Белинский переехал в Петербург. Работа закипела. В середине февраля он писал Боткину:

«Что ж ты не сказал мне ни слова о моей статейке об “Очерках” Полевого? Ею я больше всех доволен; право, знатная штука. Поверишь ли, Боткин, что Полевой сделался гнуснее Булгарина. Это человек, готовый на всё гнусное и мерзкое, ядовитая гадина, для раздавления которой я обрекаю себя, как на служение истине. Стрелы мои доходят до него, и он бесится. Во 2 № “Отечественных записок” я его опять отделал. В “Литературной газете” тоже не даю ему покоя…»

Действительно. Статейкой об «Очерках русской литературы» Полевого «Отечественные записки» и «Литгазета» (Краевский провёл ребрендинг «Лит. прибавлений») начали новый год — и небольшую победоносную войну. Сразу же применив старинное, но грозное оружие, которое — хотя конвенцию никто не подписывал — уже довольно давно считалось выведенным из обихода. Как пережиток эпохи варварства.

Чем, собственно, и запомнился читающей публике 1-й № «Отечественных записок» 1840 года. Впоследствии Белинский писывал про Полевого ещё резче, и некоторые читатели по-прежнему бывали недовольны, но никого уже не удивлял сам факт: что с грубой насмешкой говорится не о собирательном каком-нибудь псевдониме (типа: наши любомудры — или что такое друзья народа), а о лице — о самом что ни на есть живом (пусть отчасти, пусть временно) человеке.

Не «Сыну отечества», не «Северной пчеле», а лично литератору такому-то — да ещё известному и даже уважаемому (отнюдь несмотря на то, что в недавнее время он был — не очень-то законно — репрессирован), — оказывается, можно бросить как бы прямо в глаза: знай своё место, наглый невежда, бездарный халтурщик!

Притом — что тоже на первых порах ощущалось как приём неблаговидный — не тратя дорогого времени на обсуждение текстов.

Вот вроде бы речь идёт о сборнике статей. Двухтомном, между прочим. Упомянуты из них — четыре. Одна названа «лучшей» (хотя рецензент считает нужным указать, что понимает её предмет несравненно глубже, чем автор), вторая — «ещё менее удовлетворительной», о третьей: «решительно не знаем, что сказать», «это какой-то хаос крутящихся понятий». Ну а четвёртая — раз уж в ней Полевой когда-то осмеял одну из комедий Шаховского (помните: Здесь вывел колкий Шаховской Своих комедий шумный рой?) — даёт нам отличный повод сообщить (с полным сочувствием): кстати, вот как оценивает авторитетный эксперт, г. Булгарин, собственную лит. деятельность г. Полевого — в частности, его драматургию.

Оценка г. Булгарина («беспристрастная и верная оценка, с которою мы вполне согласны, как будто бы она была произнесена нами самими») — пренебрежительна и сводится к плоской остроте, в своё время пущенной князем Вяземским (или Вяземский украл её у Булгарина, не важно): Полевой — человек не без способностей, но главная из них не так уж много общего имеет с умом и талантом: это — сметливость (т. е. чувство рыночной конъюнктуры; свойство похвальное; представителям низших сословий заменяющее образованность).

Ну а что сказал в ответ г. Булгарину г. Полевой? Он ведь, кажется, пытался возражать; так рассмотрим его возражения — впрочем, не все, а «обратим внимание только на два, в которых самым резким образом выразились понятия г. Полевого о науке и искусстве».

Обсуждаемая книга забыта. Чёрта ли в ней. Давайте про понятия. Которых у г. Полевого, как читатель уже догадывается, нет и быть не может, но лучше мы (рецензия, конечно, не подписана) покажем это наглядно. Как два пальца. Например, про философию г. Полевой думает, что она должна быть краеугольным камнем любого образования — «как зерно всех идей человеческих»! Представляете, каким непроходимым нужно быть невеждой, чтобы молоть такую чушь? Образованный-то человек знает: философии должно посвятить всю жизнь или совсем за неё не браться: «ибо философия есть не только зерно, как говорит г. Полевой, но и развитие идей, как разумно необходимой возможности всего сущего, ставшего явлением в природе и в истории, сознание той сферы сверхчувственного и сверхопытного, где бытие равно небытию, возможность равна явлению…»

И хватит о грустном, теперь повеселимся: ведь этот человек — которого мы с вами настолько умней, — подвизается в роли драматурга (начав с «дюсисовской переделки Шекспирова “Гамлета”») и печатно рассуждает о театре. Это само по себе забавно, но если брать фразу за фразой и живьём опускать в кипящий юмор — вот потеха-то. А впрочем, простим ему простодушное неведение, да и бедность эстетического вкуса: недаром же он в устной речи (но пусть это останется между нами) употребляет словоерсы, так и говорит: очень-с хорошо; будем делать практику-с… Конечно, трудно удержаться от смеха, когда г. Полевой с такой серьёзностию рассказывает о самом себе: при каких обстоятельствах сочинил то, сочинил это; и даже — как в юности, служа приказчиком у какого-то курского купца, изучал иностранные языки: по ночам, при свете сального огарка. Как будто кому-то интересно. Но публика тоже тут не без вины: излишне горячо приняв искажённый и облизанный перевод «Гамлета», она спровоцировала у г. Полевого воспаление самомнения. Похоже, он, приплюсовав этот не заслуженный им успех к заслуженному успеху «Телеграфа», вообразил себя чуть ли не гением; проникся сознанием своего величия-с…

А я увлекся. Статья Белинского кончается такими словами:

«Пусть по тому, что сказали мы, судят о том, что хотели мы сказать; а кому этого мало, то — до следующих двух томов “Очерков”: ещё будет о чём поговорить и что сказать. А сказанное пусть примется только за предисловие…»

Это, конечно, угроза, и конечно, Белинский исполнил её. Правда, следующие два тома «Очерков русской литературы» так никогда и не вышли в свет. Но Полевой работал теперь с пяти утра до четырнадцати часов, а потом с восьми вечера до полуночи. Поставляя предлог за предлогом проучить его вновь и вновь: не публикацию, так премьеру.

О нет, не подумайте, Белинский вовсе не был убийцей Полевого; всего лишь весёлым таким, неутомимым палачом. Бывает, складываются такие отношения — в школе, в казарме, в тюрьме. Или в процессе дрессировки животных. Причинить сильную боль надо раз — ну два. А потом достаточно пинка. Или замахнуться, просто для порядка. Но как можно чаще. Чтобы вздрагивал.

Атаковать регулярно и постоянно. Я насчитал за семь лет сто атак — и сбился со счёта.

Они довольно однообразны. Даже как-то неприятно. Неудобно за Белинского. Ну да, Полевой был живой труп, ретроград, интриган, завистник; у него была мания величия; он не понимал философии, не знал английского; «Гамлета» перевёл с французского, полностью исказив; его пьесы отвратительны; язык всех его сочинений так плох, что невозможно читать. Он стар, стар, стар; практически мёртв, мёртв, мёртв; воображает, что он гений, а он не гений, не гений.

В голословном виде все эти предикаты выглядят хоть куда. Вспотеешь опровергать. Но впечатлению вредит низкое качество иллюстраций. Например: почему ретроград? Потому что «отстаивает старое против нового, начиная от гениальности Расина до русской орфографии». А если с этого места поподробней? Извольте, говорит Белинский: во-первых, «Сын отечества» напечатал чью-то статью, в которой давно разбитые (не без участия г. Полевого) куклы — Корнель, Расин и Мольер — названы, не поверите, великими писателями! А во-вторых, г. Полевой не только не поддерживает, а ещё и нападает на грамматическую инновацию, предлагаемую г-ном Краевским, — писать наречия слитно с предлогами: кнесчастию, ксожалению, взаключение; вообразите только: г. Полевой с пылом защищает заведомо устаревшую норму! Как же не ретроград?

А значит — и ренегат! Quod erat demostrandum! В переводе на русский: что и требовалось старухе СНОБ. Она-то всю эту травлю трактует без затей: великий критик преследовал Полевого за измену прежним убеждениям. Чисто идейное разногласие. Правильные, передовые взгляды против неправильных, отсталых. Высокопринципиальная несовместимость.

Но тут стоит коварный логический капкан. И старуха СНОБ угодила в него и по сей день всё ещё не смеет вырваться, боясь причинить своему организму непоправимый ущерб.

Взгляды Белинского в описываемый момент были известно какие. Как у всех советских: нет и не может быть общественного строя лучшего, чем наш. Нет другой страны, где дышится так же легко. Лицо любимого вождя озаряет нашу действительность ярче тысячи солнц, и т. д. Но ежели Белинский находился на этой точке зрения, — вкрадчиво вопрошает логика, — что должен был сделать или сказать другой литератор, чтобы стать в его глазах заклятым идеологическим противником, а?

Может быть, Полевой изменил делу царизма? Потому что если не изменил, то про какие идейные разногласия вы блекочете? Разногласия из-за чего? Кто лучше — Шеллинг или Гегель? адекватно ли излагает их системы Кузен? правилен ли слог у Гоголя? есть ли дарование у Некрасова? Или же — кто из нас любит Николая Павловича от всей души, а кто не от всей?

Согласен, согласен: ирония неуместна; нельзя путать Божий дар с Яичницей (из «Женитьбы»); в последнем вопросе звенел актуальный, даже опасный вызов — и хрипотцой проступал болезненный надрыв.

Но вы же сами говорите: Полевой примкнул к лагерю реакции. Насколько я понимаю — к тому самому, на дежурство по которому Белинский через несколько месяцев заступил. Одно из двух: либо обострённая бдительность молодого контрактника позволила ему опознать (хотя разоблачить не удалось!) в пожилом призывнике — отщепенца, выражаясь поэтически, народной семьи, — либо никаких непримиримых политических расхождений между ними не было.

Факты — то есть тексты — говорят, что как раз по основному вопросу оба выступали как единомышленники. Как идейные соратники. Как все вокруг.

Только один был — серая ощипанная кукушка самодержавия, а другой — пылкий соловей.

«Миродержавным судьбам вечного Промысла было угодно, чтобы благодетельное воздействие направлению, данному России её великим преобразователем, было совершено его достойным внуком, благоговейно удивляющимся великому подвигу своего великого пращура, из-за пределов гроба, из царства вечной жизни и славы с умилением взирающего на его великий подвиг и благословляющего его…»

Полевой так нащёлкивать не умел. Что-то его сковывало — нет, разумеется, не приличия: падежи; и взаимоотношения сказуемого с подлежащим.

Но, в общем, эту музыкальную тему он разрабатывал в таком же ключе. И раньше, и теперь, и всегда.

Тогда почему же — ренегат?

Почему, почему. Во-первых — по кочану. Во-вторых — по диалектике: держась за свои убеждения, вцепившись в них, любой человек обречен идти по кругу (всю эту страницу СНОБ просидела на капкане, набравши в рот воды, но теперь многозначительно поднимает указательный палец); в-третьих, сказано же вам: ставит Мольера выше Гоголя! упрямо пишет «кнесчастию», «ксожалению» — раздельно! был поборником всего нового, стал защитником старины, практически — охранителем.

А в-четвёртых, ренегат — это всего лишь эвфемизм. Перечитайте повнимательней фразу, при помощи которой Белинский объясняет внезапно возникшую у него неприязнь к Полевому: с некоторых пор г. Полевой стал действовать «часто новым и особенным против прежнего образом». Курсив — Белинского. Глагол «действовать» — тоже. И разве вся эта конструкция намекает на перемену образа мыслей?

Нет, нет. Не ренегат. Гораздо хуже. То самое. Сами знаете что.

С чего вы взяли? А с того.

Тут уже не диалектика, а неудержимая логика. Как в заметке Пушкина: «Завистник, который мог освистать Дон Жуана, мог отравить его творца». (Белинский, впрочем, заметку эту не читал; а в «Моцарте и Сальери» всё по-другому: отравить мог, а освистать — нет.) Отчего бы человеку, написавшему на вас пасквильный водевиль, не написать и донос?

В частных разговорах, когда кто-нибудь спрашивал (поначалу спрашивали): как же можно унижать и оскорблять человека, которого вы сами ещё недавно хвалили? — Белинский отвечал (якобы даже «с пеною у рта») без обиняков: «Я порицаю его, как предателя, как перебежчика, доносчика, — при этом исчезают все достоинства писателя!»

А если любопытствовали насчёт доказательств (поначалу любопытствовали) — отмалчивался. Переводил разговор на другое.

Самый верный способ. Уже через полгода рейтинг «Сына отечества» и личный рейтинг Полевого опустились до низшей точки. Что и зафиксировано в анонимной эпиграмме:

Отродие купечества, Изломанный аршин, Какой ты «Сын отечества»? Ты просто — сукин сын! [48] Собственно говоря, это была эпитафия. Так сказать: Николаю Полевому — благодарная Россия, предварительный итог. Даже странно, что литература не отвернулась от него тогда же, в 40-м, вся. И через шесть лет всё-таки явилась на похороны.

Отчасти тут просчёт самого Белинского. Он слишком торопился сровнять репутацию Полевого с землёй, не оставить камня на камне. И слишком полагался на магнетизм своего уверенного голоса и на ловкость своих рук.

Ну обронил бы лишний раз, что «Гамлет» в переводе Полевого — не шекспировский «Гамлет», — ограничился бы язвительной сентенцией:

«…Ведь не всё то шекспировское, на чём выставляется его имя: и Шекспир во многом, что выдаётся за принадлежащее ему, не узнал бы своего!»

Звучит разумно; читатель примет к сведению: подумав как следует, вместо прежней, вроде бы окончательной, тройки критик поставил за это сочинение неуд. Наверное, критику видней.

Но Белинский продолжает: «Гамлет» в переводе Полевого — не что иное как водевиль:

«Теперь настало время романтических водевилей, с куплетами и даже без куплетов, и часто с чувствительными мелодраматическими пантомимами под эффектно сантиментальную музыку, — почему же, следуя духу времени, не делать водевилей из драм Шекспира?..»

Парадокс, думает читатель. Люблю парадоксы. Однако шутка немного затягивается.

«Но известно, что наши доморощенные водевили даже и не делаются, а переделываются из французских, чрез переложение французских нравов на русские; и потому, если вы хотите делать водевили из драм Шекспира, поступайте и с ними точно так же: сделайте, например, из поэтической датчанки Офелии русскую деву в сарафане и, на голос известной простонародной русской песни:

Здравствуй, милая, хорошая моя, Чернобровая, похожа на меня!

заставьте её пропеть водевильный куплет с прищёлкиванием пальцами, хоть вроде следующего:

Радость-душечка пропала, Как мила друга не стало!

Уверяем вас, что это будет очень хорошо…»

Гм, думает читатель. Не этот ли критик не эту ли же самую сцену — с этим самым водевильным куплетом — называл «раздирающею душу»? Что ж, ничего, бывает; люди растут.

Самое время остановиться. А Белинский входит в раж — кураж — вираж:

«Всего важнее — старайтесь переводить Шекспира как можно водевильнее, т. е. навыворот. Например: Шекспир заставляет Гамлета сказать Полонию: “Вы ничего не можете взять; я вам всё уступаю охотно, кроме жизни моей, кроме жизни моей, кроме жизни моей”. (You cannot, sir, take from me any thing that I will more willingly part withal, except my life, except my life, except my life)…»

Тут старуха СНОБ не выдерживает. Молча (щёки все так же оттопырены, губы плотно сжаты) поднимает над головой табличку, на которой мелким-премелким почерком написано: «Перевод, приводимый Белинским, неточен». Не посмела написать: «неверен», — но спасибо и на том. Какой-никакой акт гражданского мужества. Какого-никакого.

Белинский ничего не замечает, летя на гребне волны сарказма.

«…А вы… да что вам до Шекспира! Он писал по-английски, а вам не учиться же нарочно для него — слишком много для него чести, тем более, что — сами вы знаете — целиком он нынче уж не годится!.. Итак, возьмите лучше летурнеровский перевод “Гамлета”, исправленный Гизо <…> да и переведите это так: “Из всего, что вы можете взять у меня, ничего не уступлю вам так охотно, как жизнь мою, жизнь мою, жизнь мою”; оно будет и близко к оригиналу, с которого вы переведёте, и не так хлопотно: ведь французский язык, верно, вам знакомее, чем английский? А чтоб больше придать блеску вашему переводу, смело поставьте в заглавии “с английского”; ведь справляться не будут, а если и вздумает кто-нибудь, отмолчитесь — и дело с концом!»

Ну и ну! — думает читатель, не знающий английского (таких ведь большинство), надо же, какая шельма этот Полевой; просто-напросто передрал французский перевод; а там такие грубые ошибки; фразам придаётся прямо противоположный смысл; вот тебе и Шекспир.

Но у читателя есть дочь, и он сам нанял ей английскую гувернантку; есть сын-студент, и среди его товарищей кое-кто умеет по-английски читать.

Наконец, находится и образованный журналист — и пишет в газету: не совестно вам, Белинский? мало того что вы отказыватесь от прежних мнений, как будто они никогда не были вашими; но ещё и блефуете; ведь это вы не знаете английского; а Полевой, должно быть, знает, раз перевёл близко к подлиннику.

И Белинский вынужден отбиваться: откуда это вам известно, что статью написал я? она без подписи; но хоть бы и я: люди растут, меняются, идут вперёд; а насчёт перевода ещё бабушка надвое сказала — кто прав; пусть рассудит потомство.

Защита не совсем удачная. Кроме того, большая часть рабочего времени уходила у него на примирение с действительностью. Активное чересчур. И какой-нибудь Грановский с тревогой пишет какому-нибудь Станкевичу: люблю Белинского, но статьи у него гадкие; дошло до того, что их похваливают разные Фамусовы в здешнем Английском клубе; а «студенты наши, и лучшие, стали считать его подлецом вроде Булгарина, особливо после последней статьи его. Дело всё в поклонении действительности».

Вот это и спасло репутацию Полевого от окончательной гибели: для многих сделалось очевидным, что человеку, который так старательно её уничтожает, верить нельзя.

Но у «Отечественных записок» прибавилось 700 подписчиков (пусть в Воронеже Кольцов удивляется: с чего бы это местная полиция рекомендует гражданам подписываться на лучший российский журнал, на самый передовой?) — а «Сын отечества» был обречён.

Впрочем, Полевого это почти не трогало. Он плохо себя чувствовал; подолгу болел; работал так же много, но значительно медленней. Перешёл на ставку зав. отделом (а главным редактором стал Никитенко). Всё забываю сказать: «Северной пчелой» Полевой руководил только несколько месяцев (потом рассорился с Булгариным, и тот опять забрал газету себе). Ну а «Сыном отечества», стало быть, — полтора года. Вот вам и лагерь реакции, вот вам и примкнул. Смирдин платил ему теперь только 7500; жить семье на эти деньги… впрочем, не будем повторяться. Был прожект: застраховать свою жизнь (на 40 000), — но все же понимали, сколько она стоит на самом деле. Был и другой прожект, более практичный: прочитать курс платных публичных лекций; это могло дать тысяч пять-шесть скоро. Но за разрешением обращаться надо было к Уварову. Пустой номер, но как же не попытаться. Хоть рекогносцировку провести.

1840. Сентября 13. Бенкендорф — Уварову:

«Литератор Николай Полевой, изъявив мне желание читать публично лекции о российской словесности, просил исходатайствовать ему на сiе дозволение. Предоставив г. Полевому обратиться по сему предмету по принадлежности к Вашему Высокопревосходительству, покорнейше прошу вас, милостивый государь, прежде чем изволите дать г. Полевому по просьбе его какое-либо разрешение, почтить меня на счёт оной словесным объяснением».

В переводе с канцелярского на бытовой: может, оставишь наконец человека в покое? он доходит уже.

Уваров ответил только через два месяца. Забавно, что за это время Белинский успел рассориться с Действительностью. Так и написал (Боткину, 4 октября):

«Проклинаю моё гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию!»

Ноября 15. Уваров — Бенкендорфу:

«Вследствие отношения Вашего Сиятельства от 13 прошлого сентября № 4620, по просьбе литератора Николая Полевого, о дозволении ему читать публичные лекции о российской словесности, я считаю долгом предварительно уведомить вас, милостивый государь, что г. Полевой известен по изданию в прошедшем десятилетии журнала Телеграф, на неблагонамеренное направление коего обращено было особое внимание и дальнейшее издание которого, вследствие Высочайшего соизволения, было прекращено.

Из сего, Ваше Сиятельство, изволите усмотреть, что едва ли удобно дозволить ныне г. Полевому чтение публичных лекций о русской словесности, долженствующих привлечь значительное число слушателей, без полного убеждения в совершенной благонадёжности его образа мыслей. Впрочем, если Ваше Сиятельство имеете положительные сведения, что г. Полевой переменил прежнее свое направление и в хорошем образе мыслей его нельзя более сомневаться, то, на основании вашего мнения, можно бы было дозволить ему беспрепятственно просимое чтение лекций».

В переводе на бытовой: или это ваш человек, и тогда в случае чего — вся ответственность на вас; или это человек не ваш — и тогда не суйтесь; оставьте его мне.

Бенкендорф сдался. И Полевого — сдал. Эта профессия рано или поздно превращается в характер. Будь ты хоть с Кассиопеи.

Ноября 20. Бенкендорф — Уварову:

«На отношение Вашего Высокопревосходительства от 15 сего ноября, № 1286, имею честь ответствовать Вам, милостивый государь, что, по изложенным в оном причинам, и я согласно с Вашим мнением полагаю, что литератору Полевому неудобно дозволять читать публичные лекции о российской словесности».

Он сдал Полевого, но не мог себе позволить уступить Уварову.

1841. Января 22. Бенкендорф — Полевому:

«Милостивый государь Николай Алексеевич!

Государь Император, узнав о болезненном положении Вашем и о некоторой степени нужды, в которой Вы находитесь, Всемилостивейше повелеть соизволил немедленно выдать Вам две тысячи рублей ассигнациями в единовременное вспомоществование. С особенным удовольствием извещая Вас о столь милостивом к Вам внимании Его императорского Величества и прилагая упомянутые 2 т. рублей, я искренне желаю, чтобы здоровье Ваше восстановилось для продолжения Ваших полезных трудов. С совершенным почтением имею честь быть, Милостивый государь, Ваш покорный слуга

Бенкендорф».

Полевой почему-то необыкновенно обрадовался этим несчастным двум тысячам, хотя они ну уж никак не могли его спасти. Он принял эту подачку за счастливое предзнаменование. Первым делом велел принести дров и развести камин. И сжёг все письма от людей, которые изъявляли ему свою дружбу, а после предали. Прошлое забыто. Жизнь пойдёт опять вверх. Бросить халтуру и подёнщину, написать наконец «Историю Петра Великого» — поймут! оценят! заплатят! Ничем не заниматься, кроме этого труда, только в самых необходимых размерах подёнщиной и халтурой — ради уплаты процентов по долгам, и чтобы оставалось на еду и одежду, и на дачу под Ораниенбаумом для младших, и чтобы платить за старших в Петершуле; продержаться, короче, ещё пару лет, — потом станет легче.

Узнав, что Белинский переменил отношение к Действительности, Боткин написал ему: давно бы так; и, кстати: если ты сам сознаёшь, что многие высказанные тобою мнения были несправедливы, — как насчет Н. А.? он, кажется, не сделал тебе ничего особенно худого; защищал какие-то ложные идеи — а разве ты не защищал? Кое в чём ты против него — как в случае с «Гамлетом» — чисто конкретно не прав; короче — не пора ли переменить гнев на милость?

Ответ Белинского ужасен.

У самого Шекспира вы не найдёте монолога, в котором ненависть была бы выражена сильней. Ни у Марата. Никто никогда никого не ненавидел так.

— Если бы я мог раздавить моею ногою Полевого, как гадину, — я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protégé Греча (слышишь ли, не покровитель, а protégé Греча!), приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого. Знаю, что когда-то он имел значение, уважаю его за прежнее, но теперь — что он делает теперь? — пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанёс первые сильные удары. Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства (которое не всем же даётся), могу простить искажение «Гамлета», «ведь-с Ромео-то и Юлия из слабых произведений Шекспира», грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев), глупое благоговение к реторической музе Державина и пр. и пр.; но для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные («Иголкина» и т. п.), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь, цену, которую он даёт вниманию и вызову ерыжной публики Александр-ы-нского театра, составленной из офицеров и чиновников; но положим, что и это можно извинить отсталостию, старостию, слабостию преклонных лет и пр.; но его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы всё благородное и честное, — нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете — и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу. Личных врагов прощу, с Булгариным скорее обнимусь, чем подам ему руку от души. Ты знаешь, имеет ли для меня какое-нибудь значение звание человека, — и только скот попрекнёт тебя купечеством, Кудрявцева и Красова — семинарством, Кирюшу — лакейством, но это потому, что ни в тебе, ни в них нет ни тени того, что составляет гнусную и подлую сущность русского купца, семинариста и лакейского сына; но почему же не клеймить человека его происхождением, когда в нём выразилась вся родовая гадость его происхождения? Нет, я с восторгом, с диким наслаждением читаю стихи:

Вот в порожней бочке винной Целовальник Полевой, Беспорточный и бесчинный. Сталось что с его башкой? Спесь с корыстью в ней столкнулись, И от натиска сего Вверх ногами повернулись Ум и сердце у него. Самохвал, завистник жалкий, Надувало ремеслом, Битый рюриковской палкой И санскритским батожьём; Подл, как раб, раздут, как барин, Он, чтоб разом кончить речь, Благороден, как Булгарин, Бескорыстен так, как Греч.

Да, он подлец, по природе, и только ждал случая, чтобы снять с себя маску; переезд в Петербург был для него этим случаем. Не говори мне больше о нём — не кипяти и без того кипящей крови моей. Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) — пусть заведутся черви в его мозгу, и издохнет он в муках — я рад буду… <…> И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности!) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него! Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, жёлтую физиономию. Будь у меня 10 000 рублей денег — я имел бы полную возможность выполнить эту процессию.

Да. Это правда. За десять, не за десять — а за восемьдесят тысяч Полевой, пожалуй, согласился бы подставить своё иссохшее, жёлтое лицо ревдемократу под каблук — чтобы размозжил.

Не хочется досказывать биографию. Передвинем только два флажка. Весной 43 года Полевой известил Бенкендорфа, что дописал и отпечатал в четырёх томах историю Петра. (Ничего особенного, компиляция с тенденцией.) Вот и случай заглянуть в его ежедневник. (Все имена собственные касаются подёнщины и халтуры. Упоминаемые лошади — самые обыкновенные, арендованные; стоят в сарае, во дворе. Семья — на даче. Слово «вино» обозначает, по-видимому, водку.)

Мая 22-го. День прелесть. Рукопись Суворова. <…> Бенкендорф прислал 5 рублей сер. за экз. «Петра Великого» — я расхохотался! Торжественно прислан был ко мне чиновник взять этот экземпляр, а я уж думал — Бог знает что будет! О!! О!!. Но всё это в порядке вещей.

Июня 4-го. Пятница. Письмо к брату. — Сестра с предисловием. — Денег у меня только 5 рублей! Ходил к Лукьяновичу. Он и не догадывается, и — кто догадается? Одно спасение — роман Булгарина! Принялся за него. — Вечером Жернаков о рукописи. — Досмотрел Суворова переписанную XV главу — чертил её без жалости, с досады.

Июня 5-го. Суббота. Писал роман. Едва окончил лист и поскакал к Ольхину — 100 рублей! Есть хлеб — купил овса, вина, чаю, сахару…

Июня 6-го. Воскресенье. Дурная голова, встал поздно. — Лукьянович и Ефимович. — Доделал Суворова. — Вечером Дюмон-Дюрвиль. Соображаю и трепещу!

Июня 7-го. Понедельник. Трём билетам срок уже был 21 марта! Надобно 70 рублей. <…> Данилевский просит писать о Барклае — нечего делать! Писал до обеда <…> Мыслей ни капли!! Господи! Помилуй!!

Июля 3-го. Суббота. Как безумный, писал роман Булгарина и написал целый лист. <…> После обеда отвёз лист, взял денег, купил овса и вина — без того есть нечего было бы…

И т. д. «Лошади без сена — в доме ни копейки». «Я делаю только глупости». Записи эти — самый настоящий вой.

Как если бы он был собака — какая-нибудь хромая дворняга, — и ему смеха ради обвязали бока кусками сырой волчьей шкуры и пустили по его следу безмозглых борзых и беспощадных гончих.

Но весной 45 года Полевому вдруг выдали эту, памяти Голицына, пенсию, — и авторша истории литературы испугалась: как бы он опять не успокоился; не возымел необоснованных надежд. И решила усилить вариант Зощенко — вариантом Ахматовой.

22 июня Никтополеон, второй сын, двадцатилетний, не вернулся домой из университета. На следующий день нашлась записка: не могу больше жить в этой стране. Не заявить о его исчезновении было нельзя.

Император повелел принять меры к отысканию и вообще страшно оживился. В детстве так часто и больно секли (за тупость и трусость), что теперь, стоило только представить, как розга (или — лучше — шпицрутен) рассекает кожу на чужой обнажённой (лучше не загорелой) спине, — пробирал лёгкий, сладкий озноб. Даже пробуждалось чувство юмора. Как в 27 году, когда какие-то два еврея — наверное, турецкоподданные (в этом анекдоте так много советского, что его можно петь: в эту ночь решили два еврея…) переплыли Прут, и от графа Палена поступил запрос: не расстрелять ли их, чтобы другим неповадно было; Николай начертал на его рапорте: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной казни у нас не бывало, и не мне её вводить». Так уютно, когда граница на замке.

Осенью Никтополеон был схвачен в одной из западных губерний, доставлен в Петербург, водворён в каземат Петропавловской крепости.

Когда больше нет силы дыхания, чтобы выть, и если нет силы мышц, чтобы сжать челюсти, собаки и люди скулят; не дай, конечно, Бог; очень унизительный глагол. За пять недель до смерти Полевой отправил письмо генерал-лейтенанту Дубельту. В собственные руки.

«Ваше Превосходительство, Милостивый Государь!

Позвольте мне поздравить ваше Превосходительство с новым годом и пожелать Вам всех благ и счастия, коего Вы достойны за всё доброе, чем знаменуется Ваша жизнь, которую да продлит Бог ещё многие годы!

Печально встретил я новый год, растерзанный душевно, больной телесно. Прошедший год был мне страшно тяжёлым годом. Кроме тяжкой скорби, нанесённой мне моим несчастным сыном, на меня, как град, сыпались горести и скорби. Расстройство дел моего брата, где и я сделался снова жертвой, и бесчестный обман человека, за которого я поручился и должен платить, окончательно усилили недостатки мои, и ещё надобно прибавить к тому, что меня обокрали; едва только получил я в прошлом году Высочайшее пособие и думал сберечь его, как из него похищено было у меня до тысячи рублей ассигнациями, и никаких следов похищения не отыскано. Я старался вознаградить всё трудом. Мой обыкновенный урок работы был ежедневно с 4-х часов утра до 3-х пополудни и опять вечером с 8 часов до 11. И хотя, по стеснению моему, должен был я всё отдавать за бесценок, и всё, что выручалось, поглощали мои неумолимые кредиторы, не однажды угрожавшие мне в прошедшем году тюрьмою, но всё ещё мог бы я биться, если бы, наконец, безмерный труд не подавил совершенно расстроенного моего здоровья. От утомления я почти лишился употребления правой руки. Врач мой помог мне; я усилил труд, и теперь припадок возобновился сильнее, так что я едва с трудом двигаю рукою и едва могу, при беспрерывном отдыхе, написать сии строки. Все мои занятия тем разрушаются, хотя и мог бы я ещё собрать сил души на труд честный и полезный. В прошедшем году, кроме книги: “Русские полководцы”, за которую издатель ея удостоился щедрой награды Государя Императора, деятельно участвовал я в труде Ал. Ив. Данилевского. Составленная мною, кроме многих других, биография незабвенного героя, генерала Дохтурова, имела счастие заслужить внимание Ваше. Чувства души моей изложил я в трагедии “Ермак Тимофеевич” и на днях буду иметь честь доставить Вам моё сочинение: “Столетие России, с 1745 до 1845 года”, которое, смею надеяться, заслужит одобрение Ваше. Но все благие начинания мои гибнут теперь среди тяжкой болезни и угнетающей скорби…

Только чувство христианина может еще поддерживать меня. “Молись и трудись!” таков девиз, выбранный мною, но крайность, в какой нахожусь я, заставляет меня беспокоить Ваше Превосходительство. Вручая мне в прошедшем году, марта 7-го, Высочайше пожалованное денежное пособие, состоявшее из тысячи рублей серебром, Вы позволили мне надеяться, что в уважение памяти благодетеля моего, князя Александра Николаевича, при безграничном великодушии Монаршем, я могу удостоиться его и в нынешнем году. И хотя до годового срока остаётся ещё несколько недель, я осмеливаюсь покорнейше просить Ваше Превосходительство удостоить меня Вашим ходатайством у Его Сиятельства, графа Алексея Григорьевича <исправлено карандашом: Фёдоровича> о возобновлении мне ныне Высочайшего пособия на сей год. Если есть на то воля милосердного Монарха, Ему ли считать время срока милостям! Щедроте Царской нет пределов, а я лишён теперь всякой возможности работать, страдая жестокою болью правой руки моей, и тем более, что, по словам почтенного врача моего, если я не дам ей некоторого отдыха, то могу вовсе лишиться употребления ея…

Да будет воля Божия! Может быть, и всего вероятнее, что мне остаётся жить недолго. Остаток жизни моей посвящён Царю и Отечеству, пока дышу. Умирая, буду молиться за них!

С глубочайшим почтением и совершенною преданностью честь имею пребыть Вашего Превосходительства, Милостивого Государя, покорнейший слуга

Николай Полевой».

Эту несчастную тысячу он так и не получил. Формально всё правильно: не дожил до дня выплаты — пеняй на себя. Фактически — царь её зажал. Но зато выпустил Никтополеона из крепости. Как только Николай Алексеевич перестал дышать, в самый тот день.

Надеюсь, Полевой рассчитывал на это. На то, что его смерть заметят и сына по такому случаю пожалеют, простят.

И сделал всё, чтобы её заметили. Сочинил и поставил свою последнюю пьесу. Сыграл в ней эту унизительную и жуткую роль.

Чтобы, значит, Дубельт смахнул слезу и полетел с трогательным докладом, — а Белинскому стало наконец стыдно. За всё — и особенно за ту статейку про «Очерки русской литературы», где он написал самое обидное: «что не всякий — великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспашку и говорит с нею запросто, как свой со своим, и что гением сознавал себя не один Гёте, но и Александр Петрович Сумароков…»

И я попал в конце посылки! — собирался я воскликнуть сразу после этой цитаты. Но я ещё не попал.

Много лет я думал — как, должно быть, и сам Н. А.: Белинский приплёл этот халат и бороду, чтобы сказать: нашёл чем хвастать — что принадлежишь к сословию неопрятному и необразованному, — это и так видно; какой ты литератор? самоучка с непомерным самомнением; ступай в лакейскую, хамлет, удивляй своих.

А это не совсем так. Скорее наоборот. Всё это сказано — чтобы приплести бороду и халат. Как раскавыченную цитату. Из текста, Полевому очень и очень известного, думал Белинский.

Но Полевой явно не узнал её. Эту цитату. Представить себе, что узнал — и всё-таки сделал с нею то, что он сделал, — просто невозможно. Не хотелось же ему выглядеть в гробу — смешным. Слишком серьёзно к себе относился. Хотелось — как Лир. Как Тимон Афинский. А не как шут. (Всё равно это немножко смешно — вообще: что хотелось выглядеть.)

А значит, Полевой действительно (а я и не сомневался) не только не сочинял, но и не читал, и не видел на сцене тот водевиль, «Семейный суд». Про Глупинского, который — Белинский.

Там есть такой разговор: приятель Глупинского втолковывает каким-то двум дамам, что Глупинский — человек выдающегося ума. Одна из дам выражает сомнение: а мне он показался при знакомстве личностью вполне заурядной.

Писаревский. Вы были у него по делам?

Крапивина. Для чего же другого?

Писаревский. Это было поутру?

Крапивина. Да.

Писаревский. Бьюсь об заклад, что он был в халате.

Крапивина. Не все ли равно?

Писаревский. Большая разница, когда он одет, в очках; больше уверенности, смелости, красноречия… ну прелесть да и только (Обе женщины смеются). Я не знаю, чему вы смеётесь. Да я сам, ваш покорнейший слуга, когда я в халате, с небритой бородой, ей-богу, дурак дураком. А! да вот и сам Виссарион Григорьевич. Помяни солнце, и лучи видны.

Смотрите: какая выходит ерунда. Белинский вставил в свою статью полфразы из водевиля. Ошибочно предполагая, что автор водевиля — Полевой. И желая, во-первых, дать ему понять: я всё знаю! знаю теперь, какова ваша дружба, старый лицемер! понимаю всю вашу игру; не удивляйтесь же, если с вами обходятся, как вы заслуживаете. А во-вторых — обругать. Типа: вы же помните, как там дальше, — чем кончается эта фраза; кому и помнить, если не вам; так вот, примите на свой счёт; приятного аппетита!

А Полевой не понял, что ему опять, как на крыловском юбилее, громко сказали подлеца. И дурака в придачу. Почувствовал только, что задета, причём умышленно, его гордость. Сословная. И литературная.

И развёл на собственных похоронах весь этот романтический театр.

Дескать — да; угадали; я действительно имел эти мысли — вот которыми вы так зло дразнили меня; страдал этим самомнением: что будто бы я был не совсем обыкновенный человек; что будто бы и писатель был не из тех, которых сразу забывают. Вы травили меня — и затравили. Довольны?

(Всё ещё не попал.)

И — да, я пока единственный в России большой писатель, принадлежащий к якобы необразованному, якобы неопрятному третьему сословию, к среднему классу. И не протираюсь в дворяне; фамилию в анкете не подчищаю, как вы. В глазах публики шутовской средневековый наряд не унизит меня. Да, страна знает меня и любит, потому что я кое-что сделал для неё прежде чем был растоптан. Теперь довольны?

Вот теперь попал.

Но только это не сюжет, а сплошное недоразумение. С романтиками так всегда. Шли за Гофманом, попали к Гоголю. Чьи сюжеты якобы, по мнению некоторых (и среди них Н. А. Полевого), слишком просты.

О, эта копоть самолюбий!

Куда уж проще. Как, действительно, бывает скучно на этом свете. А значит, и на том.

В литературе же всё зависит от того, где поставить точку. Лишняя строфа — и Онегин убит. На следующее утро. Князем N. На дуэли. (Без вариантов: арест, заключение в крепости и т. д. требуют совсем другого темпа. Рецепты романа «Что делать?» и драмы «Живой труп» — генералу N. не предлагать; а заслуживает ли Онегин смертной казни — спрашивайте у Дантеса.) Но этой строфы нет — и мало ли чем там у них всё кончилось.

Пушкин, например, тоже вроде бы непременно должен был погибнуть в 26 году, в сентябре. Числа 9-го или 10-го. Поскольку 8-го, после высочайшей аудиенции, прямо из Чудова дворца поехал к Соболевскому — просить его передать вызов графу Фёдору Толстому. Граф стрелял не хуже Сильвио. Но если бы и промахнулся — предположим, с похмела, — а Пушкин, благодаря ежедневным тренировкам в Михайловском, попал, — всё равно, осеннего солнца над Болдином не увидел бы он никогда. Дуэль на следующий день после амнистии. Лучше даже не думать, что сделал бы с ним Николай.

А не драться было нельзя. Толстой написал на Пушкина одну из тех эпиграмм, после которых не живут. Из десяти тысяч русских эпиграмм — самую невыносимую. Буквально кровь закипает в жилах.

Сатиры нравственной язвительное жало С пасквильной клеветой не сходствует нимало. В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл. Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил. Примером ты рази, а не стихом пороки И вспомни, милый друг, что у тебя есть щёки.

Это за то, что Пушкин в 24 году печатно, в «Сыне отечества» (и в рукописной эпиграмме, но та не в счёт) — обозвал его картёжным вором:

…в прежни лета Развратом изумил четыре части света, Но, просветив себя, загладил свой позор: Отвыкнул от вина и стал картёжный вор…

Он обозвал Американца картёжным вором не за то, что он был картёжный вор (хотя и был); кто-то из общих петербургских знакомых написал в Кишинев: будто бы Толстой рассказывает, что Пушкина перед высылкой высекли; в канцелярии генерал-губернатора или где.

Короче: при первой возможности — к барьеру!

И что же? Всё уладилось: в тот день оказалось, что Толстого нет в городе, уехал куда-то. Потом стало не до него, жизнь Пушкина так круто и счастливо переменилась, столько новых впечатлений, планов, надежд. А месяца через два встретились у того же Соболевского; большая компания, все вполпьяна. Выпили ещё, сели играть — под утро расстались, как прежде, лучшими друзьями.

А иначе как бы сватовство Пушкина удалось? Кто из других знакомых взялся бы поговорить о нём с мамашей Гончаровой? Кого другого и она выслушала бы с благосклонным интересом? Безумные доверяют безумным.

Я же говорю — только о том и толкую: авторша истории литературы работает не хуже вязальной машины. Рифмуя петлю с петлёй.

Стихотворение «Чаадаеву» — вот в котором Толстой-Американец отделан так яростно — «отвыкнул от вина и стал картёжный вор», — в печати датировано 20 апреля 21 года. А в рукописи стоит — 6 апреля!

Вы поняли? Как экономно расходуются нитки. Энергия смертельной ссоры используется в мирных целях. Этой дуэли не будет, а зато — день в день через девять лет — будет помолвка. Во что бы то ни стало Пушкин должен дописать ПСС. Остальные свободны.