— Паки возвратимся на ту же повесть.

Или лучше так:

— Возвратимся паки на первую беседу, отнюду же изыдохом.

Да, формула не моя, пришлось украсть. Да, у А. Петрова — того самого: кремирован заживо за стилистические разногласия с РПЦ, усугублённые силой слога. Как видим, даже ему и то случалось отклониться от воображаемой прямой, соединяющей первое предложение пространного текста — с последним. (Которого автору ведь не видно. Только типографскую точку в конце: как же она хороша!) И впопыхах обогнуть два-три достаточно толстых обстоятельства.

Заметив это, он останавливался, произносил волшебное:

— Паки на первое возвратимся, —

и бесстрашно прыгал обратно. Спиной вперед.

Текст при этом никуда не возвращался, а только взлетал ещё выше, как воздушный змей.

Пушкин тоже знал секрет этой техники. А, скажем, Майн-Рид — не знал; и навязывал читателю алгоритм: шаг вперед — два шага назад, совершенно мучительный. («Морской волчонок» — исключение и поэтому лучшая вещь.) Такие просчёты резко сокращают период посмертной славы (текст сохраняет признаки жизни только пока он быстр), — что ж, обойдусь. Поскольку должен исправить непреднамеренную ошибку — зашить оставленный в предыдущем параграфе хроно- и чисто логический разрыв.

Так вот: идиота ничуть не покоробило, что гений назвал его гением. Творческие натуры вообще ни на кого не обижаются за это слово. (См. хотя бы «Моцарт и Сальери».) Уваров же, по определению, был особенно доверчивое существо. В 31 году он Пушкина любил — и, естественно, рассчитывал на взаимность. Своё чувство впервые изъяснил он в конце июля — способом игривым, топорно-причудливым: через конфидента. Поручив эту роль директору Департамента духовных дел иностранных вероисповеданий, д. с. с. Вигелю.

Как будто, знаете, вернулись старые добрые времена, и не имеет ни малейшего значения, кто из нас тайный, кто действительный статский, кто коллежский секретарь: все мы по-прежнему — просто наши превосходительства гении Арзамаса, — и вот Старушка при посредстве Ивикова Журавля предлагает Сверчку, так сказать, руку и сердце.

Тщательно, даже с каким-то язвительным нажимом (поэзию Пушкина он обожал, а Уварова презирал, несмотря на некоторую общность взглядов: «Но, Вигель, пощади мой зад!» — помните такие стихи? — так что, возможно, примешалась и ревность) копируя тональность исходного сообщения, Ивиков Журавль Вигель писал Пушкину:

«С того момента, как он уверился в ваших благих намерениях, он готов преклоняться перед вашим талантом, которым он до сих пор только восхищался. Ему не терпится увидеть вас почётным членом своей Академии наук; первое свободное академическое кресло у Шишкова должно быть предназначено вам, оставлено за вами; вы — поэт, и не обязаны служить, но почему бы вам не быть при дворе?.. Словом, одно только счастье и слава ждёт того, кто не довольствуется тем, чтобы быть украшением своего отечества, но и хочет послужить ему своим пером…»

Был такой оборот, вышел из употребления: дать знать стороной. Или — под рукой. Настал момент — смотрите не упустите! — переменить куратора — злого на доброго, — рады? тогда смелей ко мне! ко мне!

Если припомнить, кто был за Пушкиным закреплён как злой, — отвага идиота беззаветна. Своевольная, с бухты-барахты, перевербовка — корпоративной этикой такие фокусы не приветствуются. Только с санкции руководства: если, предположим, принято решение задействовать объект в какой-то новой игре. А похоже, что Уваров комбинировал на свой страх и риск, — потому похоже, что не совсем на свой:

«Он очень хочет, чтобы вы пришли к нему, но желал бы, для большей верности, чтобы вы написали ему и попросили принять вас и назначить час и день, вы получите быстрый и удовлетворительный ответ…»

Но если так — если без санкции — то и с точки зрения объекта это была наглость, не объяснимая иначе как зарница вступающего в острую фазу психического расстройства. Так обращаются с нижестоящими (зачисляя, например, в штат), а для независимых людей существуют правила хорошего тона. Сено к лошади не ходит; ты дворянин, и я дворянин; и если тебе западло сделать визит, то и я не девочка по вызову.

Тем более — знакомы. Раз-другой вместе обедывали — не у Олениных ли? («Арзамас» вообще ни при чём, не смешите: Пушкин участвовал в одном-единственном заседании, четырнадцать лет назад; вы бы ещё вспомнили масонскую ложу — а что, ровно так же уместно: кто из нас не был до 22 года масон? — или Лицей: идиот, кажется, присутствовал на всех экзаменах.) Ты литератор, и я литератор, и даже не важно, кто — настоящий, а кто — дилетант прежней волны, из свиты Батюшкова.

Ах да: вы сенатор, тайный советник — очень приятно; номенклатурный вес — полусредний: таких вельмож — от Царского Села до Павловска домиком не переставить. (Кстати, жаль: это зрелище развлекало бы юного Гоголя по дороге оттуда или туда.) Новопреставленный Юсупов, царство небесное, — в тяжёлом весе чемпион, хотя и экс-, — не позволял себе таких вещей: передайте Пушкину — мне охота с ним пообщаться, пусть запишется на приём.

Вообще неадекватен. Раздает кресла обеих академий — ну да, мы в курсе: и в АН король, и в Российской — ферзь. Ну а к императорскому-то двору приглашает — как кто? Гарантировать от имени отечества славу и счастье — уполномочен кем? Торжественно возвещать через доверенное лицо: вот теперь тебя люблю я, вот теперь тебя хвалю я, наконец-то ты, грязнуля, Мойдодыру угодил, — опомнитесь, господин Старушка! разве Мойдодыр у нас — вы?

Тем более что, да будет вам известно, все перетёрто, и недоразумениям конец. С неделю назад в шестом часу вечера, как обычно, вышли с Natalié в парк — вдруг в аллее навстречу императорская чета; остановились, разговорились. Про жару, про карантин. К счастью, эпидемия заметно слабей, чем в прошлом году. Слава Богу.

Государыня, с обычной своей любезностью, кстати упомянула о стихотворении «Герой»: как она была им тронута. Сказала комплимент Madame Puchkine, похвалила платье и шаль. (Шаль алая, свернутая в плоский жгут, складками по плечам, пышным и свободным узлом над грудью.) Вам следовало бы почаще украшать собой наше общество, дорогая Madame. На здешнем театрике затевается спектакль; вам пришлют приглашение. Мы, бедные ссыльнопоселенцы, не должны позволять скуке нас — как это на кораблях говорят? — укачать.

И царь был в духе. Как известно, Madame Puchkine особенно к лицу une tunique antique. Это ведь была сестра Дидоны, не правда ли, в той живой картине, на балу у московского Голицына? Отличное было шоу, жаль, что ты, Пушкин, его пропустил; сорвался в Москву, когда мы оттуда уже возвратились. Кстати: ты и теперь всё ещё free lance? отчего?

Отвечая, приходилось выворачивать голову и артикулировать твердыми губами (разница в росте — десять вершков, точней — 45 см); это портит улыбку. Не имею никаких способностей, ваше величество, кроме литературных. Вы слышали, Mesdames? Хотите, я сию же минуту поймаю господина поэта на слове? В моём государстве найдется ответственная, высокооплачиваемая работа для человека со стилем. Ты ведь любишь историю? Пиши мне историю Петра Великого, Пушкин. Источники налицо, архивы к твоим услугам, возможна доставка документов на дом. Спешки нет. Замучаешься пыль глотать — бессрочный творческий отпуск. Для вдохновения, говорят, необходимо сердечное спокойствие. Помешают ли сердечному спокойствию тысяч пять серебром в год? Карамзин, между прочим, получал две. Итак, решено. Обратись к Бенкендорфу, пускай оформит: допуск в спецхран, заодно и чин. Приравняет, так сказать, твоё перо к палашу и сабле.

На следующий день (уф! одна хронодырка заделана) Пушкин и подал то самое заявление о приеме на работу: «Если Государю Императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием» и проч. Вероятно, он воображал, что эта формула ни к чему конкретно не обязывает — нечто вроде ответной любезности на данную ему carte blanche: твори, выдумывай, пробуй; историю так историю, журнал так журнал. (Отчасти так и было: в дальнейшем царь исполнял все его пожелания, разве что никуда не отпускал с семьёй.)

— Царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал! Это очень мило с Его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu’il est marié et qu’il n’est pas riche, il faut faire aller sa marmite. Ей-богу, он очень со мною мил…

Поняли? Шутка такая. Раз он женат, не будучи богат, надо обеспечить его горячим питанием. Тут идиома, а если буквально — приглядывать за его чугуном.

А вы, значит, вздумали покровительствовать человеку, с которым царь — повторяю по буквам: цы, аз, рцы, ерь — на дружеской ноге? Не много ли на себя берёте, Старушка? Так и грыжу нажить недолго, не говоря — радикулит. Что такое вам примерещилось? По вашему рескрипту судя — ни более ни менее как дворцовый переворот, и Вигель при вас Бенкендорфом, а вы, стало быть, — ? Господи помилуй. Это всё от жары. Расстегните ему золочёный воротник, развяжите шёлковые банты на икрах. Пиявок! пиявок!

Жара, действительно, стояла небывалая. Пушкин «Сказку о Балде», например, сочинял нагишом. И вполне вероятно, что в головном мозгу Уварова кондрашка уже отыскал слабую точку и колебался: давануть сейчас или дать ещё побухтеть?

Идиот же чувствовал себя на седьмом небе, причём — звездой, причем — сверхновой. Или такое небесное тело называется пульсар? В общем, это когда испускаешь, испускаешь лучи в видимом спектре, потом перестаёшь светиться, а лет через миллион вдруг — раз! — и опять воссиял, ещё и ярче.

В точно рассчитанный, в наиболее удобный — потому что критический — момент: неделю назад. Как только пришло из Витебска известие, что его высочество великий князь цесаревич волею божией — того. Если уж теперь не воссиять — когда отечество опять в опасности, — то и никогда.

Все — то есть все аккредитованные иностранцы и двор — знали, что Николай Павлович — непримиримый противник крепостничества, и только авторитет старшего брата не давал ему претворить свою вольнолюбивую мечту в жизнь.

Младший брат не в счёт. Михаил Павлович способен только на контр-аргументы тривиальные: время тревожное, нельзя раскачивать лодку, главное — стабильность; и куда девать помещиков: какую компенсацию ни выдай — всёпромотают и в литераторы пойдут, — других невоенных профессий для дворян у нас нет, да и не умеют они ни черта; кроме шуток — если хотя бы каждый десятый займётся литературой, это уже двадцать пять тысяч перьев, полноценный союз писателей, — значит, и литфонд с домами творчества, — а в Третьем отделении, смешно произнести, всего тридцать восемь штатных сотрудников, Максим Яковлевич и так переутомлён до предела, и т. д., и т. п.

Решив: пора! — Уваров устроил так, что однажды утром государь нашел на своем рабочем столе документ, озаглавленный: «De la servitude personelle en Russie» — «О личном рабстве в России».

Само заглавие означало идейный прорыв. Рабство считалось термином из обихода диссидентов. Взвешенные мыслители говорили (не на публике и не в печати, понятно, а в своём кругу): крепостное право. Родимые пятна которого, — прибавляли взвешенные, — сама Европа-то у себя окончательно ещё не свела — а уже заметно подурнела; день ото дня дряхлеет, только что песок не сыплется, — вот что значит довериться неквалифицированным операторам. Тогда как Россия — вы же не станете этого отрицать, — свежа, как поцелуй ребенка. В нашей системе много хорошего. Она только что продемонстрировала всему миру свои преимущества (да что там! превосходство), наголову разгромив корсиканское чудовище с его двунадесятью языками. Демонтаж её чреват крупнейшей геополитической катастрофой XIX века — развалом РИ. Будем наконец историческими материалистами: наши производственные отношения просто удивительно как соответствуют нашим производительным силам.

Взвешенные не понимали (не желали понимать — или делали вид), что правительство не только не покушается на основы существующего строя, а, наоборот, стремится его укрепить: осушив базис и проветрив надстройку.

Крепостной строй в чистом виде (например, в хозяйствах министерства уделов) был обыкновенный колхозный, по некоторым параметрам (размер приусадебного участка, поголовье личного скота) даже предпочтительней. Правда, в чём-то и тяжелей: два, кое-где и три дня в неделю крестьянин работал на собственной запашке, то есть абсолютно не жалея себя. А в остальном — колхоз как колхоз: где родился, там и пригодился; за пределы района — не вздумай; впрочем, для особо пассионарных — два аварийных люка: казарма и тюрьма.

Но, извините, крепостное право как таковое не предполагает ни торговли людьми, ни сексуальной эксплуатации, ни даже телесных наказаний.

Сугубо между нами: в России крепостное право вообще ничего не предполагает, поскольку фактически не имеет законодательной базы. Пресловутый указ (якобы — Фёдора Иоанновича; якобы — от 1592 года) об упразднении Юрьева дня — до сих пор не отыскан. Да и найдись он — судя по всему, он отменял свободу передвижения наёмной рабочей силы, — и только. А когда и каким образом, на основании чьих и каких законных постановлений русский крестьянин получил юридический статус домашнего животного — неразгаданная гостайна.

То ли предки нынешних крепостных сами себя, с жёнами и детьми, заложили тогдашним землевладельцам, а возвратить кредит помешал неурожай. То ли коррумпированные дьяки, составляя списки избирателей, за взятки от землевладельцев писали всех подряд крестьян, сидевших на чужой земле, крепкими ей; а что ты и при этом всё равно не холоп, а вольный — иди доказывай через шемякин суд.

Тем печальней, что в здоровом теле здешнего суверенного феодализма, как огромный солитёр или канцер, обитает, наливаясь грязной кровью, самое настоящее, как в Древнем Риме, — рабовладение. (В дальнейшем взвешенные зашифруют его эвфемизмом — это зло, а наука «История СССР» — марксизоидой крепостничество.)

Ни по какому не по закону, а как национальная особенность. Или обычай. Скажем — уклад. Причем образовавшийся совсем недавно. В основном — за последние лет двести с небольшим. Расцвеченный, следовало бы добавить, коллективной фантазией паразитического класса: всех этих деревенских Калигул, де Садов, Мессалин, Салтычих.

Тезис идиота пылал, как факел в ночи:

«Нужно сказать откровенно: личное рабство не может быть, в принципе, оправдано никаким точным и разумным аргументом. Излишне выдвигать против него обвинения, которые никто не станет оспаривать, или высказывать набившие оскомину язвительные насмешки. Из этой очевидной истины вытекает принцип не менее определённый: личное рабство может и должно быть уничтожено».

Исключительно тонкий ход; но где тонко, там и рвётся; Николай Павлович вполне мог, прочитав этот абзац, отодвинуть рукопись в сторону или даже уронить на ковёр — и тем же утром сказать Бенкендорфу, угрюмо подделывая восточный акцент:

— Если мне не изменяет память, товарищ Уваров занят у нас по линии Наркомпроса. Было бы очень, очень хорошо, если бы он сосредоточился на выполнении своих непосредственных обязанностей, а решения ЦК о политике партии в деревне изучал по вечерам, в кружке политграмоты для спецов.

Не взял бы милого Фифи на роль в истории.

Риск был — но была и обоснованная надежда, что государь вовремя вспомнит: Уваров — человек не чужой, не хрен с бугра, а старый, верный, можно так выразиться — интимный — друг царствующего дома; покойная матушка его ценила, порфироносная вдова, и он ей посвятил чудный некролог; и Марии Павловне; и Елизавете Алексеевне; шедевры французской лирической прозы, каждый — отдельным изящным изданием, тиражом мизерным, для самых близких. Умел выразить соболезнование так задушевно и с такой самостоятельностью чувств, — что́ твой Пастернак или даже твой Михалков. Если подумать, Уваров и либералом-то был — когда был — из личной преданности непостижимому Благословенному. Поддался обаянию новой риторики — а кто мог устоять? Разве можно забыть, как великий брат в 14 году в салоне г-жи де Сталь при всех пообещал ей: на Парижском конгрессе он потребует, чтобы все цивилизованные государства запретили невольничество раз и навсегда!

— За главою страны, в которой существует крепостничество, — сказал тогда император, — не признают права явиться посредником в деле освобождения невольников; но каждый день я получаю хорошие вести о внутреннем состоянии моей империи, и, с Божьей помощью, крепостное право будет уничтожено ещё в моё царствование.

У этой де Сталь, если верить слухам, Уваров на туманной заре своей юности отбил любовника, какого-то ирландского, что ли, капитана… Замнём. Стал взвешенный. Взял за женой мало не двенадцать тысяч душ; самозабвенно экспериментирует с крупным рогатым скотом, улучшая породу; печатает брошюры о тайнах животноводства, — невозможно, чтобы он подал на самый верх записку без конструктива.

На эту-то презумпцию и ставил Уваров — и выиграл. Император стал читать дальше — а дальше, в затылок тезису, шёл, как и требует диалектика, антитезис:…может и должно быть уничтожено — но ни в коем случае не сразу, и уж подавно не теперь! Через два поколения, лучше — через три.

«К такому многосложному вопросу должно приступать с величайшей осторожностию. Это дерево далеко пустило корень: оно осеняет и церковь и престол. Вырвать его с корнем невозможно».

Экономику оставим экономам; впрочем, очевидно, что и тут всё не дважды два. Ещё Екатерина Великая задала (1 ноября 1766 года) петербургскому Вольному экономическому обществу задачу: «Что полезнее для общества, — чтобы крестьянин имел в собственности землю или токмо движимое имение, и сколь далеко его права на то или другое имение простираться должны», — и что же? сто шестьдесят четыре специалиста корпели два года: лучших ответов — пятнадцать, и все разные; однозначное решение найдут только Троцкий и Сталин.

Политику оставим полиции; нет сомнения, что все трудности и опасности приняты в расчёт и средства для их преодоления предусмотрены, — и можно лишь благоговейно восхищаться непреклонностью державной воли, положившей, невзирая ни на что, даровать миллионам верноподданных общечеловеческую ценность — свободу.

Но. То есть не то чтобы но (это было бы бестактно), а — тем не менее — в то же время — при всем при том. Одним словом — toutefois.

Toutefois почтительно дерзаю активировать стратегический Неразменный Запас пошлостей, созданных взвешенной мыслью. (Как известно, выкладывать их полагается таким тоном, словно сам выстрадал; или как будто горький опыт подсказывает, парадоксов друг.) Наши люди к свободе не готовы. Понятия не имеют, с чем её едят. Им, нашим людям, не известно, что т. н. политическую, т. е. внешнюю, свободу едят не иначе как отварив её в меду свободы внутренней, духовной. Пока не покроется ответственностью. Сырая же — нестерпимо горчит и неминуемо вызывает несварение ума. Эти десять миллионов помещичьих крестьян (считая без семей, только д. м. п.), которым правительство собирается дать какие-то права, — темны, как валенки. Если в настоящее время иные из них, предположим, и страдают (кое-где; порой; от произвола отдельных аморальных личностей; зато лучше судьбы́ наших крестьян у хорошего помещика, — заметила та же Великая Екатерина, — нет во всей вселенной), — свобода сделает их несчастными поголовно, спровоцировав сильнейший стресс.

Вот и пригодилась последняя новинка самиздата: записки княгини Дашковой. Там покойница повествует, среди прочего вздора, о том, как дискутировала на интересующую нас тему с небезызвестным правозащитником Дени Дидро — и вынудила его заткнуться. Для чего, не жалея самой сочной гуаши, набросала аллегорическую картину (первый опыт отечественной антиутопии): подвергнутый освобождению русский крепостной погибает от когнитивного диссонанса (а стокгольмский синдром? но старуху уже несло):

— Мне представляется слепорождённый, которого поместили на вершину крутой скалы, окружённой со всех сторон пропастью; лишённый зрения, он не знал опасностей своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал пение птиц и иногда сам пел вместе с ними. Приходит незадачливый глазной врач и возвращает ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из его ужасного положения. И вот — наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен; не спит, не ест и не поёт больше; его пугают окружающая его пропасть и доселе неведомые ему волны; в конце концов он умирает во цвете лет от страха и отчаяния.

Дидро был настолько потрясён, — продолжает княгиня, — что вскочил со стула, будто подброшенный невидимой пружиной. Он заходил по комнате большими шагами. Сердито плюнув на пол, воскликнул:

— Какая вы удивительная женщина! Вы переворачиваете вверх дном идеи, которые я питал и которыми дорожил целых двадцать лет!

Возможно, он этого не восклицал. (Говорят, он даже не был правозащитник.) Дело вообще не в нём. А в том, что старухина аллегория иллюстрировала её же тезис — из которого уваровский анти- получался как бы сам собой, легким ударом пальца по клавише:

— Просвещение ведёт к свободе; свобода же без просвещения породила бы только анархию и беспорядок. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они будут достойны свободы, так как они только тогда сумеют воспользоваться ею без ущерба для своих сограждан и не разрушая порядка и отношений, неизбежных при всяком образе правления.

(— Вы отлично доказываете, дорогая княгиня, но вы меня ещё не убедили, — вякнул было Дидро, однако вскоре, как мы видели, все-таки плюнул на пол.)

Отсюдова напрашивается и синтез: учить, учить и ещё раз учить! Выдавливать раба из раба ежедневно по капле. Покрыть страну системой наробраза — и вдалбливать, вдалбливать в приходских школах и уездных училищах детям крепостных: лишь тот достоин свободы (а если разобраться — то и жизни), кому она, собственно, не больно-то и нужна.

А детям помещиков, наоборот, рассказывать в гимназиях и университетах, что крестьянин в принципе тоже человек и рано или поздно может быть по манию царя переведён на беспривязное содержание.

«Довольно теперь пустить мысль эту в оборот, чтоб поколения приготовились постепенно к её восприятию. Одно образование, просвещение может приготовить её исполнение наилучшим образом».

И тогда в один прекрасный день дети этих детей спустятся с господского крыльца к детям тех детей — и обнимутся с ними, как верные друзья.

Только не спешить. Отладить работу учебных заведений — и ждать. Взять под контроль СМИ (журналы в первую голову!) — и ждать. Да, морально это тяжело: распоряжаться людьми, как движимым имуществом, и в расчётах использовать как у. е. (официальный средневзвешенный курс — 200 р.) — д. м. п.: душу мужеского пола, — но кому же в наше время легко?

Меня уже немного тошнит, — а вас? Исходный текст ещё скучней, но императору понравился. Не как проект реформы (по такому проекту не обустроить и курятник), а как заявка на концепцию. Николай царствовал без концепции уже шестой год.

Что же до русских крепостных, то они, как известно, пошли другим путём. Взяли дело освобождения в собственные руки. Развернув подпольное производство контрафактных презервативов и широчайшую сеть распространения — офени, коробейники, пожалей, душа-зазнобушка, молодецкого плеча.

Положим, насчёт контрафакта — это всего лишь академическая гипотеза. Якобы дворовые подсмотрели у бар и разболтали односельчанам. (Где-то я читал, что Дантес и его приятели швырнули такую вещицу — парижскую, конечно, — на сцену Александринки, к ногам одной несговорчивой актрисы; та, не будь дура, притворилась, что приняла за дохлую мышь, и — в обморок.) Нельзя недооценивать смекалку народных умельцев, типа Левши Косого. Тем более технология-то — не нано-. Отрезок промытой и высушенной овечьей кишки перевязать суровой нитью — изделие № 2 готово (№ 1, согласно ГОСТу, утверждённому т. Берия, — противогаз). Для щёголей — чехлы из тончайшего льна, пропитанного настоем заповедных трав, — как бы кисеты, с фольклорным орнаментом (ярославское мастерство): красиво, но без гарантии. На северо-востоке, в Приуралье, налегали на женскую контрацепцию, применяя дорогой, но зато многоразовый мочевой пузырь козы (ср. крылат. выраж. «заделать К.», — а впрочем, сомн.).

Идея овладела массами.

До 1811 года (6-я ревизия) — крепостное население России прирастало ежегодно на 70 000 д. м. п. в год. А если считать реально, по головам, то есть приплюсовать прекрасную половину, — как минимум, тысяч на полтораста. Правда, не весь прирост был естественный: Екатерина раздаривала своим орлам (переводила из госсобственности) до 12 тысяч душ в год. Павел, правда недолго, — пока не получил табакеркой в висок, — аж до 60 тысяч.

7-я ревизия (1815 год): прирост — 0. Военные потери, то да сё. К тому же Александр прекратил раздачу премиальных.

8-я (1837): прирост — 0.

Прописью: ноль целых, хрен десятых.

«С тех пор до самой 10-й ревизии (1857), — сообщают Брокгауз и Ефрон, — число крепостных или стояло на той же цифре, или даже несколько падало».

Как было в 1811-м 10,5 млн крепостных д. м. п. — так и осталось до самого конца крепостного права.

По понятным причинам этот освободительный подвиг народа никем не воспет. При т. н. советской власти — ни единой скульптуры (типа: народный мститель берётся за суровую нить). Царская же, уваровская цензура по невинности одно отражение допустила — и какое!

«“…Скрягу Плюшкина не знаешь — того, что плохо кормит людей?” — “А! заплатанной, заплатанной!” — вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим. Впрочем, можно догадываться, что оно выражено было очень метко, потому что Чичиков, хотя мужик давно пропал из виду и много уехали вперед, всё ещё усмехался, сидя в бричке. Выражается сильно российский народ!..»

Ну-ка, дети, назовите это существительное — которое, будучи обтянуто эпитетом «заплатанный», превращается в образец народного искусства. Не вижу поднятых рук. Давайте подойдём с другой стороны: Н. В. Гоголь творил в условиях цензурного гнёта; что, если он ради конспирации подменил прилагательное? каким-нибудь, знаете, синонимом — близким-преблизким… Совершенно верно: подставив на место заплатанного — штопаный, мы действительно получаем идиому, дожившую в языке до наших дней, — она обозначает крайнюю степень общественной бесполезности человека.

Следовательно, искомое существительное — вдохновившее классика на незабываемый гимн в честь русского языка, — прочитаем-ка его ещё раз все вместе, хором:

— …Нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово…

Оно, значит, образовано от имени одного английского придворного доктора и является названием изобретённого им (для короля Карла II, 1630–1685) специального колпачка.

Так русский крестьянин, дети, увековечил своего заступника.

Образованный же класс, подстрекаемый любовной лирикой и вообще литературой, продолжал размножаться как ни в чём не бывало. (См. медкарты выдающихся жён самых передовых представителей — Герцена, Тютчева, Пушкина, того же Николая Полевого, Толстого Льва, — что же говорить об остальных. Толстой-то впоследствии опомнился: перешёл на позиции патриархального крестьянства, написал «Крейцерову сонату», — но уже было поздно.) За время Николая численность дворян удвоилась. У большинства из них (у 60 %) и в начале-то царствования имелось в наличии по 20 д. м. п., не более того. Еще у 24 % — самое большее по 100 д. м. п. на брата. Крестьянский демографический бунт резко накренил соотношение рук и ртов, — и капитализм дворяне встретили по уши в долгах.

Вот что значит неправильная концепция.

Но летом 31 года она казалась вполне жизне- и конкурентноспособной. Если довести до ума: добавить философской глубины, а главное — придать наступательный характер. Согласитесь: не может же концепция царствования сводиться к ожиданию следующего. Николай Павлович и Сергий Семёнович долго разговаривали про это, гуляя по парку (во дворце было душно невыносимо). Уваров углублялся в частности: подтянуть Московский университет, заглушить «Московский телеграф» — ликвидировать его и заменить умным, сильным, искренним официозом.

Государь слушал внимательно — и думал: вакансия идеолога пустует. Этот рвётся и вроде бы годится. Перебросить, что ли, Блудова на укрепление МВД? а этот пусть реорганизует нам Минпрос. Николай Просветитель — не так уж плохо. Только доработать концепцию. И лозунг. Непременно должен быть лозунг. Или девиз. Насчёт официозного журнала заметил вслух: возможно, необходимость назрела; вот и Пушкин на днях выступил с аналогичной инициативой, но Александр Христофорович что-то сомневается, говорит: давайте сперва посмотрим, как пойдёт у него история Петра.

Тут Уваров и сделал на коре мозга пометку: поручить Вигелю безотлагательно навести, так сказать, мост. Вигель — так сказать, навёл.

Пушкин словно упустил из виду, что он уже несколько дней как не free lance. Уваров — почерком Вигеля — доброжелательно напомнил, в сущности — поздравил: полезное дело задумали — политический журнал; я, со своей стороны, — всецело за.

«Он с жаром, я сказал бы даже — с детской непосредственностью ухватился за идею вашего проекта. Он обещает, клянётся помочь его осуществлению…»

И далее — по тексту, см. выше.

Нет, положительно пора мне зачехлить клавиатуру! (Опять, откуда ни возьмись, — проклятый ямб! и опять!) Тридцать тысяч букв — только для того, чтобы восстановить последовательность ходов! Собирался в двух словах растолковать самому себе про Уварова: как эта кубическая медуза набралась такой злобы и такой мощи, что обездвижила беднягу Н. А. П. одним укусом, а вторым — лишила дыхания.

И всё ещё не растолковал.

Тридцать тысяч букв — а сюжет всё там же. Лето 1831 года. (16 августа, собственно говоря.) Царское Село, домик камер-фурьера Китаева, нижний этаж. Жара. Духота. На липких лентах, разложенных по подоконникам, muscae domesticae, как русские литераторы, из последних сил напрягают колбовидные придатки 3-го грудного кольца (в сущности — недоразвитые задние крылья). Одна почему-то особенно явственно: но скажи мне — пауза — на смертную муку — понижение, пауза — ты другую — повышение, звук делается неразборчивым и уходит по дуге к потолку.

У Пушкиных — фрейлина Россет. Забежала на минутку. За стихотворением «Клеветникам России»: государь ждёт. Фельдмаршалу Паскевичу поставлена задача — овладеть Варшавой к 26-му, к Бородинской годовщине, Жуковскому и Пушкину — за десять дней до — сдать тексты. (А кто просил: «Пускай дозволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет»? Вперёд!) Стихи готовы; переписаны набело. Прочитать вслух? Ну что ж. О чём шумите вы, народные витии? Зачем —

Но тут, — якобы со слов бывшей фрейлины (через полгода она оставила двор, выйдя замуж) рассказывает её дочь, — «жена Пушкина воскликнула: “Господи, до чего ты мне надоел со своими стихами, Пушкин!” Он сделал вид, что не понял, и отвечал: “Извини, этих ты не знаешь: я не читал их при тебе”. — “Эти ли, другие ли, всё равно. Ты вообще надоел мне своими стихами”. Несколько смущённый, поэт сказал моей матери, которая кусала себе губы от замешательства: “Натали ещё совсем ребёнок. У неё невозможная откровенность малых ребят”. Он передал стихи моей матери, не дочитав их, и переменил разговор».

Старуха СНОП машет руками и кричит: не верьте ни единому слову! эта самая фрейлины дочь — патологическая лгунья!

Очень может быть. Ничто в литературе не даётся так легко — и так редко, — как подлинность интонаций.