Литератор Писарев

Лурье Самуил Аронович

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

Глава одиннадцатая

1863

Семнадцатого апреля императору исполнилось сорок пять лет. Праздничный этот день в столице, как и повсюду в России, начался торжественным богослужением. Августейшая фамилия проследовала к ранней обедне в часовню дворцовой церкви, министры и сенаторы слушали литургию в Исаакиевском соборе, остальные должностные лица толпились в храмах ведомственных и приходских, куда, впрочем, понабилось и множество народу всякого звания, так что оборки дамских платьев тысячами гибли под галошами и сапогами.

Особенный благодарственный молебен заказали палачи: в этот день был обнародован указ об отмене телесных наказаний, и петербургский обер-полицеймейстер (Анненков, брат небезызвестного писателя и вообще человек не чуждый изящных мыслей) заранее обмолвился в своей канцелярии, что в такой день следует ожидать, помимо ликования, самых трогательных изъявлений народной признательности.

О веселье, разумеется, позаботились тоже: к полудню в совершенной готовности стояли на Невском три военных оркестра; что же касается флагов и гирлянд, то дворники развесили их на фасадах домов еще накануне и запаслись в достаточном количестве деревянным маслом и фитилями для вечерней иллюминации.

Не подгадила и погода: когда под трезвон бесчисленных колоколов повалил из церквей народ, все увидели, что в лужах, спозаранку сахарно хрустевших под ногами, плещется вода и отражается такое ослепительное небо, словно в нем плавает не одно, а несколько солнц. Прямо итальянское небо, и это после вчерашней-то мокрой метели. Вот только холодно: два градуса всего по Реомюру. Так ведь на то и ледоход. Шутка ли: деревянный Литейный мост снесло к Николаевскому — и в щепки.

Неоглядные, новогодней белизны ледяные поля мчалнсь, круша друг друга, меж каменных берегов. Казалось, Нева безумно спешит избавиться от этих обломков зимы. Но их было так много и шли они так тесно, что, например, из окон Зимнего дворца поверхность реки вплоть до противоположного берега, до самой крепости, казалась неподвижной.

Правда, в этот день во дворце никому не было дела до метеорологических замет. В девять утра состоялся так называемый малый выход, на девять вечера был назначен бал, а в промежутке — еще прием различных депутаций. В толчее, в духоте, в гуле шагов и голосов все эти сановники и государственные люди в расшитых золотом мундирах и при орденских знаках, все эти придворные дамы в светлых струящихся платьях, отделанных живыми цветами, и в драгоценных украшениях — все исподтишка, но неотступно разглядывали друг друга, доискиваясь, кому да кому достались новые отличия, кому повезло в этот jour des graces. Однако значительных наград, вопреки обыкновению, оказалось немного: несколько лент, несколько аксельбантов; портрет императрицы (пожалован одной из фрейлин — Тютчевой); кое-кому розданы аренды; вот, собственно, и все.

Зато приказ по военному ведомству огромный; сотни офицеров переименованы в следующий чин; и в статской службе, конечно, продвинулось немало карьер. А сколько выплачено наградных бедным чиновникам! Да что чиновники! Арестантам в крепости, и тем перепало по белой булке к чаю да по полбутылки виноградного вина.

Словом, истинно царский выдался день. К середине его погода разгулялась вовсю; глубоко вздыхали оркестры, экипажи бесконечной вереницей катили по проспектам Петербурга, на тротуарах теснились гуляющие, а в глубине кварталов и особенно на окраинах перекликались уже гармоники. Праздник! В кабаках дешевки сколько хочешь, а вечером еще и фейерверк, и пушечная пальба. Праздник! Умирать не надо! Многие довольны, а некоторые даже счастливы.

В целом городе нашлось бы не более как несколько десятков заплаканных лиц. Но их почти никто не увидел.

— Нельзя так убиваться. Вам силы нужны — для него же. Да ведь ничего еще и не решено. Ну, не отпустили сегодня — в июле могут помиловать, ко дню рождения государыни. И даже в худшем случае, если дойдет до суда, сегодняшний указ все-таки подает облегчение. Сроки повелено уменьшить на треть, а при смягчающих обстоятельствах — и наполовину.

— Но за что судить? Я не понимаю. Как это рецензия может быть прокламацией? И если никто ее не читал, в чем преступление?

— Там на это иначе смотрят. По-ихнему, неважно, кто успел, кто не успел прочесть, а важно, что написано. И — как. Хороший слог особенно ненавистен. Но, конечно же, раз не было распространения, и еще сколько-нибудь скостят. Время такое — без гуманности ни шагу.

— Отличная гуманность! Юношу, едва совершеннолетнего, с таким талантом, больного, закрыть в каменном погребе бог знает как надолго — за что? За две-три неосторожные фразы в ненапечатанной статье, в черновике, которого никто не видел. Тоже нашли преступника!

— То-то и оно, что фразы… Писал-то он о Герцене, в его как бы защиту. Ну, и подражал, должно быть, невольно в резкости.

— Так что из того? Кто не восхищался Герценом до нынешних событий? В прошлом еще году, когда Катков выбранил его в «Русском вестнике», в порядочных домах и здесь, и в провинции говорили: Катков подкуплен правительством, — и негодовали. Это теперь все переменилось, но кто мог знать?

— Разумеется. Но до таких невозможных дерзостей, что наш безрассудный мальчик себе позволил, даже и сам Герцен не доходил. Только в «Молодой России», наиболее отчаянном из здешних листков, — помните, поди? — было подобное.

— Да еще верно ли это? Мне никто ни в следственной комиссии, ни в Сенате ничего толком не объяснил.

— Они объяснят, как же. Небось и повторить-то боязно. Дмитрий Иванович, видите ли, посулил государю императору, что ногой столкнет его в могилу. Ну и всю фамилию, это само собой.

— Какой ужас. И они еще сомневаются в его болезни?

— Не скажите. Это могло выйти на бумаге очень убедительно. Сами знаете, слог у него, как и почерк, ясный, связный, безмятежный — ни за что не угадаешь, что в исступлении писано. Желал бы я своими глазами увидать, как он изловчился ввернуть эту выходку в короткую рецензию. Но что ввернул — никакого сомнения. С ним учился в университете такой Ордин…

— Они еще в гимназии вместе были.

— Ну вот, а брат этого Ордина, Кесарь, — секретарем в Сенате, и допущен к делу. Он говорит, что кабы не эта фраза фатальная, от которой мороз по коже, — давно уже водворили бы нашего узника в Грунце. Навещал бы вас первое время становой, потом отстал бы, а там и делу конец.

— Вы так и писали, что это самый вероятный исход, что надо только ждать…

— Убежден был! Не сомневался нисколько! Ведь глаз не спускал и знал доподлинно, что ни в каких конспирациях он не замешан. Стало быть, что же? Недоразумение, оговор, ложный донос. Подержат недельку, извинятся и отпустят. Таких случаев тоже немало было, неразбериха тогда в июле кипела несусветимая. Даже, признаюсь, я подумал было, что схватили его по ошибке, вместо меня. Что это вы так смотрите? Вам дурно? Может быть, воды?

— Нет, нет, благодарю. Все уже прошло. Меня напугал этот шум.

— А вот мы гардинку задернем… Лучше? Что вы хотите, праздник, вот и поют. Оно точно, что эти стихи Жуковского, когда их вся улица вдруг грянет, звучат как-то зловеще, словно с угрозой… А водицы испейте все-таки. Чаю не угодно ли? Я тотчас прикажу.

— Не беспокойтесь, мсье Благосветлов. Так вы говорите, что подозревали ошибку?

— Да. И видит бог, основания были. Не спорю, Александр Иванович Герцен великий человек, я его одно время близко знал и уважаю неколебимо. Но все наши рефюжье слишком легко забывают здешние способы построения силлогизмов. Напечатать в «Колоколе», что не пора ли, дескать, редакциям остановленных журналов перебираться в Лондон или в Женеву? Не постигаю! Лучше бы он прямо так и объявил, что это Благосветлов с Чернышевским Щукин рынок подожгли. То же самое и вышло бы: вместо Женевы отправился Чернышевский на Петербургскую сторону за сношения с лондонскими пропагандистами. Мой принципал, благородный граф Кушелев по этому случаю так праздновал трусу, что слышать имени «Русского слова» без содрогания не мог. Все мечтал избавиться, да наконец и надумал — передать право издания мне.

— Я слышала: он подарил вам журнал.

— То есть сбыл с рук, ну вот как фальшивую ассигнацию, от греха подальше.

— Однако вас не тронули?

— Точно так-с, почтеннейшая Варвара Дмитриевна, не тронули. И я очень слышу в вашем голосе некий как бы укор. Что делать: стреляная птица, имею плебейскую привычку не делать глупостей, то есть не давать явного повода. Трудное правило, унизительное, в нашей отчизне бессмысленное, а вот соблюдаю. И не страха ради иудейска, как вы можете подумать, но единственно из гордости. Знаю, да, что не миновать и мне путешествия в страну порядочных людей, и в свой час, надеюсь, не заплачу, а только не желаю я доставлять нашему начальству удовольствие от мысли, что вот, мол, как веревочка ни вейся… Нет, судари мои, уж вы будьте так любезны, обремените вашу совесть, нарушьте ваш закон, берите как есть, без вины! Хотя это смешно, конечно: закон, совесть…

— Напрасно вы, Григорий Евлампиевич… Какой укор, странно говорить. Разве я не знаю, сколько вы сделали для Мити. Должно быть, я что-то не так сказала, тогда простите. Мысли путаются, и эти выкрики под окнами сводят с ума.

— Это вы простите, что я тут руками размахался. Я вообще-то не из чувствительных, разные, знаете, видывал виды, но эта история как-то сокрушила. Среди дня, за какой-нибудь корректурой как вспомню вдруг: а он что делает сейчас? что видит? с кем говорит? о чем думает? И такая тоска. И на Неве с тех самых пор не был: боюсь в ту сторону смотреть.

— А я ходила там сегодня утром, через реку всё на ангела, что над крепостью, глядела. Говорят, он поворачивается на ветру, как флюгер, и я загадала… Но нет, не повернулся. А набережная вся уставлена каретами, военный оркестр играет, колоколов и тех не слышно. Я и ушла, не дождалась. Он в куртине какой-то заключен, мне сказали. Что это значит — куртина?

— Крепостная стена. Он в Екатерининской куртине, которая вдоль берега идет, позади пристани.

— Я так и знала. Даже перекрестила издали эту стену, как чувствовала, что он за ней. То есть в ней… Она должна быть страшно толстая, тяжелая? Но как это гнусно, как стыдно — во второй половине девятнадцатого века запереть человека, литератора в стене!

— Там еще сносно считается. Чернышевский, Серно-Соловьевич — те в равелине, в секретном доме, куда и генерал-губернатору входа нет, одни голубые действуют. Вот гдe тяжко, надо полагать. На днях и Шелгунова туда сунули, в этот львиный ров. А куртина что ж — просто военная тюрьма.

— Просто?

— Ну вот, опять. Не гневите бога, Варвара Дмитриевна. Это в миллион раз лучше, чем острог или смирительный дом. Положим, туда и не отважились бы посадить дворянина, кандидата наук. Но и у Цепного моста, надо думать, не пряниками кормят. А крепостное заключение — самое легкое. Оно так и предусмотрено на случай деяний хотя и опасных, но не имеющих ничего общего с позором или бесчестием. Вот уж подлинно — нет худа без добра. Кабы не пожары прошлогодние, наверное, числился бы Дмитрий Иванович за Третьим отделением.

— Господи, а пожары при чем?

— Как же, столица-то была объявлена на военном положении. Предполагалось, что полиции одной не под силу выловить бесчисленных и грозных поджигателей. И наказывать их должны были особые суды, наподобие полевых. Сан фасон, так сказать. Теперь такими вещами никого не удивишь: публика принюхалась к запаху крови. А тогда все трепетало. Спасибо Суворову, он у нас сатрап цивилизованный, почти либеральный, до смертных приговоров в Петербурге не дошло. В провинции бдительность, понятно, выше. Но и у нас заарестовали человек тридцать разного звания. Только один из них сознался, что поджигал, — Николай Викторов, субъект пьяный и сумасшедший. Этот Викторов состоял учителем в Лужском уездном училище и, видимо, так возлюбил сей оплот просвещения, что среди бела дня и к тому же под дождем пытался зажечь поленницу в училищном дворе. И был замечен, связан и представлен куда следует.

— Но при чем тут…

— Погодите. Сейчас все поймете. На допросе Викторов показал, что сделал поджог из политических видов и по подговору своего знакомого, студента Баллода.

— Мерзость какая!

— Ей-богу, так. Правда, Ордин говорит, что потом Викторов отказался от своих признаний и подал жалобу, будто его к ним принудили. Но, во-первых, что значит — принудили? Все-таки ноздрей там пока еще не рвут. А во-вторых, Баллоду от этого не легче.

— А Баллод что?

— Да что Баллод? Открылось, что у него была запасная, тайная квартира. В ней нашли печатный станок и разные рукописи, самой важной и крамольной из которых показалась неподписанная статья против Шедо-Ферроти. Баллода попросили назвать автора. Ну, он и назвал.

— Наверное, у него не было другого выхода?

— Вы ведь сами так не думаете. Какой же это выход? Откуда? И куда? Но что толковать… Дмитрий Иванович отрицался как мог, даже на очной ставке. Потом все же не выдержал. И это, пожалуй, к лучшему. Они все равно допекли бы его исследованием почерка.

— Мне сказал Карниолин-Пинский, сенатор, что Митя страшно повредил себе долгим запирательством. Они называют его неоткровенным. Забавно, правда? Митя Писарев — неоткровенный. По их же словам получается, что он рассказал им о своей любви, о своей болезни… Гадкий старик смеет мне говорить: комиссия не верит раскаянию вашего сына и не принимает во внимание, что он обратился к высочайшему милосердию. И суд может не поверить. А когда этот суд состоится — неизвестно. И на поруки нельзя ни за что. Время идет, молодая жизнь пропадает — им безразлично, как мертвецам.

— Это все из-за политических обстоятельств. Вы же видите, что делается. Того и гляди, в самом деле начнется война. До литераторов ли тут? Пусть их посидят без суда лишний месяц или год — мы же не в Англии, чтобы о таких пустяках беспокоиться.

— Но ведь и так уже девять с половиною месяцев…

— А до сих пор они не торопились, потому что ждали революции. Я не шучу. Само правительство верило, что нынешней весной, едва вступят в силу уставные грамоты и крестьяне вполне освободятся от крепостной зависимости, — вспыхнет всеобщий бунт.

— Мой Иван Иванович два года это мне внушал, но я не верила. Почему раз воля, то непременно бунт? Конечно, кто-то остался недоволен своим наделом, — но ведь и помещики тоже многие пострадали, вот как мы, например, — и все равно, о такой решительной перемене судьбы мужики еще совсем недавно не осмеливались мечтать.

— Вот именно, что мечтали. А когда мечта сбывается, человек ее не узнает. И впрямь — что это за воля, если надел меньше и хуже прежнего, да еще плати за него бог знает сколько лет. Нет, новой пугачевщины ожидали не зря. Дмитрия Ивановича дерзкая фраза на это, между упрочим, намекает. Как-то померещилось на миг даже и весьма умным людям, что кровопролитие доставит нам и конституцию, и парламент, при этом Чернышевского втихомолку чуть не в министры прочили. Ну а потом сами знаете что случилось, вольнолюбивые надежды рассеялись яко дым, дворянство и народ сплотились вокруг престола, и пошла писать губерния за губернией патриотические адресы. Праздничные толпы на Невском вы сами сегодня имели случай наблюдать. Пугачевщиной не пахнет. Катковщина — вот наша будущность отныне!

— Я напишу государю.

— Не стоит. Не получит он вашего письма. Да и потом, великодушие — редкий дар, нашим властителям непонятный. Уж, казалось бы, осенью нельзя было не даровать милостивого манифеста. Ничего, обошлись. И даже как бы в насмешку не постеснялись возвестить в газетах: в день открытия памятника тысячелетию России, восьмого сентября, исполнилось шестидесятилетие министерства внутренних дел! В сущности, это от скудоумия: зловещей связи идей не видят, а только счастливое совпадение дат. Вот и поощряют население: ликуй вдвойне! А насчет великодушия вы и сегодня могли убедиться.

— Что же мне делать?

— Делать пока что остается только одно: просить генерал-губернатора, чтобы Дмитрию Ивановичу разрешили литературные занятия. Я буду доставлять в крепость книги, о которых статьи надобны «Русскому слову». Ничего другого тут не придумаешь. Процесс его разрешится — попомните мое слово! — не прежде, чем польские события примут известный оборот. Между тем самое страшное в его положении — вынужденная праздность.

— Это правда. Работа не даст ему погибнуть. Но разве заключенным дозволено печатать в журналах?

— Крепость подчинена генерал-губернатору. Суворов — человек порядочный. Вы скажете, что опасаетесь за рассудок сына, да и просто-напросто семейству нечем существовать без его литературных заработков. Позволят, вот увидите. Чернышевскому в равелине не препятствуют писать, целый роман, как слышно, сочинил, и Некрасов велел набирать как ни в чем не бывало. В третьем нумере две главы, полтораста страниц, и обещано продолжение впредь, и на днях, говорят, выйдет. Вы на «Современник»-то подписаны ли?

— Не до романов мне, Григорий Евлампиевич. Но Верочка читала, и с восторгом. Мы с нею остановились у родных. Добрые люди, но, знаете, немножко отсталые. Так она уже успела с ними почти поссориться за «Что делать?».

— Вот видите. А название-то, между прочим, живьем из Дмитрия Ивановича статьи. Ровно год тому назад он печатно произнес: что делать Базаровым? С тех пор этот вопрос так в ушах у всех и стоит. Но только не плачьте, голубушка моя. Он так еще молод, все переменится, не надо плакать. Все будет хорошо: бог не выдаст. А может статься — и свинья не съест.

* * *

Часам к шести солнце, пожелтев, откатилось в сторону залива и там повисло как раз на такой высоте, чтобы его было видно из каждой петербургской улицы, где только нет пятиэтажного дома. Небо замутилось, словно его долили молоком и добавили крупицу синьки. Ветер утих. Лучшей прогулки, чем в этом предвечернем свете, отражающемся от каждой стены, и в этой тишине, простеганной отголосками дальнего (город-то весь на Невском) праздника, — и желать было нельзя. И Мимишка — очевидно, понимая это, — так жалобно всплакивала, так трогательнo толкалась головой в колени Ивану Александровичу, что он не выдержал, уступил, хотя и не прежде, чем покончил с корректурными листами. Что, в самом-то деле: все работай да работай до воспаления в глазах, как будто кто-нибудь оценит. Как будто хоть кому-нибудь в подлунной не совершенно все равно, кто и как редактирует русскую правительственную газету. Кроме врагов, разумеется. Те-то подыскиваются, те сторожат самомалейший промах, и допусти его — не пощадят. Ненавидят, глупые, презрением и смехом терзают — и кого? Как раз того самого человека, который так способен любить и всему прекрасному и доброму готов раскрыть объятия. Право, смешно: ослепни, сойди с ума, умри хоть сегодня — и только Мимишка если не поймет, то хотя бы почувствует утрату. Так неужели же все на свете не пустяки по сравнению с возможностью доставить радость единственному верному сердцу?

— Не правда ли, бесценная Миха Трезоровна? Хотя, между нами говоря, как ни прелестен золотой с красным бархатом ошейник, а все-таки эта страстишка пофорсить есть слабость, недостойная вашего ума.

Мимишка, ничуть не смущаясь упреком, помчалась, звонко лая, в прихожую и приволокла одну за другой обе теплые галоши, пока Иван Александрович расчесывал перед зеркалом свои новенькие, жесткие, отливающие сталью бакенбарды и усы. И он окончательно развеселился и почувствовал, что невнятная тревога, весь день болезненно распиравшая горло — как будто подавился рыбьей костью, — вдруг растаяла, и в груди стало тепло.

А с утра приходилось тяжко: и в Спасо-Преображенском, и затем у Валуева, которого надо же было поздравить с орденом (недурная, между прочим, вещица: золотая звезда и к ней темно-синяя лента с белым двуглавым орлом), — нигде ни на миг не покидало Ивана Александровича столь известное ему, но каждый раз непобедимое предчувствие беды, похожее на сердечную тошноту. Министр, видно, приметил что-то, перетолковал по-своему и счел нужным утешать: мол, производство в действительные статские отложено лишь до ближайшего случая, до полного преобразования цензуры, а тогда можно будет развязаться с «Северной почтой» и принять более подобающее назначение. Как будто новый чин и четыре тысячи жалованья могут спасти человека от тоски!

А вот Мимишка — она, представьте, может, потому что любит хозяина всеми силами немудрствующей души, и ловит его взгляд, и приноравливается к его походке — о, деликатнейшее существо! — чтобы не устала его рука, сжимающая поводок. И этот абзац набережной Фонтанки, от Цепного моста до Прачечного, утешает, как лучшая в мире проза: фасады выкрашены охрой, колонны выбелены известью, в только что вымытых окнах пламенеет долгий закат — так и кажется, что гуляешь по полю книжной страницы, вдоль крупных разборчивых литер (Летний сад на том берегу — рукописная вставка, почерк мельче и острей, чем основной шрифт, но тоже ровный), а в книге сказано: покой и воля; так бы и ходил здесь, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, всю жизнь бы ходил, и после смерти тоже…

Мимишка рванулась в сторону, едва не сбив Ивана Александровича с ног. Ее испугал экипаж, остановившийся в нескольких шагах впереди. Иван Александрович нагнулся к ней, чтобы погладить, и тут увидел, что дверца экипажа — нарядной наемной кареты — открылась, подножка откинулась, и на мостовую спорхнула знакомая утлая фигурка: Тютчев Федор Иванович, поэт, председатель комитета цензуры иностранной.

Пришлось расцеловаться, чего Иван Александрович терпеть не мог. Да он и вообще недолюбливал эдаких егозистых, благоухающих дорогой одеколонью, красноречивых несообразно чинам и сединам. (Даже зарок себе дал как-то: ежели господь отпустит долгого веку, буду стариком молчаливым, чтобы никто не сказал, как Гамлет: «О эти несносные старые болтуны!». Ведь это о Полонии — человеке ой как не глупом.) К тому же он сразу заподозрил, что встреча случилась неспроста, ему стало страшно; ледяное жало нежно дотронулось до сердца и отпрянуло; спасибо Мимишке — прижалась к ослабевшим вдруг ногам. Иван Александрович скрепился и заставил себя вслушаться.

А Тютчев знай себе щебетал, ничего не заметив:

— И ни у кого, только вообразите, ни у одного народа в мире нет такой бездны праздников. Я нарочно узнавал, и что бы вы думали? Ну, голландцы, датчане, пруссаки нам, конечно, не пример, но у самих французов, на весь мир ославленных за легкомыслие, только шестьдесят два дня праздничных в году. У итальянцев, испанцев — чуть побольше, но в России-то — целых девяносто восемь! Как хотите, а это не может не иметь неблагоприятного влияния на экономическую жизнь народа. Он приучается к лени, приучается к пьянству!

Иван Александрович, осклабившись самым приятным, как он полагал, манером, терпеливо поддакнул:

— Особливо в деревнях. Взять хоть престольные…

– À propos, о престолах, — тоже с улыбкой перебил Тютчев, грозя ему пальчиком, затянутым в лайку, лукаво сощурив правый глаз и склонив к правому плечу голову в непомерно большой бобровой шапке. — Ведь вами недовольны, голубчик!

Иван Александрович молча ждал. Тютчев придвинулся ближе — и чуть лапку не отдавил Мимишке. Бедная тявкнула без всякой почтительности, а лирик выбранился сквозь зубы по-французски.

— Но что же мы стоим? — тут же улыбнулся он так лучезарно, будто не сам навязался на улице, а принимал Ивана Александровича у себя дома. — Ты ступай потихоньку, любезный, — громко сказал в спину кучеру, — мы пройдемся.

Карета потащилась в сторону Невы. Тютчев, запахнув свою легкую шубу и придерживая ее одной рукою на груди, засеменил следом. Ивану Александровичу только и оставалось пойти рядом, чуть ли не силой волоча на поводке Мими. Впрочем, прогулка все равно пропала.

— Признаюсь, я в восторге, что эта попытка лопнула, — ворковал Тютчев, все так же склоняя голову к плечу, задирая к Ивану Александровичу нежный, как у младенца, подбородок. — Что за идея… В такие опасные для России дни… Когда на улицах при встрече вместо «здравствуйте» спрашивают: «война или мир?»… И потом, дорогой мой, положа руку на сердце, — неужто вы не видите сами, что единственная сила, действительно способная доставить нашему отечеству — не скажу процветание, но благоустройство и мощь… Единственная такая сила, говорю я, это высшая власть! Она частенько-таки сбивается с пути, согласен, но зиждительный дух — лишь в ней. И вдобавок, будем справедливы, она у нас — единственный европеец! Вы хлопочете о том, чтобы ее ограничить, а она и так поборает, можно сказать, препятствия исполинские! Да если хотите знать, конституция у России есть — и всегда была — это ее география! Вот присоветуйте-ка вашему министру разослать — просто ради опыта — разослать по государству какое-нибудь самое короткое, ясное, удобоисполнимое распоряжение… Хотя и то правда, что такого распоряжения ему не выдумать, но это в скобках. И пусть-ка он потрудится проследить, что выйдет. Пусть-ка добьется повсюдного, немедленного, буквального исполнения! У нас дорог нет и чиновников честных, а вам палату депутатов подавай! Да ведь парламентская болтовня уже и на Западе-то всем давно надоела… Но там хоть эти водятся — как их — ораторы, демагоги, краснобаи. А тут — что это была бы за летаргическая скука, господи!

Иван Александрович выдержал всю рацею хладнокровно, поскольку с первых двух слов смекнул, в чем дело. И очень дружелюбно объяснил почтенному собеседнику, когда тот, запыхавшись, примолк, что министры не имеют обыкновения советоваться с ним, с Иваном Александровичем, о политических делах; что, впрочем, насколько ему известно, государь не далее как вчера выразил Валуеву свое одобрение и только отложил окончательное решение вопроса до более удобного времени; и что, наконец, — опять-таки, насколько известно! — министр внутренних дел вовсе не имел в виду ни конституции, ни парламента, а только предлагал приурочить к сегодняшнему празднеству манифест о преобразовании Государственного совета.

— Ах, всего только, — саркастически протянул Тютчев. — Призвать выборных представителей от сословий, вверить им законодательство, хозяйственную часть — и предоставить несчастную Россию ее неизбежной судьбе. Çа ira, как поют в некоторой песне. У вас, поди, и ноты уже набраны?

— Да что же это, наконец, такое, — озлился Иван Александрович. — Я-то при чем? Разве меня спрашивают? Ни боже упаси. Редактор официальной газеты если и отличается от обыкновенного корректора, так только тем, что гораздо скорее может угодить на каторгу. Более ничем, уверяю вас. Публиковать, что присылают из министерства, и притом без опечаток, — мои полномочия дальше не идут. А пришлют «Марсельезу» или что там, «Карманьолу» — и «Карманьолу» подпишу. И без колебаний, вы заметьте это, потому что, Федор Иванович, таково, стало быть, постановление властей, а к властям у меня с детства глубокая, искренняя преданность, Федор Иванович. А еще потому, что это мой насущный хлеб — служба, и лишаться ее мне никак не с руки. А что вы говорите, будто где-то в сферах мною — то есть именно мною — недовольны, то я ничему иному не могу это приписать, кроме недоразумения и происков некоторых наших общих друзей.

— Ну, полноте, Иван Александрович, — Тютчев вдруг и совершенно присмирел: в глазах участие, в голосе ни следа наигранной укоризны.

Они стояли возле самого Прачечного моста. Экипажи, раскачиваясь и дребезжа, один за другим взбирались на мост и катили по набережной Невы в сторону Зимнего дворца. За рекой, высоко в небе парил, сверкая золотом, ангел Петропавловского собора. Вороны кричали в Летнем саду.

— Полноте, — повторил Тютчев и даже погладил Ивана Александровича по рукаву. — Разумеется, никто ни в чем вас не обвиняет. Это просто так сказалось. Простите старику. Очень меня нынче утром князь Горчаков растревожил: «Се qu’on nous propose c’est une constitution et deux chambres». И как предлагают! Чуть не с ножом у горла, два дня на размышления, конституция или смерть! Надо сознаться, что ваш квакерствующий министр злоупотребляет снисходительностью государя. А что до службы — никто вас не поймет лучше, чем я. Одну ведь лямку тянули, и, поверьте, я привык ценить ваши правила и мнения. Собственно говоря, — Тютчев с притворной досадой легонько хлопнул ладонью по лбу, — вот ведь из-за чего я нарушил ваш tête-à-tête с этой прелестной зверюшкой. Правда ли, что журнал Достоевских закрывают и Цеэ смещен?

— Я слыхал только про какую-то статью за подписью «Русский»…

— Да, именно. «Роковой вопрос». Самого, говорят, непозволительного свойства. Я, к счастью, не читал, но негодование всеобщее, сильнейшее. Автор ничего не придумал лучшего, как расхвалить до небес польскую цивилизацию и разругать на все корки русскую. Мне пересказывал Никитенко; сам-то он, кажется, не слишком огорчен отставкой Цеэ и дал даже понять, что эта вакансия ему по вкусу. А я сразу подумал о вас. Кто же еще, кроме нашего милого, доброго Ивана Александровича, с его безупречным тактом, мог бы стать во главе петербургской цензуры?

— Министр желает это место отдать Турунову, — нечаянно вымолвил Иван Александрович и от досады, что проговорился, спросил почти грубо: — Вы лучше скажите-ка, действительно, война или мир?

— Война, без всякого сомнения! — горячо воскликнул Тютчев. — Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы — бессовестные! — тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче — при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти — в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в «Современнике» шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.

— Однако же литература не вся разделяет эти чувства, — вяло возразил Иван Александрович. — Вот и эта статья во «Времени»…

Он замерз и соскучился, и Мимишка, которую пришлось спустить с поводка, вертелась неподалеку и поглядывала умоляющими глазами.

Однако Тютчев опять воодушевился:

— Ах, эта петербургская журналистика, до чего жалка! В Москве не то, там — Катков, там — Аксаков, есть кому поддержать русское знамя, но эти… Знаете, как на днях князь Вяземский их отделал — чудо:

Грех их преследовать упреком или свистом, На нет — нет и суда: плод даст ли пустоцвет? Ума в них нет, души в них нет, Тут поневоле будешь нигилистом.

Немного резко, но и глубоко, n’est-ce pas? Ведь ни убеждений выработанных, независимых, ни положительной цели — ничегошеньки своего вы у этих милых детей не найдете: так и глядят в рот Герцену с компанией. Достоевские, впрочем, более сами по себе, то есть собственно Федор; тут, с этим «Роковым вопросом», должно быть что-нибудь да не так; но общее легкомыслие, но мальчишество — выше всякого вероятия. И ведь многие в солидных летах: Салтыков, и этот странный господин, Благосветлов…

— Чернышевский, — подсказал Иван Александрович, и оба невольно посмотрели на противоположный берег Невы.

— Знаете, — вдруг хохотнул Тютчев, — много лет тому Мюнхене видел я цирковое представление: ученые зайцы палили друг в друга из махоньких этаких пушечек. Ну, и маршировали, все как следует, под командой хозяина в цилиндре, с кнутиком в руке. И вот читаю я наши журналы, а перед глазами эти зайцы. Достоевский дал щелчка Салтыкову — я жду ответного выстрела и в очередном «Свистке», разумеется, нахожу: там какая-то сомнительная острота, что-то такое: «Мертвый дом» по французским источникам. Ну, думаю, держись теперь, «Современник». «Время», как обычно, запаздывает, и следующий залп раздается, к моему изумлению, из «Русского слова», да какой: не вам, дескать, смеяться над «Мертвым домом», из вас никому — конечно, кроме Чернышевского, это специально оговорено, — ничего подобного не написать, и вообще такие произведения пишутся кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола! Мило, не правда ли?

— Кто же это гриб Салтыкову поднес?

— А бог его знает, новичок безымянный в обзоре журналов. Но и достанется же ему теперь, бедному. И опять пойдет потеха. Ну, как же не зайцы ученые? Тут мятеж пылает, война грозит, листки подметные по улицам летают, а они друг в друга из пушечек игрушечных палят. Да еще Тургенева все по косточкам разнимают, нет другой заботы — шаржу он на них сочинил или панегирик. Кстати, о Тургеневе-то какой странный слух прошел…

— Что такое? — глухо спросил Иван Александрович. Его знобило, и давешнее скверное предчувствие вернулось.

— Да вздор, в сущности, но ведь, знаете, дыма без огня не бывает.

— Что же? — повторил Иван Александрович.

— По-видимому, оказался прикосновенен к некоему делу… — Тютчев опять покосился на тускнеющий Петропавловский шпиль. — Его вызывают сюда для объяснений. А в немецких газетах мелькнуло даже, что будто бы собираются арестовать. Да это нелепость. Его роман так понравился во дворце. И сам Долгоруков во всеуслышание объявил, что «Отцы и дети» имели самое благотворное влияние на умы возбужденной молодежи. Против него ничего не может быть. Приедет, и все мгновенно разъяснится. Вот только как бы Иван Сергеевич со страху не остался в Париже навсегда. Ну, прощайте, мой родной, вы, я вижу, прозябли, да и мне пора.

Опять облобызались, и Тютчев проворно забрался в карету.

— Чуть не забыл главную новость! — крикнул он, опустив окошечко. — Сегодня решено отправить в Вильну генерала Муравьева. Этот не выдаст! Это настоящий человек!

Иван Александрович взял дрожавшую Мимишку на руки и скорым шагом пошел домой. Сумерки сгущались, и раза два он ступил в лужу. «Заболею, — думал он, — и пусть, и очень хорошо. Больной, загнанный, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый… За что же, за что они так со мной поступают, господи. Как он смотрел на меня, подмечая каждую перемену в лице, как силился выудить хоть словечко, чтобы было о чем рассказать в письме задушевному приятелю! Придумано не худо — остаться за границей навсегда. Почему и не уехать, если есть средства, а тут, видите ли, жить опасно. Добывши себе на весь свой век литературный капитал, распространить между немецкими и французскими писателями остальное, создать там школу, стать во главе ее, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и здесь, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова с его романами, растаскав их по клочкам! Это иначе и не может быть сделано, дома этого сделать нельзя. Раздать своим — и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее — невозможно! Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас — и он осветился бы весь и провалился! А в Париже удобно, тем более что прихвостни, кумовья, друзья глаз не спустят с Гончарова, о каждом шаге доложат, на улице преследовать не постыдятся… А еще поэт, лирик, старый человек… откуда такая жестокость? Что я им сделал? Нет, это я, это я небезопасен в любезном отечестве!..»

Остаток вечера прошел ужасно. Напившись чаю и приняв брому, Иван Александрович укутался поверх стеганого халата в теплый плед, уселся в кресле против камина, закурил одну из самых дорогих и вкусных, в заветном ларчике сохраняемых на особый случай сигарок и долго смотрел в огонь, а Мимишка прикорнула у его ног. Ho посреди всей этой благодати мрачные мысли не оставляли его, было скучно, и страшно, и гадко, и знакомые лица гнусно ухмылялись ему из пламени камина.

И долго, пока не заснул, Иван Александрович молча, про себя, рассказывал какому-то неведомому другу историю своей погибшей жизни — жизни, которую, смешав с его же сочинениями, кто-то превратил в одну огромную злую шутку.

«Наблюдать в сто глаз каждое движение, счесть, как волоса на голове, все не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз! — с нестерпимой жалостью к себе восклицал Иван Александрович. — Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать при жизни!.. Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело, и делать то и так, как он может и хочет? Я должен был служить, должен был, по недостатку средств, жить в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате; не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. Как меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там…»

Когда со стороны крепости донеслись первые залпы, Иван Александрович уже спал в своем кресле. И всхлипывал во сне.

— Мамаша, милая, умоляю: отойди от окна. Ты простудишься. И ничего там, на улице, все равно не видно. Да и не на что там смотреть.

— Не простужусь. Ты ложись, Верочка, пора. Не порти глаза.

— Сейчас. Тут, в этой «Искре», что тебе дал Благосветлов, одно стихотворение есть очень страшное. Как будто злорадное. Или я не так поняла. «Искра» ведь честный журнал, правда? А вот послушай:

Молитвой нашей бог смягчился: Роман Тургенев сочинил, — И шар земной остановился, Нарушив стройный ход светил. Под гнетом силы исполинской Уже трещит земная ось… И Чернышевский, как Кречинский, В испуге крикнул: «Сорвалось!»

Может быть, это как бы от лица негодяев? Они торжествуют, а этот Курочкин их передразнивает? Но разве это смешно? Слушай дальше, самый ужас:

И нигилист за нигилистом, Как вихри снежные с горы, Казнимы хохотом и свистом, Летят стремглав в тартарары…

Что ты молчишь? Я боюсь! Мама! Это из крепости стреляют, да?

— Из крепости. Я забыла, сколько полагается выстрелов — тридцать один, что ли. Нет, кажется, даже больше. Сто один. А пушки ставят на крепостных стенах. Над самой головой у него. Бедный мальчик, бедный, бедный мой, что же делать, о боже!

Пламя сального огарка развевалось над оловянным подсвечником, норовя сорваться с фитиля, и трепещущая тень, едва похожая на человеческую, летала по сводчатому потолку. В томительной паузе между залпами она раскачивалась все тише, становилась отчетливей, — но опять мелькала слабая вспышка в верхних ячеях окна (как будто громадной спичкой чиркали о крепостную стену), и, вздрогнув от нового удара, опять носилась из угла в угол неузнаваемая тень.

Лепестки закоптелых белил, проплывая перед глазами, садились на бумагу, на пути грубо очиненного пера, и сдувать их следовало деликатно, чтобы не повредить непросохших букв.

«Что мне делается! — написал заключенный и поставил изящный восклицательный знак. — По обыкновению здоров и счастлив».

Это он сочинял очередное письмо к матери: взобрался с ногами на дубовый табурет и сгорбился над хлипким столиком, придерживая левой рукой отвороты халата. Фейерверк не занимал его нисколько: куранты пробили три четверти десятого, свечу надо гасить с минуты на минуту, приходилось спешить.

«По тону твоего письма, душечка Маmаn, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного».

Болели зубы, кровоточили десны, и собственное дыхание было противно; все эта скаредная кормежка, так и до скорбута недалеко; в день ареста не оказалось при себе денег, а пригодились бы: хоть чаю порядочного спросить.

«В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно».

Все бы ничего, если бы не этот влажный, чадный, смрадный воздух: холодно и вместе душно; слезятся глаза, и зудит липкая кожа; что утром и вечером дым ползет из коридора от растапливаемых печей — куда ни шло, но от скверной копоти ночника нет спасения, въедается в поры, грязнит белье, чернит бороду, и вообще все время такое чувство, словно тонешь в грязной, жирной, отравленной воде. Впрочем, начальство уверяет, что деревянное масло, которое горит в ночнике, — последнее слово тюремной мысли, а вот до шестьдесят первого года полагалось конопляное, так это уж точно был ад.

«Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна».

Да нет, бесполезно, пустая трата слов. Дома все равно убеждены, что он из великодушия (прелестное словцо!) бодрится, из жалости к мамаше, и никакими шутками, не говоря уж о разумных доводах, с этой точки их не сбить. Начитались романтических баллад, а там изможденные страдальцы гремят цепями и оглашают темницы стенаниями. Как же не восхищаться драгоценным Митенькой, раз он выказывает такую силу духа — стенать не хочет. И невдомек им, бедным, что привыкает, и быстро привыкает человек к любому, самому тягостному положению, что мучителен только страх, а он скоротечен, он длится лишь до тех пор, пока неизбежное остается неизвестным, пока ведут из прежней жизни в новую по гранитным лестницам, по темному коридору мимо запертых дверей и вооруженных людей. Но, как и все остальное, кончится же когда-нибудь коридор, и распахнется с лязгом дверь в назначенный нумер, — и будущее, неразличимо мрачное издалека, становится тусклым, но очевидным настоящим, а кто же боится настоящего? Разве меланхолики, но мы-то, слава богу, излечились. Спору нет, декорация убогая, с благосветловской квартирой не сравнить, бронзовых амуров у нас в девятом каземате не водится, шато-икемом не потчуют, и есть на манер диких зверей, без ножа и вилки, не слишком ловко, и пол ужасно холодный, точно под крашеным войлоком не камень, а лед, и темно, как в самой поэтической темнице. Но чтобы из-за этого стенать? Нет уж, увольте. И ради всего святого перестаньте бредить каким-то дурацким великодушием, будто это заслуга — не быть скотом и не пугать родных неудобствами казенного дома. Стенать просто-напросто не резон, и неприлично, и недосуг, наконец. В тюрьме, как и в больнице, день нарезан мелко-мелко, ключ в замке то и знай гремит, особенно до обеда: первым плац-адъютант пожалует, за ним доктор, потом комендант, а вечером еще и поп. Да троекратный ритуал приема пищи, да сборы на прогулку, да сама эта прогулка, да церковные службы, да мало ли еще что. В любой день могут взять на допрос, а то и Суворов приедет или от него кто-нибудь. Одно переодеванье (из арестантского в свое, а потом наоборот) чего стоит, а сколько других микроскопических хлопот, какая паутина унизительных навыков, насильственных привычек, как устаешь. После обеда сон не побороть, но так все хитро подстроено, что и наяву словно бы спишь, словно бы в дороге укачало, только не версты мелькают в окне, а над головой куранты через каждую четверть часа выводят разные коленца. (Забавно: живешь в музыкальной шкатулке.) И не помнишь, и нужды нет (на самом деле — нет сил) помнить, где твоя станция, а там ведь ждут, плачут, ломают руки… напрасно. С нами тут в крепости делают вот что: отнимают волю. Не ту, что за воротами (ее, впрочем, тоже), а другую — волю хотеть. Стараются, чтобы она сама отнялась, как рука или голос, чтобы человек ослабел и ему стало все равно, чтобы закутался, как в солдатское одеяло, в подробности распорядка; чтобы жил только здесь и сейчас и был только тем, кем числится в ведомости… Отнимают волю, а взамен дают покой. Все забыть, ничего не надеяться, то есть не чувствовать тоски, — соблазн почти неотразимый.

Очередной порыв поддельной, механической грозы пронесся по каземату. Нашли тоже забаву. Зарыли человека живым в землю, нагромоздили над ним гранитных глыб, втащили на самый верх артиллерию — и палят в небо, да с этакой величавой оттяжкой палят, как бы мощь государственной твердыни обозначая. И довольны. А твердыня — просто исполинская кутузка, а хваленая мощь вскормлена глупостью и страхом, оттого и непобедима. Впрочем, посмотрим. Они бы и рады этим дурацким каменным прессом расплющить меня под моей злосчастной рукописью, но на сей раз, пожалуй, не решатся, а впредь будем умней. Да и любви такой больше не предвидится — вернее, такой утраты, чтобы из-за нее собой не дорожить. Двадцати трех не исполнилось, это же молодость, — и все самое скверное уже случилось, а стало быть — позади. Чего теперь-то бояться? Ну, сошлют года на два. Maman за мной поедет, домик приищем, Благосветлов денег пришлет и книг. Надо, чтобы окно выходило в сад, и глубокое, покойное кресло купить для Maman, по вечерам читать ей вслух, что напишу за день. В месяц листов пять печатных, это уж самое малое, — в провинции ведь даже и нечего делать другого, только читать и сочинять, разве еще на почту ходить. Как добьюсь настоящей известности, устыдятся в ссылке держать, а там возьмем Веру и Катеньку — и за границу, хоть на год, хоть на полгода, денег хватит, заработаю. Хорошо бы девочки приналегли на английский. Какая это будет им радость — увидеть Лондон. А Герцен подойдет и проговорит…

— Ночник! — слабо вскрикнул солдат за дверью, и сразу оказалось, что на крепость еще мгновение назад пала всегдашняя тишина, состоящая из множества знакомых шумов. Должно быть, последние залпы канонады поглотили бой курантов. Десять часов, а письмо не окончено, вон еще сколько места.

Поспешно слез с табурета, схватил подсвечник. Ступни затекли, онемели, восемь шагов до окна не прошел, а проплыл в аршине над полом, словно кукла, пляшущая на нитке. Пошатываясь, поджег толстый фитиль, торчащий из плошки с маслом, задул свечу, поставил ее на узкий подоконник, проковылял еще девять шагов и повалился на кровать, на засаленное сукно, лицом в костлявую подушку с черной печатью на наволочке.

Лязгнула шторка в смотровом оконце: часовой отошел. Писарев осторожно поднялся, на цыпочках прокрался мимо двери к столу, нагнулся над ним как мог низко и, обмакнув кончик пера в оловянную чернильницу, нацарапал торопливо и почти наугад:

«Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самою добродушною улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец, и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! — Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении».

Вот теперь другое дело — лист исписан с обеих сторон, убористо, без полей. Остается проскользнуть к кровати, снять, превозмогая дрожь, туфли и чулки, плотно завернуться в одеяло и халат. Кожа смирится с отвратительным прикосновением отсыревшей простыни, тело чуть обмякнет в тугом коконе, хоть ненадолго удерживающем тепло, — и ты свободен. Выбирай время, место, лицо, поговори с кем хочешь. Пройди по факультету, вернись в Грунец, догони в горелки Машу Вилинскую, можешь даже спрятаться от дождя в щелястой беседке, видишь — Раиза уже усадила кукол на кособокий круглый стол. Но что уж об этом-то, лучше пробрать хорошенько Павла Петровича Кирсанова — ишь, манерный бездельник, едва ли еще и не гордится своей ненужной жизнью, смеет смотреть свысока; и Аркадию, то есть Коле Трескину, надо объяснить, как он мелок и смешон, с ним церемониться нечего. Всмотрись в игру пятен на своде, постарайся вообразить, будто слышишь плеск реки, протекающей по ту сторону коридора; и не пугайся астматического голоса раззолоченной колокольни: пора привыкнуть, ничего не поделаешь, мальчик попал в табакерку, — скучная сказка, но кончится же когда-нибудь. Не в табакерку, а в сундук с закругленной крышкой; Maman в таком же хранит мои письма; и точь-в-точь такой жилой сундук изготовили для Гулливера, когда он попал в страну великанов; огромный орел, вцепившись в кольцо на крышке, унес домик-клетку вместе с Гулливером, а потом уронил в море. Красивый орел, красно-черно-золотой, двуглавый. Завтра первым делом — отдать письмо.

Писем этих на рабочем столе коменданта Санкт-Петербургской крепости генерал-лейтенанта Алексея Федоровича Сорокина набралось уже несколько штук, но все как-то руки до них не доходили. По случаю плачевных польских дел военный совет созывали чуть ли не каждую неделю — изволь с утра отправляться во дворец, и, почитай, на целый день; и по крепости хлопот не оберешься, за каждой мелочью проследи, это же срам, какие теперь офицеры пошли, положиться не на кого, государственный герб, что над воротами, не догадаются подновить, пока не прикажешь. Да еще роман этот — «Что делать?» — пропасть времени отнял. Так что не прогневайтесь, сударыня, придется вам еще пообождать, тем более что не такой у вас сынок, чтобы просматривать его цидулы спустя рукава. Недолюбливал Алексей Федорович этого лицемерного юнца. Даже Полисадову намекал: не доверяйте, отец Василий, набожности арестанта Писарева, не стоит он вашей заботы, а в церковь просится в лучшем случае для моциону. Конечно, у Полисадова могут быть свои виды, мешаться в них не след, но неужто нельзя в разговоре с должностным лицом обойтись без елейного вздора насчет молодых умов и разбитых сердец? Шестьдесят восемь лет прожито, более полустолетия — в военной службе, научились разбираться в людях, не беспокойтесь. Этот барчук, хоть и нацепил личину кротости (чем и похваляется перед матерью; несчастная женщина, ничего не скажешь, а кто виноват? — воспитывать надо было), — испорчен до мозга костей. Алексей Федорович не поленился заглянуть в дело и убедился, что Следственная комиссия тоже раскусила Писарева с первых же допросов, во всеподданнейшем докладе так и сказано: злостная неоткровенность. Да не умеет князь Голицын обращаться с преступниками. Хотя — кто теперь умеет? Вон Чернышевским Третье отделение занимается, чего бы, кажется, лучше, — а толку что? Ходят вокруг да около, каких-то новых улик дожидаются; до того заигрались, что едва не прохлопали: отпустил бы его Сенат на поруки — поминай как звали. Ну, то Чернышевский — личность серьезная, с большими связями, да и умен же, каналья. А наглого мальчишку Долгоруков с Потаповым поставили бы на место живо.

Ведь, что ни говорите, следствие располагало изготовленной для нелегальной печати, тепленькой еще рукописной статьей, ниспровергающей существующий строй, с неслыханными дерзостями против государя и августейшей семьи, — это раз. Второе — арестованный сообщник, указавший на автора статьи, благодаря чему этого самого Писарева удалось захватить без промедления. Преступник напуган, растерялся, от всего отпирается — отлично: дайте ему очную ставку с благоразумным приятелем, поручите сенатским секретарям исследовать почерк, объясните вразумительно, чем пахнет оскорбление величества и приготовление к бунту, — и все это как можно скорей, не давая опомниться. Ну и ножкой притопнуть. Глядишь, и показались бы наружу пружины подземной интриги. А промедлили — обернулось фарсом. Изобличенный злоумышленник, приветливо улыбаясь, сообщает высочайше утвержденной Следственной комиссии, что он человек легко увлекающийся, даже склонный к умопомешательству, что действительно составил крамольную статью — под впечатлением минуты, из мальчишеского ухарства, — но в спокойном расположении он, знаете ли, крайних суждений не одобряет, и статья ему не нравится.

Вот и подступись теперь к нему. Кандидат университета, хорошая фамилия, приятные манеры, открытый взгляд, и рассказывает с доверчивым выражением, охотно, с подробностями даже, — но о чем, о ком? — о жестокой кузине, из-за которой он якобы лишился рассудка. Послушаешь, и вопреки очевидности сомнение берет — да полно, этот ли чувствительный птенчик сочинил пасквиль, где обо всех о нас выразился коротко и ясно: «Чтобы при теперешнем положении дел не желать революции, надо быть или совершенно ограниченным, или совершенно подкупленным в пользу царствующего зла». Хороша любовная горячка! Кузина его, видите ли, погубила.

И еще развязно так держится: дескать, признался, раскаялся, чего вам еще; дескать, сказано же вам, что статейка — вчерашний день, заблуждение запальчивой юности, впредь не повторится. Вроде и не глуп, а все-таки верит, будто предстоит ему какое-то «впредь» помимо каторги. Будто не все равно, сгоряча он свой злокачественный образ мыслей высказал или готовился загодя. Разжалобить думает. «Я умоляю Его Величество не считать меня закоренелым преступником и взглянуть на мою преступную статью, как на минутный порыв, а не как на выражение, обдуманного плана действий. Я так молод, так способен увлекаться и ошибаться, так мало знаю жизнь, что часто не умею взвесить свои слова и поступки. Все это нисколько не оправдывает меня, но я уверен (он уверен!), что Высочайше утвержденная комиссия повергнет эти обстоятельства на милостивое внимание Его Величества (дожидайся!), и что милосердие Монарха даст мне возможность загладить последующим моим поведением совершенное мною преступление». То-то вот и оно, что кандалы не свой брат, и смелости нет получить, что заслужил. Милосердия захотелось. Много он заботился о милосердии, когда к злодейству призывал. А уж коли так хочется спастись — попытайся заслужить, нечего невинность соблюдать, будь мужчиной, будь дворянином, наконец: возьми перо и, чем маменьке всякие пустяки писать, изложи по порядку — кто подучил, кто заграничными изданиями снабжал, о чем там у вас в Шахматном клубе толковали. А то искренности ни на грош, никогошеньки не назвал, а туда же — надеется.

Нет, не уважал генерал-лейтенант Сорокин заключенного Писарева и, между прочим, не собирался, ежели речь зайдет, скрывать от государя, что это за личность. Вообще литераторы нынешние его разочаровали. До позапрошлого года, пока не привезли Михайлова, люди этого сорта не попадались, и Алексей Федорович в простоте душевной ожидал то ли каких-то необыкновенных поступков, то ли хотя бы занятных речей. Ничего подобного, арестанты как арестанты, да еще хитрые, скрытные, высокомерные. Только и знают претензии заявлять, а домой пишут, что всем довольны, причем напирают на правильный и спокойный образ жизни, будто им лекарь прописал в крепости посидеть для поправления здоровья, и как раз вовремя, и они сами об этом с детства мечтали.

Этой обязанностью — читать письма заключенных — Алексей Федорович весьма тяготился, никак привыкнуть не умел.

Как хотите, а недостойное это занятие для кавалера всех российских орденов, для военного человека, пожалованного двумя (да, представьте, двумя!) золотыми шпагами с надписью «За храбрость» (причем та, что за Варшаву, — просто золотая, а за венгерскую кампанию — украшена еще бриллиантами). Разбирать каракули разных напрокудивших щелкоперов (которым хоть и велено писать короче и непременно по-русски, а все без толку: лепят слово к слову, поди прочти); вникать в их семейные обстоятельства, денежные счеты, ученые соображения, литературные планы (удивительное создание человек! — его рудник ждет, а он о статьях будущих толкует); проверять излияния чувств, запоминать поклоны, считать поцелуи… тьфу! Приятного мало, видит бог, но переписку государственных преступников никому не передоверишь; в сущности, даже и откладывать не следовало бы: вдруг там сведения важные (вот как давеча про Чернышевского, — что на поруки-то отпускают); в письмах проговариваются даже заключенные, а родственники — те болтают, как у себя в гостиной за чаем, с прелестной доверчивостью: какое, мол, начальству дело до нашей частной жизни, кто там станет в подушках рыться. А вот приходится, такая должность.

Есть расположение, нет ли, но уж если стопка бумаг на столе выросла вровень с крышкой чернильницы — дальнейшие проволочки неуместны, и прочие дела побоку. Отпираем бюро, берем с верхней полки любимую походную лупу в потертом зеленого сафьяна футляре. Из потайного ящичка достаем тетрадь с тщательно и замысловато нарисованным на обложке ключиком (рука еще тверда, линия как награвирована, кто не служил в чертежной инженерного департамента — нипочем не поверит, что тушь, хоть бы и английская, бывает столь послушной). Тут имена, названия, цифры — вся существенность, которая остается, если высыпать болтовню арестанта в сито и как следует встряхнуть. Против каждого имени — пояснение, а к нему по мере проникновения в обстоятельства добавляются примечания. Спасибо Потапову, Александру Львовичу, что надоумил; без тетрадки этой в самую пору было бы теперь к Николаю-Чудотворцу, в желтый дом. Как ни скучно с нею возиться, но зато память спокойна, — это невыразимое облегчение. И удобно: вся житейская обстановка преступника как на ладони, характер его выказывается от письма к письму ясней, да еще накапливаются впрок разные хоть и посторонние, но полезные факты.

Вот, пожалуйста: наш главный умник — Чернышевский — просит Пыпина передать поклон брату и кстати роняет, спасибо ему, два-три словечка о событиях прошлого лета. Тотчас отыскиваем литеру «П» — тут у нас на Пыпина целая страница — и вписываем: «По отъезде профессора Пыпина у Чернышевского оставался брат его». Сегодня этот безымянный брат никому не нужен, а завтра, глядишь, и понадобится… Позвольте! Да ведь он на этой странице бог знает как давно живет: Серно-Соловьевич о нем, о младшем Пыпине, упоминает в письме от восьмого прошлого сентября. Итак, сей юноша, родственник заключенного Чернышевского, служит приказчиком в книжной лавке, принадлежащей заключенному Серно-Соловьевичу?

Генерал-майор Потапов таким находкам радуется, как дитя малое. Оно и понятно: воображение возбуждается, когда так явственно вдруг блеснет на свету паутинка, тянущаяся из каземата в чей-нибудь кабинет, а оттуда в другой каземат… Но разве это новость, что все наши подопечные знакомы и дружны между собой? У того же Потапова давно заготовлен список подозрительных лиц, подлежащих арестованию в случае каких-либо чрезвычайных происшествий: одни профессоры и журналисты; там и Пыпины, и Утины, и еще какой-то Гиероглифов, всего-то человек с полсотни. Ну и взяли бы голубчиков хоть нынче в ночь, как-нибудь поместятся, вон обе куртины стоят еще наполовину пустые, — и сразу очистился бы воздух в столице, — так нет же, все миндальничаем, все на Европу оглядываемся: ах, как бы, не дай бог, там не подумали, что возвращаются порядки предыдущего царствования. Скажите, как не угодил Николай Павлович (царство небесное), какой страх по себе оставил. Но он-то Европу вашу хваленую держал вот где. Крутенек был, точно крутенек, да зато при нем и не слыхивал никто, чтобы за сажень восьмивершковых дров платили двадцать шесть рублей ассигнациями; при нем бородатый в пледе, с сигаркою в зубах по Невскому не разгуливал бы, шалишь! — такому одна была дорога: в смирительный дом; а уж девиц без кринолинов, стриженых, которые на лекции шастают, любоваться, господи прости, как покойников режут, — этакой срамоты и в неладном сне вообразить было невозможно. Полячишки, правда, и тогда бунтовали; дело известное: как покойный фельдмаршал Паскевич говаривал — такая уж у них география, что либо бунтуют, либо подличают. Но и острастку же мы им дали — на тридцать лет хватило; не нянькались; и никакие державы пикнуть не смели, не то что заступаться; а теперь до того дошло — грозят (все Крым, несчастье наше, француза раззадоривает, храбрость в нем разжигает). Ан просчитаются. Тут уж государь не уступит: воевать так воевать. Вся Россия в негодовании поднялась, как один человек, как в двенадцатом году было. Подлинно, нет худа без добра. Ведь эти-то, Писаревы-то да Чернышевский с компанией, на что надежду полагали? Крестьяне, мол, разочарованы, помещики озлоблены, молодежь распущенная прокламаций начиталась, — чиркни спичкой, государство и сгорит. Или хоть задымится. А на поверку не то вышло. Всякая рознь позабыта. И как ни набаловано общество наше послаблениями, а при звуке опасности вспомнили все, наконец, что мы — русские (это Катков Михаил Никифорович в «Московских ведомостях» чудесно объясняет), и с презрением отвернулись от горстки изменников с Герценом знаменитым во главе. Отец Василий-то справедливо Герцена генералом от революции величает. Действительно, все следы к нему ведут, за границу. И Михайлов свой листок в Лондоне отпечатал, и Шелгунов там побывал (не с ним ли вместе? а еще офицер, называется, подполковник!), и Чернышевский туда же собирался, через Серно-Соловьевича его приглашали (такую штуку доверить письму! совсем уж полицию за дуру принимают). И даже у тихони нашего, у Писарева, при обыске дома портрет чей бы вы думали отыскался? В книжной лавочке, говорит, купил, случайно, говорит, для истории литературы. А прокламацию сочинял — тоже случайность это, что Герцен там через два слова на третье? Вот и сидите, миленькие. Тут вам и Лондон, и парламент, и, как его там, — Гайд-парк, одного жаль: предводитель ваш далеко (острое, ей-богу, перо этот Катков, ну надо же так поддеть — «за спиною полисмена прячетесь». Молодец!).

А тихоня, даром что самый молодой, на письме поосторожнее прочих. Имен почти нет. Ну, Верочка, Вера — это понятно, это сестра (меньшая, незамужняя, восемнадцать лет). Кахас, Какас — прозвище другой сестры (двенадцать лет; надо думать, еще не заражена идеями; да братец и жил отдельно). Теперь Григ. Евл. Это, конечно, Благосветлов Григорий Евлампиевич, редактор «Русского слова», господин препротивный и предерзкий, вертелся тут, свиданий вздумал требовать с арестованным (на каком основании, позвольте спросить?), что-то лопотал насчет каких-то денег из Литературного фонда: пускай, дескать, Писарев только просьбу подаст. Зря, между прочим, тот отказался; что за честь, коли нечего есть; при дороговизне петербургской арестанта и на полтину в день не продовольствуешь, а как же на тридцать-то копеек, а перед господами сенаторами негоже являться истощенным, да и его светлость князь Суворов у нас больно жалостливы. Своих денег, однако, Благосветлов не предложил, — то ли скуп, то ли побоялся выказать слишком уж горячее участие. Мог бы и не бояться — поздно: наш пациент, без сомнения, наш пациент. Вон в справке-то из Отделения как аттестован: «Обнаруживает постоянно враждебные чувства к престолу и правительству». Все как и следует быть; до скорой встречи, любезнейший.

С Григ. Евл., таким образом, тоже ясно: это друг, достойный друг и покровитель. Но что и впрямь прелюбопытно было бы знать, это кто такая мадам Гарднер. В каждом письме — поклон ей, да и ласковый… Вот, извольте, опять: «Поклонитесь от меня всем знакомым, в особенности m-me Гарднер…» Оборот ли это заранее условленный (нет! почти невероятно), или в самом деле существует такая госпожа? Слышано ведь, слышано это имя, но где?

— Пакет, ваше превосходительство. От его высокопревосходительства генерал-губернатора, светлейшего князя Суворова-Рымникского!

Как же, как же, еще бы не Рымникского. Дед для того и колотил турок, чтобы внук, славным титулом прикрываясь, прохлаждался на высших должностях, а влияние и власть употреблял на попущение врагам религии и царя — нигилистам. И что горше всего — государь ему верит! Верит человеку, который во дворце похваляется своей преданностью, а сам под рукой, через адъютантов предуведомляет Чернышевского, что решено его взять, и паспорт заграничный предлагает! Вот она, гуманность-то!

Ну-с, поглядим, какую еще новую льготу светлейший для своих любимцев изобрел…

«Мать содержащегося в здешней крепости литератора Писарева (ах, вот оно что, пришла охота и этого пригреть; и он уже не кандидатом университета пишется — литератором; нетрудно догадаться, о чем просит безутешная мать, — так и есть!) ходатайствует о дозволении сыну ее, во время содержания под стражей, продолжать свои литературные занятия, которые до заключения его в крепость составляли единственный источник как для собственного существования этого литератора, так и для поддержания его семейства. (До чего трогательно; вот и подумал бы о семействе, прежде чем прокламации сочинять; да только не очень-то он родным помогал: по письмам видно — все в карты просаживал.) Принимая во внимание, что литературные (о господи, сколько можно!) произведения Писарева, прежде напечатания их, по установленному порядку будут (прямо — будут! по установленному, ишь ты) рассматриваться цензурой, я с своей стороны не нахожу препятствий (так-таки не находите, ваша светлость? — забавно…) к удовлетворению означенного ходатайства г-жи Писаревой. (Вот как просто; удовлетворим, стало быть?) Сообщая об этом Вашему превосходительству для зависящего от Вас распоряжения (ага, сейчас, сам побегу перья очинивать), покорнейше прошу уведомить, каким порядком полагаете Вы отправлять в цензуру произведения Писарева».

Вот это правильно. Сразу видно строгого начальника. Непременно, непременно нужно порядок соблюсти самый надежный, а то как бы, не дай бог, не потерялось какое произведение. Ай да светлейший князь! Ай да генерал-губернатор! Самого себя превзошел. Впору хоть караул кричать. На гербовой бумаге, с печатью, где орел двуглавый, за подписью вельможи, сановника, полного генерала — такая бесстыдная, такая злорадная насмешка над законом, над безопасностью государства, над монаршей волей, наконец! И ведь хитер: не пишет «разрешаю», знает, что власти такой у него нет, а сразу исполнения требует. Уведомьте его. Сейчас уведомим. Вот вам резолюция, извольте:

«Объяснить в донесении, что просьба г-жи Писаревой подлежит распоряжению Правительствующего Сената, в который должны препровождаться и рукописи для дальнейшего распоряжения. Но заниматься литературном трудом в казематах высочайше воспрещено. Разрешение такового есть особенная высочайшая милость…»

Да уж, при покойном императоре никто ни о чем подобном и заикнуться не посмел бы. Литературные занятия! Разве не за литературные занятия всех этих образованных господ сюда и засадили? Разве не для того именно, чтобы отнять возможность распространять злонамеренные суждения? Это крепость, милостивые государи, а не санатория для сочинителей. Здесь скучно, и страшно, и так и быть должно, так преступнику и надо, а невинные к нам не попадают, невинные вон по Неве на прогулочном пароходе «Комета» с музыкой катаются, белыми ночами любуются, сиренью цветущей дышат — летом. А зимою — на коньках, с факелами, с фонариками. Полезное изобретение — английские эти катки. Но — для невинных. А коли виноват — сиди под замком. И моли еще бога, чтобы подольше не отправляли в Шлиссельбургский замок или в Сибирь. У нас-то что, самое легкое считается заключение; при смирном поведении так даже и поблажки: хочешь книжку от тоски почитать — читай, мы не изверги, понимаем (библиотека скверная — уж какая есть: не отпускает министерство денег на покупку новых изданий, — да и не все, что печатают, арестанту полезно); а вот сочинять что-либо, кроме писем к родным да чистосердечных признаний, — не дозволяется, и не проси. И чернильниц-то в камерах не положено держать, их на всю крепость не более десятка; каждый полезет в авторы — не напасешься. По-настоящему, если уж на то пошло, надо бы как: неймется заключенному писать, — дар в нем гибнет литературный или просто одиночество томит, — вот грифельная доска, пиши на здоровье, это приличней, чем самому с собой громко беседовать; пиши и стирай, оно и для слога, говорят, хорошо. Да какое там, толковать о гуманности мастеров много, а попробуй-ка добиться позволения на копеечный расход — сколько бумаги изведешь, и все впустую. Этого, мол, нельзя, доски не предусмотрены. А предлагать заслуженному воину, боевому генералу, раненному в голову осколком турецкой гранаты, контуженному в руку и в ногу, — сделаться на старости лет журнальным комиссионером и состоять на посылках у преступного и коварного мальчишки, — это можно? Это предусмотрено?

Остынь, Алексей Федорыч, остынь, побереги сердце, не ровен час — кондратий подберется, а неприятели только того и ждут, очень мешает кое-кому старый, черствый сухарь-комендант. Этот кон все равно проигран, Суворов своего добьется, потому что зацепка есть, без зацепки той он поостерегся бы шутки шутить. Завтра придет запрос: как же так — в казематах не позволено авторствовать, а в равелине, в Секретном доме — сколько угодно? Что за беспорядок? Вот он, козырь; крыть нечем: ошибка-то допущена, и этот роман «Что делать?» еще наделает бед; поздно оправдываться, валить друг на друга, рассказывать, как в Отделении возились с доказательствами, как Сенат подыскивал подходящую статью закона, и все медлили, все чего-то выжидали, и никто не знал наверное, как обращаться с Чернышевским, и только он один ни часу зря не терял. Не расскажешь, и слушать не станут, и по дурному примеру, якобы справедливости ради, получит-таки Писарев высочайшее разрешение. Ну и что, подумаешь, пусть его политераторствует несколько времени, пока приговор не готов. Цензура теперь настороже, да и мы проследим, чтобы нового вреда отечеству не вышло: проврется юноша — пускай пеняет на себя. А светлейшему эту обиду попомним и отплатим, дайте срок.

Алексей Федорович внезапно успокоился. Насвистывая почти беззвучно, как бы шепотом «Гром победы» (подчиненные коменданта цепенели, заслышав это бодрое шипенье), он проглядел остальные письма (пожива оказалась невелика), подписал исходящие бумаги, начертал резолюции на входящих, убрал на место тетрадь с ключиком на обложке и снова вооружился лупой — на сей раз просто чтобы потешить усталую душу после очередного нелегкого, но достойно прожитого дня. В среднем ящике письменного стола, на самом дне хранился у него некий эскиз, собственноручно выполненный. Алексей Федорович, любуясь им, забывал о неприятностях. Вот и сейчас он положил перед собой, чуть пригладив ладонью, это лучшее свое произведение. На листе отличнейшей бумаги был изображен — как полагается, в трех проекциях — простой, но величественный, несмотря на скромные размеры, саркофаг. Все было продумано до мелочей, до последнего медного штыря, до последней свинцовой пластины. Тут же, в углу листа, имелись и смета — весьма умеренная, и план комендантского кладбища с указанием места для памятника. (Хотя этот план, строго говоря, ни к чему: кладбище-то вон оно, из окна видать, и коменданты лежат правильными рядами, один возле другого, один за другим, у восточной стены собора, позади алтаря, перед которым покоятся императоры…) Итак, все было в порядке, закончено и отделано, кроме надписи на обращенной к северу, не видной с крепостного бульвара грани саркофага, и вот ее-то Алексей Федорович с величайшим удовольствием подправлял ежевечерне.

Надпись гласила:

РОДИЛСЯ 12 ФЕВРАЛЯ 1795 ГОДА

В СЛУЖБУ ВСТУПИЛ 30 МАЯ 1812 ГОДА

В ОФИЦЕРСКИХ ЧИНАХ С 30 МАЯ 1815 ГОДА

СКОНЧАЛСЯ…

ВСЕЙ СЛУЖБЫ… ЛЕТ… МЕСЯЦЕВ… ДНЕЙ

Предпоследней строки Сорокин, естественно, никогда не трогал. В последней все три цифры проставлены были мягким карандашом. На вчерашний день цифры были такие: 50, 11 и 25. Он внес необходимую поправку и задумался. И вдруг спросил вслух неизвестно у кого:

— Так кто же эта мадам Гарднер? Знакомая какая фамилия.

Первое свидание с матерью дано было Писареву двадцать седьмого апреля и состоялось в доме коменданта, в первом этаже, в дурно освещенной проходной комнатушке по левую руку от крыльца.

Веру не допустили, она осталась ждать у южного портала Петропавловского собора, между колонн. Издали смотрела она, как два солдата и офицер провели Митю в дом, шагая так быстро и глядя перед собою так сосредоточенно, словно вот сию минуту изловили злодея и гонят на расправу и ожесточение схватки еще не прошло. Они не прикасались к ее брату и ничего ему не говорили, а все-таки вели, а не сопровождали, он подлаживался к их шагу, и его невольная, послушная торопливость казалась не менее явственной и унизительной, чем если бы его просто тащили на веревке. Видеть это было стыдно, страшно, так что сердцебиение отдавалось дрожью во всем теле; жалость и ненависть, смешавшись, обратились в такую жгучую горечь, которая всю дальнейшую жизнь Веры Писаревой отравила непобедимым отвращением к российской государственности. Впрочем, она успела заметить, что Митя не выглядит изможденным — чуть ли даже не потолстел — и оброс рыжеватой бородкой, что на нем солдатская шинель внакидку, а брюки серые, летние, и фуражка. Через час, когда его вывели, он сразу отыскал ее взглядом — и улыбнулся, и помахал рукой. И пока шел вдоль фасада комендантского дома, все спотыкался, потому что без конца оборачивался влево, в сторону собора, в ее сторону, и она бежала вдоль ряда колонн, стараясь его обогнать, — но ему пришлось поворотить в проулок, и спина конвойного совершенно заслонила его.

Из разговора Писарева с Варварой Дмитриевной сохранились только две фразы, и вот каким случаем. Она, вернувшись из крепости (они с Верой временно поселились у Роговских, в той самой комнате, где первокурсник Писарев корпел над переводом из Штейнталя), тотчас уселась за письмо в Москву — к Раисе Гарднер. Потом и Вера ей написала. Оба письма Раиса уничтожила, однако не прежде, чем прочла. И отвечала на оба. А уж Варвара-то Дмитриевна, как ни была оскорблена, но не могла же не сберечь документов, которые понадобятся будущим биографам ее сына.

«Chеrе ami Maman! [3] — обращалась к ней Раиса. — Я ждала и не ждала от вас письма; то думалось, что не напишете, то казалось, что ваша любовь ко мне возьмет верх над чувством невольного отчуждения от всего, что вредно близкому человеку. Чувство это я понимаю, понимаю тоже, что вы считаете меня косвенной причиной горькой участи Мити; одного не могу я понять, как это он-то пожелал передать мне, что если он будет сослан, то виною этого — я. Какое действие думал он произвести этим обвинением, да и в чем состоит оно? В том, что я полюбила Евгешу? Так подобное обвинение не имеет смысла, да и очень оно опоздало; ведь Митя знал об этом чувстве два года назад. А если он обвиняет меня в том, что я приехала в Петербург, так попросила бы его припомнить все уловки и обманы, к которым он прибегал, чтобы убедить меня приехать…

…Что мне не надо было соглашаться на предложения Благосветлова, оттого только, что тут было соприкосновение с Митей, так этого я до сих пор не понимаю, почему же? По последствиям я знаю, что не надо было ехать, но тогда не было уважительных причин. Впрочем, была: надо было бы побольше оберегать себя, ну да, к несчастью, я этим не умею руководиться.

Ну, а он-то в чем же упрекает меня? В излишнем доверии к нему — мог бы; но об этом он, вероятно, не думает. Что же я, скрывала от него, что ли, что люблю другого? Навязывалась ему, поддерживала в нем надежду, что ли? Так как же он смеет меня обвинять…

…Во втором письме вы пишете, что ему хочется, чтобы я знала, qu’il m’a veritablement aimee [4] . Что любил-то, я знаю, а истинным мы называем то чувство, которому сочувствовать можем; а я его чувство ко мне и понимать-то перестала.

Прошедшее во мне так отжило, что я недавно сожгла всю его переписку более чем за десять лет; сожгла для того только, чтобы не попадалась мне на глаза и не будила воспоминаний, подчас горьких, но большею частью тяжелых и желчных. Пусть же он лучше не пишет, ведь нам говорить друг другу нечего, а главное, мне положительно не хочется ни говорить, ни слушать. Я бы не стала и читать его писем. Передайте ему это, Maman».

Как правило, свидания с родственниками дозволялись только тем из заключенных в крепости, кто обнаруживал раскаяние, причем искреннее — то есть раскрывал неизвестные прежде обстоятельства и называл имена. Искренность без откровенности начальствующие лица, от коих зависела судьба арестованных, не ставили в грош, зато откровенность, даже заведомо неискренняя, ценилась высоко; в иных случаях и денег не жалели, выплачивая их с самыми трогательными предосторожностями, как это видно, например, из одной записки министра финансов к министру внутренних дел:

«Погубивший дирижера радикального оркестра завтра, от 9 до 11 веч. может получить у Ф. Т. Ф. 1000 руб., если приготовит заранее расписку от имени матери своей Надежды Николаевны, которая, однако, как вам известно, по поставленному им условию, не должна об этом знать», и т. д.

Упомянутый дирижер — это, понятно, автор «Что делать?», Ф. Т. Ф. — неважно кто, раз он в данном случае исполняет должность кассира; а дело идет, стало быть, о молодом племяннике профессора Костомарова, ровеснике Писарева, его соседе по заключению, о том самом Всеволоде Костомарове, который сперва изобличил Михайлова подробнейшими показаниями (за что и сподобился еще в прошлом, шестьдесят втором году, великолепнейшей литературной оплеухи — в рецензии Писарева на антологию «Поэты всех стран и народов»); потом, войдя во вкус и выказав почти художественную изобретательность, изготовил целую коллекцию писем, послуживших к обвинению Чернышевского, даже и почерк его подделал. И вот, смотрите-ка: вся читающая Россия извещена, что Всеволод Костомаров — грязный доносчик; но он все-таки считает за лучшее денежных документов не подписывать (неудобно: ведь он литератор с дарованием, ведь перед ним будущность; и что скажет потомство; неосторожность простят, и слабость простят, и еще сострадать станут; и Чернышевскому с Михайловым не все поверят, если даже они и вернутся когда-нибудь; но расписку собственноручную в архивах оставлять не годится); и в глазах матери не хочется выглядеть платным мушаром, — это так понятно по человечеству; а деньги нужны позарез — для нее же, для бедной, больной мамы; и вот, чтобы самым деликатным образом исполнить все до единого пожелания молодого прохвоста, либеральные сановники (и какого ранга!) вступают в шифрованную переписку, сговариваются о самом что ни на есть уголовном подлоге, устраивают какие-то ночные свидания… И это Рейтерн и Валуев, оба высоконравственные и просвещенные, первый даже приятельствовал с писателем Салтыковым, а второй покровительствовал писателю Гончарову, и не только ему. Вот, значит, до чего простиралось сочувствие к откровенности у императора Александра II, который, конечно же, лично распорядился о выдаче этого гонорара и вообще следил за всем, что происходило в крепости, с таким неослабевающим интересом, как будто там не князь Голицын во главе особой комиссии допрашивал подследственных, а сам знаменитый шахматный маэстро из Америки Поул Морфи давал сражение сразу на сорока досках, имея секундантом генерал-лейтенанта Сорокина.

Чтобы усилить позицию белых, было издано такое постановление:

«1) Обо всех лицах, которые при производстве об них дел Высочайше утвержденною в С.-Петербурге Следственною комиссиею покажут полное раскаяние и готовность способствовать к открытию преступлений, делать особые представления Его Величеству.

2) Равно повергать на Всемилостивейшее воззрение участь и тех раскаявшихся и сознавшихся, о коих дела, по окончании производства в комиссии, переданы к судебному рассмотрению и находятся в настоящее время в Правительствующем Сенате. Причем поставить в обязанность суду: при заключении приговора объяснять отдельно и вкратце, в какой мере означенные лица способствовали к открытию преступлений», и проч.

Однако ни в подследственных, ни в подсудимых эти заманчивые посулы никакого особенного воодушевления не возбудили. Откровенные и так рассказывали все, что знали, и даже гораздо более (некий маркиз де Траверсе, сидевший по подозрению в сношениях с лондонскими пропагандистами, договорился в один прекрасный день до того, что обвинил в распространении прокламаций, а также в тайной переписке с Бакуниным — самого государя императора, и был отправлен в дом умалишенных). Но откровенных объявилось немного, даже меньше, чем упорствующих, нераскаянных, отрицающихся (жило такое словечко) от всех обвинений. А остальные, хоть и признавались, под тяжестью неотразимых улик, в своих очевидных винах и хотя просили прощения, но добровольного и энергического содействия следствию не оказывали.

И потому их не очень-то баловали: ни книг, ни свиданий с родными, да и никаких других льгот и поблажек не полагалось. Мнение августейшего монарха по сему предмету совершенно совпадало с убеждениями бестрепетного коменданта Сорокина: желаешь льготы — заслужи ее.

До сих пор только единожды пришлось им обоим поступиться этой педагогической теорией: преступник застал их врасплох и вынудил позволить ему свидание с женой (правда, в присутствии членов комиссии), на которое не имел ни малейшего права. Но, во-первых, тогда, в феврале, у Костомарова еще ничего не было готово, а Чернышевский сидел уже более полугода, ни в чем не сознаваясь, и никто не знал, о чем его спрашивать, и на какой-то миг почти все усомнились, что удастся вывести его на свежую воду, и вместе с верой в победу утратили бдительность. А во-вторых, кто же мог предположить такое самообладание: девять дней не есть ни крошки — и ничем себя не выдать! Сорокина просто испугала эта холодная решимость, да и государю подобная смерть известного писателя, не уличенного как следует, была бы некстати. Вот и уступили. Но зато это уж был последний раз, что Чернышевский виделся со своей Ольгой Сократовной, и сколько бы он потом ни угрожал: дескать, я не останусь в настоящем моем положении — здоровье жены погибло бы все равно, а в таком случае мне неприятно было бы оставаться где бы то ни было, — так или иначе, я буду свободен очень скоро, — на эти и прочие намеки в том же роде ни царь, ни комендант уже не обращали внимания. Потому что Костомаров не подвел, и, в конце концов, это дело караульной команды равелина — смотреть в оба и не допускать никаких происшествий; а притом самоубийство разоблаченного преступника, будь он хоть трижды писатель, есть только окончательное признание своей вины и страха перед законным наказанием; если же говорить не о личности, а о таланте, то кто же таланту мешает: раз уж на то изъявлена высочайшая милость, не отменять же ее, пусть себе пишет Чернышевский о чем хочет, благо цензура в России пока еще действует и взыскать с нее можно строго; пусть пишет Чернышевский и благословляет судьбу и государя; глядишь, и не умрет; а о жене ему думать уже бесполезно.

Вот какой порядок соблюдался в крепости. Но Дмитрию Писареву, как уже видел читатель, свидания были разрешены, а вскоре они участились, и к ним добавились разные другие благодеяния. Почему? Разве он поступил в разряд откровенных?

Следственной комиссией вопрос о том, насколько чистосердечны показания Писарева, был решен, как мы уже знаем, не в его пользу. На первых трех допросах он от всего отпирался, не дрогнул даже на очной ставке с Баллодом, хотя тот отлично вспоминал подробности и всем присутствовавшим было совершенно ясно, кто из этих двоих говорит правду, а кто лжет. Это зрелище настолько возмутило следователей, что на следующий допрос Писарева призвали только через месяц, чтобы дать ему возможность получше познакомиться с условиями одиночного заключения. Но и оно вразумило его лишь отчасти, и на этом четвертом допросе членам комиссии далеко не сразу удалось довести его до полного признания вины. Да и было ли оно полным? Писарев подтвердил показания Баллода (в которых и так никто не сомневался), сознался в сочинении преступной статьи, отказался от выраженных в ней мнений, объяснил их вспышкой душевного заболевания и воззвал к милосердию. И это все.

Комиссия состояла из семи человек: генерал Потапов — управляющий Третьим отделением, генерал Анненков — обер-полицеймейстер, генерал-майор Огарев (представитель петербургского генерал-губернатора), генерал-майор Слепцов (от военного министерства), действительный статский советник Турунов (от министра внутренних дел) и обер-прокурор четвертого департамента Сената действительный статский советник Гедда (от министерства юстиции); председательствующий, князь Александр Федорович Голицын, был, ни много ни мало, статс-секретарь и облечен, как говорится, доверием государя. Имелся еще делопроизводитель, некто Волянский, тоже, между прочим, действительный статский, однако он не в счет, тем более что оказался сотрудником нерасторопным, работал с прохладцей, за что и поплатился вскоре удалением от должности.

Поведение Писарева и его ответы не только разочаровали этих господ, но и вызвали единодушное негодование, и по крайней мере двое из членов комиссии прониклись к нему отвращением и ненавистью, которую сохранили надолго и удовлетворили только впоследствии. Все они, за исключением шестидесятишестилетнего председателя, были люди далеко еще не пожилые (большинству под пятьдесят или около того, Потапову не исполнилось и сорока пяти, а Слепцову — и сорока), все честолюбивые, мечтали показать, что достойны высокого назначения, да так оно и было, потому что каждый являлся специалистом в определенной области (и совершенно напрасно Чернышевский обзывал их шалунами и дерзко отзывался о комиссии, будто «этот бестолковый омут совершенно глуп, и иметь с ним дело значит только терять время»). Гедда, например, посвятил себя изучению прокламаций, а Турунов отменно разбирался в отечественной литературе, а Потапов слыл замечательным администратором — в кратчайший срок навел порядок в харьковской губернской полиции, а затем в московской. Анненков тоже знал свое дело, и двое остальных подавали большие надежды.

А между тем все они вместе не могли справиться с ответственнейшим поручением: нити грандиозного заговора, который они взялись раскрыть и который, как они поначалу были убеждены, действительно существовал, — нити рвались под руками, только дотронься, и получалось, вопреки всякому вероятию, что лондонская пропаганда не имеет отношения к петербургским пожарам, а пожары — к прокламациям, а прокламации — к литературе, а литература — к студентам. Кого ни послушаешь из арестованных, даже разговорчивых, — каждый будто бы действовал сам по себе, ну разве что обменялся с одним-двумя товарищами неосторожным словом или последним нумером «Колокола». И если принять всю эту болтовню всерьез, то выходило, что комиссия двигалась по неверному пути и все время арестовывала не тех.

Но Писарев-то уж наверное был тот, тот самый, кто нужен! Разве член комиссии Турунов не помнил наизусть кое-каких пассажей из его «Схоластики» или не был осведомлен о его тесной дружбе с Благосветловым? Разве другой член комиссии, Потапов, не подписывал собственноручно и совсем недавно справку Третьего отделения о неблагонадежных лицах из окружения Чернышевского, где Благосветлов значился под нумером 12 и о нем было сказано: «Из разговоров его в некоторых обществах, а равно из отзывов о нем некоторых лиц можно заключить, что он не чужд издания воззваний: „Великорусса“ и „Земской думы“. Есть сведения, что Благосветлов находится в сношениях с изгнанниками — Герценом и Долгоруковым»? И разве Анненков и Огарев не представили в комиссию подобных же сведений?

Князь Голицын прямо задрожал от восхищения, когда все это выяснилось. В преступлении Писарева, в самой его фигуре сходились все линии зловещего сюжета, который прежде лишь мерещился достойному председателю: сотрудник неблагонамеренного — и, кстати, приостановленного — журнала (и, между прочим, вчерашний студент) оказался автором едва ли не самой дерзкой прокламации, причем изготовил ее в сговоре с другим студентом, а тот в чем, в чем только не замешан: тут и пожар в Луге, и «Молодая Россия», и — главное, главное, — какой-то центральный комитет! И прокламация восхваляет Герцена, и Баллод перепечатывает и распространяет Герцена, и Благосветлов тайно переписывается с Герценом и тоже печатает и рассылает прокламации, а Писарев и Баллоду и Благосветлову друг-приятель.

Все сходилось, все! Не хватало имен, поскольку Баллод никого из значительных лиц, кроме вот этого самого Писарева, не выдавал: так, нескольких товарищей по университету, и все. Но ведь это же было уравнение с одним неизвестным, нехитрое: едва всплывет из показаний Писарева фамилия его патрона, как все станет на свои места. Шах Благосветлову! А через два-три хода, глядишь, и мат, если раньше не сдастся. Бог его знает, конечно; нигилисты эти чем старше, тем упрямей; вперед загадывать нельзя; но дело может и поэффектней обернуться, чем с Чернышевским; и потом, запопасть руководителей сразу двух вредных журналов — это само по себе успех.

Так рассуждали три военных генерала, и трое штатских с ними соглашались (делопроизводителя, конечно, не спрашивали, и он по-прежнему в счет не идет). Правда, Голицын, как стратег высшего полета, к тактике равнодушный, предлагал взять господина Благосветлова тотчас, не дожидаясь ревелаций от его юного сподвижника: так, дескать, и надежнее будет — из крепости за границу не убежишь, — и справедливость требует, а то нехорошо: редактор «Современника» сидит в равелине, а редактор «Русского слова», виновный в точно таких же, в тех же самых преступлениях, разгуливает на свободе.

И Потапов был вынужден пояснить, что как раз для окончательного торжества справедливости Писарев и необходим, потому что сведения берутся из донесений, а донесения поступают от агентов; агенты же, за исключением нескольких особо ценных, используемых главным образом за границей, к порядочному обществу не принадлежат и ни в гостиных, ни даже в редакциях не рассиживают, а оперируют наблюдениями дворников, швейцаров, кухарок и кучеров или, в лучшем случае, обрывками подслушанных разговоров, клочками выброшенных черновиков и тому подобными материалами, с помощью которых такого гуся, как этот Благосветлов, разглядеть насквозь легко, однако предать суду трудно; формальности, разумеется, не обязательны, в не столь отдаленные можно отправить и так, но тогда и следствие ни к чему, только запутает, если обвиняемый от всего отопрется: агенты — не свидетели, слухи — не улики, а старые письма Благосветлова к Попову, найденные при обыске в квартире, где проживал Писарев, — хоть и живописуют самыми яркими красками противоправительственный образ мыслей, — слишком старые письма. Отопрется Благосветлов, и прижать его будет нечем, и тогда прощай центральный комитет, а на руках у комиссии окажется еще одно, хоть и не безнадежное, но, во всяком случае, сомнительное (пусть даже только с юридической точки зрения) дело. Ведь и с Чернышевским все трудности только оттого, что не приготовили надежного свидетеля заранее; как же не учесть такого урока; само провидение предоставило нам этого юного журналиста, обремененного столь тяжкой виной, что нет ему спасения ни в чем, кроме правдивых ответов на вопросы комиссии.

Вот какие надежды возлагались на Писарева летом прошлого года. А он их не оправдал. Его увещевали, стыдили, пугали, — а он понятливо кивал, он охотно соглашался, что проступок тяжкий, что наказание должно быть ужасное, и советовал комиссии обратиться к докторам Штейну и Шульцу за его скорбным листом, а также подробнейшим образом рассказывал о своей истории с кузиной и ее женихом: вот, дескать, на какие поступки способен умалишенный.

И до того неуязвимой казалась ему эта система мнимой искренности, что он даже проговорился о подлинных мотивах своего поведения:

— Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решился не сознаваться. Главною побудительного причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной агитации, тем более что нелепые толки в обществе и даже в газетах приводили эту агитацию в связь с петербургскими пожарами. — И, словно сказанное было недостаточно ясно, словно нарочно для того, чтобы поддразнить, еще добавил: — Так как я сам принял участие в агитации совершенно случайно, то я не хотел, чтобы мое неосторожное поведение повредило в каком бы то ни было отношении литераторам, с которыми я работал.

Нечего было и надеяться столковаться с таким человеком, да, честно говоря, никому в комиссии этого и не хотелось. Как выразился Турунов, налицо был как раз такой случай, когда говорят: «Горбатого могила исправит». Попробовали еще слегка поднажать, используя захваченные при обыске бумаги. Но Писарев дал именно такие объяснения, каких и следовало от него ожидать: все обстоятельства, привлекшие внимание комиссии, оказались сугубо личными и невинными, а имена — случайными, мало ли знакомых у сотрудника редакции. С именами вышел даже конфуз. Потапов и Анненков придавали чрезвычайную важность некоему листочку, на котором рукою Писарева были выведены весьма примечательные фамилии, а против них — цифры. В частности, против фамилии Попова стояла цифра 927, против Кушелева — 463; были там и Благосветлов, и Баллод — соответственно 88 и 38, и еще кое-кто… Аппетитный был листочек, особливо ежели учесть, что, по достоверному сообщению из Лондона, граф Кушелев-Безбородко тайно перевел Герцену для так называемого Общего фонда не то четыреста пятьдесят, не то четыреста восемьдесят фунтов стерлингов. И что же? Писарев заявил, что это список его карточных долгов!

Очень могло статься, что он и не лгал. И некоторые члены комиссии склонны были допустить — хотя бы в виде предположения, — что вообще все было так, как он рассказывал (вернее, как показывал Баллод): измена невесты, приступ сумасшествия и так далее. Но статья-то его против Шедо-Ферроти довольно длинная, писана в два приема, с большим перерывом. И суждения в ней, несмотря на всю политическую нелепость, очень даже последовательные. Это не набор слов, а образ мыслей, как заметил тот же член комиссии Турунов. Писарев на допросе заявил, что теперь он этих мыслей уже не разделяет? Что же, прекрасно. Это не редкость по нынешнему времени, что человек в начале августа не разделяет мыслей, которые яростно защищал в конце мая. Но какие же теперь у него мнения? Почему он их не раскрывает, почему не оспаривает прежних? Почему этот литератор, критик и публицист не в состоянии показать, как, под чьим влиянием вызревали в нем ложные убеждения, и что, кроме ужаса перед неотвратимой карой, привело его к раскаянию? И главное — где стыд, где сокрушение, где стремление заслужить милость и доказать благонамеренность? Где, — скажем уже все до конца, — где унижение? Потому что все можно простить раскаявшемуся преступнику — всe, кроме неискренности. А искреннего раскаяния без унижения не бывает.

Вот почему комиссия не стала больше возиться с Писаревым, сочла следствие оконченным и постановила передать его дело в Сенат.

Передача эта, правда, затянулась до самого Нового года, да и в Сенате дело пролежало три месяца без движения, так что у Писарева было сколько угодно времени, чтобы облегчить свою участь. Но он, как будто не понимая этого, молча отсиживался в каземате, не сделал даже попытки привлечь к себе внимание, — словом, совершенно подтвердил своим поведением выводы комиссии.

Неудивительно, что и в Сенате, куда его впервые привезли двадцать второго апреля, за пять дней до упомянутого свидания с матерью, в огромной светлой зале, выходившей окнами на Неву, уже освободившуюся ото льда, Писарева спросили, после первых формальностей: ради чего он обратился к милосердию государя? Не ради ли желания отделаться меньшим наказанием?

В сущности, ему давали последний шанс. Самое время было расплакаться, и проклясть свои заблуждения и порочных наставников, и пообещать — все что угодно пообещать, но так, чтобы видно было: этот юноша, если, например, его помиловать, к прежнему уже никогда не вернется, а будет только благословлять.

Так было принято, так даже полагалось. Миловать его, естественно, никто не собирался, поскольку он этого ничем не заслужил, но пожалеть, но проявить снисхождение к несчастному юноше — отчего же, могли. Сенаторам приличествуют мудрость и мягкость. Лишь бы подсудимый оказался достоин жалости, лишь бы испытывал настоящий страх, лишь бы его отчаяние было глубоким, а готовность искупить вину — безусловной. Ведь это трогательная картина, когда такой вот юнец — бледный, заросший, подслеповато моргающий (отвык от яркого-то света), неровным голосом (тоже очень понятно), неровным, но звонким, искренним, из самой сердечной глубины идущим голосом просит прощения, просит пощады. А первоприсутствующему в Первом отделении 5-го департамента сенатору Карниолину-Пинскому Матвею Михайловичу — шестьдесят три года, да и у других внуки подрастают… Как не пожалеть? (Впрочем, один из сенаторов был молодой и злобный — сорокалетний граф Д. А. Толстой. Вообще-то, теперь безразлично, как их всех звали, а уж сколько кому было лет в том или ином году прошлого века — об этом и думать смешно. Однако если для добрых и благородных посмертное забвение — удел обидный, то низким и злым оно чересчур уж выгодно.)

Но Писарев отвечал так:

— Я совершенно убежден в том, что не имею никакого права обращаться к милосердию монарха; я сочту совершенно справедливым и без малейшего ропота перенесу всякое наказание. Обращение мое к милосердию монарха было вызвано не расчетом на смягчение моей участи, а желанием выразить мое полное смирение и чистосердечное раскаяние.

Начало как будто неплохое. Все надлежащие слова прозвучали. Но тон — обратите внимание, тон каков! Стоило сидеть в одиночке почти девять месяцев, чтобы приготовить такую вялую, рассудочную декларацию. И что, в сущности-то, выражено? Что просил милости, не надеясь на нее, а теперь уже и не просит? Или что и просил-то лишь для того, чтобы показать смирение и раскаяние? Ну-с, а в чем же они состоят?

— Объяснить, почему я очертя голову согласился, по предложению Баллода, написать статью, я могу только указанием на весь мой характер (старая песня, слово в слово по протоколу комиссии: характер всему причина, темперамент; сейчас про сумасшедший дом вспомнит). Человек благоразумный не сделал бы этого (вот как вы полагаете? и вину свою, стало быть, видите в неосторожности? а другие, значит, не сочиняют прокламаций лишь потому, что заранее догадываются, чем это пахнет?), а я сделал это из мальчишеского ухарства (как вам нравится? И ведь это он — господи, прости — действительно так думает, что судят его за то, что он «сделал»: не за умысел кровавый против государя и государства, а за то, что поспешил высказаться!). Кроме того, я страдал тогда оттого, что любимая мною женщина вышла замуж за другого (начинается!); я был расстроен закрытием «Русского слова» (ну, еще бы!). Написать статью было недолго, и я не успел одуматься (ай-ай-ай, вот беспечность-то!), когда Баллод был уже захвачен с моею статьею.

В июле прошлого года, на допросе в комиссии преступник выказал больше горести или хотя бы только страха. Напирал на молодость, на болезнь, переигрывал, пожалуй, — кто на его месте удержался бы от этого? — но все-таки признавал свои заблуждения, просил дать возможность их загладить, пускай не от чистого сердца, но умолял. А теперь — как будто длительное заключение, вместо того чтобы смягчить и вразумить, ожесточило его, — теперь он осмеливался намекать, что не нуждается ни в чьем великодушии, что ему довольно было бы и справедливости, что он имеет о ней какое-то понятие и располагает, вообразите, доводами в свою защиту:

— Ни в моем предыдущем поведении, ни в моих бумагах, ни в книгах, ни в журнальных моих статьях нет никаких фактов (фактов нету, надо же; беда, и только!), которые указывали бы на обдуманное намерение и установившиеся политические убеждения. Баллод предложил мне написать резкую декламацию, — я так и сделал. Эти показания вполне истинны, я готов подтвердить их даже под присягою.

Этот дерзкий и совсем неубедительный лепет никак не мог расположить сенаторов к Писареву. И когда он в довершение всего предложил (то есть формально — попросил, но все уже знали цену его смирению) отпустить его на поруки — ответом был немедленный единодушный отказ.

А вот против свиданий подсудимого с матерью никто не возражал.

— Сжалились-таки?

— Ничуть не бывало. Просто свидания эти были Писареву высочайше разрешены (при обычной оговорке: если со стороны правительствующего Сената не встретится препятствий) еще двадцать девятого марта, и, чтобы воспрепятствовать им, Сенат должен был выдвинуть веские причины, а таковых не имелось. Ведь по существу дело Писарева можно было считать законченным, и в дальнейших разговорах с ним надобности не предвиделось. О чем говорить? Свод законов уголовных, книга первая, том пятнадцатый, глава о государственных преступлениях, статья двести восемьдесят пятая, часть… ну, поглядим еще, какая часть, но, во всяком случае, свидание подсудимого с матерью не даст ему новых способов скрыть уже обнаруженную истину.

— Так неужели же Варвара Дмитриевна дошла до государя?

— В марте ее еще не было в Петербурге. Она из Грунца писала к Потапову, но тот даже не отвечал.

— Что же произошло?

— Читатель давно уже догадался, даже если прежде не знал: у Писарева появился заступник.

Сказать по чести, из всех этих несчастных молодых людей, населявших теперь Петропавловскую крепость, Суворову очень нравился и даже внушал восхищение один Николай Серно-Соловьевич. Спору нет, Чернышевский — большой писатель, и Шелгунова нельзя не уважать, и всех остальных — почти всех — ужасно жаль, потому что ведь это, в сущности, дети — озлобленные, напуганные (а кое-кто и болен) дети, попавшие в плен к людоедам. Что их тиранит бессердечный бурбон Сорокин — это еще пустяки. Но ведь и несравненно влиятельнейшие лица спят и во сне видят, как бы их погубить бесповоротней. Этот Муравьев, которому так пристала бы вместо мундира красная рубаха, этот истошный холуй Катков, и старый ябедник Голицын, и tutti quanti… Разжигают в государе свойственную ему, как ни грустно, мнительность, уверяют, будто ведут настоящую, не на жизнь, а на смерть войну с грозной шайкой свирепых разбойников, будто чуть ли не плечами своими жирными поддерживают шатающийся престол, — и государь, такой храбрый, пугается и гневается, а людоедам только того и надобно, они его мелочную мстительность (еще одна роковая, наследственная черта) утоляют сторицей; а как же, ведь это, если хотите, в своем роде счастье, когда, наслаждаясь (чужой бедой, всеобщим страхом, а главное — свободой злодеяния), выполняешь свой долг и служишь благодарному отечеству. И вот единственно ради того, чтобы наполнить, оправдать, а заодно и поудобнее обставить существование таких людей, которые ни на что другое, кроме преследования беззащитных, не способны, вчерашние школьники задыхаются в крепости, ожидая мученического венца. А России разве мученики нужны? Ей деятели нужны, а не страдальцы. В стране с населением в семьдесят пять миллионов от силы двадцать тысяч получили высшее образование, — так не роскошь ли десятками гнать их в каторгу? Видит бог: если отпереть сегодня же казематы, вывести с барабанным боем всех арестантов, выстроить их на площади, прочитать им громким голосом сентенцию — кто в чем виноват и что ему за это по законам империи полагается, — а потом, перемолчав минутку, чтобы прочувствовали, вдруг провозгласить: царь вас всех прощает, ступайте по домам и впредь не нарушайте долга верноподданных, — видит бог, что государство бесконечно много выиграло бы (а проиграл бы только какой-нибудь Сорокин, которому неохота на пенсион, а охота сделаться полным генералом). Великий автор «Науки побеждать» такой образ действий предпочитал всякому другому, самой Екатерине писал из Варшавы, что благомудрое великодушие полезнее бывает стремглавного меча. И Александр Аркадьевич эти слова своего деда не раз повторял и покойному государю, и ныне здравствующему. Да только оба они, что один, что другой, хотя и ценили Александра Аркадьевича, но поступать предпочитали по советам разных любимцев, которые на придворную лесть и хитрость тратили весь свой ум и составить себе правильное понятие о пользе отечества не имели ни досуга, ни сил.

Суворов был убежден, что дороже и горше всего обходилась и обходится России вечная эта нехватка государственных людей, способных верно понимать ее интересы и принимать их близко к сердцу, а главное — способных изобрести для управления ею что-нибудь поновей и получше канцелярских и полицейских мер.

И нестерпимо досадно ему было, что именно такой человек — один из немногих, кто знает или хоть догадывается, что надо делать в России, а чего ни в коем случае нельзя (и не в теории знает, не по книжке, а подробно изучил в действии машинерию власти, попробовал, и не без успеха, надавить некоторые пружины, даже отважился однажды подтолкнуть главное колесо), человек решительный, сведущий, благородного характера, с тягой к созиданию, — словом, прирожденный политический деятель европейской складки, будущий министр, русский Неккер или Тюрго, — сидит в крепости и ждет Сибири. И выручить его невозможно, потому что его вина не в том, что Герцен к нему письмо написал, которое на границе перехватили, это обвинение копейки не стоит, даже если бы удалось его доказать, — а вот недюжинный ум непростителен и странная жизнь, сплошь из самостоятельных поступков да мыслей о благе государства. Разве людоеды забудут, что он еще двадцатидвухлетним мальчишкой монарху в собственные руки чуть не насильно вручил свой проект освобождения крестьян? И сам Серно-Соловьевич не забыл и все надеется, что государь, как тогда, как в пятьдесят восьмом году, за дерзость пожурит, а за радение об истине и пользе похвалит. И на бумаге, выдаваемой для признаний и прошений, все пишет на высочайшее имя один за другим новые и новые блистательные проекты и меморандумы о необходимых и осуществимых преобразованиях, и пересылает Суворову, а Суворов переправляет их в Сенат, а что с ними делают в Сенате, ведомо господу богу да Карниолину-Пинскому, но только вряд ли получает их адресат. А какой в этих записках анализ положения дел! Как серьезно и спокойно разъясняет арестант правительству, что старый порядок умер, что переворот неизбежен, но еще не поздно произвести его мирным путем, и тогда Россия сделается счастливейшею страною (ах, какую этот молодой человек предлагает конституцию! хоть сегодня печатай в газетах); а все эти следственные комиссии в считанные годы приведут к роковой катастрофе.

В одном из всеподданнейших прошений Серно-Соловьевича было предсказание, которое Александр Аркадьевич собственноручно списал в свой дневник и над которым часто раздумывал:

«Вероятно, вся эта шальная пропаганда на время прекратится для того, чтобы обратиться в серьезную, организованную. Дело в том, что преследования в связи с общим ходом дел необходимо должны выработать большое количество личностей, страшных энергиею и непримиримостью убеждений. О таких личностях мы не имели понятия лет пять назад. Но уже в последние два-три года между самою юною молодежью стали проявляться характеры, перед силою которых самые крайние люди поколений, воспитанных в прошлое царствование, оказывались почти детьми. Это характеристический признак приближения грозы. Истребить этих людей нельзя, так как каждый десяток их обращается на следующий год в сотню, потому что в переходное время передовые личности каждого нового поколения становятся сильнее и сильнее.

В настоящее время, — писал далее арестант, и генерал-губернатор, перечитывая много спустя эти слова, дивился их глубине, — в настоящее время для правительства нет важнее вопроса, как тот: как привлечь к себе эти силы и направить их на практическую деятельность? Если оно не достигнет этого, ему придется начать с ними борьбу насмерть, результаты которой будут страшны, а исход во всяком случае тяжел для правительства, потому что ему будет приходиться все терять и ничего не выигрывать, а его противники — люди, которые будут по убеждению напрашиваться на страдания…»

Дорого бы дал, ничего бы, кажется, не пожалел Александр Аркадьевич, лишь бы государь внял этому предупреждению. Но сам передать его не смел. Не боялся — он давно уже внушил не только окружающим, но и себе, что, подобно деду и отцу, не ведает страха, да и опасности тут не было никакой, — а вот именно не смел. Он любил императора и обожал императрицу, и тихие вечера во дворце, на половине их величеств, в самом узком, почти семейном кругу составляли всю отраду его говорливой и хлопотливой, но невеселой старости. Да, это старость — первого июня стукнет пятьдесят девять, и никто ничего ему в этот день не подарит: Nadine, выйдя замуж, стала совсем чужая, да и нет ее в Петербурге, ну а Любовь Васильевна с незапамятного уже времени, о котором лучше и не вспоминать, все кочует по европейским курортам, выбирая такие, где ставки в игорных домах покрупней, и в редких, резких письмах все требует денег, денег… Государь и особенно государыня знали, как он одинок, и понимали, что в его жизни нет другого смысла, кроме надежды когда-нибудь за них умереть. С давних пор, когда они были еще высочествами, они привыкли дорожить его преданностью и дарили его изъявлениями искренней дружбы. Ему поверяли фамильные тайны, его совета спрашивали в самых важных государственных делах, его осчастливливали деликатнейшими знаками внимания — не наградами, нет, да и чем было награждать князя Италийского, графа Рымникского, наследственного принца Сардинского королевского дома, генерал-адъютанта, генерала от инфантерии, и прочая, и прочая? — но, например, в день праздника Конной гвардии император пожаловал ему мундир Конногвардейского полка; в этот полк Александр Аркадьевич почти сорок лет назад поступил юнкером, а вскоре был выключен по приказанию императора Николая Павловича; и вот теперь, таким не блестящим, на первый взгляд, отличием уничтожалась последняя, никому, казалось, и не видная тень давнишней вины и немилости; он принял этот самый обыкновенный штаб-офицерский мундир, закрасневшись от радости, которой, конечно, не мог ему доставить ни ранее полученный орден Андрея Первозванного, ни даже, при всей его редкости, орден Благовещения с цепью и звездой (а он вручается только особам королевского ранга).

При таких отношениях с августейшей семьей государственная служба обращалась в рыцарское служение. Считалось — по крайней мере, сам Суворов так думал, — что пост санкт-петербургского военного генерал-губернатора был предоставлен ему главным образом для того, чтобы в ближайшем окружении государя постоянно находился хоть один человек, на верность и опытность которого можно положиться всецело, какие бы ни наступили обстоятельства. Александр Аркадьевич казался себе отнюдь не просто начальником столичного военного округа и гарнизона, но как бы коннетаблем, наподобие тех безупречных вельмож, что в средние века то и дело спасали французский трон от феодальных смут и волнений черни, сражаясь бок о бок со своими повелителями. Но именно потому, что порученная ему должность была значительно скромней этой истинной (или скорее воображаемой) роли, он исполнял официальные обязанности особенно тщательно, рассматривая их как некий искус; притом некоторые из этих обязанностей были Суворову по душе: с азартом занимался он испытанием конно-железных дорог, сооружением водопровода, восстановлением Апраксина двора и всяческим вообще благоустройством. Он гордился тем, что без зова не появляется во дворце днем, не докучает мелкими заботами, с которыми неизменно справляется сам. И ни за что на свете он не позволил бы себе завести речь о делах вечером, когда его принимали как гостя и друга. Разумеется, ему случалось, и весьма часто, обращаться к государю с различными ходатайствами, но при этом он так неукоснительно соблюдал принятый порядок, как будто был самым обыкновенным генерал-губернатором: письменно просил князя Долгорукова — главного начальника Третьего отделения — при очередном всеподданнейшем докладе повергнуть на высочайшее рассмотрение такой-то вопрос. Правда, порою не мог Александр Аркадьевич удержаться от постскриптума, поясняющего, qu’en parler aux heures ou il a le bonheur de voir sa majesté, serait une impieté. Долгоруков про себя находил такую нарочитую щепетильность ханжеской и потешной, но поддакивал императору, который принимал ее как должное и на ходатайства милостиво соизволял.

До сих пор осечек не бывало, и влияние светлейшего князя Суворова выглядело безграничным, но сам он, при всем своем романтизме, достаточно изучил характер Sa Majesté, чтобы просить лишь о том, что разрешали охотно. Как царедворец чуткий, Александр Аркадьевич не сомневался, что, хотя бы раз нарушив это правило, он лишится доверия, — а без доверия какая дружба, ну а без дружбы этой что такое была бы его жизнь?

Но и помимо последствий — у кого хватило бы духу мучить человека, которого любишь, похвалами его врагу? А император, к величайшему сожалению, принимал Серно-Соловьевича, как и Чернышевского, за личных и чрезвычайно опасных врагов, и разубедить его не сумел бы теперь и сам Василий Андреевич Долгоруков, если бы даже и захотел. Но только навряд ли того обуревали подобные желания: ведь это он же и внушил государю, будто в России существует тайное революционное общество под названием «Земля и воля», которое произвело бы величайшие беспорядки, даже бедствия, не будь на свете Третьего отделения, вовремя открывшего главарей. Лично Долгоруков теперь, спустя почти год после тех поспешных арестаций, этим россказням своих шпионов о всесильном центральном комитете и многочисленных областных, о тысячах революционеров, соединенных в кружки по пять человек, и прочее, — придавал, должно быть, не больше вероятия, чем Александр Аркадьевич (сам на днях показывал копию с перлюстрированного за границей письма Герцена, где прямо сказано, что пресловутая «Земля и воля» не более чем миф; Суворов-то знал это и без Герцена, потому и ручался за спокойствие в столице). Но идти на попятный Отделению не приходилось: престиж его стоял на карте. Впрочем, играли наверное; миф или не миф «Земля и воля» — это был для царя вопрос праздный, раз уж удалось выследить людей, которые все равно стали бы предводителями тайного общества рано или поздно. Долгоруков мог бы и не трудиться над сочинением улик: на взгляд государя, само их отсутствие свидетельствовало о преступном коварстве, поскольку не вязалось с поведением подсудимых — вызывающим и оскорбительным.

Нельзя было оспаривать, что и Чернышевский и Серно-Соловьевич вели себя на допросах неправильно — с каким-то неуместным достоинством. Один без конца издевался над правосудием, бессильным доказать его вину законными способами (Александр Аркадьевич и сам был глубоко огорчен тем, что его герой, его обожаемый монарх одобряет столь низкие проделки, как этот спектакль с подставными свидетелями и поддельными письмами, — но, став жертвой такого ожесточения, хоть и неосновательного, неужто не понимал Чернышевский, что насмешками высочайший гнев не укротить?). Другой тоже слишком ясно давал понять, что различает на картах крап, но при этом, вместо того чтобы быть начеку, зачем-то лез на рожон: дескать, маловато у вас против меня материалов, но это ничего, не смущайтесь, я сейчас же подброшу еще; вот, не угодно ли занести в протокол, как я отзываюсь о Герцене, да заодно уж и об Огареве? Извольте: «Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделял их мнений». Что значит двадцать семь лет! К чему человеку блестящие способности, если он не умеет их употребить для собственного спасения? На четырех языках говорит, конституции составляет, но построить фразу как полагается такта не нашлось. Ведь не разделяет он пагубных мнений, не разделяет, а в полный голос заявить об этом стыдится: ах, как он будет знакомым в глаза смотреть! А он, очень может статься, и не увидит прежних знакомых больше никогда. И ложный это стыд, мелкий. Как будто убеждения не важнее отношений! Вон Тургенев, писатель. Кто не знает, как давно и близко он знаком с этими самыми эмигрантами? Но когда потребовалось, выбрал нужные слова без колебаний. Да, мол, верно; дружил одно время с Герценом; и не переменился к нему, но Герцен сам изменил прежним своим убеждениям и друзьям: «Герцен, сделавшийся республиканцем и социалистом, Герцен, подпавший под влияние Огарева, не имел уже решительно ничего общего ни с одним здравомыслящим русским, не разделяющим народа от царя, честной любви к разумной свободе от убеждения в необходимости монархического начала».

И что вы там ни толкуйте, господа, как ни морщьтесь, а это и есть настоящее, взрослое мужество. Бывают такие роковые минуты в жизни, когда необходимо самолюбием пренебречь ради вещей куда более серьезных; и глянуть поверх голов кучки восторженных приятелей в даль своей судьбы; и отдать себе и другим отчет — на чьей стороне и за кого встанешь в случае противоборства. И у Александра Аркадьевича подобная минута была: на тончайшем, дрожащем волоске держалась вся его будущность и рухнула бы неминуемо в пропасть, поддайся он предрассудкам и прекраснодушному жеманству. Так что кто-кто, а он-то хорошо понимал, как неприятно было Тургеневу решиться на эти показания. Ведь у нас на человека, который прямо и честно высказывается в пользу правительства и вслух не одобряет его противников, косятся с каким-то бессмысленным недоброжелательством, как ленивые дети на старательного ученика. И что скверней всего — само правительство порой обращается с таким человеком сухо (тоже точь-в-точь как иной неопытный педагог с чересчур, видите ли, примерным воспитанником: не рискует приласкать, чтобы не поссорить его с остальными, а еще вернее — сам у этих остальных заискивает). Хорошо еще, что Тургенев писал свои показания в Париже, а то непременно сыскались бы умники, заподозрили бы его искренность: какая, дескать, цена благонамеренным речам, вырвавшимся от испуга? Очень большая, да будет вам известно. Испуг целителен. Он возвращает закружившемуся, заболтавшемуся человеку память: мгновенно сужается для этого человека весь мир до тесного круга таких привязанностей и надежд, без которых он жить не согласен. Вот тут и смотрите: на что он пойдет, чтобы с ними не расстаться? И если он готов поступиться гордыней, мнимой независимостью ума, если рвется заплатить покорностью за покой, — тогда уж не обижайте его недоверием. Пусть даже он лукавит немножко — кто богу не грешен, царю не виноват? — пусть этот самый Тургенев, предположим, никогда и не порывал с друзьями юности; но кто в озаренную страхом минуту выбора признал, что государство не только сильней его, но и мудрей неизмеримо, — на того можно положиться и впредь. «Замолвите за меня слово — слово князя Суворова», — пишет Тургенев, и — господь свидетель — надо ему посодействовать, тем более что такое письмо показать государю не стыдно.

Тургенев светский человек, не чета самонадеянному Николаю Гавриловичу, любезности которого режут без ножа. Можно вообразить, с каким чувством император принял известие о том, что арестант, чье обращение он не удостоил ответом, с некоторых пор не желает разговаривать ни с кем, кроме князя Суворова, и писать будет только к нему же («лично к Вам, и только к Вам, потому что, как я сказал, я только в Вас вижу качества, какие нужны государственному человеку для здравого понимания государственных интересов и видов правительства»)! Вот уж точно — не поздоровится от эдаких похвал. (А дивные все-таки были те летние ночи двадцать пятого года, когда лейб-гвардии Конного полка корнет Одоевский и юнкер Суворов, не жалея свечей и собственных глаз, переписывали «Горе от ума» с авторского экземпляра и декламировали, хохоча на всю Почтамтскую, — еще никто в Петербурге не знал комедии, а они выучили наизусть — и барышни приставали к ним с альбомами, и товарищи завидовали…)

Странная и загадочная механика судьбы! Если бы заключенный Чернышевский сразу по окончании голодовки, шестого февраля шестьдесят третьего года, не предпринял последней, отчаянной попытки вызвать правительство на переговоры — не вручил коменданту Сорокину запечатанного конверта с запиской на имя генерал-губернатора Суворова, — или если бы Сорокин препроводил записку по назначению, — то более чем вероятно, что по крайней мере один из мотивов, вскоре побудивших Суворова горячо и с невиданной энергией вмешаться в дело заключенного Писарева, так и не возник бы. Тогда нам, конечно, не пришлось бы занимать внимание читателей личностями второстепенных персонажей, но зато и Писарев, пожалуй, не вышел бы в главные герои, поскольку из шести томов успел бы написать не больше двух и в истории литературы упоминался бы немногим чаще, чем тот же бедный Серно-Соловьевич.

Но вот что произошло в действительности.

Взяв у Чернышевского означенный конверт, наш знакомец Алексей Федорович Сорокин тотчас покинул равелин и чуть ли не рысцой проследовал в свою канцелярию. Там он надписал на конверте число и час (было два пополудни) и вручил его дежурному плац-адъютанту с приказом немедля доставить в Третье отделение, в собственные руки генералу Потапову. Адъютант вскочил в дрожки, стоявшие, как всегда, наготове во дворе комендантского дома, и укатил. Алексей же Федорович, посвистывая, поднялся на второй этаж, в свою квартиру, чтобы перекусить, так как, в полном соответствии с заветом английского адмирала Нельсона, он исполнил свой долг, а остальное его не касалось.

Дальнейший маршрут записки вычислить не затруднительно: Потапов передал ее Долгорукову, тот — императору Александру II (неизвестно только, кто вскрыл конверт; скорее всего — Долгоруков, но в присутствии и по указанию его величества); император повелел оставить ее без последствий и приобщить к следственному делу; Долгоруков вернул записку Потапову; тот на очередном заседании комиссии познакомил с ней Голицына; и, наконец, этот клочок грубой бумаги, захватанный пальцами стольких начальников, поступил в распоряжение делопроизводителя Волянского, который витым красным шнурком подшил последнюю надежду Чернышевского к толстенной кипе доносов и протоколов (а конверт, по свойственной ему небрежности, потерял).

Но Чернышевский это предвидел. И еще прежде, чем вызвать коменданта (то есть около часу пополудни), заготовил копию своей записки. Она ведь была короткая и содержала, в сущности, только просьбу поговорить с ним. Он хотел напомнить Суворову о себе и подать ему формальный повод вступиться. Кое-кто из офицеров, служивших в крепости, знал, что светлейший к этому узнику и к молодому его соседу по равелину благоволит. Были там и такие офицеры, которые читали Чернышевского в «Современнике»; и такие, в тайные обязанности которых входило докладывать генерал-губернатору обо всем, что в крепости делается; и немало таких, что ненавидели Сорокина. Короче говоря, Суворов прочел послание Чернышевского вечером того же шестого февраля.

Он выждал две недели. Сложность его положения мы уже обрисовали. Усугублялась она тем, что государь — судьба записки была Суворову понятна, — государь почти наверное принял на свой счет презрительные шпильки, подпущенные Чернышевским. Помочь этому самоубийце было невозможно. И никак нельзя было признаться, что письмо его получено. Но и спускать своему подчиненному подобную наглость генерал-губернатор не собирался. Поэтому двадцатого февраля Сорокин был вызван к нему на Большую Морскую для объяснений, а двадцать первого имел удовольствие прочесть нижеследующий текст:

«Секретно.
Князь Суворов».

Милостивый государь, Алексей Федорович.

До сведения моего дошло, что содержащийся в Алексеевском равелине здешней крепости литератор Чернышевский написал на мое имя письмо, которое, как Ваше превосходительство объявили мне при личном свидании со мною, с Вашего разрешения было запечатано, для отправления по принадлежности. Между тем означенного письма я не получил по настоящее время, и оно, как ныне сделалось мне известным, передано в Следственную комиссию, Высочайше утвержденную под председательством статс-секретаря князя Голицына.

Считаю долгом заявить Вашему превосходительству, что адресуемые на мое имя письма я обыкновенно распечатываю и прочитываю сам и никому еще не давал права вскрывать и читать подобные письма прежде меня; поэтому и письмо литератора Чернышевского следовало доставить ко мне нераспечатанным.

С.-Петербургская крепость, находящаяся в губернии и столице, высочайше вверенных моему управлению, состоит и в моем ведении, как здешнего генерал-губернатора; посему, если Ваше превосходительство имеете особую инструкцию, на основании которой письма, адресованные на имя князя Суворова, от лиц, содержащихся в С.-Петербургской крепости, должны быть передаваемы не мне, а кому-либо другому, в таком случае Вам следовало, прежде чем разрешить г. Чернышевскому писать ко мне, довести о таком намерении его до моего сведения, и тогда я испросил бы предварительно у Государя Императора разрешение, могу ли принять письмо от этого арестованного. Если бы Высочайшего разрешения на это не последовало, в таком случае литератору Чернышевскому не представлялось бы и повода писать вышеупомянутое письмо. Дозволять же ему писать ко мне, не предваривши, что письмо его не может быть доставлено по адресу, по моему убеждению значит злоупотреблять моим именем, потому что Чернышевский, получивши такое предупреждение, без сомнения, отказался бы от намерения обращаться ко мне с письмом.

В заключение покорнейше прошу Ваше превосходительство уведомить меня, на каком основании означенное письмо литератора Чернышевского не было доставлено ко мне, а препровождено в Следственную комиссию.

Само собою разумеется, что я ни в каком случае не счел бы себя вправе прочесть или даже распечатать письмо Чернышевского без Высочайшего соизволения, ибо этот арестованный не состоит в моей зависимости.

Примите, Ваше превосходительство, уверение в совершенном почтении и преданности.

Подписал

Согласитесь, что коменданту досталось отведать невкусного кушанья, даже несмотря на то, что письмоводитель Четырин, составлявший этот документ, приложил все силы, чтобы передать ярость генерал-губернатора самыми тусклыми фиоритурами бюрократической речи. Светлейший воспитывался в иезуитском пансионе в Швейцарии, потом слушал лекции в Сорбонне, а завершил образование в Геттингенском университете, так что владел в совершенстве разными языками (только жаль, по-итальянски не с кем было в Петербурге после ареста Серно-Соловьевича поболтать), но слог российских канцелярий вызывал у него мурашки по всему телу. А Четырин, из военных писарей, был, наоборот, великий дока по части придаточных предложений и дослужился уже до потомственного дворянства благодаря искусству наводить на любую бумагу официальный лоск, ловко вклеивая в самых неожиданных местах «ибо» и «посему».

Однако Сорокин не смутился нисколько. Ведь и у него был письмоводитель (хоть и не такой замечательный). И, что гораздо важнее, у него был добрый друг и руководитель по имени Александр Львович Потапов, который ни за что не дал бы в обиду человека, верно понимающего, в чем состоит его долг. Поэтому генерал-губернатору пришлось удовольствоваться, вместо ответа по существу, прехладнокровным извещением, что Алексеевский равелин находится в ведении Третьего отделения, что письма лиц, заключенных в равелине, всегда передавались секретно в Третье отделение и что, наконец, «на том же основании было поступлено и с письмом содержащегося в равелине Чернышевского, адресованным Вашей светлости».

Это только говорится: пришлось удовольствоваться. Если бы тот же Сорокин в один прекрасный день вздумал вдруг вместо «ваша светлость» сказать ему: «господин Суворов» или даже просто: «милейший», — и то, наверное, Александр Аркадьевич не изумился бы сильней. Добрую четверть часа, сжав кулаками виски, разглядывал он подпись Сорокина и громко, задумчиво, нараспев бранился кавалерийскими словами, — и было от чего! С ним обошлись бесцеремонней, чем с любым из самых назойливых родственников самого незначительного арестанта. С ним — и при этой тошнотворной, обжигающей догадке Александр Аркадьевич точно прозрел — обошлись как с полицейским агентом, услуги которого больше не нужны! Именно, именно как с «милейшим господином»! Мол, по трудам и честь. Что прошлым летом обратил внимание государя на предложения бывшего корнета Костомарова, коими в Отделении тогда по ошибке пренебрегли, — похвально! Что в начале нынешнего года через сыщика Путилина возобновил переговоры с Костомаровым и окончательно склонил его к новым ревелациям, — спасибо! До двенадцатого января без князя Суворова — ни шагу: ведь юный шарлатан соглашался иметь дело только с ним, а Третьему отделению, видите ли, не доверял: «Не решусь, — писал, — опозорить шпионством свое честное имя». Что же, и это превосходно, повидайтесь с ним поскорей, ваша светлость, уверьте, что мы согласны на все, что честь его в безопасности, лишь бы только он не тянул с разоблачениями. Спешите, ваша светлость, он уже привезен из Москвы и помещен в равелине — да, в равелине, но ведь для князя Суворова не существует запертых дверей! Но уж коли вы оказались таким старозаветным болваном, что не решились дать требуемых обещаний и ежели дорожите вашим словом и именем больше, чем интересами следствия, — тогда ступайте прочь, теперь обойдемся и без вас, генерал Потапов сам найдет средство успокоить самолюбие молодого человека, который только всего-то и желает, чтобы его участие в деле было скрыто.

Только и всего: не значиться ни свидетелем, ни открывателем, а показания изложить в виде неосторожного письма к вымышленному приятелю, а письмо пускай перехватят. Все это и Суворову прежде казалось приемлемым, поскольку Костомаров брался выдать несколько главных узлов огромной сети тайного общества, покрывающей большую часть России, столичные революционные комитеты, до ста пятидесяти членов и до двухсот корреспондентов общества, а также типографии и шрифты, а также переписку троих руководителей… Вполне правдоподобно, что он боялся мести, и простительно — что не хотел выступить доносчиком явным, да и сохранить его следовало для дальнейшей борьбы, ведь такое общество одним ударом не разрушить. Но свидание двенадцатого января удостоверило, что общества никакого нет в природе, что Путилину Костомаров о всех этих партиях и комитетах говорил и писал просто как литератор-наблюдатель, не имея осязательных фактов, одни предположения, а выдать он может лишь несколько писем, компрометирующих Чернышевского и Плещеева, да и то не тотчас, потому что письма эти находятся у какого-то господина, чья фамилия и адрес неизвестны. При таком обороте история эта благоухала уже не так привлекательно; и очень стало похоже на то, что, как и утверждал все время Чернышевский, правительство водят за нос. Конечно, Александр Аркадьевич и не подумал поощрять оговор, и сообщил свое мнение Долгорукову, но тот под влиянием Потапова взглянул на дело иначе, и государь, как теперь очевидно, взял сторону Третьего отделения. И вот результат: комендант крепости пишет генерал-губернатору — своему непосредственному начальнику, чтобы он не лез, куда не просят! Офицер вверенного князю Суворову гарнизона (пусть генерал, неважно) смеялся над ним в глаза!

И хотя Сорокин значил тут никак не более, чем пятая спица в колесе, весь гнев Александра Аркадьевича обратился на этого противного старика, который давно ли чайком на дорожку потчевал отправляемого в Сибирь Обручева и самолично кандалы Михайлову замшей обтягивал, чтобы гуманному генерал-губернатору потрафить, а как дали в Отделении лизнуть горячей крови — тотчас же, визгливо рыча, оскалил клыки!

Честь Суворова была задета, но совесть спокойна: выручить тех, кто на него надеялся, не могла никакая сила на земле, доступа в равелин ему отныне не было, просить что за Чернышевского, что за Серно-Соловьевича (раз уж тот аттестован Следственной комиссией как посредник между Чернышевским и Герценом) — тщетно, не стоило и пробовать. Оба обречены.

Однако в крепости томились — большей частью зазря — и другие люди, судьбу которых только Суворов мог если не повернуть к лучшему, то хотя бы облегчить. И следовало незамедлительно указать Сорокину высоту его шестка. Он полагает, что в ведении генерал-губернатора состоят лишь казематы? Что ж, посетим казематы. Он рапортует, что заключенные ведут себя хорошо — все, кроме одного, который по тяжести своего преступления и по неоткровенности своих показаний заслуживает перевода в равелин? Что ж, вот с этим-то юношей мы и побеседуем по душам, хотя и тяжесть преступления, и неоткровенность — все это как будто подлежит рассмотрению суда Сената, никак не для нашего с вами ума эта материя, — не так ли, генерал?

Двенадцатого марта при очередном обходе крепости Суворов почти целый час провел с подсудимым Писаревым в его камере, отослав свиту. На другой день съездил в Сенат, поговорил с Карниолиным-Пинским и с его любезного разрешения полистал дело. Потом заехал в Третье отделение — к Долгорукову.

Добился он на первых порах сравнительно немногого; о том, чтобы до суда отдать Писарева на поруки матери, которая должна была вскоре приехать в Петербург, или без суда выслать его в имение родителей, — никто и слышать не хотел. Но, во всяком случае, и о переводе в Секретный дом речи больше не было, и высочайшее разрешение на свидания Долгоруков исхлопотать взялся. Больше ничего до приезда госпожи Писаревой и формального от нее прошения сделать было нельзя, хотя Александр Аркадьевич подал своему новому protegé твердую надежду, что сочинять и печатать позволят тоже.

Сам-то он русских журналов не читывал давненько и слыхал только об одном литераторе Писареве — тот в двадцатые годы был первый водевилист, но пуще прославился эпиграммами, в которых осыпал неистово грубыми остротами Николая Полевого и Грибоедова (за что покойный Саша Одоевский его не переносил). Автора «Горя от ума» тот Писарев величал не иначе как Грибусом и о самой комедии судил без затей:

В комедии своей, умершей до рожденья, Воспел он горе тех, кто чересчур умен, А сам доказывает он От глупости мученье.

Умер тот Писарев двадцати пяти лет — сказывали, от несчастной любви к какой-то актерке.

Знавал Александр Аркадьевич и другого Писарева — не литератора, а тайного советника и камергера, этот и сейчас еще здравствовал, кажется, а знаменит был в конце тридцатых каким-то гомерическим взяточничеством и на посту олонецкого губернатора разорил, говорили тогда, целый край.

Писарев, заключенный в Екатерининской куртине, приходился, по его словам, родным племянником остроумцу и двоюродным — лихоимцу, и в глазах Александра Аркадьевича, понятно, ни то ни другое нисколько его не возвышало. Но все-таки — старинное дворянство, настоящее воспитание. Французский выговор так чист, что в тюремном воздухе слушать совестно. И немецкий безупречен. (Английский, правда, шваховат, но кто же у нас, даже и в высшем кругу, может удовлетворительно объясниться по-английски? Бедный, пропащий Серно-Соловьевич…) И держится мальчик — что твой маленький лорд: безукоризненно вежлив и весел, унизительной обстановки словно не замечает и в арестантском, больничном, бабьем каком-то тряпье (ведь не то что невыразимых им не дают — исподнего-то на нем одна рубаха до колен и чулки, то и дело ниспадающие) — все равно выглядит легким и прямым. А лицо одутловатое, землистое, а зубы уже порченые, и как же он силится зевоту мучительную, казематную, беспрестанную подавить! Просто сердце надрывала Александру Аркадьевичу эта вечная зевота заключенных.

Совсем не походил Писарев на автора той прокламации — действительно безобразной, — за которую его судили. И Суворов с радостью убедился, что мальчик сам о ней жалеет. Да ведь он ее писал двадцати одного года от роду! Роковой возраст! Ровно столько же было Александру Аркадьевичу в тысяча восемьсот двадцать пятом, когда заграничные идеи и дружба с Одоевским вовлекли его — правда, косвенным образом, — в декабрьские события. И где бы и кем был бы он сейчас, если бы, явившись с повинной, не услышал от императора Николая Павловича: «Не поверю! Нет! Чтобы внук полководца и сын героя оказался изменником — никогда не поверю!» Так вскричал император, и вместо Сибири выпал Суворову Кавказ, а там дали ему случай отличиться, а за ним еще один, и еще. И всей своей жизнью доказал Александр Аркадьевич, что помнит этот вечер и верен царствующему дому, и пользу отечеству доставил не меньшую, чем, например, князь Василий Долгоруков, который четырнадцатого декабря с утра не отходил от императора.

Обаяние крайних мнений улетучивается быстро, при первой же суровой встряске юноши легко расстаются с ними, — и слава богу, — и своевременно проявленным великодушием можно сберечь для России столько умов, а к тому же Писарев страдает меланхолией, а допросить его удосужились за десять месяцев всего четыре раза, и процессу его не видно конца, а читать ему Сорокин ничего не дает, кроме Евангелия, а писать запрещает совсем, и с удовольствием, ипокрит окаянный, запрещает. Верно, ждет не дождется, когда мальчик голову себе о стену каземата разобьет или увезут его в больницу Всех скорбящих навсегда.

Так вот же не будет этого! Александр Аркадьевич так и решил: все средства употребить, в крайнем случае лично к государю обратиться, но мальчика спасти.

Следовало, однако, дождаться приговора. Карниолин дал понять, что суждение генерал-губернатора об этом преступнике не будет оставлено без внимания: приговорят его, скорей всего, к заключению в крепости, а там уж дело высочайшего милосердия — сократить срок и вменить в наказание нынешний арест.

А пока можно было кое-что сделать и своей властью, о пределах коей генерал-лейтенант Сорокин столь опрометчиво позабыл. И, получив, наконец, прошение матушки Писарева (дамы предоброй, но совершенно измученной и полубезумной от тревоги за сына), князь Суворов продиктовал верному Четырину то предписание на имя коменданта крепости, которое приведено выше, на страницах, где читатель впервые встретился с доблестным комендантом. А так как Сорокин опять осмелился перечить (смотрите там же), Четырин составил запрос: соблаговолите, дескать, уведомить, каким числом помечено высочайшее запрещение литераторствовать в казематах и каков, собственно говоря, точный текст этого указа? И когда пришел смущенный (но тем более возмутительный!) ответ, что упомянутого документа в делах комендантского управления отыскать не удалось, — только тогда Суворов попросил Долгорукова вмешаться. А все это происходило в апреле, а в апреле Долгоруков ни в чем не мог отказать светлейшему князю Суворову, который на Святой неделе полностью — и в ущерб Третьему отделению — восстановил свой кредит у государя. Потому что Суворов, а не Отделение, предотвратил польскую диверсию на Волге; к Суворову, а не к Долгорукову явился из Казани студент Иван Глассон рассказать, что в ближайшие дни пойдет гулять по приволжским губерниям подложный царский манифест, и крестьяне в печально знаменитой Бездне и других деревнях уже дали согласие подняться по первому знаку, а в Симбирске и Казани заговорщики запасаются револьверами и ждут подкрепления из Москвы (а в манифесте — отпечатанном в Швеции, но шрифтом, выкраденным из сенатской типографии, — в манифесте-то воля с землей и без выкупа, и упразднение армии, а заодно и подушной подати, а начальникам и помещикам, кто дерзнет противиться, — петля!). Теперь, когда благодаря вовремя принятым мерам опасность неслыханного бунта почти миновала и главные виновники водворены в крепость, — теперь-то все убедились, что за дальновидный политик князь Суворов и как умно было с его стороны завоевать доверенность и сочувствие образованной молодежи.

Так что Долгоруков с восторгом (по крайней мере, наружным) согласился поддержать ходатайство о высочайшем разрешении подсудимому Писареву заниматься литературной работой:

«…подобно тому, — было сказано в ходатайстве, — как дано уже, сколько известно, таковое же разрешение содержащемуся в Алексеевском равелине титулярному советнику Чернышевскому».

И Александр II не нашел предлога отказать! Более того, через месяц Суворов исхлопотал эту льготу и для остальных заключенных литераторов; а Долгорукову только одно и осталось утешение — съязвить во всеподданнейшем годовом отчете:

«1863 год замечателен еще тем, что в журналах печатаются сочинения содержащихся в крепости по политическим делам — Чернышевского, Шелгунова, Серно-Соловьевича, Писарева, Михайлова (Мих. Илецкого), осужденного на каторгу…»

Смиловались-таки, расщедрились: бумаги десть, очиненных перьев полдюжины, и чернильница налита до краев; и самое трогательное — перочистка, новехонькая, точно ее отняли у какого-нибудь малыша, торопившегося на первый в жизни урок.

Церемония вручения всех этих сокровищ напоминала известную сказку Перро, в которой феи одаривают новорожденную принцессу. Правда, колыбель была уже заправлена по форме, и в камере клубилась пыль, поднятая грубой метлой караульного, когда в очередной раз взвыли засовы, замки, дверные петли и вошел плац-майор Пинкорнелли, а за ним — двое рядовых. На лице у старика играла загадочная улыбка, в руках он держал огромный кожаный бювар. В бюваре-то и оказалось двадцать четыре заботливо пронумерованных листа писчей бумаги — ничего не жалеет Российская империя для бедных заключенных. Добрый Иван Федорович поздравил Писарева с монаршей милостью. Солдат поставил на стол чернильницу, откинул крышку, другой солдат наклонил над оловянным горлышком тяжелую бутыль, и несколько мгновений все молча следили за тугой, шелковисто блестящей струйкой. Не пролилось ни капли. Писарев восхищался и благодарил. Напоследок добрые феи вручили ему пучок перьев и упомянутую неизвестного происхождения перочистку, после чего торжественно удалились. Тут настала очередь злой колдуньи, и господин комендант не заставил себя ждать. Неблагосклонным взором окинул он свалившееся на арестанта богатство и не поленился самолично пересчитать бумажные листы. Он тоже продекламировал тираду насчет монаршей милости, упирая на то, что не приведи господь употребить эту милость и доверие во зло. Предложил запомнить раз навсегда: писать в каземате дозволяется только до захода солнца.

— Белые ночи скоро пройдут, — сладко щурясь, пообещал Сорокин, — а Сенат спешить не любит. Успеете еще и в темноте насидеться. Вы уж не новичок, вкусили, так сказать, каково тут у нас в ноябре. А впрочем, литературные ваши занятия могут прекратиться и раньше. В любой день, собственно говоря. Понимаете?

— Да уж понимаю, ваше превосходительство, — задумчиво отозвался Писарев. — Но пока что они высочайше разрешены. А работы мои такого рода, что для них необходимы книги, некоторые журналы… Господин Благосветлов, наверное, уже доставил все это в канцелярию крепости?

— Доставил, доставил, как же. В свое время все это будет просмотрено, а до тех пор уж обойдитесь как-нибудь. Вы же сочинитель. Вот и выдумайте сюжетец сами, этак из головы. Или не умеете? Без пособий-то?

— Не умею, ваше превосходительство, — Писарев любезно улыбнулся. — Но ведь просмотреть несколько книжек — минутное дело. Цензурное разрешение помещается всегда в самом начале, на авантитуле. Долго ли приподнять обложку?..

— Забываетесь, — весело пропел Сорокин. — Потрудитесь-ка припомнить, что стоите перед комендантом здешней крепости, а сами вы — заключенный в ней преступник. Ведь вы преступник? Так или не так? Я вас спрашиваю.

— Точно так, ваше превосходительство. — И Писарев улыбнулся еще безмятежней. — Заключённый. Ударение на третьем слоге.

— Превосходно. Вижу, что не зря учились вы в императорском университете. Только вот, стало быть, о чем попрошу напредки: о цензурных разрешениях чтобы ни слова больше, они не для таких, как вы, а для верноподданных. Вы что же думали — вам тут, как у Доминика, вместе с завтраком свежие газеты станут подавать?

Писарев пожал плечами:

— Не знаю я, что мне думать. Не вы ли сами, ваше превосходительство, только что возвестили, что государь император из жалости к моему семейству позволил мне участвовать в журналах? Теперь оказывается, что такое позволение легко обратить в злейшую насмешку, и это совершенно в вашей власти. Вы, разумеется, поступите так, как считаете нужным. А мне остается одно: употребить всю эту прекрасную бумагу на письмо к его светлости князю Суворову. Он, я думаю, и не догадывается, что его обещания не многого стоят и что воля самого монарха бессильна перед уставом здешней крепости.

Сорокин предпочел не отвечать: отвернулся и вышагнул из каземата в коридор, а за ним поспешно последовали адъютант, дежурный офицер, дежурный унтер и рядовые. Гулко ухнула дверь. Писарев показал ей язык.

С колокольни обрушилась, разбившись на тупые осколки, очередная глыба патриотической музыки. До обеда — три часа. До заката — неизвестно сколько: на совесть забелили окно, хоть бы где царапинку оставили, какой уж тут закат, отменил военачальник небесные светила, исключил меня из солнечной системы; и еще стращает темнотой. Да бог с ним совсем, что он такое? Существительное неодушевленное. Кукушка в часах, молоточек в табакерке, солдатик оловянный на письменном столе. Зато формат бумаги отличный — тут листов восемь выйдет печатных, — ну а перьев еще добудем. Вот только очинены они — паутину со стен обметать как раз впору (так пауков жаль: солдаты каждое утро охотятся за ними, точно цензура за журналистикой, но я-то, слава богу, не цензор). Что поделаешь! Во второй половине девятнадцатого века легче смастерить каменный топор или добыть огонь трением, чем правильно очинить гусиное перо; эта славная крепость — единственная, надо надеяться, точка на земном шаре, где они в употреблении. Но поскольку стальным я могу вскрыть замки, сломать засовы, перебить часовых и выкопать подземный ход к Неве, а в случае неудачи — заколоться, — то возвратимся в золотую эпоху детства. Помнишь, — дело было летом, писарь, он же приходский учитель из Каменки, приходил в Знаменское часов в пять пополудни, когда спадала жара и maman с девочками собиралась на прогулку; густой, горячий свет из высоких окон растекался по зале, оплавляя очертания вещей, поверхности которых словно выпячивались, соблазняя дотронуться: погладить зеленое сукно на бильярде, лакированный красного дерева бок старинных стенных часов, волшебно-гладкий локоть бронзового негритенка… А учитель диктует, а перо вращается в потных пальцах, а хвостик буквы А перемахнул через линейку, а ножка буквы Н вдруг разбухла у основания… Мимо проносят шляпки, зонтики, мантильи. Слышно, как растворяются двери балкона. Возьмите меня с собой! Я кончаю вторую страницу! Каллиграф вздыхает с укоризной: по-настоящему-то надо все переделать, и если мамаша заглянет в тетрадь, то мы пропали. Но вершина Быковой горы так приманчиво озарена уходящим солнцем… Теперь меня на прогулку разве только силой уведут, пока всю эту роскошь не истрачу. Неудобно, что куранты числа не отбивают. Что у нас сегодня? Почти ровно год не занимались мы литературой. Но теперь наверстаем. До заката еще далеко, военачальник!

 

Глава двенадцатая

1864

Процедура предусматривалась такая: готовое сочинение, какого бы ни было объема и жанра, следовало отдать дежурному офицеру, приложив прошение на имя коменданта, написанное по установленному самим Сорокиным образцу: дескать, ваше превосходительство, милостивый государь, Алексей Федорович. Имею честь почтительнейше просить ваше превосходительство препроводить по принадлежности представленную мною статью, написанную на стольких-то листах, под таким-то заглавием. С глубочайшим уважением, дескать, имею честь быть вашего превосходительства покорный слуга…

Его превосходительство, изучив рукопись и убедившись, что тайны вверенного ему места заключения остались в неприкосновенности, отсылал ее при соответствующем рапорте в управление генерал-губернатора. Предполагалось, что там должны просмотреть ее с точки зрения интересов безопасности столицы и окрестностей, однако Суворов подбирал себе таких офицеров, которые к подобным заданиям относились с прохладцей — полковники Сабанеев, Спасский и другие читали только интересное и очень быстро. Так что это было слабое звено; едва ли не в самый день получения рукописи сметливый Четырин приказывал кому-либо из младших писцов настрочить по форме (у него тоже были припасены образцы на все случаи практики) препроводительное отношение в Сенат, которое светлейший не раздумывая украшал своим крупным разборчивым росчерком.

В Сенате статью проверяли повнимательней: нет ли чего затрагивающего обстоятельства дела — фамилий других подсудимых и прочего. Поручали это департаментскому обер-секретарю, а тот, конечно, сбывал докуку одному из секретарей помельче, какому-нибудь Ордину, позавчерашнему студенту, который жалованьем своим, разумеется, дорожил, но усердствовать сверх положенного брезговал. Так или иначе, но через некоторое, не такое уж продолжительное время (месяц, от силы — полтора) рукопись возвращалась к генерал-губернатору в сопровождении особого указа, извещавшего, что со стороны Сената «по обстоятельствам производящегося дела препятствий не встречается для надлежащего рассмотрения статьи цензурою».

Тогда его высокопревосходительство генерал-губернатор отправлял рукопись обратно его превосходительству коменданту крепости, присовокупив извещение об этом указе Сената, и предлагал объявить автору, «что засим он может передать свои сочинения для напечатания тому лицу, которому доверяет, но и с тем, чтобы им предварительно соблюден был порядок, установленный цензурными правилами».

Сорокин до таких объявлений не снисходил, записки в редакцию («Любезный друг, Григорий Евлампиевич, прошу тебя приехать к г-ну коменданту и получить от него рукопись мою») передавать запрещал, говорить с Благосветловым отказывался, но так или иначе все устраивалось, и дольше, чем на месяц, сочинение в крепости не застревало.

Заполучив его наконец, Благосветлов слегка проходился по тексту, где вычеркивая, а где, наоборот, вставляя — по обстоятельствам — разные резкости. Затем исправленная рукопись шла в типографию, а через два-три дня, продержав корректуру, Григорий Евлампиевич представлял набранную статью в Санкт-Петербургский цензурный комитет.

Вот здесь, можно сказать, начинались препоны. Цензор, занимавшийся «Русским словом», носил фамилию Еленев, не блистал образованностью, был прозорлив и неумолим. Он взял за правило читать каждую статью не менее трех раз. Сперва он пробегал ее наскоро — просто чтобы заморить червячка, успокоить любопытство, посмаковать особенности слога, поживиться фактами, подсмотреть выводы. В эти первые часы знакомства с новым произведением Еленев обращался с ним как самый обыкновенный читатель — любознательный, доброжелательный, нетерпеливый. Кое-где на полях он проставлял, правда, черточки — аккуратные, почти невидимые — так, для себя, по привычке и предчувствию, ничего не предрешая, словно бы даже помимо воли, заглушенной вниманием к чужой речи и мысли. Дойдя до последней страницы, он возвращался к началу не сразу: размышлял над прочитанным, повторял про себя остроты и сведения, которыми щегольнет вечером в гостях, сортировал идеи, отбирая такие, чтобы ими осторожно округлить личное миросозерцание, и тут же обдумывал план официального отзыва, — словом, изживал впечатление. На это уходили когда минуты, а когда и часы. Во всяком случае, вторично Еленев принимался за статью не прежде, чем догорала, став холодной пылинкой золы, последняя искра человеческого интереса. Тогда он вновь склонялся над корректурой — невозмутимый и вдумчивый специалист, видавший виды литератор. И на этот раз произведение открывалось ему как бы с изнанки: торчали отовсюду нитки, выпирали грубые швы, даже цвет материи был совсем другой; неторопливо и пристально разглядывал Еленев это убожество, по временам бросая на поля размашистые пометы, а голос автора слышался ему из текста все слабей, потом замирал совсем, и сочинение превращалось в утомительно длинную цепочку более или менее ловко пригнанных друг к другу слов, беззвучных и прозрачных, как в лексиконе. В третий раз Еленев читал статью с отвращением — впрочем, не мучительным: ведь он сознавал свое превосходство над автором и свою власть. Только теперь становился он цензором, только теперь начиналась настоящая работа, только теперь пригождались все эти значки на полях, неопровержимо свидетельствовавшие, что требования воспитанного вкуса всегда совпадают с интересами государства. Палочки и закорючки стояли против тех самых строк и фраз и страниц, что подлежали уничтожению. Заточив толстый красный карандаш, Еленев вымарывал строку за строкой — щедро, тщательно, безжалостно и беззлобно.

Закончив работу (и в сотый раз выйдя победителем из неизбежных пререканий с Благосветловым), цензор докладывал о ней в комитете: либо общему присутствию (то есть собранию), либо лично председателю — Турунову Михаилу Николаевичу. Тот, слушая доклад, медленно листал статью, о которой шла речь. Иногда просил огласить какой-нибудь вычеркнутый пассаж. Иногда сам впивался в не тронутую красным карандашом (не по недосмотру ли?) страницу. Если таких страниц попадалось подряд несколько, мог и оставить статью на денек-другой у себя. Это был дурной знак, и товарищи заподозренного цензора старались на беднягу не смотреть. Слабого цензирования председатель не прощал, и штат комитета в последнее время постоянно обновлялся. Упущение — выговор. Три выговора — отставка. Михаил Николаевич любил громогласно повторять, что глупый цензор министерству внутренних дел не по карману: это в просвещении платили гроши, потому и терпели олухов царя небесного.

— В нашем деле тупец хуже изменника, — говаривал он, — однако и ум годится не всякий. Нам такие мастера заговаривают зубы, что заурядный логический ум непременно в один прекрасный день прельстится. Ум цензора неотделим от чувства, это ум сердца, это особый такт. Цензор, подобно Сократу, должен слушаться своего демона.

— Но закон, закон, — хныкал заподозренный, окончательно порывая с фортуной, и Михаил Николаевич прекращал пустой разговор и углублялся в чтение. В конце концов, для того и отозвали его из Следственной комиссии, чтобы подтянуть литературу, а заодно и всех этих господ.

Старый, двадцать восьмого года, устав сам собою сошел на нет, а новый только еще разрабатывался, переходя из комиссии в комиссию, где представители министерства просвещения ни в чем пока не соглашались с министерством внутренних дел.

Действовали временные правила, изданные в шестьдесят втором году, когда цензура находилась еще в руках Головнина.

Правила были — не сказать расплывчатые, но какие-то притворно-бесстрастные. Словно не закон о преступлениях печати, а как бы условия игры. Вот так — смотрите! — ходить нельзя, и так — тоже не следует, а вот так — можно. На основы не посягайте, порядка не нарушайте, соблюдайте приличия — а в остальном вы свободны, пишите что хотите, властям до мыслей дела нет.

О заблуждениях, например, только и сказано в пункте втором:

«Не допускать к печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящиеся к потрясению и ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии».

Ну чисто, ни дать ни взять, во Франции живем: кроме Интернационала этого, ничегошеньки не боимся, ну а материализм, атеизм, космополитизм — да нигилизм, наконец! — пущай их проповедуются невозбранно. Положим, даже младенцу ясно, что это так только подпущено, чтобы цивилизацией блеснуть — рукоплещи, Европа! — и не сыщется среди наших авторов такого делибаша, который принял бы этот параграф буквально. Но цензор-то разоружен!

Или возьмите пункт третий, самый, так сказать, животрепещущий:

«При рассмотрении сочинений и статей о несовершенстве существующих у нас постановлений — слушайте, слушайте! — дозволять к печати только специальные ученые рассуждения, написанные тоном, приличным предмету, и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых обнаружились уже на опыте».

Скажите на милость, взялись бы вы цензировать какую ни на есть статью при таком, извините, законодательстве? Что значит — приличный предмету? Что значит — специальное? На каком таком опыте обнаруживаются недостатки? О каждом слове можно спор завести бесконечный, весь параграф лазейками изрыт, все препоручено усмотрению цензора, а цензор — только человек и далеко не всегда семи пядей во лбу, а у сочинителей — образование, талант, сочинители не затруднятся выдержать тон какой угодно, и насчет недостатков не беспокойтесь: предъявят самые очевидные, тем паче что ходить недалеко. И вот, предположим, — крыть нечем, условия соблюдены. Что тогда? Подписывать в печать? Ах, все-таки не подписывать? Вот вам и закон.

Надо отдать справедливость министру внутренних дел: он-то видел опасность и в первейшую обязанность вменил Турунову все эти головнинские недомолвки-экивоки превратить в отчетливые инструкции. Сам и темы для циркуляров намечал, и проекты редактировал. Но при этом грешил, если можно так выразиться, близоруким своекорыстием: главная, мол, наша забота — обличительные статьи в журналах; строго-настрого цензорам внушить, чтобы допускали таких статей «все менее и менее, если не будут рядом с ними помещены другие статьи в противоположном духе».

Турунов и кропал одно постановление за другим, но втайне сочувствовал бесстрашному коллеге — Ф. И. Тютчеву, вечно брюзжавшему, что не постигают наши администраторы истинного призвания цензуры российской, что незачем Валуеву корчить этакого Персиньи — укротителя литературы, что это только во Франции цензурная политика есть дуэль между министерством и журналистикой, а у нас лжеучения грознее обличений.

И верно: обличительные статьи стали выходить из моды еще при Добролюбове, а уж теперь наступило такое время, что надо быть о двух головах, чтобы осмелиться напасть на мероприятия правительства. Ну, еще в «Искре» там или «Гудке» каком-нибудь скоморошничают развеселые стихотворцы, перекликаются усмешливо из-под карикатур, но где же им провести сосредоточенного наблюдателя? Против них и циркуляры не надобны. А в серьезных журналах сатиру эту оставили вовсе. Уж на что Щедрин свиреп и удержу не знает, а и он, в «Современнике» обосновавшись, кружева плетет из ядовитых обиняков — ненависть из любого словечка так и брызжет, — а учреждений все-таки не трогает, на этом его не возьмешь, против него совсем другие требуются средства.

Но министр («Колокола», что ли, начитался?) талдычил свое, и в угоду ему Турунов подвел под злополучный третий пункт целую теорию — хоть сейчас диссертацию по эстетике защищай:

«…беспрепятственно могут появляться изображения личных недостатков должностных лиц, но отнюдь не нападки на авторитет правительственных, особенно высших, учреждений и званий, путем обобщения отдельных фактов или придания им типического значения, как последствия неудовлетворительной организации всего государственного управления», и так далее.

Вы скажете — вот и прекрасно, по крайней мере от критики бездельной государство застраховано. Однако цензоров-то чем руководствовать? Бекетова, к примеру, из-за чего пришлось скоропостижно отправить на пенсион? Разве в «Что делать?» задеваются высшие учреждения? Или факты неприятные обобщаются? Разве выходки автор себе позволил? Ведь нет же в романе ничего этого, а вместе с тем для всякого несомненно, что цензор и точно виноват. Гимназисты, мусоля сигарки где-нибудь на черной лестнице, и те шушукаются: как это, мол, пропустили такое смелое произведение? Еще, слава богу, невдомек дрянным мальчишкам, что оттого и пропустили, что цензор на букву закона полагался (да и на печати сенатские тяжелые: рукопись-то из крепости через Сенат шла, вот как теперь Писарева труды; но Писарева мы вниманием усиленным не оставим).

Вот почему так огорчали Турунова разглагольствования о каких-то законах. Он подчиненным своим отчеканил раз и навсегда: приберегите благоглупости для авторов и редакторов. Пускай господин Благосветлов о законах рассуждает, а нам с вами, какая бы цензура в империи ни установилась — предупредительная, карательная, смешанная, — надлежит на всю жизнь заучить, как «Отче наш», нижеследующую заповедь. Записывайте, господа:

— Так как нет никакой возможности даже приблизительно, определить бесспорные признаки вредного направления, то приличнее, откровеннее и достойнее не прикрывать закон наружною формою определительности, когда внутреннее содержание его не подходит ни под какое положительное определение.

Вот с этой точки зрения председатель и рассматривал статьи.

Еленеву он доверял, но «Русскому слову» — нимало, да и редактор этого журнала не такой был человек, чтобы цензору уступить. Турунов читал корректуры «Русского слова», как и «Современника», от первого листа до последнего и всегда впадал в отчаяние: сколько ни вычеркивай, а все мало, — и сам брался за карандаш, если хотя бы тень тревоги пролетала по его искушенной душе.

Но если случай оказывался трудный (не хотелось взваливать на себя лишнюю ответственность или навлекать упрек в самонадеянности) или вопиющий (и хотелось доставить автору неприятности покрупнее), или ежели редактор в своей назойливости заходил так далеко, что пытался обжаловать решение комитета (многажды помянутый Благосветлов был кляузник удивительно безбоязненный), — тогда сомнительная статья переходила в Совет по делам книгопечатания при министерстве внутренних дел.

Совет был учрежден недавно — прошлым летом — и ненадолго: до утверждения нового цензурного устава. Возглавлял его товарищ министра Тройницкий (бывший председатель Центрального статистического комитета), первую скрипку играл, бесспорно, этот же самый Турунов, а кроме них членами состояли: Пржецлавский, Варадинов, Гончаров, Тихомандрицкий, Похвиснев, Тютчев и Никитенко. Сей последний, как мы с вами, читатель, знаем, прославился в веках прилежанием, обратившим его дневник в бесценный кладезь подробностей. И вот, на наше счастье, не даровитый, но благомыслящий Александр Васильевич после первого же заседания Совета по свежим следам занес на свою скрижаль силуэты сослуживцев, придерживаясь давным-давно и невольно усвоенной им манеры письма Хлестакова к Тряпичкину:

«П р ж е ц л а в с к и й — старый плут, поляк и католик в душе, но весьма искусно скрывающий свои польские и католические тенденции. Он всегда применялся к обстоятельствам и к тому, куда тянут сильнейшие.

В а р а д и н о в едва ли имеет какое-нибудь убеждение, кроме того, что надобно исполнять волю начальства.

Мой друг И. А. Г о н ч а р о в всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так, чтобы и начальство и литераторы были им довольны.

Т и х о м а н д р и т с к и й — ничего.

Т у р у н о в. Мне кажется, он немного глуповат, как и следует быть чиновнику, которого министр считает за слепое орудие…

П о х в и с н е в а видел лишь в первый раз и потому о нем не могу составить себе никакого понятия.

Наружность его тощая, самодовольная, вертлявая, — вот и все, что видно с первого раза…»

Много ли тут добавишь? Из перечисленных наблюдательным профессором только один господин с тощей и вертлявой наружностью был новичок в литературе: он заседал в Совете как директор исполнительной полиции. А прочие все были люди пера; Тихомандрицкий, скажем, создал учебник математики, Варадинов — «Историю министерства внутренних дел», ну а имя Гончарова не нуждается в рекомендации (Тютчев на первых заседаниях не присутствовал и на эту страницу знаменитого дневника не попал, но и Тютчева — кто же не знает из образованных людей?). Даже Пржецлавский, хоть и католик в душе, редактировал (при поддержке Третьего отделения) периодическое издание на польском языке и был в нем почти единственным автором, причем так уверенно излагал свои убеждения, что эмигрантский трибунал приговорил его заочно к смертной казни, каковая и была исполнена над его портретом. Опытнейший, надежнейший был человек, и от начальства заслужил чуточку насмешливое, а все-таки ласкательное прозвище: «философ цензуры» (и этой его тихой, домашней славе и Турунов, и Никитенко слегка завидовали). Да и вообще какие бы то ни было сомнения по поводу состава Совета неуместны: сам министр отбирал кандидатуры, сам император их утверждал. А уж к Ивану Александровичу Гончарову наш профессор положительно несправедлив: если писатель охотно променял «Северную почту» на солидный оклад и долгожданный титул превосходительства, то это еще не значит, что он способен покривить душой, — скорее, напротив. Так и писал Иван Александрович министру внутренних дел:

«Я не отрекаюсь от сочувствия к литературе, но и злой враг не упрекает меня в потворстве к ее крайним и вредным проявлениям: этому противоречит вся моя служебная и литературная деятельность».

Итак, вот эти-то испытанные мужи заслушивали доклад Турунова о спорной статье, — и никого, наверное, не удивит, что почти всегда мнение Санкт-Петербургского комитета утверждалось без проволочек, если только не встречалось надобности посоветоваться с цензурой духовной, военной, придворной или еще какой-нибудь. В сущности, каждое ведомство располагало доверенными людьми, способными решить судьбу любого литературного произведения или хотя бы поправить слог. И хотя к услугам таких людей в последнее время прибегали пореже — хватало штатных цензоров, — но все же и они вносили свою лепту.

«Чтобы иметь верное понятие о духе и общем настроении нашей прессы, — с непостижимым простодушием плакался Валуев во всеподданнейшем отчете, — надлежит постоянно сохранять в виду, что ни одна книжка журнала, ни один почти номер газеты, почти ни одна сколько-нибудь замечательная статья, и даже нередко ни одна страница в этой статье, не появляются в печати в том виде, в каком они появились бы, если бы издатели и редакторы не были подчинены предварительному контролю цензуры».

И наступал счастливый день, когда статья возвращалась к редактору, — растрепанная, вся красная от вымарок, но зато с надписью в правом верхнем углу первого листа: «дозволено цензурою» (теперь писали только так, а до весны шестьдесят третьего — сущую нелепость: «одобрено»). С богом! Типография и почтамт давно наготове — печатай и рассылай, подписчики заждались, две с половиною тысячи человек. Больше чем на два месяца «Русское слово» почти никогда не опаздывало, подписчики привыкли к этому и терпели не ропща. Ради статей Писарева и Шелгунова, ради ослепительно остроумных рецензий Зайцева, ради минаевского фельетона в прозе и стихах, ради переводного романа с продолжением впредь — стоило и потомиться ожиданием, не правда ли?

Так все и шло заведенным порядком. Весь путь мысли от автора к читателю был на виду, отлично освещен и надежно охранялся. Только знай пиши. Как это у Горация — или еще у кого-то из Древнего Рима? Богатый или бедный, в тюрьме или ссылке, какого цвета ни была бы нить моей жизни, я должен писать. Scribere — если по-латыни.

А нельзя не сознаться, что недурно владел своим ремеслом античный пиита: звонко прилгнул, и с достоинством, вот что дорого. Должен, говорит, должен писать, таков его долг, и все тут, и никакие бедствия его не устрашат. Да хоть расказните, хоть к дикарям ссылайте на Черное море, а все-таки не дождетесь, чтобы он перестал воспевать божественного Августа и великодушного Мецената. Вы что же думали — он ради похвал и наград усердствует, ради виллы изящной близ Тибура? Или воображали, будто сочинитель, автор — ничего более как скворушка ручной: свиристит на разные лады единственно по причине исправного пищеварения и только до тех пор, покуда в комнате светло, — а набросят на клетку платок, он и затихнет? Так узнайте же, что вы заблуждались, милостивые государи, и ты, о непочтительная чернь! За виллу, разумеется, спасибо, тем более что при ней обретается несколько весьма трудолюбивых рабов, — но рассудите сами: найдется ли в мире сила (о платке и говорить смешно), способная воспрепятствовать избраннику небес исполнить его предназначение? У него вместо сердца — раскаленный уголь в груди, у него в гортани клокочет вещий глагол, а тут еще Муза поталкивает его под локоток, приговаривая: «Воспой! Во что бы то ни стало сейчас же воспой! Посмей только не воспеть!» Как по-вашему, волен ли он уклониться? Согласитесь, что при таких обстоятельствах отлынивать не приходится, выбора нет, он должен сочинять, — понимаете ли: должен! — и тут уж, действительно, какая разница, в Риме он пребывает или в Тьмутаракани. Разве что в Риме легче раздобыть грамотного переписчика; ну, и предмет воспевания особенно ярок вблизи; но это уж ваша забота, а ему все равно, потому что он не льстец, когда слагает свободную хвалу; он, точно, человек подневольный, но подчинен такому начальству, которое превыше земных властей.

Теперь спрашивается: у какого Августа, у какого Мецената достало бы хладнокровия не клюнуть на столь аппетитную наживку? И кто на их месте не позаботился бы о том, чтобы эта обаятельная идея непременно попала в учебники по теории словесности и на веки вечные там утвердилась? Так удивительно ли, что вот уже добрых две тысячи лет никому на земном шаре (конечно, за исключением коменданта здешней крепости) в голову не приходит приставать даже и к самому захудалому литератору с бесцеремонными расспросами: а что это, дескать, такое ты, голубчик, пишешь? зачем и для чего? Всякий образованный человек так и ожидает услышать вместо ответа этот самый куплет из латинской хрестоматии; а сверх того понимает, что на звуки достопамятных падежных окончаний тотчас сбегутся другие образованные люди и примутся его стыдить: где, спросят, вы изволили окончить курс? как это профессор вам не втолковал, что автор не по своей охоте творит, а под диктовку Музы? Он пишет, потому что должен писать, и довольно с вас, гусь вы этакий! Положим, генерала Сорокина подобной отповедью не смутишь; а за неосторожное сравнение с гусем (на которого, между нами будь сказано, военачальник похож в точности) он собеседника муз, чего доброго, и прогулок лишит на неделю, а то и на две. Но ведь не потому лишит, что исповедует нигилизм и не верует в хрестоматию, а потому, наоборот, что в простоте душевной полагает, причем не без основания, будто настоящие писатели по тюрьмам не сидят. То есть даже в этом уродливом черепе, до отказа набитом, по-видимому, гербовой бумагой, все-таки гнездится некий светлячок и при словах «литература» или «автор» озаряет раскрашенную картинку, а на картинке, надо думать, старец в орденской ленте: одной рукой подбоченился, другую, как водится, воздел и с улыбкой говорит царям истину. А под картинкой крупными буквами напечатано: «Он должен писать!» — и справедливость этого изречения Сорокину понять немудрено, потому что как же, в самом деле, выучить истину наизусть и декламировать без запинки и с улыбкой, ежели сперва ее как следует не зарифмовать… Вот и выходит, что заклинание, изобретенное в Древнем Риме удачливым шарлатаном, все еще не утратило магического действия.

Всего смешнее, что знаменитый римлянин, надувая невежественных современников, почти не кривил душой, так хотелось ему верить в пресловутое свое призвание. Сочинив себе роль толмача богов, он свыкся с нею настолько, что пресерьезно возомнил себя существом отчасти неземным. Даже и о вдохновении тревожился каждый день: снизойдет ли нынче? не покинет ли? В глубине души он, конечно, помнил, что все это вздор, но размышлять было недосуг и смертельно опасно. Ставки в старину бывали слишком высоки: зазеваешься, чем ни то не потрафишь воспеваемому благодетелю, или свергнет его кто-нибудь злопамятный, — только и видели тебя, и поминай как звали бедного Квинта Горация Флакка.

Но он, счастливчик, ни разу не зазевался. Весь ум истратил на пустяки — но зато жил припеваючи и помер в собственной постели. Экая благодать! А стихи его, те самые стихи, которые он выдавал за продиктованные с неба и на которые в действительности ухлопал пропасть труда, — те самые стихи, которыми он так дорожил и гордился, что и в агонии расползающимися губами пытался напоследок их повторять, — стихи эти превратились в орудия пытки, под которой изнывали и до сих пор изнывают неисчислимые поколения школьников во всех так называемых цивилизованных странах. Славная участь!

Стоило ради нее всю жизнь работать без передышки, бахвалиться и принимать позы. И, ради бога, не толкуйте о реке времен, которая, увы, в своем теченье уносит все дела людей. Река — рекой, однако писатель, объявляющий во всеуслышание, будто его святая, но единственная обязанность — расположить в определенном порядке как можно больше звучных слов и замысловатых выражений, — такой субъект смешон в любом столетии. Смешон-то он смешон, да никто этого не замечает, потому что подобные господа составляют большинство во всякой литературе, и давно ли вы сами, любезный друг, принадлежали к этому большинству?

Положим, оно не совсем так, мы жили все-таки не словами, а мыслями, притом своими собственными, и какова бы ни была им цена в базарный день, однако для автора-то они обладали всею прелестью новизны.

Вот именно. И до чего же необременительными казались нам обязанности честного литератора: знай высказывай собственные мнения обо всем, что попадается на глаза; а попадаются-то все больше пустяки, ну так и бей направо и налево, чтобы только брызги летели от этой фальшивой науки, от игрушечной литературы. Да повеселей пиши, повеселей, а то читать не станут.

А зачем это нужно, чтобы читали? Для тиража, для гонорара? Ах, вот что: для общественной пользы! Но в чем же она?

А это потом будет видно, а наше дело — не лгать. Говори что думаешь, и будь что будет, и больше ты ничего никому не должен, и кто вкусил такой свободы, тот уже ни на что ее не променяет.

Еще бы! Размышлять над прочитанной книгой — увлекательно, излагать результаты размышлений — одно удовольствие, а за исписанную бумагу платят полистно. Автору хорошо, и публика довольна: с нею делятся мыслями, ее услаждают легким слогом. Даже и польза в самом деле предвидится — через сколько-то поколений наши нынешние парадоксы станут общими местами. Все как и быть должно в цивилизованной стране. Две сотни писателей пишут, двадцать тысяч читателей читают, двести тысяч чиновников и миллион солдат охраняют отчизну от посягательств литературы, а на заднем плане еще шестьдесят миллионов полуголых туземцев — единокровных братьев наших, это заметьте, — копошатся в грязи, приемами первобытного земледелия добывая пропитание на всех и вечно голодая сами. Лестно числиться литератором в столь благоустроенном государстве. Высказывай честные мнения сколько влезет и сколько позволят. По крайней мере, хоть свою жизнь проведешь приятно, а что абсолютное большинство обречено на бессмысленный труд и безгласную погибель — так разве ты в этом виноват? Большинство живет в девятом веке, а ты — в девятнадцатом, ну и радуйся случайному выигрышу. Попользуйся им, не стесняясь, ведь жизнь коротка. Саrре diem, — поучает благоразумный Гораций: лови, дескать, день, сей день, свой день, хватай его на лету, как мяч, не упускай.

Сами ловите, а с меня довольно, я теперь делом займусь. В сущности, я рад, что так получилось, — не тому, конечно, что нахожусь здесь, а тому, что опамятовался — или забылся, считайте как хотите, — и хоть несколько страниц написал как свободный человек. Крикливо только вышло с непривычки. Но я действительно желал переворота и некоторое время верил, что он произойдет скоро. Даже и теперь, когда не верю, позволяю себе в иные минуты помечтать о перемене декораций — совсем как Николай Гаврилович в последней главе: ворота нашей величественной кутузки, распахнутые, остаются позади, в караульной будке на мостике — никого, а на том берегу Кронверки плачет от радости молодая дама в розовом платье, и вот уже мы с нею в окружении каких-то друзей проезжаем в коляске по Невскому среди ликующих толп, и так далее. Прекраснейшая вещь — переворот, особенно для заключенных, уж не знаю, кем надо быть, рабом или рыбой, чтобы не воображать чего-либо подобного, сидя в сундуке. На воле обычно некогда негодовать и ненавидеть; все кажется, что есть дела, не сказать — поважней, а более насущные; при самом гнусном политическом устройстве всегда найдется о чем подумать помимо и кроме него; что-нибудь такое, что надеешься приобрести, или боишься потерять, или собираешься доделать. Деньги нужны; влюблен; книг непрочитанных бездна; к вечеру устаешь и необходимо развеяться; да мало ли чем занять на воле ум и совесть, и если не отберут все эти занятия и забавы сразу и внезапно, то много шансов, что даже ясное понимание происходящего не приведет к отчаянию, — в худшем случае, к легкому нравственному недомоганию, вроде хронического насморка. С другой стороны, ежели человек не отчаялся и не озлобился, то вряд ли его и тронут: зачем? пускай себе резвится.

Мой-то случай особый: видно, так уж звезды сошлись, что именно в то время, когда тебе вздумалось понежиться в объятиях дюжего тупицы, правительство постановило прихлопнуть честную журналистику, то есть все, что оставалось мне в жизни. Город горит, голова болит, ты далеко, и притом с тупицей, а тут каждый день кого-нибудь арестовывают, что-нибудь запрещают, закрывают, прекращают, на улице и в газетах только и слышно что у-лю-лю, каждое официозное слово дышит наглой уверенностью, что не встретит ни малейшего возражения… Лучшего, самого благородного из русских — Герцена публично заушают при всеобщем оглушительном хохоте! На моем месте и более крепкий человек не выдержал бы, не смолчал: беречься-то не для чего, раз все пропало.

Ошибка, собственно говоря, допущена была одна: в умопомрачении примерещилось, будто все порядочные люди не только думают, как я, но и чувствуют так же, и будто бы нас много и все мы вместе — сила.

Но сразу все и насовсем отнимают редко и у немногих. Правда, у масс, то есть почти у всех, отнято почти все, но так давно, что едва ли они догадываются об этом (а впрочем, что мы о них знаем?). А нас, чистую публику, на воле содержат недурно. Ходи по гостям, служи в канцелярии, посещай танцклассы, пиши в альбомах, играй в домино-лото, плодись и размножайся… Даже, если хочется, читай книги! Даже, если противно, не читай газет! На здоровье! Жить дозволяется. С кротким благоволением взирает государство на законопослушного гражданина и, подобно знаменитому миргородскому филантропу Ивану Ивановичу Перерепенке, беседующему с нищенкой, ласково, но твердо приглашает его продолжать частную жизнь: «Ну, ступай же с богом! Чего же ты стоишь? Ведь я тебя не бью».

При таких льготах много ли найдется охотников бунтовать? Найдутся, конечно, — вернее, уже нашлись, но все они, насколько известно, занимаются ныне литературной деятельностью в радиусе ста шагов отсюда. Все уместились под надежным крылом генерал-лейтенанта Сорокина, и еще, вероятно, остались свободные нумера. А прочее население империи — опять-таки если верить смолокудрому отцу Василию — благополучно претерпело лихую годину и дождалось возвращения светлых дней, а ныне даже пребывает в состоянии патриотического воодушевления. Что за счастие нашему правительству: то пожары и прокламации, то восстанут кровожадные поляки, — отечество постоянно в опасности, рука всевышнего неутомимо приходит на помощь, сплошные напасти да чудесные избавления. Это очень удобно. Эти бранные тревоги — сильное воспитательное средство: человек привыкает отождествлять спокойствие государства с личным покоем и прилепляется душой к существующему порядку вещей. Какой ни на есть, а порядок, думает он и соглашается, бедный дурак, платить за него чужими человеческими жизнями. Несправедливость представляется ему одним из условий существования, вроде дурного климата: что тут придумаешь, кроме как одеваться потеплей. Он и одевается потеплей и бежит по своим делам; линия горизонта, сплошь уставленная согбенными фигурами голодных и раздетых, скрыта от него фасадами учреждений; а крепость — что ж, крепость наша для него, должно быть, одна из достопримечательностей столицы, он по нашим часам ставит свои.

Ведь это не над ним, не над ним гнусавит девяносто шесть раз в сутки злорадный голос: а вот и еще пятнадцати минут как не бывало, еще прошли пятнадцать минут двадцать третьего года твоей единственной жизни!

Ничего, ничего. Не очень-то испугали. Того мальчика, который больше всего на свете боялся рассердить взрослых, — его давно уже нет. (А ты помнишь, как я плакал, услышав впервые, что бывают такие дети, которые не слушаются мамаши?) Этот год, в сущности, проходит не хуже, чем прошлый, по крайней мере без глупостей. Глупости тут запрещены, даже карточных долгов не наделаешь. (Воображаю, чего бы я только не натворил, оставшись на свободе!) Силы не расходуются попусту, а они ведь пригодятся. Потому и полезно получать от жизни такие грубые толчки, что волей-неволей, а призадумаешься, как вернее распорядиться основным капиталом — временем и умом (до сих-то пор, по счастью, расходовались только проценты). Время, правда, не в моей власти. Но зато ум — в моей, с ума они меня не сведут, одиночное заключение, как нам лучше всех известно, наивернейшее лекарство от меланхолии. Когда настоящее равно нулю и на окружающее незачем отвлекаться, мысль и взгляд перестают блуждать по сторонам. Зрение слабеет, а мысль усиливается. Она становится — как бы это тебе описать? — непрерывной. Из клочков опыта, из раздробленных фактов, из обрывков когда-то обдуманного и прочитанного словно бы сама собою прядется бесконечная нить. Вот она уже вобрала всю твою жизнь, все, что ты знал прежде, а волшебная прялка работает, невидимое веретено вращается, нить светится во мраке все ярче, и в одну прекрасную ночь, вот в такое же время, как сейчас, вдруг становится совсем светло. Прежде у тебя были кое-какие мысли, а теперь одна огромная мысль. Прежде ты кое-что знал, а теперь все понимаешь. Прежде были те или иные причины действовать так-то и так-то, а теперь открылась цель, ради которой стоит жить и умереть. Несказанное облегчение.

— Если бы ты знал, как тебя полюбили, — говорил Благосветлов. — Многие из молодежи сознаются, что только из твоих статей последних увидели, для чего стоит жить. В редакцию барышни приходят, выпрашивают твой портрет. Намедни одна сурово так отчеканила: «Благодаря „Очеркам из истории труда“ вся моя жизнь повернулась и осветилась!». Я сигарок принес. Сигарки ведь можно, Иван Федорович? Я спрашиваю — гостинец можно?

— Отчего же нельзя, — приветливо отозвался штабс-капитан Пинкорнелли. — Для здоровья не полезно, а правилами не запрещено. От казны выдается десяток папирос на день. По-моему, достаточно, да ведь запас карман не тянет. Что вы так жмуритесь, Дмитрий Иванович, голубчик? Глаза болят?

— Благодарю вас, глаза не болят, — отвечал Писарев, с усилием улыбаясь, — просто пытаюсь удостовериться, что это не сон. Иногда, знаете, воображаешь себе разные сцены, и разговоры такие правдоподобные, а потом обнаруживаешь вдруг, что это тени ходят по стене.

По многим признакам, это был не сон. От Благосветлова, например, пахло лавандовой одеколонью, а в камере откуда же возьмется подобный аромат? Правда, и вся обстановка была не тюремная: крохотная комнатка, заставленная ненадежной на вид мебелью — разноцветные подушки, подушечки, чехлы, салфетки; на стене ковер, на окне полосатая занавеска, над стеклянным колпаком лампы — желтый абажур… Немножко похоже на спальню тетушки Натальи Петровны. Такое может и присниться, особенно в каземате.

Но Писарева сюда вели сквозь кипевшую в темноте беззвучную метель. В огромных валяных сапогах, в тяжелой шинели он запыхался и вспотел, ступая по свежевыпавшему глубокому снегу, хотя путь оказался недальний: два-три мрачных проулка. Отсыревшее в цейхгаузе белье липло к телу. Теперь он в летнем пальто сидел на легком скрипучем стуле и дрожал от озноба и напрягал мускулы, чтобы дрожь унять.

На скатерти прямо перед ним курился стакан, у подножия обведенный, как по циркулю, лужицей шоколадного, с багровыми прожилками, мрака, и на подстаканнике серебряные борзые настигали серебряную лису с невероятно пушистым хвостом.

Нет, это был не сон, уж скорее чудо.

— Никоим образом не сон, — ворковал плац-адъютант. — Однако на всякий случай условимся. Вас, Дмитрий Иванович, я пригласил к себе на квартиру, чтобы потолковать о том о сем, нет ли каких жалоб, и прочее, пока ваше помещение прибирают и обыскивают.

— Вот оно что…

— А как же! Вдруг прячете в ножке кровати кинжал или под тюфяком — веревочную лестницу. До сих пор никому не удавалось, но предосторожность — это наш, как бы сказать, конек. Ну а вас, милостивый государь, здесь вообще нет, не правда ли? Вы явились в канцелярию, оставили несколько книг для господина Писарева и отбыли восвояси.

— Иван Федорович, я вам клянусь, я побожусь, если хотите, — вскинулся Благосветлов.

— Это совершенно лишнее, а сделаем вот как, — журчал веселый старческий голосок. — Вы по дороге домой заезжайте к тому господину, который нас познакомил, да и напомните ему, что нынче вечером он меня навещал. Понимаете? Приехал в гости, а я, как назло, дежурю по крепости и занят делами службы. Он посидел с четверть часа, выпил чаю и, делать нечего, отправился к себе на Васильевский. Это было сегодня, двадцатого января.

— Все исполню и передам. К тому же Саранчов предупрежден…

— Экий вы! Не нужно имен! Если есть на свете место, где стены обладают слухом, то это здесь, у нас, уж поверьте. Итак, вы все поняли оба. А теперь забудьте обо мне и беседуйте, время не ждет. Оставить вас наедине, увы, не могу: слишком серьезный и явный проступок, а генерал наш очень строг, даже свыше меры. Сейчас он в отсутствии, но донесут, донесут. Мундир, понимаете ли, пенсия, — о таких вещах тоже приходится думать. А в литературных ваших делах я все равно ни аза не смыслю, да и глух, в отличие, повторяю, от здешних стен.

Пинкорнелли поднялся из-за стола и шагнул к стоявшей в углу комнаты конторке, на которой горела под жестяным колпачком свеча. Тотчас заскрипело по бумаге перо и защелкали перебрасываемые костяшки счетов.

Не сон и, понятно, не чудо, думал Писарев, жадно глотая чай, а просто-напросто выдумка, до крайности неправдоподобная, третьеразрядного романиста. Но за храбрую мысль — свести на одной странице двоих столь отчаянно нелепых, столь прелестно безумных персонажей — автору следует кое-что простить, даже если он не ставил перед собою других целей, кроме той, чтобы у читателя щипало в носу.

Худенький, узкоплечий, нежноликий штабс-капитан так важно поджимал губки, с таким самодовольством подмигивал то одним глазом, то другим и так залихватски, на манер заядлого картежника, сей миг распечатавшего свежую колоду, потирал ладошки… Не подлежало сомнению: старичок полагает себя величайшим, опаснейшим хитрецом и витает на седьмом небе от восхищения собственным коварством. Ах, если бы не плешь, не седой затылок, не морщины на тощей шее, — расшалившаяся пансионерка, да и только!

Но и Григорий Евлампиевич был прекрасен и странностью облика никому бы не уступил, тем более что, в отличие от Пинкорнелли, держался хладнокровно и выглядел точно так же, как полтора года тому назад, как всегда. Немигающие глаза; каменные щеки, выскобленные так гладко, что больно смотреть; стальные иголки густо топорщатся над верхней губой; лезвия воротничков впились в кадык; галстух сползает к плечу; сюртук из какой-то негнущейся материи, словно бы не сшит, а выкован; а на толстых пальцах жирно сверкают — это новость! — внушительных размеров перстни, — и перстни эти как нельзя более уместны, потому что теперь-то уж любой, кто увидит Благосветлова впервые, хорошенько поломает голову, стараясь угадать, зачем бы это русскому унтер-офицеру рядиться британским коммерсантом…

Итак, налицо преступный сговор. Редактор радикального журнала, известный своей неблагонадежностью, тайно проникает в политическую тюрьму при посредстве и энергическом содействии офицера охраны. Один рискует самое малое мундиром и пенсией; другой — вообще всем, и оба радешеньки. А действие происходит в России, в Петропавловской крепости. Ох, не завидую я автору будущей моей биографии, трудненько ему, бедняге, придется, особенно ежели он возьмется за дело лет этак через сто. А впрочем, к тому времени охотники изводить свою жизнь на описание чужой — должны перевестись.

— Послушай, Григорий Евлампиевич, — сказал Писарев, растягивая слова, чтобы голос звучал равнодушно, — нельзя так рисковать из пустяков. Я живу преотлично, не нуждаюсь ни в чем, кроме книг. Книгами ты меня снабжаешь, а я, пользуясь ими, пишу статьи для «Русского слова». Ты, в свою очередь, эти статьи печатаешь и деньги высылаешь моей матери. Мы с тобой друг другу нужны и поэтому оба исполняем взятые на себя обязательства. А все прочее, друг мой и брат, — сантименты, над которыми мы славно посмеемся, когда я выйду отсюда. И не ты ли меня учил…

— Дело есть, неотложное, — оборвал Благосветлов. — Сейчас все поймешь. А Базарова передо мною не разыгрывай, вижу ведь, что доволен. Да и риск не так велик.

Громко захрустела разворачиваемая бумага, и на скатерть вровень с верхним ободком подстаканника лег рыхлый пук длинных желтоватых листков с оттиснутым текстом.

Щелканье костяшек в углу прекратилось.

— Это, Иван Федорович, не прокламации, — возвысил голос Благосветлов. — Это корректурные листы, причем с подписью цензора. Вот здесь, видите?

— Да господь с вами, стану я проверять, — с удовольствием отвечал Пинкорнелли и выбил на счетах головокружительной трудности дробь. — Вот только время, господа, еще четверть часа, не больше.

— Кто автор-то? — спросил Писарев. — «Наша общественная жизнь» — это что, вместо «Домашней летописи»? Где-то было уже такое название.

— Да нет же, — досадливо вздохнул Благосветлов. — Неужели ты все позабыл? У нас набор совсем другой. Это «Современника» чистые листы. Январский нумер, позавчера подписан, но выйдет не раньше февраля, вместе со вторым, под одной обложкой.

— Позволь. Как же ты достал?

— Неважно. Читай. Все не успеешь. Я на полях отчеркнул карандашиком несколько мест, самое нужное. Читай, после поговорим. Я покурю пока, Иван Федорович?

— Сколько угодно. Сам не грешен, а запах дыма люблю, когда табак хороший.

— У меня как будто недурные, фабрики Достоевского. Разрешите, я от свечечки от вашей…

— Бога ради…

И еще что-то они говорили друг другу, но их заглушал пронзительный, умышленно фальшивый, задирающий голос:

— Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все, стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).

Я не говорю, чтобы это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а, как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый…

— Совсем он что-то приуныл, — проговорил Писарев, не отрывая взгляда от строки. — Ведь это Щедрин, я угадал? Мне попались две его хроники в тех книжках, где «Что делать?».

— Стало быть, ты видел возобновленный «Современник»? А я только сегодня сдал в канцелярию несколько нумеров. Этот ваш главнокомандующий, глаза под лоб закатив, вещает, как пифия: повременные издания дозволяются исключительно за прошедшие года!

— Постой, постой! Как это — стало быть? Ты разве не получил статьи моей «Мысли о русских романах»? Там же через слово о Чернышевском. Сентябрьская еще статья.

— В первый раз слышу.

— У коменданта нашего эта статья, — подал голос из своего угла Пинкорнелли; странной, перемежающейся какой-то глухотой страдал старик. — Сенат что-то такое не похвалил ее, вот генерал и оставил рукопись у себя и вам сказывать не велел. Четверть часа прошли, господа, надо расставаться.

— Невозможно, — упрямо сказал Благосветлов. — Корректуры эти у меня до завтрашнего утра. Совершенно необходимо, чтобы Дмитрий Иванович хоть проглядел их. Умоляю вас, Иван Федорович, богом прошу! Комендант во дворце и приедет не скоро, вы же знаете.

— Никто не знает и знать не может, — плац-адъютант не докончил фразы, а Благосветлов вздрогнул: куранты очнулись от краткого забытья и старательно исполнили свой долг; Писарев эту сюиту амбарных замков не удостоил вниманием: читал.

— Три четверти шестого. Ну, так и быть, еще пятнадцать минут, и ни секунды более, — решил Пинкорнелли, когда наступила наконец тишина.

— Благодарю. Не то читаешь, Дмитрий, отчеркнутое читай. Там как раз о Чернышевском, да и ты к слову пришелся. Вернее, наоборот. Со временем, птенцы, — нашел это место? Ты помнишь, что это твои слова, из «Очерков»: со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем? Вот на этих словах его превосходительство и канканирует.

— Нашел, — сквозь зубы буркнул Писарев.

— Со временем, птенцы, со временем, — заливался отравленным смешком презрительный голос. — Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например, что «со временем» дети будут рождать отцов, а яицы будут учить курицу, что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста.

С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать.

Писарев перевернул страницу.

— Славно? — тотчас же осведомился Благосветлов. — Руководитель журнала из обращения изъят, а преемники персифлируют его сочинение — быть может, последнее, к тому же написанное всем известно где, к тому же напечатанное под их редакцией. «Современник» потешается над Чернышевским! Год назад поверил бы ты такому известию?

— Из рук вон. Главное, злоба радостная, личная. И даже не остроумно. Впрочем, кое-какие обороты для меня совсем темны. Трупы и пляски намекают на «Что делать?», понимаю. А вот: зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, — что это значит?

— Всего лишь новый способ сказать противнику дурака. Есть такой Варфоломей Зайцев, юноша почти гениальный. С прошлого апреля ведет в «Русском слове» библиографию. Двадцать один год, везде учился, ничего не кончил, читает на шести языках, пишет кратко, сказочно быстро и с ослепительной насмешкой. Ничего не боится, авторитеты не то что не признает — ненавидит. Впрочем, Берне, Гейне и тебя знает наизусть.

— А хлыстовщина при чем?

— Что-то он сгоряча ляпнул о Шопенгауэре неподобное, Антоновичу не понравилось, а ведь в России теперь Антонович первейший философ, еще один наследничек у Чернышевского объявился, ну и ославлен Зайцев невеждой, идеалистом, не знаю как еще. Это все для отвода глаз, на теорию ощущений экс-вице-губернатору наплевать, а вот уколол его Зайцев за бестактную остроту о «Мертвом доме», не пожалел генеральского самолюбия, — стало быть, война, стало быть, приговорен Зайцев и «Русское слово» вместе с ним. Да только руки коротки, ваше превосходительство! После этой вот, нынешней выходки у «Современника» не останется ни одного читателя!

— Вас услышат, — зашипел из своего угла Пинкорнелли.

— В самом деле, Григорий, что с тобой? Есть из чего бесноваться, — Писарев пожал плечами. — Шутки плоские, Чернышевский бессовестно предан, однако до конца света еще далеко.

Но Благосветлова было не унять. Квадратное лицо налилось кровью, волосатый, унизанный перстнями кулак метался над столом.

— Ты же не знаешь! Ты же главного не прочел. Да подожди, не листай. Чернышевский, Чернышевский… Если хочешь знать, я и сам не в таком уж восхищении от романа, если это вообще роман. Новая Россия на Аравийском полуострове, свободная любовь во дворцах из алюминия — по-моему, вздор. Щедрин приплел «Что делать?» к твоей статье просто так, из цинизма, цель у него другая: ты, я, «Русское слово». Да, да! Будущее по Чернышевскому смехотворно, а по Писареву — невообразимо далеко, мы с Антоновичем одни знаем истину, — знаем, да не скажем, цензура не велит, — одни остаемся верны знамени, потому как Чернышевский глуп, а Писарев с Благосветловым и Зайцевым даже не отступники, а просто наемные публицисты, лакеи графа Кушелева, и сочиняют по приказанию.

— По-моему, ты бредишь, — сказал Писарев, но руки у него тряслись.

— Читай! Это еще через страницу, я там отметил.

Через страницу и в самом деле было напечатано черным по желтому:

«Одного такого сиятельного мецената я знал даже в Петербурге, и хотя был у него всего один раз, но видел достаточно, чтоб не желать повторения посещений. Я видел, как мрачный философ (Philosopho di forza) Ризположенский пожирал фазана на тарелке vieux saxe; я видел, как легкий философ (Philosopho di gratia) Семечкин выпил разом три рюмки водки из богемского хрусталя и жадно искал ополоумевшими глазами колбасы, но не находил ничего, кроме страсбургского пастета и разных подстрекающих аппетит сыров; я видел, как

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

сделалась жертвою плотоядности критика Кроличкова; я видел, как страдал мажордом мецената, стоя за стулом публициста Бенескриптова, и чуть-чуть не вслух восклицал: „Embourbe! Embourbe!“ — я видел все это и страдал не менее самого мажордома…»

— Ну и ну, — протянул Писарев. — Даже как-то не верится.

— Дальше, дальше читай! — прикрикнул Благосветлов. — Там мне рюмку водки высылают через камердинера. Читай!

«Да, это картина ужасная, потрясающая. Представьте себе развалившегося в креслах маленького, преждевременно от глупости оплешивевшего мецената и перед ним согбенного в дугу философа Ризположенского.

— Мне было бы необходимо тысяч двадцать для продолжения моего дела, — заискивающим голосом говорит философ.

— Хорошо, я вам дам их; но надеюсь, что вы будете проводить мои идеи! — отвечает меценат, грациозно поматывая своей прозрачной головкой.

„Какие такие это идеи!“ — секретно думает Ризположенский, но вслух вещает так: — Уж это само собой разумеется, тем более что наши идеи и ваши…

— Ну да, ну да, а то меня Бенескриптов однажды уж надул… И если вы будете хорошо вести дело, будете проводить мои идеи, то я не ограничусь… я еще…

Ризположенский бледнеет и краснеет…»

— Все, господа! — непреклонным голосом объявил Пинкорнелли. — Мне пора на обход. Дмитрий Иванович, пожалуйте со мною.

— Все так все, — с неожиданной покорностью сказал Благосветлов и, отдуваясь, поднялся со своего стула.

Писарев тоже встал, обеими руками держа лист у самого лица и не отрывая глаз от текста.

(«Петр! — говорит меценат своему камердинеру. — Поди догони…»)

— Ладно, брось, некогда, — Благосветлов осторожно отнял корректуру. — Дай-ка я тебя обниму на прощанье. Здоровье береги, себя береги, ты очень нужен. Я и не спросил, как ты тут.

— Прощай. Мне живется отменно. И любопытно следить за событиями своей жизни. Только очень уж медленно они развиваются. Растянутый выходит роман.

— Поскорее прощайтесь, поскорее, — приговаривал плац-адъютант. — Шесть вот-вот пробьет.

— Еще одно слово. Напиши о Щедрине. Твои теперешние занятия важнее, согласен. Журнал в твоем распоряжении, Дарвина, Брема, Молешотта — все напечатаю, даже сравнительную анатомию, если скажешь. Но о Щедрине все-таки напиши, и как можно быстрее, чтобы успеть к февральской книжке. И я напишу, и Зайцев. Я вызвал бы этого господина на дуэль или прибил палкой, но тут не только наша честь, и не «Русского слова», тут вопрос судьбы поколения: кому оно поверит, кого станет читать. Так напишешь? — спрашивал Благосветлов под заунывный скрип, доносившийся с неба и обозначавший мелодию «Коль славен наш господь в Сионе».

Писарев стоял уже у двери, взявшись за граненую латунную ручку, похожую на гирю от стенных часов. Через плечо он посмотрел на Благосветлова и мечтательно улыбнулся.

— Да уж придется проучить, — сказал он. — Давненько не сочинял я ничего по-настоящему оскорбительного. Будет господин сатирик помнить Бенескриптова. Прощай.

И, подчиняясь деликатно-нетерпеливому жесту плац-адъютанта, открыл дверь в прихожую, где ожидал часовой.

Жизнь проста, возмущаться не стоит, обижаться не на кого, моя Раиза. Мы обитаем в истории, а история состоит из причин, перетекающих в следствия, которые, в свою очередь, становятся причинами дальнейших событий. Если мы вырвем из истории отдельный эпизод, то увидим перед собою борьбу партий, игру страстей, фигуры добродетельных и порочных людей: одним мы станем сочувствовать, против других будем негодовать; но сочувствие и негодование будут продолжаться только до тех пор, пока мы не поймем той простой истины, что весь этот эпизод во всех своих частях и подробностях совершенно логично и неизбежно вытекает из предшествующих обстоятельств.

Сходные причины повторяются и приводят к похожим следствиям, и от этого иногда чудится, что время стоит на месте, что смысла — нет. Но если присмотреться как следует…

Мы обитаем в истории, а история движется умом, а ум воспламеняется знанием, а знание высекается, подобно искре, при столкновении ума с природой. Гениальный мистер Бокль хоть и умер, не закончив свою книгу, а самое важное сказать успел: история движется человеческим умом.

Легко может показаться, что это не совсем так или даже совсем не так: нынешнее состояние мира плачевно; почти все живущие несчастливы; зло всесильно; от страдания нет защиты; богатство, созданное трудом бесчисленных поколений и принадлежащее, бесспорно, всему человечеству как дань покоренной за тысячи лет природы, разделено между странами, а внутри каждой страны — между классами, ужасающе несправедливо. Немногого же добился человеческий ум за все эти тысячелетия, скажет иной скептик, по крайней мере в писанной истории что-то незаметно участие ума: вся она — не что иное, как цепь кровавых и непростительных глупостей.

О да! — если видеть в истории список собственных имен, связанных между собою разными глаголами и пересыпанных датами: Антон поколотил Сидора в таком-то году, а потом Сидор соединился с Егором и пошел на Антона в таком-то году, и вздул его при таком-то городе, и выгнал его из такого-то царства. Потом Сидор с Егором подрались за добычу; потом Егор женился на дочери Сидора, Фекле, в таком-то году и получил за нею в приданое такие-то города, и так далее… Так пишут историю разные Смарагдовы и Маколеи (подпустить слезу, погрозить кулаком покойнику Сидору, погладить по головке покойника Антона, — и готово, можно преподавать!); в их изложении она, точно, глупа, и нам в ней делать нечего. Не хватало еще участвовать в этой бесконечной потасовке…

Но попробуйте отвлечься от подвигов жадных, воинственных и громогласных болванов; попробуйте взглянуть на человеческую историю как на историю человеческого труда, как на путь, пройденный всеми когда-либо жившими, как на путь, начатый в незапамятные времена стадом первобытных дикарей, питавшихся травой или чем-нибудь еще похуже… Мы увидим поразительную вещь: история идет не по кругу, а подвигается вперед! Медленно-медленно, а все же подвигается, и даже с каждым столетием все быстрей. Прогресс, несомненно, существует, это факт, в подтверждение которого можно было бы привести множество доказательств, если бы открытия и изобретения нашего века не говорили сами за себя.

Прогресс прогрессом, а жизнь и в девятнадцатом веке остается для громадного большинства почти невыносимой, — отчего? Оттого, что достижения прогресса присваивались и до сих пор присваиваются кучкой людей, не желающих делиться с остальными.

Откуда же у этих людей такая власть? Когда-то, давным-давно, они захватили ее силой, а теперь подкрепляют достижениями прогресса.

Стало быть, история все-таки идет по кругу? Нет, все-таки вперед, потому что человечество в целом становится умней, между тем как азарт присвоения порожден дремучей, первобытной, глупой жадностью. Дух анализа уже проникает в исследование существующих форм общественной и экономической жизни.

«Та минута, в которую плодами этого исследования можно будет поделиться со всем человечеством, откроет собою новую эру справедливости, физического здоровья и материального благосостояния. Препятствий много, минута эта далека. Но к приближению этой минуты направлены все усилия всех честных работников мысли на земном шаре; нет тех препятствий, которых не победила бы, рано или поздно, энергия мысли и сила честного убеждения; нет тех испытаний, которые бы испугали людей, сознающих в себе естественных депутатов и защитников своей породы, — и потому славное будущее человечества не может погибнуть».

…Кому посчастливилось влюбиться в идею, кто нашел способ увлекательным трудом приближать осуществление цели, выше и важнее которой нет ничего, — о том нечего жалеть, моя Раиза. Если ценою лишений, ценою потраченной молодости, ценою потерянной любви к женщине он купил себе право глубоко и сознательно уважать самого себя, право унести с собою на край света и удержать за собою во всех испытаниях неизменную молодость и свежесть ума и чувства, то нельзя сказать, что он заплатил слишком дорого.

Сколько людей живут без всякой цели, даже не догадываясь, что она есть. Сколько на свете нравственных карликов и вечных детей, в какую ничтожную драму превращают они свою и чужую жизнь, руководясь ничтожными мотивами! Радуются, огорчаются, приходят в восторг, приходят в негодование, борются с искушениями, одерживают победы, терпят поражения, влюбляются, женятся, спорят, горячатся, интригуют, мирятся, — и все это только различные проявления неисчерпаемой глупости. Наши писатели стараются внести в эту драму луч смысла; прежде они для этого подразделяли людей на дурных и хороших, на добрых и злых; теперь хотят доказать, что торжествующая сила нехороша, а угнетенная невинность, напротив того, прекрасна; в этом они ошибаются: и сила глупа, и невинность глупа, и только оттого, что они обе глупы, сила стремится угнетать, а невинность погружается в тупое терпение; свету нет, и оттого люди, не видя и не понимая друг друга, дерутся в темноте…

Только становясь умней, человечество добреет: это и есть прогресс. Умнеет оно, приобретая и накопляя знания. Новые знания добываются лишь изучением природы, потому что запас нравственных правил — по крайней мере, в последние две тысячи лет — не пополняется. Стало быть, одно реальное знание, естествознание — причина прогресса. А из этого следует, что истории необходимы два деятеля — ученый и литератор. Только они в силах ускорить прогресс. Ученый — отыскивая новые истины, литератор — пуская их в обращение. Высшая, прекраснейшая, самая человеческая задача искусства слова состоит именно в том, чтобы слиться с наукою и, посредством этого слияния, дать науке такое практическое могущество, которого она не могла бы приобрести исключительно своими собственными средствами.

Скажем и более. Если бы вы, г-н Щедрин, вместо того чтобы резвиться, насмехаясь над наукой, которая «со временем даст все», дочитали до конца хоть первый том Бокля, то в главе о ближайших причинах французской революции нашли бы такие факты, которые даже вас, действительно статский прогрессист, могут заставить призадуматься серьезно:

«Первый решительный удар нанесен был этому порядку вещей (то есть старому, вы понимаете, г-н Щедрин?) тем беспримерным рвением, с каким стали разрабатывать естественные науки (слышите, г-н Щедрин?). Делались обширные открытия, которые не только подстрекали умы мыслящих людей, но и возбуждали любопытство более легкомысленных классов общества (а вы замечали, г-н Щедрин, что к вашим „Невинным рассказам“ особенно благоволят те самые провинциальные чиновники, которых вы изображаете так зло? Это потому, что вы писатель в глуповском вкусе). Самые обширные и самые трудные исследования были благосклонно приняты теми, чьи отцы едва ли слышали даже названия наук, к которым относились эти исследования (не похоже ли это на Россию, г-н Щедрин, на русских отцов и детей?). Блестящее воображение Бюффона вдруг доставило популярность геологии; то же самое сделало для химии красноречие Фуркруа, а для электричества — красноречие Полле; между тем как удивительные чтения Лаланда заставили всех заниматься даже астрономиею (а вы, г-н Щедрин, чем занимаете общество? Цветами невинного юмора? Нутряным смехом Иванушки-дурачка? Надрываете животики почтеннейшей публике?). Одним словом, достаточно сказать, что в продолжение тридцати лет, предшествовавших Революции, распространение естествознания шло так быстро, что из-за него пренебрегали изучением классической древности…»

Есть о чем подумать, не так ли, г-н Щедрин, балагур вы наш неистощимый? Далее Бокль рассказывает, что благодаря замечательным успехам знания новый принцип умственного превосходства стал быстро усиливаться за счет старого принципа превосходства аристократического, и мимоходом роняет следующие слова: «Место, где проповедуется наука, есть храм демократии». Ну что, г-н Щедрин, что, неумолимый остряк? Поняли, наконец? Может быть, хоть впредь станете поосторожнее в полемике против людей, занятых настоящим делом? А то как бы эти люди не назвали вас эксплуататором прогрессивной идеи, паразитом и откупщиком умственного мира… Не лучше ли вам принести покаяние и позаботиться об исправлении?

Это я говорю не в насмешку. У вас талант, у вас перо, вы умеете украсить мысль прибауткою и подернуть игривостью, — отлично! Все наши хорошие писатели имели значительную слабость к общим рассуждениям и высшим взглядам (и у меня есть эта слабость, хоть я еще и не считаю себя хорошим писателем), — а у вас ее нет, — опять-таки отлично! Общие рассуждения и высшие взгляды составляют совершенно бесполезную роскошь и мертвый капитал для такого общества, которому недостает самых простых и элементарных знаний. Поэтому обществу надо давать эти необходимые знания, то есть знакомить публику с лучшими представителями европейской науки. Мне, например, эта задача во всех отношениях по душе и по силам, — думаю, что и вам тоже. Если человек умеет писать быстро, весело и занимательно, и любит читать, и легко усваивает себе чужие мысли, он, нимало не утомляясь, может давать в журнал листов по пятьдесят в год. Стоит только выбирать тщательно сюжеты статей, и публика ежегодно будет получать целую массу знаний по самым разнородным предметам. Если бы Добролюбов был жив, он посвятил бы лучшую часть своего таланта на популяризирование европейских идей естествознания и антропологии… Припомните, сколько пользы принес Белинский, хотя ограничивался почти исключительно областью литературной критики, да притом был человек больной и раздражительный, что непременно мешало ясности и последовательности работы. Сколько же пользы можем принести мы — вы и я — при порядочном здоровье и способности писать не раздражаясь!

Впрочем, как хотите. И о Бокле я вам ничего не говорил: молчок! А только вот что:

«Конечная цель лежит очень далеко, и путь тяжел во многих отношениях; быстрого успеха ожидать невозможно; но если этот путь к счастию, путь умственного развития, оказывается необходимым, единственно верным путем, то это вовсе не значит, чтобы следовало исключить из истории все двигатели событий, кроме опытной науки.

Народное чувство, народный энтузиазм остаются при всех своих правах; если они могут привести к цели быстро, пускай приводят. Но литература тут ни при чем; она ничего не может сделать ни для охлаждения, ни для разогревания народного чувства и энтузиазма; тут действуют только исторические обстоятельства; журналистика старается обыкновенно попадать в тон общего настроения, но это попадание содействует только успеху журнала, но вовсе не приносит пользы важному и общему делу. Литература может приносить пользу только посредством новых идей; это ее настоящее дело, и в этом отношении она не имеет соперников. Если даже чувство и энтузиазм приведут к какому-нибудь результату, то упрочить этот результат могут только люди, умеющие мыслить… Стало быть, естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества. Кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию. И потому еще раз скажу г. Щедрину: пусть читает, размышляет, переводит, компилирует, и тогда он будет действительно полезным писателем. При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить».

В прошедшем, тысяча восемьсот шестьдесят третьем году заключенный Писарев израсходовал восемьдесят девять листов бумаги: пятнадцать — на письма к родным, а семьдесят четыре — на литературные сочинения. Каждый лист он заполнял с обеих сторон, лепил строчку на строчку, не оставляя полей: более шестидесяти строк и около ста буковок в строке, так что без лупы и не подступишься (впрочем, надо отдать ему справедливость, получалось аккуратно, даже красиво). Генерал-лейтенант Сорокин не поленился заглянуть в журнал «Русское слово» и установил, что статья, написанная таким способом на шести листах, занимает в нем тридцать две страницы. Выяснилось также, что шестнадцать журнальных страниц составляют почему-то один печатный лист (у литераторов так называется) и стоят сорок рублей, — во всяком случае Благосветлов платил Писареву именно эту цену. Стало быть, каждый измаранный мальчишкой лист казенной бумаги приносил ему тринадцать рублей с копейками, а всего за прошлый год — собственно, за полгода, с июня месяца — он заработал без малого тысячу рублей. Вернее, конечно, сказать: мог бы заработать столько, если бы все статьи попали в печать (к счастью, одну, самую зловредную, удалось остановить, а она потянула бы рублей на триста) и если бы издатель платил за все написанное, а не только за то, что пропустила цензура (но Благосветлов был не так глуп, и Писарев то и дело жаловался своей драгоценной мамаше, что вот, дескать, опять Гришка надул с гонораром). Но все равно, доход заключенного, в пересчете на год, был немногим меньше жалованья коменданта! Правда, коменданту полагались еще разные надбавки, наградные и столовые деньги, казенная квартира и дрова, но ведь и Писарев жил на всем готовом! Это, как говорится, было бы смешно, когда бы не было так грустно, и мириться с таким безобразием Алексей Федорович не мог, просто не умещалось в голове: государственный преступник, находясь в заключении, развлекается вовсю (сам в письмах признается, что сочиняет без малейшего труда, что это для него забава), да еще гребет за это денежки, и какие? — армейский полковник столько не получает. И все это с соизволения, или, прямо скажем, при попустительстве высшего начальства, которому словно бы и дела нет до того, чему же это такому полезному может научить публику, особливо молодых людей — голоштанный арестант, ожидающий отправки на каторгу.

В нынешнем году Писарев тоже, как видно, не собирался терять время понапрасну. Первого февраля переслал Благосветлову большую статью «Исторические эскизы» (оконченную, верно, еще в декабре); пятнадцатого — крайне подозрительное и уж во всяком случае неприлично дерзкое по тону сочинение: «Цветы невинного юмора» (впрочем, Щедрин, с которым он там разделывается, — тоже штучка, насколько можно судить; и вообще, это недурно, что бешеные собаки грызутся между собой); двадцать девятого — какие-то «Мотивы русской драмы» (ни слова не понять, но видно, что достается Добролюбову, а значит, опять-таки «Современнику»); а через месяц — «Прогресс в мире животных и растений», а еще через месяц — «Кукольная комедия с букетом гражданской скорби» (еще камушек в «Современников» огород), и еще через месяц — продолжение «Прогресса в мире животных и растений».

Кстати, этот самый «Прогресс» Алексею Федоровичу, пожалуй, понравился, во всяком случае, только эту статью он прочитал с интересом; извлек любопытные сведения о животном царстве; атеизмом от этого произведения, безусловно, несло за версту, но попадались бойкие сравнения, — одно генерал-лейтенант даже в тетрадку выписал, и не для рапорта, а так, для души.

«Родиться на свет — самая простая штука, — резонно рассуждал арестант, — но прожить на свете — это уже очень мудрено; огромное большинство органических существ вступает в мир, как в громадную кухню, где повара ежеминутно рубят, потрошат, варят и поджаривают друг друга; попавши в такое странное общество, юное существо прямо из утробы матери переходит в какой-нибудь котел и поглощается одним из поваров; но не успел еще повар проглотить свой обед, как он уже сам, с недожеванным куском во рту, сидит в котле и обнаруживает уже чисто пассивные достоинства, свойственные хорошей котлете. И идет эта удивительная работа день и ночь без малейшего перерыва с тех пор, как „солнце светит и весь мир стоит“».

Что ни говори, а ведь остро, и слог картинный, этого не отнимешь. И как раз тем, что нравился, привлекал, а стало быть, и подчинял, пусть на миг, — этим-то самым писа-ревский слог и выводил Алексея Федоровича из последнего терпенья. Уж он-то знал, что его обманывают, что солидная уверенность, рассудительность, чистосердечная веселость, будто бы звучавшие в статьях, — бессовестное притворство. Этот сильный, твердый голос и быстрая решительная речь не могли принадлежать болезненному юнцу в байковом халате и спадающих чулках, никак не вязались с одутловатым лицом в жидкой бороде, с блуждающим взглядом воспаленных глаз. Публика, видя под статьей жирные печатные буквы: «Д. Писарев», воображала, вероятно, какого-нибудь вполне благопристойного, с умом и образованием, даровитого господина, но Алексей-то Федорович, если бы и хотел, не в силах был не помнить, что под этими буквами скрывается молокосос, в корне, непоправимо испорченный, злокозненный, преступный!

Этому следовало положить конец, тем более что, по секретным данным, кое-кто из офицеров вверенной генералу Сорокину крепости стал почитывать статейки в «Русском слове» (а потому что соблазн! еще бы: раз уж арестанту дозволено всю Россию печатно поучать, значит, он кое для кого не арестант уже, но автор, литератор, фигура!). Результат не заставил себя ожидать: дисциплина пошатнулась. Да, да, никаких преувеличений! Не имея пока что возможности захватить негодяев с поличным, Алексей Федорович был уверен (нюхом чувствовал, да и просто знал), что Писареву тайно оказывается множество послаблений. Прочие сочинители и журналисты содержались все-таки в равелине, там не больно-то изловчишься, а в куртинах — одни поступают, другие убывают; того вызывают на допрос в комиссию, этого увозят в Сенат для объявления приговора, третьего выводят на прогулку, четвертого собирают в баню, пятому дано свидание, шестой желает беседовать с отцом Василием… В этой вечной суматохе заключенный, имея сообщником хотя бы одного из офицеров, в состоянии не то что сноситься с посторонними лицами, а хоть вовсе удрать. Удерет, а после за границей объявится и через «Колокол» пришлет поклон. Приятно?

А в ответе будет кто? Генерал Сорокин! Так что же прикажете, дневать и ночевать в Екатерининской? Или просто — молчать и ждать, что будет?

Алексей Федорович молчать не собирался. Он предупредил генерал-губернатора о своих подозрениях против штабс-капитана Пинкорнелли, «который через 2 дня на 3-й дежурит в крепости и тогда имеет право и даже обязан входить ко всем арестованным, за исключением находящихся в Алексеевском равелине. Говорят, — опрометчиво написал Сорокин, — что при посещениях этих Пинкорнелли передает арестантам и по секрету получает от них таким же образом письма».

Боже, какая волна презрительного раздражения обрушилась на Алексея Федоровича, когда он вскоре явился к князю Суворову с очередным докладом! «Го-во-рят! — со вкусом повторял светлейший. — Нет, как вам это понравится: го-во-рят! Кто говорит, где говорит, кому? Проверено ли то, что говорят? Располагаете достоверными сведениями? Тогда почему скрываете их? Не имеете сведений — добудьте. Но уж если добыть не удалось… Вы обязаны, ваше превосходительство, знать, что употреблять подобные выражения в официальном рапорте на мое имя неприлично! И не сочтите, ваше превосходительство, за труд, объясните своим таинственным собеседникам, что порочить заслуженного офицера, даже если его понятия о гуманности не совсем такие, как у вас, — дело небезопасное. Передайте им, пожалуйста, что это не кто-нибудь, а я говорю, так и скажите: это князь Суворов го-во-рит!»

Формально-то князек был прав, потому что какие, в самом деле, могли быть у Алексея Федоровича достоверные сведения, кроме маловразумительных донесений нижних чинов? Вскоре, однако, всплыли подробности — вернее, одно только имя, но это уже была зацепка. Оказалось, что заключенный Писарев имеет частые свидания с некоторым господином по фамилии Саранчов, и свидания эти проходят, как со всей осторожностью было сказано в новом рапорте, «у одного из плац-адъютантов крепости».

На сей раз Суворов известием не пренебрег. Он отнесся в Третье отделение с просьбой нарядить экстренное негласное следствие, и там, естественно, медлить не стали… И вышел конфуз. Саранчов действительно существовал, служил бухгалтером в канцелярии военного министерства и даже состоял на замечании ввиду крайнего либерализма в суждениях о политических событиях, — но с Писаревым все-таки не встречался по той простой причине, что не был с ним знаком. По крайней мере, так заявили в Третьем отделении, и приходилось предположить, что осведомитель Сорокина что-то напутал. А Пинкорнелли, почуяв наблюдение, затаился. Коменданту оставалось одно: опять сосредоточить внимание на переписке заключенных, там вернее всего мог отыскаться нужный след.

С некоторых пор Алексей Федорович прямо-таки пристрастился к занятию, которое прежде недолюбливал, и даже скучал, если прочие обязанности подолгу не оставляли ему времени посидеть с лупой над письмами. Его окрылила удача. Еще в позапрошлом году он выудил из послания Чернышевского к жене замечательные слова: «Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами». Теперь-то он помнил эти слова наизусть, а тогда был неприятно поражен безумным нахальством — или нахальным безумием? — но все-таки не сплоховал: сразу переслал письмо прямехонько в Третье отделение. И как же там обрадовались, как ухватились! Но только совсем недавно, девятнадцатого мая, Алексею Федоровичу объяснилась вся важность сделанного им открытия: этот самый отрывок из письма вошел в приговор, объявленный Чернышевскому, как одна из главнейших улик! Своими ушами слышал этот приговор генерал-лейтенант Сорокин: нарочно выкроил с утра часок, съездил на Мытнинскую площадь полюбоваться из окна кареты, как стоит на коленях знаменитый умник. И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) — отлично было! Только два обстоятельства слегка омрачили торжество Алексею Федоровичу: во-первых, не позволил-таки Суворов накануне, по отбитии вечерней зари, обрить Чернышевскому, как положено, голову, а забавно бы, наверное, вышло; во-вторых же, две нигилистки осмелились бросить преступнику по букету цветов, а один офицер (офицер!) крикнул, сняв фуражку: «Прощай, Чернышевский!» — причем арестовать удалось лишь одну из нигилисток, а вторая, как и наглец офицер, ускользнула (вот она, петербургская полиция!). Но все равно; не зря Алексей Федорович корпел над бумагами Чернышевского, пригодилась государству старенькая походная лупа, авось и еще пригодится не раз.

(Между прочим, в бумагах Чернышевского немало находилось поучительного. Он работал с такой быстротой, что даже Писареву не снилось, — по двенадцать печатных листов в месяц! Если бы Алексею Федоровичу пришлось все это читать, он не справился бы, — хоть бросай службу. Но бог миловал, надобности не оказалось. Едва окончив «Что делать?», взялся было Чернышевский за новый роман и три, что ли, главы переслал в «Современник», да там уже знали, чем это пахнет, и не напечатали, конечно. А прочие рукописи сам преступник никуда не представлял, и никто их у него не просил, они пылились бесполезной грудой в его камере и по исполнении приговора свезены в мешках в архив Третьего отделения. Туда и дорога, разумеется. А на первой странице того романа, «Алферьев», что начат в день окончания «Что делать?», были стихи. Четыре строчки Алексей Федорович запомнил. Как там —

Пройдут года в борьбе бесплодной, И на красивые плиты, Как из машины винт негодный, Быть может, брошен будешь ты?..

Он думал, что это Чернышевский сам о себе сочинил, но Александр Львович Потапов сказал: нет, это Некрасова стихи, из давней поэмы «Несчастные». Кому же и знать, как не Потапову. Алексей Федорович о поэме с таким названием и не слыхивал. Но там, на Мытнинской площади, глядя на мокрые доски эшафота, на черный столб с цепями, на безгласного и неподвижного человека в залитых дождем очках, — там эти стихи Сорокин вспомнил явственно, словно бы кто-то за спиной у него прочел вслух:

Как из машины винт негодный…

А Некрасов попрощаться с Чернышевским в крепость не пришел, зря выхлопотал ему светлейший разрешение. Так-то.)

…И точно: пригодилась лупа вскоре опять, и не подвела! Тянет, неудержимо позывает человека в тюрьме на неосторожные признания. Чуть не весь свой жизненный план изложил Писарев в очередном послании к мамаше, но мамаша этого послания вовеки не получит, а получил его через генерал-лейтенанта Сорокина генерал-майор Потапов и представил князю Долгорукову при соответствующем рапорте:

«Представляемое письмо передано генерал-лейтенантом Сорокиным. Письмо это обращает на себя внимание, потому что Писарев сообщает своей матери, что он самый деятельный сотрудник журнала „Русское слово“, известного своим дурным и вредным направлением. При этом генерал-лейтенант Сорокин сообщил, что Писарев пишет очень много. Статьи его передаются прямо Санкт-Петербургским генерал-губернатором Благосветлову, который весьма часто посещает Писарева. Писарев содержится в Екатерининской куртине, в отдельном каземате, и потому как переписка, так и свидания его не подлежат ведению III Отделения. Писарев по своему преступлению подлежит лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы, а потому, во избежание, чтобы статьи Писарева не произвели бы тех последствий, какие произошли от романа Чернышевского „Что делать?“, я полагал бы снестись с министром юстиции, не признает ли он нужным переместить Писарева в Алексеевский равелин, и тогда как выпуск его статей, так и неуместные свидания могут быть прекращены».

Но и опять — кто бы поверил этому? — ожидаемого результата не получилось. Шеф жандармов обратился не к министру юстиции, а все к тому же генерал-губернатору, жалобой на которого был, по существу, сорокинский доклад. И после разговора Долгорукова с Суворовым на докладе появилась резолюция: «Оставить без последствий, приобщить к делу». Потапов не упорствовал, он уже готовился сдавать дела заступавшему на прежнее место Тимашеву, а сам собирался в Вильну, помогать Муравьеву замирять все еще неспокойный Западный край. Опять остался в дураках старый комендант. В довершение неприятностей, мать Писарева приехала в Петербург, сразу получила, само собой, разрешение видеться с сыном регулярно, и переписка между ними прекратилась.

Свидания давали в две недели раз. Однако Варвара Дмитриевна приходила чаще и почти всегда проводила с сыном больше положенных двух часов. Офицеры и чиновники, служившие в крепости, знали, конечно, об особенном нерасположении коменданта к Писареву, но поскольку при очевидном неравенстве сил игра вот уже два года шла вничью, почти все догадывались, что в судьбе этого заключенного принимает участие некто посильнее генерала Сорокина, и не боялись допустить ту или иную мелкую поблажку наперекор злому старику.

Комната для свиданий находилась в Екатерининской куртине, в ее восточном торце; как войдете в полутемный тамбур, где двое часовых, то справа железная дверь в тюремный коридор, а слева — обычная, деревянная, в эту комнату для свиданий. Когда она бывала занята, Писарева выводили в кордегардию или в канцелярию, но там спокойно поговорить не удавалось. А в комнате для свиданий было тихо и светло. Там стоял широкий стол с грубо вырезанным на красной столешнице инвентарным номером, три табурета — и больше ничего. Мать и сын усаживались друг напротив друга, по разным сторонам стола, караульный офицер — сбоку, солдат с ружьем оставался у дверей. По инструкции, офицер обязан был вслушиваться в разговор и вообще не спускать глаз, но обычно он прохаживался по комнате, поглядывая в зарешеченные окошки, мурлыкал себе под нос песенки из «Прекрасной Елены» — словом, всячески давал понять, что является человеком благородным, что он тут только так, проформы ради и по долгу службы, что его тут, собственно говоря, как бы и нет.

Тем не менее, разговор почти всегда начинался несколько принужденно: не могла Варвара Дмитриевна справиться с собой, сердце у нее обрывалось, когда, улыбаясь заранее, входил в комнату ее несчастный сын, и в каждой черте его огрубелого лица, в звуке голоса, в жестах, в подробностях нелепого наряда видела она одно: что он голоден, болен, что его обижают.

Чтобы эти первые несколько минут прошли легче, Варвара Дмитриевна, нарушая правила, ставила на стол корзинку с фруктами (лето летело к концу, на улицах Петербургской стороны разносчики знай кричали: «Сливы, яблоки, садо-вишенье!»). Полагалось фрукты сдавать в комендантское управление, это было бы даже лучше: съел бы один в своей комнате все, а тут принимался делить, угощать, а она не могла ни к чему притронуться, — но зато безжалостная невидимая рука, больно сжимавшая горло, ослабевала, и она могла говорить.

— Как ты? — спрашивала она. — Ничего нового плохого не случилось? Хорош ли сон? На прогулку не забывают водить?

— Все превосходно, — неизменно отвечал он, обгладывая яблоко до зернышек. — Ничего здесь не забывают, и случиться тоже не может ничего, оберегают меня — лучше не надо: имущество же казенное. Живу тихо, работаю или ворон считаю. Вернее, слушаю, как они учатся считать. В крепости их множество, и все такие жирные, важные, а по утрам, иногда и днем, у них что-то вроде ланкастерского взаимного обучения арифметике. Выбиваются из сил, но до счета «пять» никак не доберутся. Вот бы Дарвин послушал их…

— Кстати, — спохватывалась Варвара Дмитриевна, — Благосветлов просил передать, что «Прогресс» пропущен, а сокращения…

И разговор разгорался, хотя со стороны (тому же караульному офицеру, например) казалось, должно быть, что говорит по большей части одна Варвара Дмитриевна, как будто она являлась к сыну с докладом.

В сущности, так оно и было. Она еще с вечера готовилась к свиданию, составляя в уме реестр всего, что следовало сказать, рассказать, пересказать: письма из Грунца, поклоны родных и знакомых, поручения Благосветлова, литературные новости.

Литературе, впрочем, отводилось первое место. Для того чтобы etre au courant de tout се qui s’y fait, Варвара Дмитриевна прилежно читала журналы, которыми снабжал ее Благосветлов, и посещала журфиксы, устраиваемые им по вторникам для сотрудников «Русского слова» («Теперь у Григория Евлампиевича собственный дом в Дмитровском переулке, собственный выезд, и в передней сидит не простой казачок, а чернокожий»).

Память у нее, как у всех Даниловых, была отменная, разговоры она передавала очень похоже, в лицах, так что у Писарева появилась возможность получать самые свежие известия как бы от собственного корреспондента. Он слушал с увлечением, как в детстве, когда Варвара Дмитриевна читала ему вслух.

Она рассказывала, что недавно князь А. Ф. Голицын докладывал высочайшему в государстве лицу (для обозначения высочайшего лица глаза возводились горе, к пятнистому от протечек сводчатому потолку), будто журналы «Русское слово» и «Современник» проводят в общество такие правила и направления (Варвара Дмитриевна сурово помавала пальцем), которые по вредному своему влиянию ни в коем случае не могли бы быть терпимы. В качестве доказательства представлены были хроника Щедрина «Наша общественная жизнь» и статья Зайцева «Глуповцы, попавшие в „Современник“» («Слава богу, о тебе речи не было»). Голицын предложил обратить особое внимание министра внутренних дел на эти журналы, и высочайшее в государстве лицо ответствовало: «Необходимо». Но Щедрина в «Современнике» с весны не видно и не слышно. («Решительно не везет этому Щедрину. Если бы он не бранился так грубо, то, право, впору пожалеть. Вы втроем его осмеяли, Достоевский в „Эпохе“ мальтретировал его так, что страшно читать, и в самой редакции „Современника“ им недовольны. По слухам, он покидает и журнал, и журналистику, возвращается на коронную службу. Но так ему и надо, а то выдумал тоже: вместо „Зайцев и Писарев“ какие-то „вислоухие и юродствующие“. Глупо, и больше ничего».)

Щедрин уезжает в провинцию, и Благосветлов ликует, уверяя, что противник потерял ферзя, в то время как подписка на «Русское слово» продолжает расти, хотя, однако ж, и не настолько, чтобы можно было поднять полистную плату и делиться с сотрудниками, как было обещано, барышом («А дом купил!»). Конкуренция со стороны «Эпохи» ослабела («Достоевский бедный: жену похоронил, и почти сразу же — брата, а сам застранствовал падучей, какой уж тут журнал, только из-за братниных долгов продолжает издание»), и недалек тот час, когда публика окончательно поймет, что «Русское слово» — лучший журнал в стране.

Но пока что она почему-то предпочитает худшие! За «Русским вестником» не угнаться никому, кроме «Сына отечества», но и «Отечественные записки», и «Библиотека для чтения» далеко впереди нас. Они знают, чем взять читателя: не наукой, не критикой, а беллетристикой, романами подлинней — либо историческими, как «Князь Серебряный» (скоро и другой Толстой разразится историческим романом, из александровского времени, «Русский вестник» объявил), — а еще лучше злободневными, про нигилистов.

Из нумера в нумер — «Марево», «Взбаламученное море», «Некуда»! На каждой странице — бесчестные нигилисты, безнравственные нигилистки, польская интрига и козни лондонских выходцев. Одного господина, проживающего в Лондоне (тут Варвара Дмитриевна легонько трясла в воздухе воображаемым колокольчиком), только что по имени не называют. Да и называют, кажется! Особенно один, Стебницкий, всех превзошел: просто-напросто живых, известных литературному кругу людей, своих знакомых вывел в романе как отъявленных разрушителей, и фамилии дал такие, что разгадывать не надо, только буквы иные заменил. А сам-то под псевдонимом: по-настоящему не Стебницкий он, а Лесков. Бедный тоже и господин-колокольчик: прежде один Шедо-Ферроти над ним ругался, а нынче все, кому не лень, а издание его расходится не более как в восьмистах экземплярах, а Катков трубит, qu’il est perdu dans l’opinion publique.

— Разнесся даже слух о его смерти, но один человек, — Варвара Дмитриевна указательными пальцами очертила треугольник над верхней губой, — один человек случайно видел свежий нумер его журнала. Vieux lion, говорит, montre courage héroîque, спуску никому не дает. Роман Писемского прозвал «взболтанной помойной ямой». А еще напечатана такая заметка: «Об одной седовласой Магдалине мужского рода, писавшей… кое-кому, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучаясь, что… кто-то еще не знает о постигшем ее раскаянии». Как ты думаешь, кто эта Магдалина? Тургенев. Оказывается, он приезжал в Петербург — отрекаться от друзей своей молодости.

À propos de се m-r* Шедо-Ферроти: опять из-за него скандал на всю Россию! Да только теперь ему самому приходится несладко, самого изменником ославили, шпионом польским. Какую-то брошюру новую издал за границей: «Que fera-t-on de la Pologne» — и в ней Каткова задел, Муравьева обругал, а к великому князю Константину Николаевичу подслужился: вот, дескать, кто без ненужных жестокостей справился бы с мятежом. Головнин распорядился разослать эту брошюру по учебным заведениям. И тут Катков в «Московских ведомостях» объявил ее памфлетом, оскорбительным для русского народного чувства. А Головнин ведь, как-никак, министр, а великий князь хоть и удален из Польши, однако, по слухам, будет поставлен председателем Государственного совета. Но Каткову — ничего. Катков и в ус себе не дует. Один лондонский житель написал, что в России теперь правят трое. Vraiment, без тостов за здоровье Каткова и генерала Муравьева не обходится ни один официальный обед. Сусанины, спасители отечества. Телеграммы, адресы, подарки им отовсюду. При дворе затеялась подписка на образ архистратига Михаила — чтобы Муравьеву поднести; а светлейший князь Суворов отказался участвовать, — так поэт Тютчев против него стихи написал, срамит, и во всех гостиных эти стихи повторяют:

Гуманный внук воинственного деда, Простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим мы людоеда, — Мы, русские, Европы не спросясь…

И дальше еще уничижительней. Длинное стихотворение. Очень хороший человек — князь Суворов.

Политические новости в шестьдесят четвертом году все были в этом роде — невеселые, и Варвара Дмитриевна старалась рассказать их покороче и посмешней. Эти revues ее отчасти тяготили; послушать Григория Евлампиевича, так все в России скверно, хуже некуда; он сам так однажды и выразился, будто люди в его глазах только тем и различаются, как они себя чувствуют в настоящую минуту: порядочным всем невмоготу. Ей как раз приходилось невмоготу, и ее сыну — тоже, как бы он ни бодрился, и она с тоскливой, завистливой неприязнью смотрела на всех, кто был здоров, свободен и пытался устроиться поудобнее, но она не понимала и пугалась ожесточенного презрения к жизни, которое воодушевляло друзей Благосветлова и ее собственных дочерей, даже одиннадцатилетнюю Катю. Митя был другой, в нем не было злобы, он презирал сильней, а ненавидел меньше, даже негодяев считал всего лишь недоумками; все эти министры, генералы, академики представлялись ему стадом дикарей, каких изображают на политипажах в детских книжках: вот они столпились вокруг с воинственными кликами, в ушах и ноздрях у них диковинные украшения, а чресла препоясаны пальмовыми листьями; а он в их власти, он в плену; сейчас каннибалы зарежут его и съедят; но возможно ли ненавидеть их за это? — и презирать-то негуманно; вот если бы отнять у них копья и каменные ножи, да накормить их чем-нибудь не менее сытным, чем человечина, да снабдить землей, орудиями труда и букварями, — то через сотни лет, в течение которых они и их потомки будут все это друг у друга отнимать, могла бы выработаться и у них истинно человеческая цивилизация. Это даже в любом случае неизбежно произойдет когда-нибудь, но сейчас эти несчастные, эти веселые и свирепые желают его съесть, и ненавидеть их за это унизительно и глупо, хотя надежды спастись почти нет, и утешения, в сущности, тоже никакого. Вот разве что удастся убежать или обмануть.

Он был умнее всех, — господи, как она гордилась его умом, особенно с тех пор, как все вокруг признали его превосходство; она старалась смотреть на вещи, как он, и предугадывать его суждения (только религиозность ее оставалась непоколебимой); но политика ей претила, в политике она понимала одно: весь мир, за исключением нескольких человек, — против Мити, и все устроено так, чтобы загнать его в ловушку и захлопнуть за ним железную дверь.

И потому Варвара Дмитриевна не любила разговоров о политике.

— Mais passon toute cela, — вздыхала она, покончив с очередной порцией газетных известий и редакционных сплетен. — А какое я сегодня совершила путешествие!

И с горящими глазами, поминутно перебивая, выспрашивая частности, сын слушал повествование о том, как она решилась войти в вагон конно-железной дороги и всего за пять копеек серебром менее чем в полчаса очень удобно доехала от Николаевского вокзала до Биржи, и как некоторые барыни ворчали, что приходится ехать бог знает в каком обществе, потому что в вагоны пускают всех, даже солдат, — а она радовалась: для многих эта дорога — большое облегчение.

Она рассказывала, что молодые люди на Невском щеголяют в цветных брюках, что в моде, судя по всему, соломенные шляпы и зеленые перчатки.

— И все фланируют с тросточками, но это само собой разумеется. Я подумала: как выпустят, первым делом надо будет тебе прифрантиться.

И эту тему он поддерживал охотно, даже горячо, поскольку излюбленным занятием обоих — матери и сына — было обсуждение подробностей той новой, уютной и разумной жизни, которая начнется, когда его вышлют из Петербурга и Варвара Дмитриевна поедет за ним. В провинции с теми деньгами, что он будет получать из «Русского слова», можно устроиться недурно; они наймут чистенький домик, приобретут обстановку; и в той комнате, где он будет работать, поместится напротив письменного стола (огромного, со множеством ящичков и отделений) просторное, покойное кресло (а возле — скамеечка для ног и корзинка с вязаньем) — для нее, для мамаши. Славно заживут они втроем… Или вчетвером, если Верочка захочет приехать.

Он собирался жениться. Вступить в брак. Тотчас и непременно, едва доберется до места, которое назначат в приговоре. Он говорил об этом много и настойчиво (чересчур много и чересчур настойчиво), внушая матери, что это с его стороны шаг обдуманный и в высшей степени благоразумный, что эпоха безрассудных решений ушла в прошлое безвозвратно: чего-чего, а уж времени на размышления ему отпустили с избытком, и теперь она видит перед собою взрослого, трезвого человека, знающего цену так называемым страстям. Варвара Дмитриевна мучительно вслушивалась в эти бесконечные, торжественные, правильные периоды и никак не могла разобрать, потешается он над нею ou si c’est tout de bon? Слова звучали убедительно и разумно, излишнюю горячность объяснить было легко, но странным казалось, что он толкует об этой предполагаемой в будущем, гадательной женитьбе как о деле вполне решенном, именно как о сделанном шаге, — словно бы принимал за действительность некий сон, увиденный там, в темной, гадкой комнате, где его держат. (Варвара Дмитриевна не хотела помнить, как называется эта комната, не хотела думать о ней. «Княжна Тараканова», картина, выставленная в Академии, терзала ее днем и ночью: заплесневелые стены, кованая решетка на окне, крысы…)

Она от чистого сердца соглашалась, что брак — верное средство совершенно остепениться, что он привяжет к дому и отучит от карт (хоть и не верилось, что Митя такой заядлый игрок, каким представляется), что семьянину легче удержаться от опасных предприятий… Все было совершенно правильно. И даже то, что в этих матримониальных прожектах часто (слишком все-таки часто) мелькало имя Раисы, — следовало счесть скорее добрым знаком: сын без конца твердил, что женится по расчету, как раз потому и для того женится, чтобы ничего подобного той истории с ним больше не случилось.

Но когда он принимался рассчитывать семейный бюджет и чуть ли не по часам расписывать распорядок дня своей супруги, когда обдумывал вслух ее наряды, ее обязанности и развлечения и восторгался ее достоинствами и своим счастьем, — Варвару Дмитриевну охватывало тревожное недоумение, она силилась и не могла понять: то ли он действительно воображает себя жителем романа «Что делать?», то ли все это говорится просто pour rire.

Иногда бывало, что он шутил не смешно (только не в статьях!). Вот, например, весною, заметив из Верочкиного письма, что она подружилась с Лидой Целебеевой (соседская барыщня, ровесница Вере и дальняя-предальняя, через Жуковых, родственница) и они вместе читают его статьи, он в ответном письме потребовал сообщить, как Лиду звать по отчеству и какова она собой. Его любопытство поспешили удовлетворить, восславив, как подобает, светлые Лидочкины кудряшки, задумчивые глаза и покладистый характер. Много веселились в Грунце по этому случаю, веселились и тогда, когда получили и прочитали новое письмо, в котором Митя самым серьезным образом и в церемонных выражениях просил передать милостивой государыне Лидии Осиповне, что он был бы счастлив назвать ее своей женой и намерен сделать формальное предложение, как только обстоятельства его переменятся к лучшему. Лиде, разумеется, девочки сказали только, что Митя заочно в нее влюбился (она, бедняжка, польщена была безмерно), а ему написали, что милостивая государыня Лидия Осиповна будет очень рада познакомиться с человеком, способным на такие отважные поступки. Тем дело и кончилось — тогда, весною, но теперь, прислушиваясь к чуть ли не научным, чуть ли не математическим выкладкам, которыми сын обосновывал свое неминуемое счастье, Варвара Дмитриевна со страхом думала о том, как трудны будут первые месяцы после его освобождения: он доверчивый и влюбчивый, он упрямый, и он так устал, — ведь лучшие годы проходят в клетке, под надзором грубых и злых мужчин, военных; она вспоминала рассказ про кого-то из осужденных по делу 14 декабря: провел в крепости много лет, а когда наконец вышел, то прямо на улице бросился обнимать и целовать первую встречную женщину — простую бабу и притом старуху. «Господи! — повторяла про себя Варвара Дмитриевна. — Господи, хоть бы поскорее объявили этот проклятый приговор! Только бы поскорее!»

— Бывает ведь, что брак и по расчету, а все равно несчастливый, — вслух замечала она. — Вот как у Маши: вышла она за Марковича без любви, только чтобы избавиться от тетушкиной опеки; ну, и убеждения Афанасия Васильевича, за которые он пострадал, ее восхищали. И что же? Надолго ли этого хватило? Теперь он бедствует в Малороссии, она вместе с сыном скитается по Европе: куда Пассек, туда и она, как тень. Афанасий Васильевич хворает, умоляет ее возвратиться, — она ни в какую. Это называется — elle est mariée! Говорят, он сейчас в Петербурге, этот Пассек. Привез Валуеву какой-то проект преобразования тюрем и теперь ожидает, что ему предложат хорошее место при министерстве внутренних дел. Тогда будто бы и Маша вернется. Она в переписке с таким Слепцовым, и Слепцов говорил Благосветлову: Марко Вовчок тоже увлечена преобразованием тюремного дела, как они это именуют, и надеется, что ей позволят устроить особую тюрьму — колонию для преступников малолетних. А Григорий Евлампиевич отвечает: «Мало в России тюрем, так Мария Александровна решила новые завести, для детей? Отрадно и похвально, что на чужбине она не забывает о благе отечества!». Слепцов хмурился, хмурился — он, видно, к Маше неравнодушен, — а потом не выдержал, как расхохочется! Он очень забавно рассказывает о коммуне на Знаменской улице, — она распалась, helas! Все перессорились, и денег не хватило, квартиру-то наняли роскошную, да прислуги человек пять. Но если не гоняться за особыми удобствами, обойтись попроще, победней, — то дело это, все уверяют, вполне сбыточное, многие студенты, молодые художники поселяются в общих квартирах и столуются в складчину, это даже выгодно. Да, послушай, что поют студенты на голос «Проведемте, друзья, эту ночь веселей!». Слепцов мне спел, а я запомнила: «За здоровье того, кто „Что делать?“ писал, за героев его, за его идеал!». Трогательно, правда?

За три-четыре часа, пока продолжалось свидание, Митя успокаивался, она же выбивалась из сил. Весело попрощавшись с сыном и перекрестив его напоследок, она дожидалась, пока лязгнет, пропуская его, железная дверь, и только тогда выходила из куртины. Ослепительный шпиль собора, точно перевернутый маятник, раскачивался в бегущих по густому августовскому небу прозрачных облаках, и дебелые вороны, не умеющие считать до пяти, степенно ворошили первый, легчайший слой палой листвы. Внутри собор походил на дворец (хотя откуда ей знать? — во дворцах она не бывала), и молиться в нем не хотелось, но Варвара Дмитриевна все-таки молилась, без слов и без мыслей, просто стояла на коленях, как и другие женщины, молодые и старые, в черных, как у нее, платьях, понуро замершие вдоль стен, у западного входа, на ледяном полу.

Предчувствие не обмануло Варвару Дмитриевну. В конце августа, при очередном свидании, когда наступила уже пора расставаться, сын, стремительно оглянувшись на караульного офицера — тот расхаживал по комнате, позвякивая саблей, — легким щелчком переправил через стол маленький бумажный шарик. Она сразу накрыла шарик ладонью, тотчас сообразив (хотя похолодела от страха), что если офицер или часовой у двери что-нибудь заметили, надо успеть его проглотить. Но окрика не последовало. Варвара Дмитриевна заставила себя взглянуть на офицера — он был в дальнем углу и только еще поворачивался в ее сторону; солдат вроде бы дремал, опираясь на ружье. Она посмотрела сыну в глаза — он смущенно улыбался, но был так спокоен, словно дело происходило в Грунце и они играли в географическое лото. И в затянувшееся это мгновенье Варваре Дмитриевне показалось вдруг, что так оно и есть, что ей не сорок девять лет и ему не двадцать четыре, что просто задремала она, пока дети спорили, кому водить, и привиделись ей невесть с чего какие-то оштукатуренные стены, сводчатые потолки, какие-то чужие люди в грубой разноцветной одежде и с угрожающими глазами; вот, слава богу, очнулась, как только начали бить часы, и сразу встретила ясный взгляд своего необыкновенного мальчика, — только в бороде лицо у него совсем беззащитное, нестерпимо жалкое лицо. Она слегка нагнулась и, как бы оправляя под столом платье, сунула бумажный шарик в башмак. Выпрямилась и через силу усмехнулась сыну в ответ.

В этот день она домой почти бежала, и не подумав зайти в собор. Дома осторожно развернула и тщательно разгладила скомканные, бисерным почерком плотно исписанные бумажные полоски со следами типографских литер по краям. Это были чистые поля книжных страниц. Митя оборвал поля с нескольких страниц какой-то иностранной книжки и на них написал письмо. Варвара Дмитриевна отыскала полоску с обращением — и вспыхнула от невольного гнева: так вот из-за чего он подвергал себя и ее опасности лишиться свиданий, если не похуже чему-нибудь! «Так я и знала», — с тяжелым сердцем думала она, читая это невозможное послание, и горестно качала головой. Потом посидела, поплакала, достала из бювара чистый лист бумаги и старательно переписала текст.

«Милостивая государыня, Лидия Осиповна! Вы, вероятно, приняли мое предложение за глупую шутку и теперь, конечно, забыли о нем. А ведь это напрасно. Предложение мое не только очень серьезно, но даже благоразумно; и для нас обоих, для Вас и для меня, было бы очень хорошо, если бы Вы обсудили его спокойно и основательно. Если бы Вы были так же смелы, как и я, то есть если бы Вы приняли его немедленно, то это было бы гораздо лучше. Но Вы этого не сделаете ни в каком случае; стало быть, об этом нечего и толковать. Я вам объясню здесь, почему я осмелился сделать это предложение. Вы любите мою мать, вы дружны с моей сестрой, они обе души в Вас не слышат. Этого было для меня достаточно; я заключил из этих данных, во-первых, что Вы — существо умное и хорошее, а во-вторых, что Вы бы сошлись со мною самым дружеским образом, если бы мы с Вами увиделись. Видеться нам было невозможно, а между тем Вы могли, от нечего делать, от боязни упустить жизнь, выйти замуж за какого-нибудь бесцветного господина, который бы устроил для Вас очень бесцветную жизнь. Такие вещи случаются на каждом шагу, и люди обыкновенно покоряются тому, что они называют судьбой. Но я до смерти не люблю покоряться этой глупой судьбе и всегда барахтаюсь до последней возможности. Зачем, подумал я, эта умная и милая девушка сделается женой какого-нибудь олуха, когда она могла бы доставить этим много счастья мне, человеку умному и порядочному, который сумел бы сделать ее также очень счастливою. Неужели вся эта чепуха произойдет только от того, что случайные обстоятельства задерживают меня в столице? Надо победить эти обстоятельства. Чтобы победить их, я сделал Вам предложение. Получивши его, Вы должны были спросить у Ваших друзей, т. е. у моей матери и сестры: „Способен ли он придумывать плоские шутки?..“ Они отвечали бы Вам: „нет“. Затем надо было расспросить их обо мне, т. е. о моем образе мыслей, о моем характере, о моем положении. Впрочем, по всей вероятности, Вы все это знаете, так что Вы могли бы сказать заочно, да или нет, почти так же сознательно, как Вы бы сказали это после свидания со мною. Вы скажете на это: „Почему я знаю, полюблю ли я Вас?“. Да, мы вообще привыкли смотреть на любовь, как на что-то непостижимое, возникающее Бог знает почему; по правде сказать, нам до сих пор больше и делать было нечего, как размышлять о любви и заниматься любовью. Но, мне кажется, любовь — вещь очень простая и естественная; когда даны условия любви — молодость, ум, приличная наружность, тогда и любовь должна возникнуть и всегда возникает. Я, например, совершенно уверен, что я Вас полюблю, и не вижу резона, почему бы Вы меня не полюбили. Вы очень хороши собой, а я совсем не хорош. Но во-первых, красивых мужчин на свете очень немного, а во-вторых, я не урод, у меня не пошлая физиономия, и, к довершению моей привлекательности, у меня с некоторых пор сделались очень умные глаза. Кроме того, жизнь не может быть наполнена любовными восторгами, и часто женщине приходится скучать десятки лет с тем мужчиной, который в продолжение нескольких недель был для нее предметом самой бешеной страсти. А со мной умная женщина не соскучится. Вы знаете мою мать и мою сестру; им никогда не бывает скучно со мной; Раиса также любила говорить и читать со мной и часто увлекалась течением моих мыслей; а теперь она увлекалась бы еще смелее, потому что в последние два года вся цель жизни совершенно выяснилась перед моими глазами. Если бы Вы пожили месяца два с нами (с maman, с Верочкой и со мной), если бы Вы читали с нами и следили за процессом моей работы, то Вы бы на всю жизнь привязались к тому светлому и дельному существованию, которое открылось бы перед Вами. Я знаю, что Вы очень умны; maman передавала мне некоторые Ваши рассуждения, и я вглядывался в них очень внимательно. Я вижу, что Вы любите самостоятельность и умеете ценить ее; у Вас много умственной смелости; в деле благочестия Вы гораздо ближе подходите к моей сестре, чем к моей матери. Ну, скажите пожалуйста, как же мне не кусать себе локти от досады, что я не могу Вас видеть и говорить с Вами; ведь это все золотые свойства, ведь ими-то я и дорожил в Раисе, и вдруг такие сокровища достанутся какому-нибудь олуху, который и разглядеть-то их не сумеет. Лидия Осиповна, да не губите же Вы себя. Вам непременно надо выйти за нового человека. Вы себе представить не можете, как много счастья может дать женщине такая жизнь, в которой она будет пользоваться полнейшею самостоятельностью и в которой все ее умственные силы будут развернуты и получат себе приложение. Не думайте, пожалуйста, что я собираюсь сделаться учителем моей супруги. Нет. Ее любознательность будет пробуждена влиянием жизни, и я только буду для нее справочным лексиконом. Учить взрослого человека очень скучно; но учиться вместе с другом или любимою женщиною — это высшее наслаждение; а учиться надо постоянно, потому что, кто перестает идти вперед, тот начинает тупеть. Чтобы Вам когда-нибудь пришлось смотреть снизу вверх, — это невозможно; Вы умны, и я умен, стало быть, тут, кроме равенства, не может быть других отношений. Вы думали, что я до сих пор люблю Раису! Да ведь нельзя же любить прошедшее, или пустое пространство. Я теперь люблю не ее, а те недели, которые составляют светлое пятно в моей жизни; я люблю те ощущения, которые пережил вместе с ней. Но я не мечтатель, я люблю жизнь, и потому упорно стараюсь доставить или приготовить себе в будущем те ощущения, которые так дороги мне по воспоминаниям. Та женщина, которая согласится осветить и согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса, бросившись на шею своему красивому орлу. Советую Вам попробовать; уверяю Вас, что эта женщина не будет обманута. Если это письмо Вам покажется чересчур странным, назовите меня сумасшедшим или дураком. Во всяком случае, оскорбительного в этом письме нет решительно ничего, а сумасшедшим меня называли не раз, и я этим никогда не обижался».

Направляясь на следующее свидание, Варвара Дмитриевна готовилась порядком разбранить сына, как он и заслуживал. Не так уж давно оставил он провинцию, вполне мог и сам сообразить, какое действие произвело бы на обитателей Новосильского уезда Тульской губернии (где все знают о других всё) подобное письмо, обращенное к благовоспитанной девице из хорошего дома. При всем своем хваленом эгоизме, и даже если правду говорил он тогда, в шестьдесят первом, признаваясь, что никого не любит (кроме Раисы, однако же, кроме Раисы! — и не забыть до самой смерти, как он имел dureté de coeur написать: «Все остальные люди, ты, Верочка, папа, Благосветлов, Жуковский, доставляют мне больше или меньше удовольствия, и я сообразно с этим люблю с ними бывать»!), при всем пренебрежении к приличиям (условным, да! но общепринятым!), он все-таки не имел права забывать, что Вера ищет места гувернантки, что Иван Иванович все еще не утвержден (а должность мирового судьи — это не только полторы тысячи, совершенно необходимые; это еще и положение в обществе, каким бы мизерным оно ни казалось отсюда, из Петербурга); что всю зиму Варвара Дмитриевна жила уроками, которые давала дочерям окрестных помещиков, а кто же отпустит в Грунец своего ребенка, случись какой-нибудь скандал… Она хотела en toutes lettres сказать сыну, что он не смеет играть репутацией семьи, что его арест и заключение и без того достаточно отяготили их жизнь; наконец, что и свою воображаемую избранницу он компрометирует, делая предметом насмешек и сплетен…

Ничего этого она не сказала. Еще по дороге к комендантскому дому, где состоялось свидание в этот раз, плац-адъютант Пинкорнелли предупредил Варвару Дмитриевну, что Митя не так здоров, целыми днями сидит на постели, опахнувшись шинелью, почти ничего не ест, хотя кушанье ему доставляют домашнее, прямо из квартиры одного офицера, и подвержен припадкам беспричинной раздражительности («На днях выгнал от себя отца Василия: обозвал шпионом и выгнал, и еще книжкой в спину ему запустил; счастье, что не попал, и счастье, что отец Василий такой человек: не пожаловался генералу; много неприятностей мог иметь Дмитрий Иванович. Вы уж урезоньте его, что ли: ведь беды наживет»).

И когда Варвара Дмитриевна услышала пронзительный, напряженный голос сына, увидела, как он взмахивает руками не в такт речи и осклабляется ни с того ни с сего, словно какие-то пружины в нем срываются с крючков, — приготовленная нотация вылетела у нее из головы.

Он чуть не с порога спросил, по каким дням приходит почта в Новосиль, и Варвара Дмитриевна не решилась даже сознаться, что не отправила злосчастного письма. Вместе принялись они рассчитывать, когда следует ожидать ответа. Выходило, что не ранее как дней еще через десять, и то если Вера увидится с Лидой сразу же после почтового дня.

— Вряд ли она напишет прямо на твое имя. Ответ, конечно, придет через Верочку. Если побоишься принести, то, по крайней мере, запомни слово в слово, тут важна малейшая черточка. Но лучше принеси. Ежели Иван Федорович будет на дежурстве, он позволит.

Осторожные расспросы о здоровье он прервал гневным восклицанием, от новостей отмахнулся и без всякого перехода заговорил о Раисе. Он хотел знать о ней как можно больше, он хотел непременно видеть ее карточку. И Гарднер тоже его интересовал.

— И нечего удивляться, подозревать и трусить. Все это прошло, прошло насовсем. Просто любопытно посмотреть со стороны. Как если бы я был актер, играл в пьесе. Роль моя кончена, все реплики сказаны, я ушел со сцены, можно смывать грим, — но представление-то еще идет, как же не взглянуть из-за кулисы, что сталось с прочими действующими лицами, ради чего я лез из кожи вон и надрывал горло? Напиши ей тотчас, сегодня же, я прошу. А чтобы она ничего такого не возомнила, намекни — да прямо скажи — что у меня теперь другая героиня. Не забудешь?

Она все обещала, — лишь бы он не сердился, — и все исполнила, даже карточку Раисы, присланную из Москвы, пронесла через десять дней в комнату для свиданий. Сын долго-долго не выпускал из рук этот кусок твердого гофрированного картона, и тогда Варвара Дмитриевна, решившись, произнесла:

— Лида благодарит за честь. Она сказала Вере, что при встрече с нею ты увидишь, что она тебе не пара, и разочаруешься. Она много слышала о Раисе и уверена, что ты до сих пор ее любишь. Говорит: я ее осуждаю за поступок с Дмитрием Ивановичем, но мне до нее далеко.

Сын просиял и положил карточку Раисы — изображением вниз — на стол.

— Все это на словах? Сама не написала? Что же — умно. Исключительно благоразумная девица — наша Лидия Осиповна. Ей-богу, из нее выйдет толк.

Сказано было как будто с насмешкой. Варвара Дмитриевна обрадовалась и очень кстати, как ей показалось, добавила несколько слов о приличиях и репутациях. Сын ничего не возразил, и она переменила разговор шуткой:

— Я полагаю, наследник разделяет твои воззрения на брак. Уж наверное женится не по страсти. Однако ему внушили необходимость observer les convenances.

— Какой еще наследник? — хмуро спросил сын.

— О господи, совсем забыла рассказать. Великий князь Николай Александрович помолвлен с принцессой датскою Дагмарой. Император сообщил об этом князю Суворову телеграммой из Дармштадта…

— А князь Суворов, стало быть, немедленно приказал в честь этого исторического события ровно сто один раз выстрелить из всех имеющихся орудий над самым моим ухом. То-то мне вчера и сон весь перебили. Стены дрожали так — я думал, развалятся.

— И у меня в комнате стекла тряслись и звенели, я не спала и думала о тебе. Но и радовалась, потому что теперь-то уж, без сомнения, последуют большие милости.

— Посмотрим.

О Лиде в этот раз более не говорилось. Однако через неделю Варваре Дмитриевне пришлось унести из крепости в башмаке еще один бумажный шарик.

Это опять оказалось письмо, и опять к заочной невесте, Варвара Дмитриевна переписала его, как и первое, в двух экземплярах и надежно спрятала: чтобы не пропало, если с нею что случится; и если в будущем веке понадобится жизнь Писарева, то чтобы не выдумывали зря, но излагали, как было.

«Милостивая государыня, Лидия Осиповна!

Я получил Ваш ответ, и если Вы позволите выразить Вам о нем откровенно мое мнение, то я Вам скажу, что нахожу его вполне благоразумным. Другого ответа я и не ожидал, и если бы я считал Вас за девушку, способную броситься на шею к совершенно незнакомому человеку, то я бы никогда не сделал Вам предложения. Осмелился я написать к Вам не для того, чтобы получить Ваше согласие, — на что оно мне в настоящую минуту? Что бы я с ним стал делать в моем теперешнем положении? Я написал единственно для того, чтобы заинтересовать Вас странностью этого поступка, и чтобы Ваше возбужденное любопытство заставило Вас отложить на год или на полтора окончательное решение Вашей участи, то есть свадьбу с каким-нибудь невеселым туземцем. Мое предложение было и навсегда останется делом совершенно серьезным, но я заранее был уверен, что получу отказ, и заранее знал, что я отвечу на этот отказ. Отвечу я вот что: до поры до времени, Лидия Осиповна, будем добрыми друзьями; потом, когда увидимся, будем говорить долго, серьезно, но совершенно откровенно, как люди, положительно собирающиеся заключить между собой очень важные условия; а потом — что Бог даст. Вы не думайте, пожалуйста, что я, пленившись рассказами maman и Верочки, пылаю к Вам мечтательною страстью и воображаю Вас себе, как что-то необычайное. Ничуть не бывало. Никакой страсти я не чувствую, и ничего необычайного я не ожидаю и не ищу. А думаю я просто, что Вы — такая девушка, которой не тяжело и не скучно будет жить со мной, которая сойдется как нельзя лучше с моим семейством, и которая доставит мне столько счастья, сколько всякий порядочный человек может требовать себе в жизни.

…Для семейной жизни необходимо прежде всего взаимное уважение, отсутствие физического отвращения. Если к этому присоединяется бешеная взаимная любовь — превосходно; но это уже роскошь жизни, а не насущный хлеб. Есть — хорошо; нет — не беда. Из всего, что я Вам говорил, Вы видите, что при свидании с Вами никакого разочарования произойти не может, потому что совсем не было и очарования. Очарование, может быть, будет , но будет или не будет — все равно: предложение мое сохраняет свою силу; только в одном случае Вы будете для меня редким сокровищем, а в другом случае — добрым, уважаемым другом. Весь вопрос состоит, стало быть, в том — понравлюсь ли я Вам? Это, конечно, вопрос очень важный. От него зависит все дело, и решиться он может только при свидании. Стало быть, поживем — увидим. Но я Вам даю честное слово: как только выйду из своего теперешнего положения, я непременно тотчас поеду туда, где Вы в то время будете находиться, и буду иметь честь представиться Вам. Мое предложение — дело серьезное, и я сделаю все, что от меня зависит, чтобы показать Вам, что я смотрю на него именно таким образом. А там уже поступайте, как Вам будет угодно.

…Теперь насчет Раисы. С каждым днем я сильнее убеждаюсь в том, что это — прошедшее и что тут ничто не может воротиться назад. Было, сплыло и быльем поросло. Представьте себе, что ее муж умер бы сегодня. Ничего бы из этого не вышло. Она сама не бросится ко мне на шею, а я тоже не сделаю к ней ни одного шага, не по самолюбию, а потому, что теперь уже хлопотать-то не из чего. Теперь Раиса совсем не то, чем она была два года тому назад. Она начинает превращаться в развалину. Видел я ее карточку, читал ее письма. Не то, совсем не то. На карточке худая, больная, пожилая женщина; в письмах — пустота, слабость, усталость. Уверяю Вас, я нисколько не завидую Гарднеру и решительно не желаю быть на его месте. Раиса сама писала в прошлом году, что ее нервное расстройство может перейти в падучую болезнь или в сумасшествие. Ей теперь 24 года. Она легко может прожить еще двадцать или тридцать лет. Но ведь это не жизнь, а постоянное скрипение. Гарднер — сильный и здоровый мужчина, красавец собою, должен превратиться в сиделку и присутствовать постоянно при медленном разрушении той женщины, которую он любит. Скажите, пожалуйста, чему же тут завидовать? Вдумываясь в положение Гарднера, я могу только благодарить Господа Бога за то, что эта чаша прошла мимо меня. А два года тому назад я подрался с Гарднером из-за этой чаши, подрался с тем самым благодетелем, который отнимал у меня эту чашу.

Вы знаете, конечно, что даже мое теперешнее положение есть последний результат моего тогдашнего беснования. Но именно последний результат. Теперь беснование кончено, и я сужу совершенно хладнокровно о прошедшем. Ясное доказательство, что это прошедшее действительно прошло. Не думайте, Лидия Осиповна, что я хочу оплевать тот кумир, перед которым десять лет стоял на коленях; нет, это было бы очень грязно и подло. Разве она виновата в том, что она слаба и больна? А между тем ее муж — все-таки несчастный человек вследствие ее болезни. Я бы мог быть ее мужем, и я бы переносил это несчастье твердо и терпеливо, потому что ее стоит любить. Она милая, очень милая женщина; но все-таки несчастье можно переносить, когда оно на вас сваливается, а напрашиваться на очевидное несчастье, добиваться его всякими усилиями — это уже глупо. Раиса сама прогнала меня; скажите пожалуйста, зачем же я теперь-то стал бы искать сближения с ней, даже в том случае, если бы Гарднер умер. Нет, Лидия Осиповна, прошедшего не воротишь, а теперь во мне даже замерло желание воротить его. Все устроилось в моей жизни чрезвычайно благополучно. Даже счастливые воспоминания моей молодой любви начинают застилаться туманом. Я не умею жить в прошедшем. Передо мной открыто будущее. Я молод и крепок. Я хочу и буду жить полною, здоровою жизнью мыслящего и чувствующего человека. Мне нужна действительность , а не воспоминания. Поэтому, если я только буду иметь счастье понравиться Вам, любите смело. Я Вас не обману, и Раиса ничему не помешает… Обдумайте мое письмо и отвечайте на него по-прежнему мамаше. До свидания».

Многое не понравилось Варваре Дмитриевне в этом письме. Она никак не могла поверить, что Митя и в самом деле адресует такие признания молодой незнакомой девушке: это означало бы, что его болезнь вернулась, что он опять перестал различать людей и со всеми без разбору пускается в неуместные откровенности. Варвара Дмитриевна помнила за ним эту радостную самодовольную говорливость… Но странная мысль давала ей надежду: казалось, по всему тону письма, что Митя поставил обращение только для виду; он как будто догадывался об участи своих посланий и сочинял их для нее одной, чтобы переписала и сохранила в сундучке; ведь ни с кем, кроме нее, он так не говорил. (А впрочем, с кем же ему было разговаривать вот уже двадцать шесть месяцев?) Разве что с самим собою. Но разве не самого себя окликает человек, когда вступает в переписку с неизвестным, воображаемым корреспондентом? Разве Митины статьи не так же пишутся? Вдруг и этот роман на полях книжной страницы — всего лишь черновик нового ouvrage d’esprit — вот хоть «Реалистов», где так много рассуждений о любви? Как хорошо, что Вера наконец приезжает, думала Варвара Дмитриевна. Эта грустная шутка грозила зайти слишком далеко. А теперь Митя поймет, что писать некому, что адресат его недостижим. Не заставлять же Ивана Ивановича пересылать тайком записочки соседской барышне. Смешно и представить, чтобы он стал leur intermediaire pour cette correspondance…

Так они с Верочкой Мите и сказали, придя к нему второго октября, в его рожденье, с огромным букетом георгин. А он и не огорчился, и даже не очень допытывался, как приняты его письма, словно бы уже успел забыть о них. Зато без конца расспрашивал Веру, насколько и чем именно понравились ей «Реалисты». А Вера с корректурой этой статьи с самого дня приезда не расставалась, всякий разговор сводила на нее, и Варваре Дмитриевне строгим голосом объявила: «Наш Митя — гений!» — как будто без нее не знали.

Незабываемый получился день рождения. Брат и сестра толковали о реализме. По стеклам комнаты бил дождь. Часовой у двери надрывно кашлял. Митя объяснял Вере ход своих мыслей, и внимательно, не пряча интереса, но вряд ли только по обязанности, прислушивался к их беседе незнакомый молодой дежурный офицер. А Варвара Дмитриевна почти не слушала, только смотрела на детей. Их лица, излучая как бы сияние, освещали комнату, стремительно затопляемую сумерками, и нелегко было решить, мерещится ей этот ровный, теплый свет или он виден всем.

— …рассуждать отчетливо, — с улыбкой говорил сын, а дочь одобрительно кивала, потряхивая подстриженными коротко, как у заправской нигилистки, волосами.

«Ну и что же, — думала Варвара Дмитриевна, — cette coiffure vient bieri à l’air du visage, и многие в Петербурге так ходят. А вот что Катенька самовольно отхватила себе косу — это дурно. Двенадцати еще нет, а тоже: „я в бога не верую, ничего не признаю“. Митя был не такой, в ее годы он был тише воды, что значит воспитание, а Катя слишком подолгу одна. В Грунец надо ехать. Скорей бы, только бы скорее постановили они свой приговор!..»

…Будемте рассуждать отчетливо.

Всякий человек, однажды начавший мыслить, рано или поздно приходит (как правило, рано! — или же не приходит никогда и мыслить перестает) — приходит, говорю я, к пониманию основного, главного факта, который превращает существование человечества в мучительную драму и каждому из нас дает в этой драме роль.

Факт этот вот какой: плоды любой цивилизации растут и зреют для немногих. Немногие наслаждаются, немногие размышляют, немногие задают себе и разрешают общественные вопросы, немногие открывают мировые законы, немногие узнают о существовании этих законов и опять-таки немногие в пользу немногих прилагают к промышленному производству открытия и изобретения, сделанные также немногими, воображавшими себе в простоте души, что они работают для всех. А в это время, в славное время процветания наук и искусств, массы страдают, массы надрывают свои силы, массы своим нелепым трудом истощают землю, массы медленно роют в поле могилы для себя и своего потомства…

Это разделение является, так сказать, пружиной сюжета той всемирно-исторической драмы, которая ежеминутно, на каждом шагу, с учреждения первых человеческих обществ, разыгрывается перед глазами каждого мыслящего наблюдателя, где бы ни довелось ему жить — в Древнем Египте или в современной Англии. О России умолчим, соблюдая известное правило вежливости, по которому о присутствующих не говорят. Но мыслящий наблюдатель не может не обращать внимания на тот громадный мир неподдельного человеческого страдания, который со всех сторон окружает нас сплошною темною стеною.

Вы скажете, пожалуй: может, и еще как. О да! Можно, конечно, приглядеться к этим будничным картинам, можно притупить в себе ум и чувство, можно довести себя совершенно незаметным образом до самого невозмутимого равнодушия к чужому голоду и холоду. Это так, и мы на каждом шагу встречаемся в жизни с великолепнейшими образчиками подобной философской невозмутимости. Наши деды и отцы, все эти Онегины и Печорины, не говоря уже о разных Грушницких и Сидорах Карпычах, ухитрились издержать свою жизнь в поисках приключений, так и не догадавшись до самого конца, насколько она страшна и серьезна. Умнейшим из них она представлялась только скучною!

Но мы ведь говорим о людях мыслящих, о людях, научившихся реально смотреть на вещи. В сущности, неверно называть их наблюдателями: кто-кто, а они-то понимают, что у современности зрителей нет, все мы — действующие лица и участвуем в сюжете, и знаем — на чьей стороне. И Грушницкий знает, и Сидор Карпыч, проводящий свою жизнь между столом и постелью; просто ни тот ни другой ни минуты об этом не думали и нимало не смущены своей незавидной ролью.

Между тем любой, кто не противодействует злу всеми силами, — поддерживает его.

И от этого сам страдает, сам несчастлив, хотя и не подозревает, что ему скверно.

Возьмите кого угодно — от Муравьева, Каткова и коменданта здешней крепости до последнего канцелярского служителя, или, лучше, до заштатного помещика, самым веселым образом проедающего свои выкупные свидетельства, — разве кто-нибудь счастлив? Невозможно поверить: с чего бы тогда Муравьеву палачествовать, Каткову кликушествовать, коменданту ябедничать, канцеляристу пьянствовать, помещику скучать посреди самых забавных похождений?

А вот Базаровы, а вот Лопуховы — те не скучают никогда. И они гораздо ближе к счастью, чем любой, самый жирный ходячий пуховик.

Потому что Муравьевы, Катковы, коменданты и ходячие пуховики — вообще все, кто не стал сознательно на сторону угнетенного и страдающего большинства и не действует в его пользу, — нарушают один из основных законов человеческой природы, а идти против природы нельзя безнаказанно.

Человеку для его собственного благосостояния необходимо общество других людей; чем успешнее развивается общество, тем приятнее живется каждому из его членов, то есть каждому отдельному человеческому организму. Таким образом и выходит, что участь одного зависит от участи всех. Громадное большинство бедствует, — значит, и жизнь меньшинства печальна, и не только потому, что висит на волоске. Никто не может быть спокоен и весел, живя за чужой счет, заедая чужой век. Забыться, конечно, можно, однако что это за жизнь — в постоянном забытьи?

О мыслящем же человеке, о реалисте нечего и говорить; с той минуты, как он понял, что вся история и вся современная жизнь основаны на страданиях большинства, разве он в силах не думать о них? Очевидно, что для него единственный способ быть счастливым — в том, чтобы трудиться самому (и других побуждать трудиться) ради облегчения судьбы этого большинства. Так что вполне расчетливый эгоизм совершенно совпадает с самым сознательным человеколюбием. Это уже Чернышевский показал. «Мне хорошо; хочу, чтоб и другому было хорошо», — это размышление так просто, так естественно, так неистребимо в каждом здоровом человеческом организме! А между тем все величайшие подвиги чистейшего человеческого героизма совершались и будут совершаться всегда именно на основании этого простого размышления.

Быть реалистом — это просто-напросто значит не упускать из виду свою выгоду и свое счастье. А выгода, и прямая выгода, для каждой отдельной личности — в том, чтобы постоянно своим трудом увеличивать сумму общечеловеческого благосостояния. Это всего лишь разумно, это простой, холодный расчет. Но сознавая важное и высокое значение своего личного труда, человек все сильнее привязывается к своей деятельности, все смелее развертывает свои способности и становится более счастливым, то есть более независимым от тех тяжелых ощущений, которые порождаются мелкими неудачами. Я не ошибаюсь в верном направлении моей жизни, думает такая личность; я повинуюсь основному закону природы. Если мне приходится пережить кое-какие неприятности, то я все-таки знаю, что из многих зол выбираю меньшее. Если я пойду вразрез с естественным законом, если я уклонюсь от него в сторону, то, в общем результате, жизнь моя пойдет еще хуже. Жизнь в брюхо, грязные друзья и сослуживцы, равнодушие ко всяким высшим интересам, извращение умственных способностей, тупая и боязливая ненависть ко всему, что может нарушить спокойствие мутного болота, словом все признаки безнадежного падения — результат непривлекательный!

Реалист всего-навсего выбирает благую часть. Он знает, что бессмысленная жизнь немногим лучше страдания. Он знает также, что только работа, имеющая конечной целью накормить всех голодных и одеть всех, кто ходит в лохмотьях, только она придает жизни смысл. Стало быть, у него и выбора нет, нет другого выхода — он должен, чтобы не погибнуть нравственно, немедля приступить к такому труду, который скорее всего даст искомые результаты.

Но к какому же именно труду он должен приступить немедля?

Вот что спрашивается в задаче, и спрашивается настоятельно.

Первый ответ: к любому, лишь бы он был полезен, лишь бы это был не мартышкин труд. Откупщик, офицер, цензор (в особенности цензор!), шахматист, биллиардный маркер, департаментский чиновник и те отъявленные тунеядцы, что считают себя русскими лириками, — конечно же, никто из них ни прямо, ни косвенно не способствует улучшению условий жизни большинства, и даже если бы они все трудились от зари и до зари, все равно это не принесло бы обществу ни малейшей пользы. Но кто умеет себя прокормить, делая что-нибудь действительно нужное, тот облегчает участь человечества хотя бы уже тем, что не сидит у него на шее.

Согласитесь, однако, что настоящего реалиста такой ответ удовлетворить не может. Реалист не станет, например, заниматься трудом физическим: ведь разделить судьбу большинства далеко еще не значит переменить ее.

Никто не спорит, — труд людей, которые кормят и одевают нас, в высшей степени полезен, но им-то какой прок, если вы сделаетесь одним из них? При теперешнем устройстве материального труда, при теперешнем положении чернорабочего класса во всем образованном мире, эти люди не что иное, как машины, отличающиеся от деревянных и железных машин невыгодными способностями чувствовать утомление, голод и боль. В настоящее время эти люди совершенно справедливо ненавидят свой труд и совсем не занимаются размышлениями. Они составляют пассивный материал, над которым друзьям человечества приходится много работать, но который сам помогает им очень мало. Это — туманное пятно, из которого выработаются новые миры, но о котором до сих пор решительно нечего говорить… Хотели бы вы стать живой машиной и прозябать в тех подвалах общественного здания, куда не проникает ни один луч общечеловеческой мысли? Хотели бы? Ступайте тогда в подвал. Одной машиной будет больше, одним реалистом меньше, дело созидания новых миров из первобытного тумана, наполняющего грязные подвалы, еще несколько отсрочится, — вот и весь результат. Иного не ждите: нельзя оставаться реалистом, отдавая свои силы труду ненавистному, — а заниматься с любовью материальным трудом в настоящее время почти немыслимо, и в России, при наших допотопных приемах и орудиях работы, еще более немыслимо, чем во всяком другом цивилизованном обществе.

Вот мы и приближаемся к решению нашей задачи — методом остатков, по Миллю. Вот, стало быть, какой труд нам необходим: непременно умственный, непременно приятный (работая без наслаждения, мы не доставим обществу пользы, соответствующей размерам наших способностей), и он должен быть непременно направлен к известной нам разумной цели.

Однако и этого мало: труд непременно также должен быть успешным, то есть мы обязаны не только преследовать нашу цель, но и достигать ее. Только успешный труд действительно полезен. Реалист не может успокоить себя тою отговоркою, что я, мол, исполнил свой долг, старался, говорил, убеждал, а если не послушали, так, стало быть, и нечего делать. Такие отговорки хороши для эстетика, для дилетанта умственной работы, для человека, которому надо во что бы то ни стало получить от самого себя квитанцию в исправном платеже какого-то невещественного долга. А в глазах реалиста такая квитанция не имеет никакого смысла; для него труд есть необходимое орудие самосохранения, необходимое лекарство против заразительной пошлости; он ищет себе полезного труда с тем неутомимым упорством, с каким голодное животное ищет себе добычи; он ищет и находит, потому что нет таких условий жизни, при которых полезный умственный труд был бы решительно невозможным.

…Итак, внимание! Требуется назвать такое умственное занятие, которое при данных условиях, а именно в России, в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году, дает человеку наисильнейшую радость, а обществу — наибольшую пользу.

Назвать? Извольте. И если вы опасались — или надеялись, — что вам предложат повторить двенадцать подвигов Геракла, то искомое решение вас, пожалуй, удивит.

Труд современных реалистов так же доступен самой слабой женщине, как и самому сильному мужчине. В этом труде нет ничего грубого, резкого и воинственного. Надо только понимать и любить общую пользу, надо распространять правильные понятия об этой пользе, надо уничтожать смешные и вредные заблуждения и вообще надо вести всю свою жизнь так, чтобы личное благосостояние не было устроено в ущерб естественным интересам большинства. Надо смотреть на жизнь серьезно; надо внимательно вглядываться в физиономию окружающих явлений, надо читать и размышлять не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы выработать ясный взгляд на свои отношения к другим людям и на ту неразрывную связь, которая существует между судьбою каждой отдельной личности и общим уровнем человеческого благосостояния. Словом: надо думать.

— Как? Только-то и всего? — восклицаете вы разочарованно. — Только. — И это после всех разглагольствований о полезном труде? — Точно так. — Но кому же и какая польза произойдет от того, что никому не ведомые и нигде не виданные люди, именуемые, бог знает почему, реалистами, вдруг примутся с утра до вечера предаваться размышлениям? Раз уж эти субъекты получили образование, — между прочим, стоившее немалых денег (а деньги, как известно, — это видоизмененные пшеница, рожь, овес, лен, пенька, или, еще проще, рабочие дни, конные и пешие, мужские и женские), то не лучше ли им, для скорейшей уплаты своего долга обществу, пойти по медицинской, например, части, либо преподавать в народных школах? Конечно, судьбу угнетенного большинства, о коей столько говорено, не переделаешь и даже не очень-то заметно скрасишь, ограничившись исполнением обязанностей добросовестного специалиста. Но все же это лучше, чем сидеть сложа руки и только думать о ней. Мы не можем этого себе позволить. Россия слишком бедна.

Так вы отчитываете меня, с негодованием благородным, но преждевременным, а я почтительно кланяюсь и отвечаю: совершенно верно! Россия действительно очень бедная страна. У нас, сравнительно с общим числом жителей, мало хлеба, мало мяса, мало сукна, мало полотна, мало платья, обуви, белья, человеческих жилищ, удобной мебели, хороших земледельческих и ремесленных орудий… Все это так. Но знаете ли, отчего мы бедны? Не может быть, чтобы вы не догадывались, хотя многие и не хотят признаваться в этом даже самим себе. Мы бедны прежде всего потому (ох, изгадят в цензуре эту страницу!), что — скажем так — значительная часть продуктов труда переходит из рук рабочего населения в руки непроизводящих потребителей. А те, потребители-то, и рады, и поглощают чужой труд без зазрения совести, не задумываясь о том, что, пока рабочее население задавлено нуждой, рассчитывать на улучшение нашего земледельческого, фабричного и ремесленного производства не приходится.

А отчего, позвольте спросить, они об этом не задумываются? Отчего так охотно берут, ничего или почти ничего не давая взамен? Разве не знает каждый ученик уездного училища, что все богатство общества заключается в труде? что если часть средств отделяется на создание умственного капитала, то капитал этот должен приносить обществу хорошие проценты, иначе общество будет постоянно терпеть убытки, приближаясь к окончательному разорению? что такое разорение называется падением цивилизации? что, наконец, такие примеры уже бывали в истории?

Все это нашим начитанным потребителям, разумеется, известно. И если все-таки слишком многие из них продолжают преспокойно извлекать причитающуюся им выгоду из существующего порядка вещей, то это означает только, что эту выгоду — кратковременную, сиюминутную, личную, в сущности мнимую — они предпочитают всему остальному, полагая, будто судьба целого общества их не касается. А то, что подобное убеждение распространено повсеместно, в свою очередь означает, что мы просто-напросто глупы, что огромное большинство наших мозгов работает кое-как и вырабатывает в двадцать раз меньше дельных мыслей, чем могло бы выработать при нормальной и нисколько не изнурительной деятельности.

Оно и понятно: когда человек спит, он не может работать умом; когда Иван Сидорович ремизит Степана Парамоновича за зеленым сукном, он не может работать умом. В обществе, устроенном, как наше, где одним удается целую жизнь спать или играть в карты, и притом не умереть неизбежно с голоду, а другим, наоборот, под страхом голодной смерти приходится до отупляющего изнеможения работать руками, — в таком обществе нет запроса на умственный труд, нет и побудительной причины учиться мыслить.

Личности, обладающие здоровым и нормальным мозгом, но живущие и умирающие без пособия этого органа, встречаются у нас на каждом шагу и доказывают своим существованием ту несомненную истину, что время полного господства головного мозга над явлениями человеческой жизни наступит еще очень не скоро…

Что же получается? Даны два громадных факта, из которых вытекают все наши отдельные неприятности и огорчения. Во-первых, мы бедны, а во-вторых, глупы. Факты эти связаны и составляют как бы заколдованный круг. Бедны мы именно потому, что глупы, а глупы — потому что бедны.

Где же выход? Вы говорите: нужны учителя, врачи. Но какие же врачи исцелят страну от этого двойного недуга? Нет. Вы ошибаетесь. Нужны — реалисты.

Нужны люди, умственный труд которых весь подчинен одной великой и немечтательной цели: уменьшить массу человеческих страданий и увеличить массу человеческих наслаждений. Стоило бы выразиться точнее, но журнальное дело в России связано с некоторыми неудобствами, и потому довольно с нас и того разъяснения, что все великие цели могут заключаться только в том, чтобы улучшить, так или иначе, положение той или иной группы человеческих существ. А о какой именно группе идет речь, — этого читатель, вероятно, еще не позабыл. Впрочем, если угодно, отважимся на еще одно определение: всеми действиями, всеми занятиями, всею жизнью реалистов руководит идея общей пользы, или — что то же самое — общечеловеческой солидарности. Реалист и в самом деле может быть врачом, учителем, даже капиталистом (разве капиталист не человек? разве он лишен головного мозга?), естествоиспытателем, журналистом, — кем хотите, лишь бы его работа направлялась на осуществление этой высшей цели, проникнута была этой руководящей идеей.

Только при этом условии реалист может воздействовать на общество, в котором живет. Что же он может, спросите вы, сделать для общества, помимо своей специальности? А вот что: воспитывать единомышленников. Грубо говоря — вербовать окружающих в реалисты. Пусть каждый человек, способный мыслить и желающий служить обществу, действует собственным примером и своим непосредственным влиянием в том самом кружке, в котором он живет постоянно. Учитесь сами и вовлекайте в сферу ваших умственных занятий братьев, сестер, родственников, товарищей, всех тех людей, которых вы знаете лично и которые питают к вашей особе доверие, сочувствие и уважение. Такая деятельность внутри собственного кружка многим покажется чрезвычайно скромною и даже мизерною, — этим-то она и хороша; меньше вызовет шуму, зубовного скрежета, филистерских стенаний… а под конец и окажется, что младшие братья и дети самых заклятых ретроградов сделались реалистами!

А когда реалистов станет много… О, тогда жизнь пойдет уже другая. Общественное мнение, если оно действительно сильно и разумно, просачивается даже в те закрытые лаборатории, в которых приготовляются исторические события. Искусные химики, работающие в этих лабораториях, живут все-таки в обществе и незаметно для самих себя пропитываются теми идеями, которые носятся в воздухе. Иногда общественное мнение действует на историю открыто, механическим путем (можно ли сказать яснее?). Но, кроме того, оно действует еще химическим образом, давая незаметно то или другое направление мыслям самих руководителей. Ну а внутренняя сторона истории, то есть экономическая деятельность, почти вся целиком находится в руках общества. Разбудить общественное мнение и сформировать мыслящих руководителей народного труда (из тех же капиталистов!) — значит открыть трудящемуся большинству дорогу к широкому и плодотворному умственному развитию!

Уф! Как видите, задача поддается решению. Есть такие люди, такие книги, которые выучивают нас думать. Надо, чтоб таких людей и книг у нас было как можно больше. В этом альфа и омега общественного прогресса.

Осталось только выяснить, какие препятствия более всего мешают воспитанию реализма. Главных препятствий оказывается два: невежество и эстетика. Как бороться с невежеством, мы уже говорили. Популяризирование науки составляет, без малейшего преувеличения, самую важную, всемирную задачу нашего века. Хороший популяризатор, особенно у нас, в России, может принести обществу гораздо больше пользы, чем даровитый исследователь.

Что же касается до эстетики…

Видите ли, я был не прав, утверждая в «Очерках из истории труда», будто наука и искусство — занятия безвредные. Необходимо было сказать так: настоящая наука, настоящее искусство — полезны, а поддельные — безусловно вредны. В основание реалистического взгляда на эти вещи следует положить, думаю я теперь, мысль благородного мечтателя Пьера Леру. «С высшей точки зрения, — говорит он, — поэтами можно назвать тех людей, которые, из эпохи в эпоху, раскрывают перед нами страдания человечества, а мыслителями — тех людей, которые отыскивают средства облегчить и исцелить эти болезни».

Коротко и ясно, не правда ли? Поэт — или титан, потрясающий горы мирового зла, или же козявка, копающаяся в цветочной пыли. В первом случае он — Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он — г-н Фет.

(Или другой русский лирик, все равно. У нас в России замечательных поэтов нет, никогда не было, никогда не могло быть и, по всей вероятности, долго еще не будет. У нас были или зародыши поэтов, или пародии на поэта. Зародышами можно назвать Лермонтова, Гоголя, Полежаева, Крылова, Грибоедова; а к числу пародий я отношу Пушкина и Жуковского. Первые все-таки заслуживают нашего уважения, заслуживают именно тем, что не смогли развернуться: не ладили, значит, с действительностью, она им не нравилась, они — ей; какая была действительность — известно; стало быть, можно предположить, что они хотели и при благоприятных обстоятельствах сумели бы создать что-нибудь порядочное. Но о людях второй категории этого не скажешь. В произведениях этих людей нет никаких признаков болезненности или изуродованности. Им было весело, легко и хорошо жить на свете, и это обстоятельство, конечно, останется вечным пятном на их прославленных именах. Впрочем, нет, — не вечным, хотя Пушкина мы все еще не решаемся забыть, — вернее, боимся признаться самим себе, что мы его почти совсем забыли. О литературной деятельности великого Пушкина мы еще поговорим как-нибудь впоследствии…)

На одного титана приходятся в литературе тьмы тем Лягушкиных и Козявкиных. Эти микроскопические существа не заслуживали бы даже упоминания, но как же быть, если на чтение производимой ими галиматьи отвлекаются силы честной молодежи?

А реализм — это строгая экономия умственных сил, это постоянное отрицание всех занятий, не приносящих пользы. У нас до сих пор всего какой-нибудь двугривенный умственного капитала, но мы, по нашему известному молодечеству, и этот несчастный двугривенный ставим ребром и расходуем безобразно. Нам строгая экономия еще необходимее, чем другим, действительно образованным народам, потому что мы, в сравнении с ними, нищие. Но чтобы соблюдать такую экономию, надо прежде всего уяснить себе до последней степени ясности, что полезно обществу и что бесполезно. Одно дело — читать Гейне, и совсем другое — г-на Полонского. Роман Диккенса, Теккерея — или хоть Тургенева — может многому научить, в то время как исторический роман — одно из самых бесполезных проявлений поэтического творчества, и Вальтер Скотт вместе с Купером — усыпители человечества.

Сон, рутина, привычка, безотчетность, эстетика — все это понятия равносильные. Чтение наших соотечественников не имеет цели; русский человек ничего не ищет в книге, ни о чем не спрашивает, ни к чему не желает прийти. Он уверяет себя, что читает серьезную книгу для пользы, — но ведь это только так говорится. Слово польза не вызывает в его уме никакого определенного представления, и в общем результате всякое чтение все-таки приводит за собою только истребление времени; а запоминается из прочитанной книги и нравится в ней исключительно то, что повеселило душу.

Значит, надо сделать так, чтобы русский человек, собирающийся вздремнуть или помечтать, постоянно слышал в ушах своих звуки резкого смеха, сделать так, чтобы русский человек сам принужден был смеяться над своими возвеличенными пигмеями, — это одна из самых важных задач современного реализма. — Вам нравится Пушкин? — Извольте, полюбуйтесь на вашего Пушкина. — Вы восхищаетесь «Демоном» Лермонтова? — Посмотрите, что это за бессмыслица. — Вы благоговеете перед Гегелем? — Попробуйте сначала понять его изречения. — Вам хочется уснуть под сенью «общих авторитетов поэзии и философии»? — Докажите сначала, что эти авторитеты существуют и на что-нибудь годятся.

Вот как надо поступать с человеком, который подает надежду сделаться реалистом, на которого еще рано окончательно махнуть рукой. С ним надо обращаться в точности по совету Базарова — помните: «Он читает Пушкина. Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду. Дай ему что-нибудь дельное, хоть Бюхнерово „Stoff und Kraft“ на первый случай…»

Совет хорош, скажете вы, да будет ли успех? В книге Тургенева эти базаровские слова вместо большой пользы принесли крошечный вред, то есть на несколько дней произвели легкое неудовольствие между отцом и сыном; вскоре оно исчезло, и все пошло по-старому. Не то же ли выйдет и в жизни?

Вот чем и замечателен роман «Отцы и дети». Вот почему даже и теперь, даже после «Что делать?», Евгений Базаров остается моим любимцем. Герои Чернышевского (хотя навряд ли вы пропустите это имя, г-н цензор!), Лопухов и даже Рахметов, говорю я, поступают, может быть, рассудительнее, высказываются подробнее, и вообще в их реализме сильнее выступает положительная сторона. Зато они и живут благополучнее, поскольку автор перезнакомил их между собою, окружил верными друзьями и любящими женщинами, дал им возможность быть понимаемыми с полуслова, дал твердую надежду на сочувствие и помощь, благодаря которым и преодолеваются в романе различные препятствия (между нами говоря — слишком легко). Это правильно, это так и нужно, чтобы читатель мог наглядно представить, как привлекательна жизнь, основанная на разумных отношениях между людьми. Но в действительности-то она пока что устроена совсем по-другому. В действительности-то пока что, сегодня, сейчас по всей России, из конца в конец, в каждом доме идут сцены из «Отцов и детей». И в каждой такой сцене Базаров действует в одиночку.

Базаров — один против всех, потому что все против него: старые Печорины, подобные Павлу Петровичу, и молодые самодовольные пошляки, подобные Ситникову и Аркадию, и собственные родители, так и не сумевшие хоть под конец жизни повзрослеть, и любимая женщина, поступающая с ним по известному обыкновению всех женщин — они ведь дорожат преимущественно красотою, а искренне чувствующий человек пренебрегает красивыми словами, — ну, они и отвертываются от искренних людей и бросаются на шею фразерам или красивым куклам.

Тургенев, может быть, и не понял своего героя как следует, но его одиночество, но его отчаянное положение одинокого пловца, тонущего в море пошлости, глупости, ненависти, лжи, — понял очень хорошо. И судьба его книги это доказывает. Подумайте: если наша публика ни с того ни с сего совершенно несправедливо оплевала тургеневского Базарова, то как же поступает она с живыми Базаровыми, которых понять гораздо труднее и которым, однако, больно и досадно, когда на них сыпятся незаслуженные оскорбления от отцов, матерей, сестер и особенно от любимых женщин? Даже глубокая и проницательная критика «Современника», сам непогрешимый г-н Антонович говорит: Базаров — карикатура, Базаров не существует, но если бы он существовал, то, конечно, его надо было бы признать уродом и злодеем! (Ах ты, Коробочка доброжелательная! Ах ты, лукошко российского глубокомыслия!) Чего же в таком случае ожидать Базарову от какой-нибудь madame Одинцовой? Если он обращается с нею, как с существом разумным, если он ее слишком уважает, чтобы увлекать, убеждать, умолять (ведь все это значило бы насиловать ее чувство! но было бы гораздо, — о, гораздо — лучше, если бы он уважал ее поменьше) — тогда плохо его дело. Ей-то подавай внешнюю миловидность речей и жестов; клятвы и сверканье глаз она бессознательно считает необходимыми атрибутами любовного пафоса; к тому же привыкла, чтобы решали за нее, чтобы ей «вскружили» голову, то есть лишили воли и сознания да и делали с нею, что хотят. А сама, по своей воле, в здравом уме, да против правил эстетики, она полюбить не способна. Один живи и умирай, Базаров! И еще спасибо скажи, что эта Анна Сергеевна — женщина добрая, приедет проститься перед смертью. В этом отношении она стоит выше многих очаровательных, умных и безукоризненных женщин. Те так же терзают людей, мажут их по губам, разбивают их счастье, говорят им: «вы меня не поняли», — и, сверх всего этого, ненавидят их самою упорною и холодною ненавистью…

Но забудем о них. Свет клином на них не сошелся. Тем более что и порядочным людям тоже порой достается на долю верность и любовь. Автор романа «Что делать?» (я и не думал произносить его фамилию, г-н цензор!) проставил на первой странице: «Посвящается моему другу О. С. Ч.». И моя статья посвящается моему лучшему другу — моей матери. Это решено.

— …Какая же это статья, — говорила Вера. — Таких статей не бывает. Ты высказал всего себя, написал все, что думал, и о самом важном, без чего жизнь ничуть не интереснее цветочного флирта. Ты прав во всем, и только об одном я жалела, читая, — обещай, что не рассердишься, если глупость, — я не могла прогнать мысль, что реалисты склоняются во множественном числе просто ради литературного приема, что ты их — как бы сказать? — не то чтобы выдумал, и не то чтобы сочинил… словом, реалисты — это ты сам, ты один, это нечто вроде твоего псевдонима. Да, есть Базаров, есть Рахметов и другие, но это в романах. А в жизни… Погоди возражать, а то собьюсь. Ты тоже других не знаешь и оттого немножко неконсеквентен, или я не поняла. Помнишь, о полезном труде? Сам настаиваешь, что разновидностей полезного труда сколько угодно, только выбирай, — а на поверку как-то так выходит, что кроме статей для «Русского слова» реалистам делать нечего. Ты сам замечаешь, что все свелось на журналистику, и шутишь: гора родила мышь. Но это совсем не мышь, просто на свете пока существует лишь один реалист…

— Здравствуйте! А Чернышевский? А Благосветлов, Зайцев? А ты сама разве у нас не реалистка?

— Не дразнись. Конечно, я стану реалисткой, то есть постараюсь. Ты не дал договорить. Так вот, если хочешь знать, я считаю, что ты написал великое произведение. Да, да! Это разговор начистоту между Базаровым и Рахметовым. Это — maman, не слушай! — евангелие реализма, евангелие от Базарова. И если сегодня реалистов мало — все-таки очень мало, согласись! — то после твоей статьи — только бы она вышла, только бы этот скверный Турунов пропустил! — очень, очень многие захотят сделаться реалистами. Вот увидишь! И тогда все будет, как ты предсказываешь.

— Это точно, — сиплым фальцетом выговорил вдруг дежурный офицер, заливаясь румянцем под удивленными взглядами.

И после крохотной паузы все четверо рассмеялись. Только солдат у двери остался невозмутим. Задумался, наверное, и как будто не слышал ничего.

Сенаторы изготовили приговор еще второго июня, и тогда же он был направлен в министерство юстиции — на рассмотрение, то есть, в сущности, на проверку. Чиновники министерства сделали в тексте несколько исправлений, чтобы навести правоведческий лоск, и министр Замятнин вернул его сенатскому обер-прокурору для окончательного согласования. После того как поправки были с благодарностью приняты, переписанный еще раз начисто приговор пошел в департамент гражданских и духовных дел Государственного совета, где и дожидался своей очереди до начала октября, но зато был утвержден беспрекословно и единодушно. Мнение Государственного совета, едва лишь оно было подписано председательствующим — семидесятипятилетним князем Гагариным Павлом Павловичем, — тотчас отослали вместе с приговором в дворцовую канцелярию, и девятого октября дежурный фельдъегерь, надлежащим образом экипированный, выехал по Варшавской железной дороге за границу, имея при себе в саквояже, запертом на два ключа, среди прочих бумаг и эти обе. Через Вильну, Варшаву, Берлин, Мюльгаузен, Лион, Марсель он за четыре дня доставил их в Ниццу, где император пребывал с десятого числа на вилле, специально купленной для государыни, которой доктора предписали лечение в здешнем климате. Император был занят, озабочен, раздражен (французская пресса все попрекала его жестокостями в Польше, и пресловутое общественное мнение заявляло о себе с такой наглостью, что Наполеон III, в угоду писакам, предпочел обойтись без официальной встречи, нанес лишь частный визит, во время которого всячески юлил, пытаясь загладить оскорбление), император торопился уезжать (любимый дядя, король Вильгельм Прусский пригласил его на охоту и ожидал в Потсдаме), — но перед самым отъездом, шестнадцатого, успел просмотреть дело о составлении, печатании и распространении возмутительных противу правительства воззваний, и приговор был конфирмован — мнение Государственного совета украсилось резолюцией: «Быть по сему, но с тем, чтобы Баллоду срок каторжной работы ограничить 7-ю годами». Двадцатого октября приговор опять оказался в канцелярии Зимнего дворца, пропутешествовал в канцелярию Государственного совета, оттуда — в канцелярию министерства юстиции, а двадцать восьмого возвратился в Сенат.

Пятого ноября ровно в полдень в собрании Первого Отделения 5-го сенатского департамента всем подсудимым была объявлена высочайшая воля.

Формула участи Писарева была такая:

«Кандидата Спб. у. Дмитрия Писарева, ныне 23 лет, за составление противу правительства и государя императора сочинения, лишить некоторых особенных, по ст. 54, прав и преимуществ и заключить в крепость на два года и восемь месяцев, а по предмету покушения распространить это сочинение оставить в сильном подозрении; ходатайство же его о смягчении ему наказания оставить без уважения».

Восьмого ноября, при очередном свидании с сыном, Варвара Дмитриевна, совершенно разбитая тревогами последних дней, прямо-таки онемела от возмущения, увидев, что он, даже не скрываясь от офицера (дежурил, правда, Пинкорнелли), протягивает ей сложенный во много раз клочок исписанной бумаги.

— Опять? — с трудом сглотнув, сказала она. И добавила горько: — Вот уж действительно, нашел время…

— Это совсем не то, что ты думаешь, — с досадой возразил он. — Выслушала бы сперва… Иван Федорович, объясните хоть вы.

— Прежде всего, успокойтесь, Дмитрий Иванович, и вы, сударыня, — ровным, очень тихим голосом говорил Пинкорнелли. Он сидел, вплотную придвинувшись к торцу стола, разделявшего мать и сына, спиной к часовому, и глядел прямо перед собой. — Видите ли, голубушка, Дмитрию Ивановичу угрожает серьезная опасность.

— Уж куда серьезнее, — вспыхнула Варвара Дмитриевна. — Злые, бессердечные люди: почти весь срок наказания позади, сами же они не сочли возможным назначить больший, — и вдруг оказывается, что прежнее заключение не считается, что все — с начала. Это какая-то адская насмешка. Ему тут сидеть до лета шестьдесят седьмого, а мне надо уезжать, у меня дочь-подросток…

— Приговор очень мягкий, — все так же без выражения и не взглянув на нее, перебил Пинкорнелли. — Могло быть как с Чернышевским, дело совершенно такое же, а статью применили другую, да еще по указу от семнадцатого прошлого апреля треть срока скостили. За это скажите спасибо светлейшему, без него собирали бы вы сейчас Дмитрия Ивановича в очень дальнюю дорогу. И был бы он ссыльно-каторжный, без прав состояния.

— Я знаю, — заикнулась было Варвара Дмитриевна. — А все же…

— Потом, потом поговорим, — скривился старик. — Сейчас вот что важно. Комендант наш на извещении о приговоре положил резолюцию: испросить разрешения отправить в Шлиссельбургскую крепость.

— Господи!

— Подождите. Это было сегодня утром. Разрешение может дать только генерал-губернатор. Значит, нужно поговорить с ним прежде, чем он получит рапорт коменданта.

— Я еду сейчас.

— Задача непростая. Как правило, решенных арестантов всегда переводят в Шлиссельбург. У нас сидят только до приговора.

— А в Шлиссельбурге, Иван Федорович говорит, ни свиданий, ни переписки, ни книг!

В голосе сына Варвара Дмитриевна услышала отчаяние.

— Я еду, — повторила она. — Я на коленях буду умолять князя. Он не допустит. Или я умру там, в его приемной. Тебя не отправят в Шлиссельбург.

— Только не хватало — на коленях!

— Дмитрий Иванович написал к его светлости, — почти невнятно продолжал Пинкорнелли. Щеки его дрожали, но сидел он все так же прямо и на собеседников не смотрел. — Оно бы хорошо, напомнить о себе, и всякое такое. Не отнимайте, значит, возможность искупить мой проступок полезной литературной деятельностью. Это правильно. Но беда в том, что не примет князь письма. Не вправе поощрять противозаконные поступки.

— А написать официально — военачальник не передаст.

— Почти наверное не передаст, Дмитрий Иванович, но и ваш способ не годится. Не говоря уже о том, что в крепости начнется переборка: кто недосмотрел? кто посодействовал? — уж ладно, это куда бы ни шло, — а просто бессмысленно: не возьмет князь письма, и весь разговор насмарку. Еще и хуже может выйти: вот, скажет, как же его оставить в Петербурге, когда он злоупотребляет моей добротой.

— Не скажет. Надо попробовать. Без этого письма ты будешь обыкновенной просительницей, станешь унижаться…

— Какие пустяки!

— Есть одна дама, госпожа Этлингер. Не умею объяснить, кто такая, но князь наш с нею дружен, и министр внутренних дел с визитами приезжает; высшего общества дама. Занимается благотворительностью, посещает места заключения, помогает арестантам деньгами, хлопочет за них. Поляки в пересыльной тюрьме на нее чуть не молятся. В крепость генерал ее не допускает, однако помните, Дмитрий Иванович, на Пасху лакомства какие-то к обеду давали? Она прислала. И по полбутылки мадеры каждому заключенному. Вот если бы к ней обратиться… Но опять-таки — о Шлиссельбурге нельзя ни слова, ни о чем таком вам знать не полагается.

— А я и Суворова ни о чем для себя не прошу. Он не может не понимать, кто я такой и как важна моя работа.

— Не может-то не может, а все лучше бы объяснить. Да по-хорошему, приличным тоном, блестящим слогом. Мне ли вас учить? Ваша матушка подождет у меня на квартире, а вы, не теряя времени, пока все тихо, пройдете сейчас к себе, да и за дело. Часа времени хватит? Хорошо бы хватило. Напишите-ка госпоже Этлингер. Звать ее Эдмона, а как по батюшке — не знаю.

«Мадам! Я Вас никогда не видел, а между тем Вы мне сделали много добра. Письмо, которое я осмеливаюсь Вам адресовать, не сомневаюсь, послужит неопровержимым доказательством глубочайшего уважения и горячей благодарности, какие я Вам приношу. Во-первых, я пишу Вам это письмо тайно, на страничке, вырванной из книги, обманув моих начальников. Этим клочком бумаги Вы можете меня погубить, а между тем я Вам доверяюсь без малейшего сомнения. Во-вторых, я пишу Вам это письмо, чтобы просить у Вас совета, в котором Вы мне не откажете и которому я точнейшим образом последую.

Цензура меня душит. Моя мать расскажет Вам подробности. Если бы я был свободен, я нашел бы способы поговорить с министром внутренних дел и сообщить ему обо всех тех беспорядках, какие позорят цензуру. Теперь у меня лишь одна опора: князь Суворов, который, как генерал-губернатор, является моим прямым начальством. Дайте мне добрый совет, мадам: как мне обратиться к князю. Должен ли я писать ему официально, через посредство коменданта, что мне совсем не нравится. Или, лучше, не сможете ли Вы передать князю письмо, которое моя мать Вам доставит? И наконец, если Вы думаете, что эта попытка с моей стороны будет бесплодной, — скажите мне это; я слепо доверюсь Вам, скрещу руки и перестрадаю все, как страдал до настоящего времени.

Но подумайте только, мадам, какой это позор; вся русская пресса, общественное мнение находится под сапогом такого низкого человека, как Катков. Он клевещет на честных людей, а никто не открывает и рта. О мадам, если Вы можете что-либо сделать, чтобы способствовать благоденствию нашей несчастной литературы, Вы сделаете все, что в Ваших силах. Я Вас слишком уважаю, чтобы хоть на мгновение в этом усомниться.

Я ожидаю Ваших приказаний, мадам.

Имею честь оставаться Вашим очень скромным и очень покорным слугой».

«Князь! В течение всего моего заключения, которое продолжается более двух лет, от меня не было слышно ни одной жалобы, ни одного нарекания, ни одной просьбы. Но теперь, когда меня оскорбляют глубочайшим образом во всем, что мне всего дороже, я хочу говорить и обращаюсь к Вашей светлости, потому что я смотрю на Вас, как на моего благодетеля и как на ангела-хранителя всех тех, кто страдает невинно.

Цензура преследует меня с ожесточением, которое не имеет ни границ, ни примера во всей истории нашей литературы. Цензоры полагают, что можно позволять себе все по отношению к человеку беззащитному, запертому в крепости и лишенному возможности тягаться по своему делу. Я мог бы привести Вашей светлости некоторые примеры. Я приведу только один. Я написал статью, которую назвал „Реалисты“. Я посвятил ее своей матери и подписал своим именем. Название этой статьи изменили, посвящение уничтожили и мою подпись вычеркнули. Хотели даже запретить всю статью, и это, конечно, сделали бы, если бы моя бедная мать не ездила бы три раза сряду просить председателя цензурного комитета. Этот господин (его фамилия Торунов) сказал моей матери: „В сочинениях вашего сына мы всегда читаем между строками“. Когда я говорю наука , цензор читает атеизм ; когда я нападаю на предрассудки , он думает, что я восстаю против религии ; когда я издеваюсь над сантиментальностъю , они говорят, что я ниспровергаю брак . Хотят сделать из меня воплощенного дьявола единственно потому, что я не в состоянии защищаться против их клевет. Согласитесь, князь, что, читая „между строками“, можно вычитать все, что угодно. Действуя таким образом, можно найти предосудительные идеи даже в Верую и в Отче наш .

Я знаю, что совершил проступок весьма тяжелый. Я знаю, что должен искупить этот проступок. Я подчиняюсь наказанию с безропотностью христианина. Но, князь, мой дорогой благодетель, когда человек согрешил, надо ли уничтожать для него все средства исправить свою ошибку? Я хочу исправить свои ошибки своей литературной работой и потому прошу только одного: оградите меня от грубого произвола цензоров, трусливых, тупых и невежественных. Хотите знать, князь, каково направление всей моей литературной деятельности? Я отвечу Вашей светлости так, как ответил бы духовнику. Любите истину, любите науку, учитесь, работайте на благо всех ваших сограждан, не предавайтесь пустым мечтам политических утопий, — вот что я повторяю в различных формах во всех моих сочинениях, и вот что цензура препятствует мне говорить и доказывать всей нашей молодежи.

Я знаю, князь, что цензура не подчинена Вам, но я подчинен Вашей светлости. Меня угнетают, и я обращаюсь к моему начальнику, я обращаюсь к генерал-адъютанту и прошу его о помощи и справедливости, как представителя нашего Монарха . Вы — очень добры, очень великодушны, очень могущественны, и Вашим покровительственным влиянием Вы можете поднять нашу несчастную литературу из того унижения, в которое она впала.

Что касается меня, то я столь уверен в правоте моих стремлений и настолько готов пожертвовать собою своей идее, что, ни минуты не колеблясь, я обратился бы прямо к самому Государю , если бы я имел малейшее средство довести до Его Величества мои жалобы и мои почтительные просьбы.

Теперь я это делаю при посредстве Вашей светлости. Если моя попытка дерзка, простите меня. Только моя пламенная любовь к родине заставляет меня действовать так, и я полагаю, что любовь к родине не может быть слишком пылкой.

С чувством глубочайшего почтения и неизменной живейшей благодарности к Вам, князь, покорнейший слуга Вашей светлости».

Варвара Дмитриевна à livre ouvert перевела оба письма (Пинкорнелли, по его словам, в кадетском корпусе имел из французского хорошие баллы, но с тех пор прошло как-никак с лишком сорок лет, в продолжение которых этот диалект пригождался ему не чаще, чем верховая лошадь), — и оба письма хитроумный штабс-капитан забраковал. Да она и сама видела, что воспользоваться ими не придется. Было бы чересчур странно являться к незнакомой даме с поручением от осужденного преступника: позаботиться о русской литературе. И для обращения к генерал-губернатору предлог, выбранный Митей, очевидно не годился, хотя некоторые выражения и общий тон могли — нет, должны были! — понравиться и растрогать. И Варвара Дмитриевна порешила — с одобрения и к немалому успокоению Пинкорнелли, — что отправится завтра утром на Большую Морскую без всякого письма: как бы ни был князь Суворов благороден, а чем жалостнее просить и чем смиреннее выглядеть, тем выше шансы на успех. Рыцари вообще-то любят поднимать поверженных, поучал Иван Федорович, иронически сощурив левый глаз и загадочно шевеля правой бровью, однако надежнее будет взывать к великодушию, а не к чувству справедливости, не говоря уже о здравом смысле, на который полагаться не совсем и благоразумно. Митя не хотел просить за себя, возразила Варвара Дмитриевна, вы же слышали, он только посчитал возможным вступиться за своих «Реалистов». Вот именно, вот именно, сострадательно улыбался Пинкорнелли, а вам следует просить только за него.

— Завтра тяжелый день, понедельник. И это к лучшему, потому что народу в приемной будет немного. Станьте позади всех, чтобы к вам князь подошел к последней. И умоляйте об аудиенции, ежели не хотите, чтобы наш генерал проведал обо всем и взял свои меры.

Но ничего этого не понадобилось. Увидев среди просителей, стоявших вдоль стен обширной приемной залы, даму в траурном платье, Суворов направился прямо к ней. В лицо признал не тотчас, но когда услышал фамилию, то сам, без просьбы, распорядился, чтобы адъютант проводил Варвару Дмитриевну в особую комнату, примыкавшую к приемной. Ожидать ей пришлось не более четверти часа, и говорить оказалось легко. Его светлость прекрасно помнил дело Писарева; приговор, по его мнению (которое Варвара Дмитриевна с жаром поддержала), обличал в государе незлобивость поистине ангельскую; большего ожидать было невозможно; теперь дело за осужденным: примерным поведением и благонамеренными статьями он обязан доказать, что заслужил таковую снисходительность; все условия для этого налицо; ни о каком переводе в другую крепость не может быть и речи; пусть госпожа Писарева не тревожится и, если обстоятельства призывают ее в имение, не боится уезжать. Александр Аркадьевич проследит за тем, чтобы о здоровье ее сына имелось неослабное попечение и чтобы литературным его работам не чинили ни малейшего препятствия; последнее тем легче, что рукописи отныне будут — через управление коменданта и управление генерал-губернатора — поступать непосредственно к редактору, а тот уж пускай сам ведается с цензурой, которая одна (Варвара Дмитриевна часто закивала, мысленно благодаря дальновидного Пинкорнелли), одна вправе решать судьбу статей, — там литераторы служат, им и карты в руки.

— Словом, я вашего сына не оставлю, сударыня. И ручаюсь, что ежели он, в чем нет никакого сомнения, окажется достоин монаршей милости, то не позже как через полгода его освободят. Вы же знаете, в апреле или мае состоится свадьба цесаревича. Только и надо дотерпеть до весны, а там выйдет манифест, праздничный манифест об амнистии! Не сомневайтесь, так и будет, верьте слову князя Суворова!

Варвара Дмитриевна горячо благодарила и ушла хотя в слезах, но утешенная.

Суворов, получив рапорт генерала Сорокина, целую неделю не отвечал на него, а потом продиктовал письмоводителю отношение, в котором говорилось:

«При настоящих обстоятельствах, имея в виду неудобство препровождения политических арестантов для срочного заключения в Шлиссельбургскую крепость, я полагал бы оставить на время арестантов Писарева, Ольшевского и Ткачева в С.-Петербургской крепости».

Сорокин прочитал, пожал плечами, проскрежетал невнятное и махнул рукой, наказав, однако же, своему письмоводителю, чтобы он не забыл отметить в ведомости, что срочное заключение осужденного Писарева исчисляется со дня, когда эта вот бумага за подписью его светлости занесена в журнал входящих, — а именно с нынешнего дня, с восемнадцатого ноября.

Варвара Дмитриевна собралась в Грунец, а Вера — в Москву. Они пришли в крепость прощаться. Писарев был весел и уверял, что за работой не заметит, как пролетит время до весны, что в тюрьме только первая осень тяжка и первая весна, потом совершенно привыкаешь, тем более что задуман целый ряд статей, которые дай бог успеть приготовить до возвращения в Грунец, где он все будущее лето проведет купаясь и толстея.

— Пишите часто, обо всем, обо всем… И о Раисе. А главное — не унывайте. Все хорошо, и будет еще лучше. Кончилась неопределенность, кончилась в нашей жизни эта нестерпимо затянувшаяся глава! До весны — всего каких-нибудь сто дней. Двадцать листов напишу — и свободен! Но забавно как получилось: одна свадьба привела меня сюда, другая — выводит.

 

Глава тринадцатая

АПРЕЛЬ 1865 — АПРЕЛЬ 1866

В ночь на двенадцатое апреля, в час без десяти по местному времени (в исходе третьего — по петербургскому), в Ницце, на вилле Бермон, проговорив: «Стоп машина!», двадцатидвухлетний цесаревич, наследник престола Российской империи, великий князь Николай Александрович умер от болезни, которую лейб-медик Здекауер поименовал méningite cérébro-spinale, а век спустя назвали бы остеосаркомой. В предсмертном бреду цесаревич держал речь, обращаясь к каким-то депутатам, но не мог шевельнуть рукой: в одну вцепились отец и мать, в другую — принцесса-невеста и любимый брат Александр, отныне сам становившийся цесаревичем и наследником престола.

Тело доставили в Кронштадт морем, на фрегате «Александр Невский», в свинцовом гробу.

Двадцать пятого мая гроб перенесли с фрегата в крепостной Петропавловский собор. Двадцать восьмого — под перезвон со всех колоколен столицы — опустили в склеп.

Все эти дни работать над «Разрушением эстетики» было почти невозможно. Пушки неистовствовали, барабаны рявкали так, что захватывало дух, днем и ночью витали над крепостью рыдания хора, и помимо всего этого и вместе с этим всем крепость наполнилась звуками шагов и голосов множества людей, сливавшимися в невнятный шаркающий гул, и казалось, что там, за окном, замазанным белой краской, идет непрестанный дождь. А дождя не было, погода стояла пасмурная, но тихая. На прогулку не выводили, к сожалению; на дворе наверное было теплее, чем в каземате, где после недавней (девятнадцатого и двадцатого) бури с наводнением штукатурка на стенах и войлок на полу, не говоря уж о тюфяке на кровати, расползались от сырости.

А весна выпала славная: столько работы, столько надежд… Помимо написанных еще в декабре двух статей, с начала года отослано в редакцию еще семь, а всего более двадцати печатных листов, как и предполагалось.

И еще одна была радость: письма от Раизы. Формально она адресовалась к Варваре Дмитриевне, однако не скрывала, что хотела бы говорить с ним. И намекала, и прямо просила: передайте ему, скажите ему… Видно было, что внимательно читает «Русское слово» и поняла наконец, кем пренебрегала, кому предпочла отставного прапорщика. Но — характер известно какой: ни за что не признается, да и совестно. Поэтому дразнит, дерзит и без конца, к месту и не к месту, словно специально для того, чтобы свести с ума, отпускает рискованные, чуть не циничные шуточки, долженствующие обозначать, что она — дама, une femme mariée, и, как любит выражаться Щедрин, знает, в чем штука. И остроты эти звучат так странно, как если бы она говорила басом или у нее выросли вдруг усы… Хоть над матерью бы сжалилась, та переписывает покорно слово в слово, а сама терзается и ворчит, что такие игры с заключенным человеком безжалостны и до добра не доведут. Зря терзается, опасности никакой, а хоть бы и была: лишь бы Раиза не замолкала, — прежний голос к ней вернется. Остротами нас не проймешь, а вот без нее — тоска и помешательство.

Но теперь она сама то и дело повторяет, что отношения возможны, что они существуют, что она ими дорожит! Вот хоть последнее письмо:

«…Maman, да скажите же ради бога, когда ж это Митя-то поумнеет? Надо иметь его объемистую голову, чтобы вмещать в нее рядом с его обширным и всесторонним умом такое юродство, такое нелепое ребячество, какие высказываются во всех его отношениях ко мне. Те несбыточные надежды и идеи , о которых Вы пишете, вызвали во мне сначала раздражение и досаду, а потом смех. Так и хочется сказать: mais, mon pauvre garçon, rappellez votre esprit égare, et parlons raison [24] .

И как он не понимает, что нельзя же безнаказанно ставить женщину в такое неловкое и комическое положение, что после каждого слова надо в скобках вставлять: а все-таки я люблю Евгешу, а не тебя, и если бы даже разлюбила Евгешу, то все же тебя не полюблю. Ведь если в ругательстве над Катковым и в похвале Брему он мог усмотреть надежды для себя, то глумление над Станицким может показаться ему признанием в любви; а неодобрение музыки, чего доброго, равносильно приглашению в спальню. Хорошо, что с этой последней стороны я гарантирована тем, что люблю музыку и ратовать против нее не стану. Ведь это сумасбродство. Ведь этой манией он напрашивается в субъекты юмористических романов Теккерея и Диккенса. Что против него Сэдрифт, ежегодно повторяющий свое предложение, — мальчишка и щенок.

…И наконец, как-таки он не разочтет, что своим нелепством вынудит прекращение всяких возможных отношений. Пока он в области отвлеченностей, или, по крайней мере, говорит о посторонних предметах, он для меня умный, развитой человек и приятный собеседник. Как только речь коснулась меня, — маниак. Сейчас понесет чепуху непроходимую. Возможны ли тут какие-нибудь разумные отношения. Ну как я скажу, например, что с особенным удовольствием читала последнюю часть „Нерешенного вопроса“, что она за живо затрагивает. Батюшки светы! Что же бы то было! J’aurais été considérée plus amoureuse que l’amour et plus passionée que la passion [25] . Да мало того, а что же, если бы пришлось признаваться, что рассказ „Записки гувернантки“, о котором я Вам говорила, так сходится во многом с этою последнею частью, точно я спетую песню на ноты положила, или наоборот. Ну что же бы тогда-то он сказал?! N’irait-il pas s’imaginer que je l’ai violé, dominée par ma passion? [26] — Нет, право, надо же когда-нибудь образумиться! Ведь я не в первый раз надсаживаюсь, стараясь убедить его, что сходство убеждений еще ничего не значит. Несколько людей одинаковых убеждений будут все-таки разниться между собою, потому что всякий имеет свою индивидуальность. Да нет, скучно и толковать… Взять чулок вязать — будет полезнее.

Главное, что обесительно, что ведь Митю ничем не проймешь; он, пожалуй, вот и таким письмом может быть доволен: дескать, пусть себе пишет, а я буду читать; уж и то хорошо! Мама, вы этим письмом располагайте как хотите. Если сочтете нелишним дать прочесть его, то давайте; только, пожалуйста, не принимайте это за просьбу с моей стороны. Ну, покончу с этим предметом. Досада начинает разбирать. Да и устала ужасно…

Мама, да давайте ж как-нибудь Митю-то урезонивать; ну что это, право. Ведь он же дорожит дружескими нашими отношениями, так зачем же делать их невозможными…»

Ну-с, что вы на это скажете? Кто из нас в здравом уме, а кто перетолковывает каждую фразу, отыскивая в ней запретный смысл, и сам за собою это замечает, и злится за это на себя и на других? Кто, изо всех сил напуская на себя такой добродетельный, такой безучастный вид, словно речь идет о шалостях несовершеннолетнего племянника, — на самом деле судорожно ищет, бедная, предлога лишний раз вспомнить вслух про отношения и чувства?

Вот когда — впервые за пятнадцать лет — Писарев узнал до глубины, что такое свобода: словно в детстве, играя в битву краснокожих, он был нечаянно ранен индейской стрелой, и наконечник с обломавшимся древком застрял в груди, зарос, как бы забытый, лишь при неосторожных движениях причиняя боль, — а теперь вдруг нету раны и нет стрелы: как бы приснились. Блаженная, праздничная скука; ничего не болит; обида и любовь значительно уменьшились в размерах. Пришел его черед сказать отповедь. И он написал:

«Mia саrа. В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами. Никакого хронического жениха тебе не предстоит. Чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: желаешь ли ты меня видеть? — и если ты не ответишь мне просто и ясно: „желаю“ — то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет ни слова до тех пор, пока ты сама того не пожелаешь, — а так как ты уверена в том, что не пожелаешь никогда, то никогда этого не будет».

— Так ей и надо!

«На безбрачие я себя не обрекаю, но намерен жениться только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту, но теперь мне этими пустяками заниматься некогда…»

— Вот вам и Лидочка, — с улыбкой пробормотала Варвара Дмитриевна, промокая переписанную строку крохотным яшмовым пресс-папье.

«…во 1-ых потому, что я — казенная собственность, во 2-ых потому, что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы».

Это была чистая правда.

«Вообще же думаю, что жизнь велика и что много чудных перлов скрыто в ее глубине. Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь, но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу».

Это писано в конце марта, когда о болезни цесаревича еще никто не знал и до освобождения оставались вроде бы считанные недели.

«Довольны ли вы этим, злобущая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и поэтому мне добиваться каких-то приятельских отношений совсем не к лицу. Это все равно, как если бы генерал-лейтенант стал добиваться полковничьих эполет. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться . Довольно я поползал перед тобою на коленях. Наконец-то мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя буду, вероятно, всегда, но добиваться — баста. Что дашь — спасибо, а просить не желаю. До свидания».

Дрогнул все-таки голос под конец. Но какое это имело значение, если встреча, на которую и надежды-то не осталось, теперь была неизбежна и так близка — через неделю-другую, не дальше.

Кто же знал, что так выйдет: вместо иллюминации — траур, и об амнистии даже помышлять как бы неблагопристойно: уж не рассчитываете ли, дескать, горе августейшей семьи и целой России обратить в предлог для поправления ваших собственных ничтожных обстоятельств?

Положим, от христианского государя не вовсе нелепо было бы ожидать, что боль своего непоправимого несчастья раскроет ему глаза на чужое страдание и он устыдится зла, причиненного стольким людям по его воле.

Искандер в «Колоколе» так и написал:

«Судьба, касаясь холодной рукой смерти до Вашей семьи, остановила Вас, воспользуйтесь этим. Вы собирались идти дальше тем страшным путем, которым Вы идете с половины 1862 года. Возвратитесь с похорон Вашего сына на прежнюю дорогу. Нигде не бывает раскаяния легче и очищения полнее, как у близкого нам гроба. Оно Вам необходимо для того, чтобы приготовиться к великому Земскому делу.

…Но прежде всего остановите руку палача, возвратите сосланных и прогоните внезаконных судей, которым поручалась царская месть и неправое гонение».

Генерал Муравьев недаром был возведен в графское достоинство: Польша и Литва угомонились. Сотни повстанцев погибли в боях, многие десятки — повешены и расстреляны, а восемнадцать тысяч пошли по этапу в Россию — на каторгу и в ссылку (дав повод самому блестящему из придворных шутников — поэту Тютчеву обмолвиться экспромтом, que c’est un poison que l’on avale pour s’en débarrasser.

И князь Александр Федорович Голицын — тот самый, помните, ревнитель откровенности на допросах — не зря пожалован был в прошлом году голубой андреевскою лентой. Следственная комиссия под его руководством завела пятьсот сорок четыре дела, и только сорока четырем подозреваемым удалось избежать наказания. Таким образом, Александр Федорович успел погубить, кроме Писарева, еще четыреста девяносто девять человек. Сделать больше ему было не суждено, его постигла кончина, и пятьсот сорок пятым арестантом, как и последующими, занялся его преемник, генерал-лейтенант Петр Петрович Ланской, но все равно — заседания продолжались, и одного за другим приводили из казематов в комендантский дом и отводили обратно небритых молодых людей с землистыми лицами и мрачными глазами.

«Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение, — взывал к императору Герцен. — Оно нужно для Вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них.

Государь, заслужите ее!»

Но давно прошли времена, когда в Зимнем дворце регулярно получали и внимательно читали «Колокол». Миновала и та смутная пора, когда пасквиль какого-нибудь Шедо-Ферроти раскупался нарасхват только потому, что в нем, как бы то ни было, говорилось о Герцене, приводились цитаты из его произведений, и сам пасквилянт вынужден был, хоть и с тысячью оговорок, признавать за ним благородные намерения, ум и дарование. Теперь же, после бесчисленных статей Каткова, Павлова и других патриотов, после петербургских пожаров и польского восстания, благомыслящим людям при упоминании об этом беглеце, засевшем ныне в Женеве, оставалось только пожимать плечами и громогласно (а лучше всего — печатно) дивиться: «До чего может пасть человек, когда-то считавшийся умным и имевший дерзость уверять других в своей честности!». Смешно было и подумать, что монарх преклонит свой слух к словам подобного человека.

Скорее уж наоборот: не подлежало сомнению, что мысль, которую осмелился внушать государю полупомешанный изменник, будет с негодованием отвергнута.

Так что — какая амнистия, какое всепрощение…

Хорошо еще, что указ Сенату: «О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати» — пошел на подпись до того, как положение цесаревича было признано безнадежным, а не то «закон 6 апреля» назывался бы, чего доброго, «законом после дождичка в четверг».

Вот и утешайся новой великой реформой, какое-никакое, а тоже освобождение — не мысли, так слова; не слова, так слога. Работать станет легче, это главное; любовь отложим на потом, на когда-нибудь…

— Легче, как же, держи карман! — шепотом вскрикивал Благосветлов, злобно оглядываясь на часового, и двигал челюстями так, словно обкусывал каждую фразу с обеих сторон. — Свет не видал такого криводушного, такого скаредного, такого трусливого закона! Прежде всего, это враки, будто предварительная цензура отменена. Обыкновенная низкая ложь. Это большими буквами напечатано, а вся сила закона — нонпарелью изложена, нонпарелью, в примечаниях. А там говорится, что ежели я, например, изъявлю желание — а попробуй не изъяви! — издавать «Русское слово» по этим новым правилам, то первейшая моя обязанность: не позже чем за два дня до рассылки отпечатанного нумера представить в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Это параграф двадцать пятый. Но и это обман, потому как имеются, естественно, параграфы двенадцатый и тринадцатый, которые до меня, до издателя, как бы и не касаются, трактуя исключительно о содержателях типографий. Так вот им, содержателям и владельцам типографий, надлежит знать, что всякое сочинение без предварительной цензуры может быть выпущено в свет не прежде, как по истечении трехдневного — трехдневного! — срока с получения из цензурного комитета расписки в том, что обязательные экземпляры доставлены. Вот тебе и все освобождение. Раньше цензор стоял между автором и печатным станком, а теперь попятится, подвинется, притаится позади станка, между ним и читателем, — только и разницы! Первые сброшюрованные экземпляры я, стало быть, отсылаю на Фонтанку, угол Графского переулка, — и тут же на три дня останавливаю станок, ожидая решения своей судьбы. Своей, прошу заметить, и не в отвлеченном каком-нибудь смысле, а совершенно попросту: ежели за эти три дня Главное управление по делам печати усмотрит, что от распространения книжки может произойти значительный вред, — издание будет немедленно арестовано, а издатель, или редактор, или автор, по выбору господ цензоров, немедленно же пойдет под суд. Какой именно вред признается значительным — об этом ни звука, но во всяком случае от любых неприятных сюрпризов правительство защищено. Способ старинный, нехитрый, зато безотказный, а от добра добра не ищут.

— Ну какие, ради всего святого, какие могут быть сюрпризы? Чего они страшатся, этого мне, видно, никогда не уразуметь. Неужели кто-нибудь там настолько глуп, что искренне верит, будто книжка журнала с твоей или моей статьей расшатает устои государства? Неправдоподобно что-то. Самой малой толики соображения довольно, чтобы понимать, что это бред.

— Это-то — конечно, это понимают. Знаменитый сатирик, что ныне председателем в Пензенской казенной палате, в свое время тоже их усовещивал. Поймите же вы, говорит, что русская литература не больше как Гулливер: пускай же и наслаждалась бы свободою находиться между большим и указательным перстами великана! А что усовещивать: великану это известно как нельзя лучше. Боятся, милый мой, не за государство, а за себя, и не нас боятся, а друг друга и начальства. Цензор докладывает комитету, комитет — Совету по делам печати, Совет — министру, а тот — сам знаешь кому. И если бы на этой лестнице кто-нибудь один со своей ступеньки отрапортовал безмятежно: у меня, мол, все благополучно, горизонт чист, устои не дрожат… Батюшки! Что бы это было! Некто ступенькой ниже чувствует себя дураком; некто на ступеньке параллельной оказывается лжецом; некто ступенькой выше остается без дела… Да это все равно что сказать: а не даром ли мы получаем весьма значительное (повысили им еще!) жалованье? Не пора ли нам, господа, начать подыскивать себе другую службу? Да такого отступника истолкут, живого изотрут в пыль, а у него жена, у него дети, может быть, золотухой страдают, а фрукты в Петербурге кусаются…

— Бесконечно трогательная картина. Слезы наворачиваются на глаза. Но к делу. Мне сюда газет не приносят. Что все-таки будет с несчастными малютками, ежели их папаши не убедят друг друга, что от наших статей империя рухнет? Насколько я понимаю, вздумай цензура арестовать журнал, ей пришлось бы доказывать этот же тезис в гласном суде. Сомневаюсь, чтобы такой путь считался желательным. Даже если приговор предрешен, все равно: гласное разбирательство, речи сторон — так ведь предполагается? Все как у больших? Публика повалит валом. Я сам с удовольствием побывал бы на таком процессе — не в качестве обвиняемого, конечно, — а вот понравится ли все это нашим друзьям цензорам? Навряд ли. Помимо всего прочего, спорить они не умеют, не приучены…

— И не научатся никогда. Отстоять свою правоту в честном споре можно только если ты прав.

— Вот и я говорю: без очень серьезного повода затевать процесс не станут. Да кто же им даст очень серьезный-то? Дураков нет. Ежели действительно — даже не верится, ей-богу, — действительно никто не будет ничего вычеркивать, — то чего же мы не сумеем высказать самым невинным тоном, не нарушая самых строгих правил приличия? Под цензурой исхитрялись, так неужто теперь попадемся? Нет, Григорий Евлампиевич, напрасно ворчишь. Реформа как реформа, жить можно. Чуточку осторожности на первых порах — и «Русское слово» процветет. А золотушные дети тоже авось не зачахнут.

— Ничегошеньки у нас не выйдет, не надейся. И «Русскому слову», скорее всего, в ближайшее время — конец. Процесс невозможен, это верно. И вымарывать некому — кроме меня. Это тоже правда. Но задумывался ли ты, откуда вдруг такая забота о неприкосновенности нашего слога? Пресна, что ли, показалась литература министру внутренних дел? Дай-ка, думает, погляжу, на что способен Писарев, ежели его статей не калечить. То-то славно будет почитать, откинувшись на козетке после праведных трудов, — так, что ли, ты, может быть, полагаешь? Ради этого господин Валуев трудился переводить, так сказать, на язык родных осин французский закон пятьдесят второго года?

— Оставь риторические вопросы и продолжай, это любопытно.

— Что любопытного… Просто его высокопревосходительство не хуже нас понимает то самое, о чем ты только что толковал. Что навострились и ты, и я, и Елисеев (этот особенно), и Слепцов, и даже глупенький Антонович, не говоря уже о Щедрине, — все овладели жалким искусством писать между строк и выражать свои мысли, не нарушая самых стеснительных узаконений. А читатель обучился эти мысли угадывать. А цензура, видя, что закон не нарушен, и в то же время чуя дуновение мысли, приходила в ярость, подобно обманутому Одиссеем киклопу, и наугад, не жалея, вымарывала слова, — но мысль, одухотворявшая их, слышалась в самом тоне наших статей. В конце концов, изуродованные, но все-таки живые, они выходили в свет и делали свое дело, а нас нельзя было за это наказать. Неудивительно, что лорду-бюрократу это надоело. Чтобы покончить с литературой, надо было сочинить такой закон, по которому подлежат наказанию наравне с преступниками и те, кто закона не нарушает.

— Это каламбур.

— Ничего не каламбур. Слушай и запоминай. Статья вторая. Освобожденные от предварительной цензуры издания, в случае нарушения в них законов, подвергаются судебному преследованию…

— Этот случай мы уже разобрали.

— Совершенно верно. И тут же, через точку с запятой… Слушай внимательно: повременные же издания, кроме того, в случае замеченного в них вредного направления, подлежат действию административных взысканий, по особо установленным на то правилам.

— Так и сказано: кроме того?

— Слово в слово.

— И особые правила обнародованы?

— Отчасти. Все очень просто: коль скоро статья не дает убедительного повода для судебного преследования, но вместе с тем содержит мнения, в каком-либо отношении вредные, — министр объявляет журналу предостережение. Покажется мало — объявит второе. Издание, заслужившее третий авертисман, прекращается на срок до полугода распоряжением господина министра. А если эта мера не разорит издателя дотла, экзекуцию можно повторить. Вот и все. Никакого процесса, никаких прений. Закон вступает в силу с первого сентября. Сентябрь, октябрь, ноябрь — и «Русское слово» прикажет долго жить. И «Современник», вероятно, тоже. Для того все это и придумано.

— А если остаться под предварительной?

— Во-первых, предварительной цензурой нас теперь еще скорее доедут. А во-вторых, ну как же не попробовать? Я, может быть, всю жизнь ждал этой минуты, когда представится возможность хоть слово напечатать, не спрашивая дозволения. Пускай это обман, пускай ловушка, — все одно не утерплю! И никто не утерпит, хоть Некрасов и приговаривает, что лучше бы пообождать. От эмансипации не отказываются. Вон мужички — не видят разве, что их обокрали, что с наделом, какой им от того же Валуева, между прочим, определен, жить можно только впроголодь? А пригласи-ка их обратно в крепостные… И потом, человек устроен странно: вот стоит он перед гильотиной и все про гильотину понимает — как действует механизм и для чего топор треугольный, — а поверить, что этот кусок металла через минуту оттяпает его собственную, все понимающую башку, — нет, не в силах. Так вот и я: знаю твердо, что несдобровать «Русскому слову», и сам себе не верю. Мало ли, думаю, как еще обернется. Стыдно же им, думаю, с первых же шагов обнаружить свой умысел. И если сразу прихлопнуть лучшие журналы, то цензуре делать будет нечего. От исполнителей тоже многое зависит. Цензором у нас будет Скуратов — это скверно, а вот кому поручат опекать «Русское слово» в совете — пока вопрос. Гончарову — тогда пиши пропало, а возьмется старик Никитенко — глядишь, и поживем еще… Словом, жребий брошен! И знаешь, что мы дадим в сентябрьской книжке? Твою статью о Чернышевском, ту самую, что полтора года назад запретили. Вытребуем у твоего коменданта и тиснем. Откроем ею новую эру. Впрочем, если нас все-таки отдадут на расправу автору «Обломова», эра продлится недолго. «Эпоха», кстати, уже кончилась: Достоевский прогорел.

— Вот жалость! А как же неизвестный, но отвратительный господин Николай Соловьев? Где найдет он пристанище? Где ему теперь оплакивать мою погибшую нравственность? Только я собрался позаняться им пристальней, — ан его уже и нет, преследователя моего меднолобого.

— Нашел о ком думать — о букашке. Он плевка не стоит. Забудь. А Достоевский объявил временное банкротство и еле-еле уговорил кредиторов отсрочить платежи. Собирается за границу — писать роман. Напишу, говорит, и расплачусь со всеми.

— Предложить бы ему сейчас хороший аванс, чтобы роман остался за «Русским словом»! Он писатель настоящий. А проза у нас в журнале хоть и честная, а так скучна, что удивляюсь, как подписчики терпят.

— Настоящий-то он настоящий. Но запальчивый какой-то, опрометчивый, блажной. «Мертвый дом», что говорить, великая книга, но видел бы ты новую повесть, вот в последнем, февральском нумере «Эпохи». Одного господина проглотил крокодил, и этот господин из утробы крокодила принимается проповедовать разные теории, в том числе теорию новых экономических отношений. Каков сюжетец? В публике толки. Одни говорят, что здесь разумеется Щедрин, его участие в «Современнике». Другие утверждают, и даже в печать проникли намеки, будто крокодил — это крепость, и тогда проглоченным господином — глупым и смешным — выходишь ты либо Николай Гаврилович. Во всяком случае, иные фразы прямехонько из «Русского слова». А ты говоришь — аванс, подписчики. Что проку в таланте, если нет направления?

— Достоевский сам сидел, сам был на каторге и в ссылке. Не может он издеваться над нашей участью. Это недоразумение. Ты что-нибудь не так понял. Не поверю, пока не прочту собственными глазами!

— Хорошо, хорошо, не огорчайся и не сердись. Я ни в чем не убежден. И насчет аванса мысль, пожалуй, разумная, да денег в кассе нету таких: он много запросит, особенно сейчас. А у нас подписка до двух тысяч пока не дотянула.

— Нет, так нет. И мне тогда не торопись прибавлять полистную плату. А над Чернышевским смеяться — это слишком. Думаешь, пропустят «Мысли о русских романах»? Ах, ну да, я и забыл: спрашиваться не надо. Но ты же сам говоришь: то, что прежде вычеркивали, нынче станут запрещать, а чего не запретят, за то засудят. И цензоры прежние…

— Название замени, начало перепиши. И я еще пройдусь, ты уж прости, осторожным перышком. Как новая будет статья. Не вспомнят, не узнают. А волков бояться — в лес не ходить. Ежели на первых же порах себя не поставить как следует — после и подавно считаться с нами не станут.

— Да я-то не боюсь… Одним словом, тебе видней, а я — с моим удовольствием. Лишь бы военачальник не заупрямился: к делу, скажет, подшил рукопись, или потерял. С него станется.

— Выцарапаем, ничего. Рукопись — это, брат, собственность, а собственность священна. К тому же хоть он теперь полный генерал и без высокопревосходительства лучше не подступайся, но есть начальство, слава богу, и над ним.

— Попробуем. Договорились. А что еще там делается, на наших литературных пажитях?

— На пастбищах, ты хотел сказать? А все то же самое. Новости похожи одна на другую, время словно и не идет. Вот «Народную летопись» закрыли. Это газетка такая сочинялась в начале марта. Двенадцать нумеров только и вышло — вполне порядочных, не то Елисеев орудовал, не то Жуковский, под псевдонимом. А дохнул Валуев, и нет больше «Летописи», тринадцатому нумеру не бывать. Как раз тринадцатое число и подвело. Все газеты, видишь ли, в этот день обвели свои страницы траурной каймой, а «Летопись» и в ус не дует, даже извещения не дала о смерти наследника. Как бы не успела редакция распорядиться. И это бы еще ничего. Но следующий нумер вышел с траурной каймой…

— Так что же?

— А то, что на полосе — депеша из Нью-Йорка: «Президент Линкольн прошлою ночью застрелен убийцею. Он скончался сегодня».

— Так Линкольн убит?

— Убит. Какой-то актер по фамилии Бут или Бус прямо со сцены, говорят, во время представления выпалил дважды по президентской ложе.

— Агент плантаторов?

— Без сомнения. Но распубликовал письмо, где, конечно, рекомендуется врагом тиранов. Так сказать, Бут лезет в Бруты. Мы выразили американцам глубокое прискорбие, а «Народную летопись» все-таки — того. Будете знать, мол, как соваться не в свое дело. Бедная русская пресса! Вечно урок не выучен, вечно неполный балл! Валуев, без шуток, мнит себя педагогом, ну а мы все для него школяры, причем противные: в классах ленимся, одеты не по форме, причесаны не так, и фуражку снимаем не на той дистанции. С нами необходима строгость, строгость неумолимая, не то расшалимся окончательно и вовсе пропадем. С нами только так: перебиваешь наставника — получай по рукам железной линейкой! А его патрон, директор училища — ты знаешь кто — с брезгливой миной слушает наши стоны и неодобрительно так заявляет: «Можно ли обещать мое покровительство и сочувствие литературе, когда она так себя ведет! Теперь не время гладить наших журналистов по голове!». Доподлинные слова, да будет тебе известно. Это называется — мы живем во второй половине девятнадцатого века!

— «Московские ведомости», однако, с Валуевым не церемонятся, а он терпит.

— Каткову можно. Перед ним администрация на задних лапках служит. Он же как дело поставил? Прочь, говорит, от меня, и министры, и цензура, не сметь мешать новому Сусанину! Спасу, говорит, государя от подземной интриги, хоть бы и против его воли спасу, а кто встанет на моем пути, тот неблагонамеренный или даже нерусский! Замечательно тонкая шельма. Знай вопит себе, что держава в опасности, и ничего не боится. Такую взял себе свободу слова. А тут Валуев. Noblesse-то oblige. Прикрикнуть не смеет, однако отваживается нахмуриться. Сам на цыпочках стоит, весь трепещет, а пальчиком все-таки грозит: нельзя же так, дескать, о брате директора попрошу отзываться почтительней, а то я буду просто вынужден выставить за поведение не самый высший балл. О линейке, разумеется, нет и помину, однако Михаил Никифорович, не будь глуп, немедленно растворяет уста и вопит как зарезанный. Ах вот как, вопит, вы тоже заодно с врагами отечества, тоже передались Мраморному дворцу? А Зимний, стало быть, погибай? Ведь кроме Каткова и графа Муравьева некому защитить престол. Умолкни я — и государь с Муравьевым останутся одни против полчища врагов. Так не бывать же этому! Буду, буду обличать, и делайте со мною что хотите. А что с ним поделаешь? Муравьев за него, а двор и дворянство за них обоих. Князь Вяземский бессмертными стихами так определил: «Кто Муравьеву враг, его кто охуждает, России тот не сын и русскому чужой!». Кому охота прослыть подобным чудовищем?

— Я слыхал, что нашелся такой человек.

— Один, точно, нашелся. Людоедом назвал героя. Ну, на то он и Суворов. Имя обязывает. Он в Государственном совете, когда слушалось дело Серно-Соловьевича, знаешь что сказал? Умное правительство, сказал, старалось бы иметь за себя таких людей!

— Еще бы! Умное-то!

— И случилась необыкновенная вещь: Государственный совет, по существу, отменил приговор Сената. Приговор был — двенадцать лет каторги и поселить в Сибири навсегда. Мнение Государственного совета…

— Я знаю. Вечное поселение. Видел я Серно-Соловьевича. То есть не видел, а пел в дуэте с ним тропарь. Очень смешная история. Он скоро тебе напишет и статьи пришлет.

…Великая ектенья, антифоны, «блаженства», тропари, апостол, херувимская песнь или как она там называется, и снова ектенья. Уже не менее трех раз по команде веселого толстяка в дьяконском облачении молились о государе, синоде, начальствах духовных и светских, о палатах, воинстве, о граде, о благорастворении воздухов (вот это действительно было бы кстати!), о временах мирных; а также о плавающих и путешествующих, почему-то приравненных к недугующим, страждущим и плененным, — а службе все не предвиделось конца. Надо думать, что по замыслу отца Василия сегодняшняя литургия, как бы повторявшая в некотором сокращении пасхальный чин (было двенадцатое мая, среда, отдание Пасхи), долженствовала заменить «праздникам праздник и торжество из торжеств», на коем заключенные, конечно, присутствовать не могли, поскольку в ночь на четвертое апреля находились в камерах.

Духота стояла в церкви комендантского дома; припозднившееся солнце рвалось в тесную залу из щелей в ставнях и крохотных круглых оконец под потолком; волокна сладкого дыма плавали в воздухе, изнизанном пересекающимися лучами.

Молящиеся располагались группами, по три человека в каждой: арестант посредине, двое солдат по бокам. Получалось обычно три или, как в этот раз, четыре довольно плотных шеренги, отстоявших друг от друга менее чем на шаг.

— От святаго Иоанна благовествование. Глава двенадцатая, стих тридесять шестый. Дондеже свет имате, веруйте во свет, да сынове света будете. Сия глагола Иисус, и отшед скрылся от них…

Пошатывало, подташнивало, кружилась и болела голова. Но после евангелия дело пойдет быстрей… Хотя, впрочем, там, кажется, еще сугубая ектенья… Потом разные пантомимы с вином и хлебом… Да, еще и проповедь. Не оставит же нас отец Василий без проповеди. Покурить бы сейчас, вот что.

— И аще кто услышит глаголы моя и не верует, аз не сужду ему. Не приидох бо, да сужду мiрови, но да спасу мiр…

Золотые, между прочим, слова. Для субъекта, одержимого идеей, будто факта его смерти достаточно, чтобы исправить историю, — поразительно смиренные. И прямо противоречат законам о печати.

Ну вот, опять начинается. Еще раз обо всех на свете начальниках господу помолимся.

В алтаре отец Василий затянул: «Да воскреснет Бог», и едва дошел до «врагов Его», как молодой дьякон, оборотясь лицом к строю молящихся и взмахнув слегка рукой, прогремел жизнерадостным баритоном:

Христос воскресе из мертвых…

Этот тропарь знали все: и солдаты, и арестанты. И подхватили с каким-то восторгом:

Смертию смерть поправ…

Третий стих отчетливо пропели одни арестанты, а солдаты пробормотали его невнятно и недружно. Трудный, в самом деле, стих, и мелодию никак не удержать. В Грунце, в приходской церкви, на пасху все было так же: дьячок возглашал первый стих, вся церковь кричала второй, а на третьем крестьяне запинались, и в робком, смутном гуле только Варвара Дмитриевна и Митя, держась за руки, звонко вторили дьячку…

— И да бежат от лица его ненавидящие его, — опять послышался из алтаря голос отца Василия.

И, дождавшись паузы, молящиеся вместе с дьяконом грянули вновь:

Христос воскресе из мертвых…

Но за спиной у Писарева незнакомый низкий голос пропел в унисон:

— Писарев, speek you English?

— Смертию смерть поправ! — откликнулся он, отрицательно качая головой. Оборачиваться было нельзя. Солдаты, стоявшие по сторонам, самозабвенно пели, часто и мелко крестясь, и, к счастью, ничего не заметили.

— Яко тает воск от лица огня, — завел отец Василий, — тако да погибнут беси от лица любящих Бога.

Христос воскресе из мертвых, —

ответствовали дьякон и хор, а один голос прогудел:

— Я Серно-Соловьевич, смертию смерть поправ…

— И сущим во гробех живот даровав, — заключил Писарев, кивая головой в знак того, что услышал и понял.

Так и продолжался разговор. Выяснилось, что Серно-Соловьевич приговорен на днях к вечному поселению, что он пишет для «Русского слова», и что «славная вещь — „Реалисты“, смертию смерть поправ…»

Никогда не подумал бы Писарев, что церковное пение может доставить столько удовольствия. Соловьевича он слегка помнил по Шахматному клубу, — кажется, даже знакомил их там Благосветлов, — и слышал, разумеется, что взят Соловьевич одновременно с ним и с Чернышевским и сидит в равелине. Вечное поселение… Счастливец! Поедет через всю страну, сколько увидит лиц и облаков, а прибудет на место — гуляй сколько хочешь, купайся в реке; в Сибири леса и реки отличные; переплыть на другой берег и повалиться на горячий песок где-нибудь под обрывом… И чтобы вокруг тишина.

В церкви стало тихо. Протоиерей отец Василий Полисадов вышел на солею, с полминуты помолчал, вглядываясь в ряды подневольных своих прихожан, потом провозгласил:

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Началась проповедь.

В университете Полисадов считался неумным болтуном, и на его лекциях скамьи пустовали. Чаще всего слушателей было только трое: Писарев, Трескин и Скабичевский. «У остальных господ студентов нашлись, как обычно, дела поважней? — скорбно вопрошал Полисадов, зайдя в аудиторию. — Ну что же, посмотрим, посмотрим, как эти гении выдержат экзамен». Но гении выдержали, благодаря писаревским тетрадкам, и теперь наперегонки делали карьеру кто где, и Трескин и Скабичевский, кажется, не оплошали, одному Писареву досталось наслаждаться красноречием протоиерея по меньшей мере раз в неделю вот уже скоро четвертый год, и какая же это ненавистная забава!

Сегодняшняя проповедь была о благоразумном разбойнике: не о том, который висел слева от Иисуса и, сам умирая, дразнил его, говоря: если ты Христос, спаси себя и нас; но о том, который висел справа и урезонивал своего озлобленного товарища: дескать, чего пристал к человеку, ему и так хуже, чем нам с тобой, потому что мы осуждены справедливо.

— Достойное по делам нашим приняли! Так сказал раскаявшийся злодей. Многие ли из вас возвысились до него? Многие ли повторяют эти слова утром и вечером от полноты сокрушенного сердца? Многие ли сумели до конца прочувствовать вину, которая привела каждого из вас в стены сей крепости?

Писарев слышал, что позади произошло какое-то движение. Серно-Соловьевич, должно быть, стоял теперь совсем близко, за плечом.

— Сущая ложь, — шептал он почти беззвучно, но очень отчетливо. — У Матфея, как и у Марка, оба разбойника поносят Христа, и весь народ с ними, как и всегда бывает в жизни. Этого благоразумного Лука выдумал.

— Знаю, что в гордыне самообольщения иные думают про себя: какой же я разбойник? Разве я убивал или грабил? Я всего только сочинял — или читал — или говорил — слова, смысл которых клонился к охуждению законов и властей, от Бога поставленных. Только и всего! Зачем же держать меня взаперти? — Отец Василий проговорил всю тираду нарочито тоненьким голоском и даже как бы съежился, очевидно, изображая глупого преступника, но тут же распрямился и прогремел: — А затем и держать! Затем что не придумал враг человеческий более тонкого и соблазнительного, более опасного яда, чем речь, напоенная отрицанием и сомнением…

— Боже, какой лицемер, — еле слышно доносилось сзади, — просто во рту оскомина. И почти три года это был единственный мой собеседник. Удивительно, как я не помешался. Он живал за границей, он магистр философии, он не может не знать, что убеждения, за которые нас мучают, исповедуются в целом мире миллионами, десятками миллионов!

А отец Василий уже декламировал басню Крылова «Сочинитель и разбойник»:

Ты ль Провидению пеняешь? И ты ль с разбойником себя равняешь? Перед твоей ничто его вина. По лютости своей и злости Он вреден был, Пока лишь жил; А ты… уже твои давно истлели кости. А солнце разу не взойдет, Чтоб новых от тебя не осветило бед. Твоих творений яд не только не слабеет, Но, разливаяся, век от веку лютеет…

Хорошо читал отец Василий Полисадов. И Крылову эта басня особенно удалась. Заслушались конвойные солдаты, замерли арестанты, замолк над ухом Писарева едкий шепоток. Только стихи гениального поэта разносились над толпой, ударяя по сердцам с невиданною — или как там? неведомою? — силой:

Вон дети, стыд своих семей, Отчаянье отцов и матерей: Кем ум и сердце в них отравлены? — Тобою. Кто, осмеяв, как детские мечты, Супружество, начальство, власти, Им причитал в вину людские все напасти И связи общества рвался расторгнуть? — Ты. Не ты ли величал безверье — просвещеньем? Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек И страсти, и порок? И вон, опоена твоим ученьем, Там целая страна Полна Убийствами и грабежами, Раздорами и мятежами, И до погибели доведена тобой! В ней каждой капли слез и крови — ты виной.

Протоиерей выдержал паузу, желая, наверное, насладиться произведенным эффектом, но многие заключенные воспользовались ею, чтобы откашляться, и хриплый лай наполнил церковную залу.

— Вот оно, — повысил голос отец Василий, — вот оно, вечное чудо искусства. Крылов сам был сочинитель, но его творения пробуждали и пробуждают в людях добрые чувства: любовь к престолу, к отечеству, а паче — к небесному нашему Отцу. И за это — ему даровано истинное бессмертие…

Набрался он все-таки в Европе вольнодумного духа, этот поп: светские стихи читает с амвона, о чудесах искусства распространяется… Истинно бессмертный баснописец — это, должно быть, самая настоящая ересь. В средние века священника за такую проповедь просто-напросто сожгли бы на костре.

— Бессмертие в русских умах и русских сердцах! Разве не подумалось нам с вами, дети мои, что эта вот самая басня написана не далее как в прошлом году? Что разоренная мятежом страна — это несчастное Царство Польское? Что совратитель, дерзко смеющийся над всеми установлениями, божескими и человеческими, это не кто иной, как пресловутый Герцен, по чьей вине и многие из вас находятся здесь? Ну можно ли поверить, что этому прекрасному сочинению — почти полвека?

— Двести восемьдесят девять человек расстреляны и повешены. Это если верить газетам, — шелестело у Писарева за спиной. — А толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо более могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия. К счастию, они-то и у руля.

— Замолчите, господин! — резко проговорил вдруг солдат, стоявший справа, и Писарев вздрогнул, но не повернул головы.

— …Перед вами две дороги, — с угрозой продолжал Полисадов, глядя, казалось, прямо ему в глаза. — Пойдете направо — там ожидает, восседая одесную Спасителя, ликующий некто, которого мы называем теперь благоразумным разбойником. Налево пойдете, — отец Василий уже спешил, — попадете в объятия Герцена и компании, заслужите поношение и постыдную кончину в жизни сей, муку и гибель в жизни будущего века. Итак, выбирайте, пока не поздно. Аминь.

Проповедь окончилась. Тотчас послышалась сзади возня, сдавленный голос произнес: «Руки». Писарев стоял как бы окаменев: оборачиваться не разрешалось.

— Прощайте! — сказал где-то далеко, должно быть у самых дверей, но громко и весело Серно-Соловьевич. — Почва оказалась болотистее, чем мы рассчитывали, но не вздумайте унывать. Это счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже. Надо вбивать… — Голос прервался и донесся последний раз откуда-то из-за дверей: — Сваи! Сваи надо вбивать! Прощайте!

Писарев оторвал взгляд от пола и осторожно поднял голову. Арестанты и солдаты стояли смирно, тишина прерывалась только чьим-то гулким кашлем. На амвоне никого не было, Полисадов скрылся в алтаре.

Но что-то мешало вздохнуть, и чувство близкой опасности не проходило. Только когда солдаты приказали ему повернуться и повели к выходу, Писарев понял, откуда это чувство. У дверей стоял, не сводя с него глаз (и ясно было, что давно стоит и давно не сводит глаз), комендант Сорокин.

Вечное поселение все-таки не каторга. Да и как полагать окончательно определенной участь человека, которому нет еще и тридцати? Словом, за Серно-Соловьевича теперь Суворов был спокоен. А поскольку все решилось в Государственном совете и милосердие монарха не подвергалось ни малейшему испытанию, Александр Аркадьевич рассчитывал, что ходатайство о помиловании Писарева не покажется неделикатным. Следовало только правильно выбрать подходящую минуту. В июне, например, обращаться к его величеству было бы преждевременно: слишком свежа отцовская скорбь, а если всю правду говорить, то и дело Соловьевича еще не забыто.

Варвара Дмитриевна Писарева этих соображений, вернее, первого из них, потому что вторым Суворов поделиться не мог, — не приняла. Несчастная женщина утверждала, что материнская скорбь стоит отцовской, что боль утраты не проходит ни через три месяца, ни через три года, но что трех лет тюрьмы вполне достаточно для преступника, приговоренного к двум годам и восьми месяцам. За неделю до того, как истекли эти три года, — двадцать пятого июня — она подала на высочайшее имя прошение, в котором, увы, чуть сильнее, чем требовалось, напирала на эту арифметику, и помилования для сына добивалась не как величайшего и незаслуженного снисхождения, но едва ли не как справедливости.

Ну а как только речь заходит о справедливости, Третье отделение, ведающее подобными прошениями, немедленно обращается в министерство юстиции. Оттуда после обычных проволочек прислали справку о том, что в срок тюремного заключения зачисляется время, проведенное в арестантских ротах и работных домах с момента объявления приговора до начала отбывания наказания, то есть до перевода в тюрьму. Ничего более подходящего к случаю в Своде законов не отыскалось, и как быть с человеком, приговоренным к заключению не тюремному, а крепостному, но до приговора отсидевшим два с половиною года не в работном доме, а именно в крепости, — этот юридический казус министерству оказался не по зубам.

Но в Третьем отделении, если на то пошло, имелись и свои собственные правоведы. Они разрешили загадку в том смысле, что статья закона, о коей идет речь в справке из министерства, относится и к крепостному заключению, как более легкому.

Все же полной уверенности, что справедливость соблюдена, в их отзыве не было видно, потому что если крепостное заключение по приговору считалось легче тюремного, то зато по сравнению с пребыванием в работном доме до приговора оно считалось много тяжелей.

Получив обе справки, Долгоруков, как было заранее условлено, приложил, кроме них, к прошению Писаревой личное послание генерал-губернатора на имя начальника Третьего отделения. В этом письме, дожидавшемся своего часа еще с июня, говорилось:

«Молодой человек этот, неся заслуженное наказание с покорностью, являет из-за стен крепости пример добродетели, содержа литературным своим трудом престарелую мать и малолетних сестер, но здоровье его ослабевает, и несчастное семейство может лишиться единственной опоры в жизни.

Ваше сиятельство, вероятно, одинакового со мной мнения, что наказания налагаются законом не в виду возмездия за преступление, но в видах исправления, а потому, если есть убеждение, что виновный исправится, то всякая оказываемая ему милость может только укрепить его на пути добродетели, а потому я имею честь обратиться к Вам, милостивый государь, с покорнейшей просьбой, не изволите ли Вы признать возможным в настоящее время, по прошествии почти 3-х лет со дня заключения Писарева, предстать с ходатайством к Государю Императору о Всемилостивейшем помиловании…»

Всемилостивейшее помилование — вот это был верный тон. И день выбрали точно — двенадцатое августа, ровно четыре месяца прошло со дня смерти цесаревича, казалось бы достаточно, чтобы горе если не забылось, то ослабло и чтобы сердце смягчилось. Одного только не принял в расчет Александр Аркадьевич, — а князь Долгоруков не счел возможным его предупреждать, — что император ничего не забывает. Ни прокламации, три года назад писанной, где сказано было, что династия Романовых должна погибнуть; ни рапортов генерал-лейтенанта, ныне инженер-генерала Сорокина — бесхитростного, но зоркого старика; ни докладов министра внутренних дел о журнальных статьях, не пропущенных цензурою, и вообще о направлении журналов; ни процесса Чернышевского; ни процесса Серно-Соловьевича; ни панегириков, которые расточал этим двоим в своем листке Герцен; ни мартовской речи Суворова в Государственном совете.

Есть люди, о которых говорят или которые сами о себе думают, будто они все понимают; их можно использовать на незначительных должностях, притом соблюдая осторожность. Александр II принадлежал к людям, которые все помнят; чтобы царствовать, особенно в России, это необходимо и этого достаточно.

«Твой обожаемый, — говаривала мужу светлейшая княгиня Любовь Васильевна Суворова, — даром что ученик Жуковского, а подписать смертный приговор у него рука не дрогнет. Отец был крут, но прям, а этот жесток и уклончив». Александр Аркадьевич от ее слов приходил в бешенство, кричал и топал ногами, — но казни в Польше, но возвышение Муравьева, но дело Чернышевского…

Письма генерал-губернатора к Долгорукову император как бы не заметил, словно забыв на этот раз, что его личный друг князь Суворов до сих пор с неизменным успехом применял такую форму для неофициальных обращений к его величеству.

Зато прошение госпожи Писаревой и приложенные к нему справки удостоились внимательного изучения. Ведь дело шло о справедливости. Иметь преступного сына — само по себе несчастье (и едва ли не более тяжкое, господи прости, чем потерять сына-ангела); но бедная старушка (император был всего на три года моложе Варвары Дмитриевны, но откуда же он мог это знать, если в письме Суворова сказано: престарелая), госпожа Писарева лишена была даже того утешения — слабого, конечно, и горького, — которое дает уверенность в том, что с виновным поступлено по справедливости, то есть по закону. Отказать ей в этом утешении было бы не по-христиански, пренебречь малейшим намеком на могущую совершиться несправедливость — не по-царски.

Александр II обмакнул золотое перо в малахитовую чернильницу и начертал на полях справки, выданной министерством юстиции:

«Весьма справедливо, что в этой статье речь идет о времени заключения по объявлению приговора, а не до объявления его».

Таким образом, с этим делом было покончено, и Долгоруков, понятливо кивнув, принялся докладывать о других.

Тринадцатого августа о неудаче узнал Суворов, а семнадцатого — получила официальное письмо из Третьего отделения Варвара Дмитриевна. Ей сообщили, что, принимая во внимание тяжесть совершенного ее сыном преступления и то обстоятельство, что ни Сенат, ни Государственный совет не сочли возможным повергать его участь монаршему милосердию, министр юстиции считает прошение госпожи Писаревой не заслуживающим уважения.

— А государь? — со слезами допытывалась она у Суворова. — Неужели ему так трудно прочесть самому? И даже для вашего ходатайства он недоступен?

— Надо терпеть, надо выжидать, — отвечал он. — Подходящий случай еще представится, погодите.

— Еще два года! Он не выдержит. Ведь я же только просила отпустить его со мной в деревню. Он сидел бы в своей комнате и работал, совершенно как здесь, нам больше ничего не нужно. Он же болен, а в этой крепости даже здоровые люди сходят с ума. Он жалуется на бессонницу, и что нечем дышать, и шумно как в аду.

— Шумно?

— Вы хотите сказать: там же тихо, как в склепе? И я тоже, приходя, пугаюсь именно тишины. А он говорит: как в аду. И улыбается, показывая вид, будто шутит. Но он не шутит, поверьте, я-то знаю.

«Тишина — для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни?.. Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель — Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых — покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать, так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли — и нет надежды — это ужасно!»

Так стенал Иван Александрович Гончаров в письме к своей молодой приятельнице и поклоннице Софье Никитенко — дочери известного нам литератора, академика, бывшего профессора (и цензора! — следовало бы добавить; но видите ли: письмо, что перед нами, отправлено с побережья Атлантического океана к берегам реки Славянки и датировано двадцать восьмым июля. Лето! Половина членов Совета по делам книгопечатания, которому предстоит первого сентября преобразиться в Совет Главного управления по делам печати, наслаждается заслуженным — и оплаченным — отпуском. Что ждет того или иного из них по возвращении в Петербург — прибавка или отставка, — неизвестно; министр поговаривает о том, что новая система требует не литераторов, а юристов, и вообще молодое вино лучше бы разливать в новые мехи. Только в конце августа должно было решиться, кто из писателей останется деятелем цензуры; троих многовато, — считал Валуев; но пока что ни Гончаров, ни Тютчев, ни Никитенко об этом вроде бы не подозревали).

«Меня становится на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но не хватает на борьбу с колесами и мостовой — нервы не выносят, ведь это все равно, что молотком бить по голове… Боже мой, какой разгон, какой разъезд, какая трескотня! Это ад, ад, ад!»

Иван Александрович надписал и запечатал конверт, собрал принадлежности для купанья и ушел из boarding house’a на взморье. Все равно день был потерян, и отпуск пропал даром, — как и вся жизнь, собственно говоря. Каждый год — одна и та же невеселая история. Осень, зиму и весну напролет читаешь и слушаешь сплошные, бесконечные глупости, сам пишешь бог знает что: отзывы, отчеты, обзоры, даже какие-то ведомости. По четвергам заседания с неизбежными словопрениями, а в промежутках — читай, читай: «Современник», «День», «Ясную Поляну», «Театральные афиши и Антракт», «Русский архив» и «Епархиальные ведомости»… И все к спеху, и за каждым изданием, да что там — почти за каждым автором почти каждой статьи кто-нибудь да стоит из сильных мира, и все эти сильные друг с другом не в ладах, а журналисты все как один тщатся прослыть передовыми и бесстрашными, а министр хоть и очаровательный человек, но чрезвычайно самолюбив, обидчив и не терпит прекословия, — и по всему этому любое неосторожное выражение, свое ли, чужое ли, чревато скандалом, если не катастрофой. Вот и портишь глаза, отравляешь ум, сочиняешь и произносишь бездну ненужного, изо всех сил скрывая от людей, загораживая, оберегая едва теплящийся в душе огонек истинной жизни, — в единственной надежде, что наступит же когда-нибудь лето, предоставят отпуск, выдадут пособие, и уеду я от вас на три блаженных месяца в богемские леса, в любимый Мариенбад, где в отеле «Stadt Brussel» имеются просторные, светлые комнаты, в которых всегда тихо, разве что если день ветреный, то слышно, как сосны шумят, да по воскресеньям орган поет в соборе, точно горный великан, рассевшись на солнышке посреди городка, лениво забавляется с гармоникой.

В Мариенбаде — источник воды, расслабляющей желудочные нервы, но зато, подобно вину, волнующей сердце; в отеле — диета, и совершенное уединение, и взгляд из окошка тонет в зелени… Господи, ведь ничего же больше не нужно, кроме хорошей погоды и безусловной, могильной тишины!

И наступит день, когда, заперев для верности дверь на два оборота ключа, мы добудем из чемодана походную чернильницу (Ваш подарок, Софья Александровна! Великая умница Вы, да наградит Вас небо!) и водрузим ее на стол. А затем извлечем тетради, carnets, листки, листочки, клочки, накопившиеся за много-много осеней и зим, — и разложим по порядку, и станем проглядывать не спеша… И вдруг воображение, как белка, поскачет с одной ветви сюжета на другую, с одной — на другую, и на час или два роман развернется перед глазами до последнего слова, до точки в конце. Между разрозненными клочками бумаги привидятся такие сцены, послышатся такие речи, что слезы подступят к глазам от любви и жалости к этим выдуманным людям, от счастья быть их создателем и от благодарности к тому, кто дал тебе это счастье…

И если на втором этаже не поселят сумасшедшего, чтобы он изо всей силы топал ногами над самой головой, или в раскрытом окне напротив не заведется вдруг барыня, играющая на фортепьяно ровно четыре часа — с десяти утра до двух, в то самое время, когда только и можно работать, — или под окном, в переулке не примутся гурьбой слоняться взад и вперед, нарочито громко переговариваясь, неизвестно откуда взявшиеся подозрительные личности, — словом, если хоть ненадолго рассеются фантасмагорические обстоятельства, так упорно подстраиваемые теми, кто, по-видимому, очень не хочет, чтобы роман был дописан, — о, тогда слабый огонек разовьется в гудящее пламя, и рука пойдет по бумаге сама, словно под диктовку, и жизнь в запертой комнате превратится в увлекательный сон наяву… И вдруг все это кончится. Ни с того ни с сего, внезапно, как и началось. На столе — груда исписанной бумаги, за окнами — ветер и дождь, за дверью — шаги и шепот, а в душе — уныние, скука и отвращение к труду.

И отпуск почти весь позади, а роман опять не дописан, и, конечно, не будет дописан никогда, потому что до точки в конце последней фразы все так же далеко, как и пять, и десять, и пятнадцать лет назад. Не ленился, сидел по шесть часов, писал до дурноты, до судороги в пальцах, — и вот все будто оборвалось, и написанное кажется вздором, мараньем какого-то борзописца из тех, кого читаешь там, в Петербурге, изо дня в день, и тошно даже подумать о том, чтобы взяться еще когда-либо за перо, и тошно жить, и почти нестерпимо хочется на тот свет.

В этот раз Иван Александрович в Мариенбаде исписал кругом тридцать с лишним огромных листов; еще бы полстолько — и победа; поправлять, добавлять, отделывать можно было бы урывками, по ночам на Моховой; но кто-то (скажем — судьба) жестоко посмеялся над его вдохновением. После мариенбадских вод полагается укреплять желудочные нервы или железной водой, или морскими купаньями, или, наконец, веселым житьем в большом городе, где хорошая еда, хорошее вино. Иван Александрович Парижем на сей раз не соблазнился, выбрал море и примчался сюда, в Boulogne-sur-mer: еще оставалось почти три недели отпуска; двадцать морских ванн — это как раз полный курс; устроиться у m-r Valbin, в том же старом домике у моста, где так славно работалось в шестидесятом году, — и продолжать, продолжать роман!

Однако судьба (назовем это так) все предусмотрела. Оказалось, что ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом у моста не существует: он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Иван Александрович бросился искать другое пристанище, — а купальный сезон в разгаре, отели, пансионы переполнены, из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок; нашелся, наконец, пристойный boarding house, Иван Александрович распаковал вещи и улегся спать, предвкушая, как с утра, после купанья и завтрака, возьмется за работу… Но утром-то и последовал решающий удар: улица Napoleon (бывшая de l’Ecu), на которую выходили окна его комнаты, наполнилась треском экипажей: и коляски, и телеги со звонками, и черт знает что еще прыгает и скачет по мостовой! Всякая надежда пропала; оставалось только спрятать рукопись обратно в чемодан и, доведя курс морских ванн до конца, возвращаться в Россию, впрягаться в служебную лямку.

На море был штиль. Плоские, теплые волны лениво наползали на пляж. От купанья в такую погоду — никакой пользы, все равно что плескаться в Маркизовой луже. Оно и похоже на Финский залив, только на горизонте вместо купола Кронштадтского собора горят под солнцем меловые утесы: там Англия. Иван Александрович не пошел в купальную будку: не хотелось купаться, не хотелось ничего, — и присел на скамью на эспланаде, надвинул на глаза соломенную шляпу. На самом солнцепеке его знобило от тоски.

Как слепы и жалки крики тех, которые обвиняют его в лени! Было два года свободного времени на море — и он написал огромную книгу, «Фрегат „Паллада“». Глотнул свежего воздуха в Мариенбаде — и за семь недель явились три тома «Обломова»! Теперь похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них недель шесть на работу — судьба помазала по губам да и отказала, боже мой, а как был счастлив!

Он ленив, он сам — Обломов, он мало трудится! Хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду да еще романы писал, романы! то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Попробовали бы сами совместить службу и творчество — узнали бы, что это за мука. Они ведь думают, что цензор так, прохлаждается в жизни: книжку почитал да отметку ей выставил, только и труда.

Где им понять, хоть кому бы то ни было, почем этот хлеб достается! Ближайшие сотрудники не понимают. Никитенко Александр Васильевич, расположенный человек и почтенный литератор, ища сочувствия, жалуется — на что? — на то, как тяжко быть чиновником:

— Нет рабства более жалкого и позорного! Чиновник еще счастлив, если он глуп: он тогда, пожалуй, даже может гордиться своим рабством. Но если он умен, положение его ужасно. Он должен насиловать свою волю, свое чувство, свои убеждения. И как вообще начальник не любит в подчиненном ума, то этот подчиненный каждую минуту должен трепетать или за свою честь, или за свой жребий… Он поставлен в необходимость льстить и делать вид, будто разделяет мнения, диаметрально противоположные его собственным…

Он говорил это прямо в глаза Ивану Александровичу, и было очевидно, что старик ничтоже сумняшеся равняет себя с ним, с Гончаровым, и не догадывается, насколько жестоки, самонадеянны и оскорбительны его слова. Скажите, какое несчастье: умному человеку приходится служить, да еще по цензуре! А вот каково это: когда художник, томимый громадным замыслом, художник, самою природою (а может быть — и кем-то повыше) предназначенный к тому, чтобы создавать типы и представлять жизнь в необозримой, прозрачной панораме; художник, я говорю, который всякую ночь не спит часов до двух, потому что над его изголовьем носятся тени воображенных, но не воплощенных, бесконечно дорогих ему персонажей; художник, чья жизнь и чей труд послужат в глазах потомков оправданием его страны и его эпохи, — словом, когда единственный в России великий писатель продает за мизерное, по существу, жалованье свою жизнь и свой мозг, чтобы власть употребила их на разъяснение важных вопросов, вроде того, подлежит ли запрещению статья какого-нибудь Антоновича «О пище» или не подлежит? Вот эту судьбу как вытерпеть? И ведь никому не признаешься даже в том, что принимаешь ее сознательно: засмеют. Какой же Гончаров великий писатель, вот Тургенев — другое дело, тот действительно un maitre du roman russe! Два-три человека видят истину. В новом руководстве для цензоров, например, где все русские писатели расставлены по местам, в зависимости от дарования и направления, сказано прямо, что первое место в нашей литературе принадлежит, бесспорно, произведениям г. Гончарова. Но это «Обозрение» — издание секретное, выдается под расписку, а критика журнальная после смерти Добролюбова молчит о Гончарове, точно воды в рот набрав, — откуда же читателю знать, что он еще существует, еще жив, еще борется? И пусть бы забыли, забыли совсем, как-нибудь доскрипим эту жизнь, отсидимся в темном углу и о славе даже не вздохнем, — лишь бы дали дожить спокойно и не мучали, — но славы нет, а зависть и злоба не дремлют, и рыбный рынок на месте разрушенного домика m-r Valbin лишний раз это доказывает. Вы, Софья Александровна, приписываете мои жалобы на происки врагов каким-то галлюцинациям, — но вот же он, рынок, там, простите великодушно, вонь, и торговки кричат, — ужели это галлюцинация? Неужели еще и после этого можно сомневаться, что кое-кому и без тайных руководств, и без статей журнальных превосходно известно, кто такой на самом деле Гончаров и какое значение мог бы иметь его труд, его роман «Художник», если бы только автору удалось, если бы ему позволили дописать до конца? И можно ли было яснее дать понять, что ни в какую не позволят, не допустят, что — не суждено?

И пожалуйста, и хорошо, и все равно, только зачем же было притворяться, будто надзор ослабел, будто утомились или сбились со следа? Зачем три-то части дали написать, почти четыре? Чтобы позабавиться? Или чтобы потом, постепенно расхитить по клочкам?

Иван Александрович не ведал и гадать не хотел, кто эти люди. Кто бы ни были — масоны, иезуиты, революционеры или haute police, — паутина плелась за границею, и все нити вели к некоему русскому писателю с бархатными манерами и отменным художественным вкусом. (Ах, как трогательно мы мирились в прошлом году на Смоленском кладбище, перед открытым гробом Дружинина!) Но один бы он ничего сделать не сумел, ему повиновались бесчисленные пособники. Многие действовали тишком — подслушивали, подглядывали, доносили, раскрадывали по словечку. Это особенно удобно вне России: все эти отели и кургаузы нарочно так устроены, чтобы человек постоянно и весь был на виду. Ну, а дома применялся другой способ. Там дразнили: явно, печатно, с таким расчетом, чтобы жертва страдала от ядовитых укусов, не смея ни возмутиться, ни даже вскрикнуть от боли; чтобы, не зная душевного покоя, Иван Александрович и не думал браться за свою рукопись, а старался забыться в служебной деятельности. Тот, кто придумал такой способ преследования, очень тонко понимал натуру Гончарова — уязвимую, впечатлительную, страстную! Правда, способ этот, как более рискованный, использовался сравнительно редко, притом и сослуживцы Ивана Александровича, спасибо им, не давали воли анонимным пасквилянтам. Только один из агентов интриги осмеливался нападать открыто. Точно сорвавшись с цепи, он бросался на Гончарова безо всякого повода, оскорблял походя, швырялся высокомерной насмешкой на каждом шагу. В статье о русской драме заявлял ни к селу ни к городу, будто в лице Штольца нравственный карлик возведен в перл создания; в другой статье — трудно даже сказать, о чем она, — подпускал якобы невзначай остроту: дескать, Иван Александрович выдумал обломовщину как болезнь и Штольца как лекарство; и даже в каких-то «Исторических эскизах», пересказывая книгу Зибеля о средних веках, потешал читателя обещанием, что будет излагать факты «объективнее самого г. Гончарова»! Один во всей литературе, этот молодец вот уже несколько лет подряд безнаказанно травил и унижал Ивана Александровича!

Хорошо еще, что он выдал себя, и все увидели, кому он служит, — не то, чего доброго, поверили бы в искренность такого неколебимого презрения. Право, это со стороны Тургенева просчет: не стоило доводить до того, чтобы его подручному говорили печатно, и не где-нибудь, а в «Современнике»: о недоносок благосветловский, о недоразвившееся дитя г. Тургенева, о скудоумный г. Писарев! И как не сказать! И слепому ясно, что это значит, если человек — невидимый, между прочим, и надежно защищенный от попыток литературного возмездия званием политического заключенного, — если этот человек, опять-таки один во всей литературе, объявляет «Отцов и детей» величайшим произведением, а их автора — своим учителем и руководителем!

Но скудоумный он или слабоумный, а свое дело знает: кусает больно, а ничего другого от него и не требуется. Лишь бы Гончарову не хотелось жить, не хотелось создавать… Ну что же, господа, вы победили, Гончаров бросает перо, и пусть его незавершенный труд так и называется — «Неоконченный роман»; потомство нас с вами рассудит, только жаль, что с опозданием, и вы не почувствуете стыда. Но все-таки — за что? Кого и чем оскорбил я умышленно? За что ловить меня, как зайца, и травить собаками, и раскидывать повсюду тенета, и расставлять западни? Какая злобная, несправедливая, бессмысленная шутка!

Нарядный закат пылал над океаном, но Иван Александрович, погруженный в горькие мысли, ничего не замечал, и гуляющие на эспланаде ускоряли шаг, поравнявшись со скамейкой, на которой сидел с закрытыми глазами этот невысокий толстенький господин в седых бакенбардах и пристанывал сквозь зубы, и бормотал на неизвестном языке.

— Что-то, Верочка, в толк не возьму: скудоумный я все-таки или слабоумный?

— И то и другое, и просто глуп, и даже глупейший человек в мире. А также — дай бог памяти — болтливый фанфарон. Пишешь заученными фразами, как попугай, читаешь безо всякого соображения, как гоголевский Петрушка… А еще ты — умственное убожество и ловкий лицемер!

— Убожество — так и следует. А лицемер-то почему?

— А кто в студентские годы обманывал профессора: переводил брошюру Гайма и даже делал из нее извлечение, ни понимая ни аза?

— Да, действительно… Стало быть, и «Университетскую науку» приплел? Надо же. Это ведь шестьдесят третий год, мы тогда еще жили, можно сказать, душа в душу. То есть не мы, конечно, а «Русское слово» с «Современником».

— Знаешь, я думаю, он все твои статьи вырезает и хранит, вот как мы с Катей. Втайне восхищается, вслух бранится. Это своего рода любовь. Больше всего на свете ему, наверное, хотелось бы с тобою подружиться, — или чтобы ты его, по крайней мере, не презирал.

— Да кто его презирает, Антоновича! Сам напрашивается на щелчки. Не лез бы с нотациями, никто бы его не трогал. Этакая страсть поучать — у человека, не умеющего думать! Ну если не дал бог таланта и умом наделил самым узеньким, почти из одной памяти состоящим, — зачем ввязываться в полемику? Преподавал бы географию или книжки хорошие переводил, — какие познания зря пропадают! Вспыльчивый зубрила, вот он кто! Я шучу, а он ругается. Только и умеет. Прочитал «Реалистов» — написал «Лжереалистов». Я, каюсь, ему «лукошко глубокомыслия» преподнес, — но он-то в ответ ничего другого не нашел, кроме «бутерброда глубокомыслия». Бедняга!

— Это у него система, он ее даже обнародовал, когда сражался с Достоевским; наказывать всякую литературную ракалию тем же оружием, которым она сама согрешает. Вот и ты: согрешил бутербродом — и получил бутерброд.

— Я-то ладно, съем и не поморщусь, но по этой системе он старого писателя, потерявшего здоровье на каторге, издыхающей тварью обозвал!

— Но и Достоевский ему показал, где раки зимуют! Что он сделал и с Антоновичем, и со Щедриным, — я бы на их месте просто умерла.

— На меня, между прочим, сослался Достоевский, даже не раз: дескать, вам это все еще прежде было говорено.

— Кстати, ты про фигу знаешь?

— Про какую еще фигу?

— Обыкновенную. Которую ты целуешь.

— Что, что такое?

— Так и думала, что эту прелесть ты проглядел. Вот, выписала даже. Это было в декабрьской книжке «Современника» за прошлый год. Слушай: «Господин Тургенев показал „Русскому слову“ фигу, оно целует — в журнале напечатано почему-то: цалует — эту фигу, приняло ее за идеал, за комплимент, разыскивает на этой фиге все идеи и свойства молодого поколения, водяным настоем этой фиги разбавляет свои статьи…»

— Хоть бы перечитывал на свежую голову. Кулдыкает, как индейский петух, себя не слыша. Водяной настой фиги?

— «…берет эту фигу за модель и образец всего своего миросозерцания. „Современник“ хотел образумить „Русское слово“, показать критикам „Русского слова“, что они держат в руках и лобызают не идеал молодого поколения, а тургеневскую фигу, тургеневскую куклу, выставленную для осмеяния. И вот за это-то „Русское слово“ и бранит критику „Современника“». По-моему, звучит очень жалобно. Видишь, тебя образумить хотели, а ты какой неблагодарный.

— Ничего, отблагодарю еще, долго ждать Антоновичу не придется. Ишь, весельчак. Это тоже он мое выражение передразнивает. Помнишь, было в какой-то статье: фига озорства? Ну, ладно же. То, что я сейчас пишу, как раз называется: «Посмотрим!». Вот и посмотрим. А о «Пушкине и Белинском» помалкивает?

— Что ты! О чем же Антонович промолчит? Комически-нелепая, говорит, статья, из которой видно, что ты не понимаешь историю нашей литературы.

— Вот как. Это мнение, кажется, довольно близко к тому, что вы с maman мне высказывали. Ведь ты согласна с первым критиком «Современника», признайся?

— Нисколько не согласна, не выдумывай. Пушкина не разлюбила, в этом сознаюсь. А написал ты о нем удивительно, не хуже Белинского. И maman так же считает.

— И тоже не разлюбила.

— Ты столько перестрадал в жизни, Митя, столько передумал. Неужели ты не убедился, что никакой ум, никакой реализм не сладят с любовью?

— Я убеждаюсь, что ты защищаешь не Пушкина, а подполковника Соколова. Но ведь на него нападаю не я, а все тот же храбрый портняжка — Антонович. Я бы не решился. Связываться с человеком, который выберет для ответа название: «Маску долой!»…

— Ничуть не опасней, чем с человеком, который напишет: «Посмотрим!». Зачем ты меня сбиваешь? Николай Иванович тут ни при чем. Я люблю его, это правда, и не скрываю ни от кого. А он влюблен в одну даму, которая живет в Париже и любит кого-то другого, должно быть, своего мужа. Это все не так уж весело, и кто-кто, а ты… Но я как раз хотела о Пушкине, о твоих статьях. Ни по одному пункту я не сумела бы тебе возразить. И никто не умеет, хотя некоторые прямо задыхаются от негодования. Минаев эпиграмму сочинил: «Явился Писарев Дантесом и вновь поэта расстрелял!».

— А Дмитрий Дмитрич, стало быть, — Лермонтов: заклеймил убийцу гневными стихами!

— О да, Лермонтов, только дуэлям на пистолетах предпочитает английский бокс. Так я говорю: возразить нечего. Ни один мыслящий человек теперь, после твоих статей, не скажет: я Пушкина не только люблю, но и понимаю, — пока не объяснит, не другим, так самому себе, убийство Ленского, «Бородинскую годовщину» и ей подобные стихотворения, и еще эти строчки: бичи, темницы, топоры — довольно с вас, рабов безумных…

— Да уж. Но почему — теперь? Разве Добролюбов еще семь лет назад не высказался начистоту об этих темницах и топорах и о чрезмерном уважении Пушкина к штыку? А Чернышевский, еще раньше, разве недостаточно ядовито заметил, что «Чернь» выразила всегдашний образ мыслей великого поэта? Уж не говорю о покойном Панаеве… «Современник» давным-давно стоит на этой точке, почему же именно из-за меня переполох, именно я удостоен производства в Дантесы?

— Должно быть, они не договаривали до конца. Впрочем, Добролюбова я тогда еще не читала. Но все равно, Митя: Пушкин написал семь томов, а ты осуждаешь его за несколько страниц или даже строк. Это несправедливо. Мне кажется, найдется когда-нибудь такая точка, с которой Пушкин виден весь. Как Петербург с колокольни Исаакиевского собора.

— Ты поднималась на колоннаду? Одна? И не страшно было?

— Николай Иванович за руку меня держал.

— Как я завидую! В первый же день, как выпустят, прямо отсюда поеду и тоже поднимусь, непременно. Вот где, я думаю, свобода! Мне даже снится, как я туда взбираюсь — но как-то странно, почему-то все бегом, по темным лестницам, по ярким галереям, все вверх, вверх, как бы взлетаю по спирали, кругами над городом парю. Самое занятное в этом сне, что я его не вижу, а как будто читаю, — нет, не так: мне читают по книге очень знакомым голосом и очень торопливо. И я понимаю, что сплю, и слышу голос и каждое слово, замечаю слог и слежу за действием. Но все действие в том, что я бегу, — и я бегу!

— Чей же голос?

— Мой собственный, разумеется. Вероятно, бормочу во сне. Узнаю свой голос и просыпаюсь.

— И тебе страшно?

— Как сказать? Пробуждение тоскливое, и сердце сильно бьется. А сам по себе сон хоть куда. Вроде бы я там от кого-то убегаю, но этот кто-то, на мое счастье, такой медлительный, что все время отстает. Во всяком случае — не приближается. Я почти без усилия опережаю его на целый ярус, он мелькает внизу, и ему меня не догнать. Но это в сторону. Так вот, чтобы в мышлении подняться на такую высокую точку, надо вам, сударыня, смирить ваше влюбчивое сердце и назначать свидания пореже, а в освободившееся время одолеть «Курс положительной философии» Конта. С этой высоты наш маленький, миленький Пушкин неразличим, но зато открывается судьба человечества и долг человека. Мы слишком буквально приняли у Бокля, что история представляет собою борьбу знания с невежеством. Нам рисовалось невежество как пустое, неосвещенное пространство в человеческом уме, как пещера, населенная призраками, которые при свете исчезают без следа, ведь они даже и не существуют, а лишь мерещатся. Но это тоже заблуждение. Будь это так на самом деле, прогресс давно бы победил. Невежество — не пещера, но цитадель, перед которой сорокинская твердыня — простая чижовка. Она окружена морем иллюзий, она охраняется Авторитетами, закованными в броню, над которою столетиями трудятся в душном, неподатливом мраке две зловещие сестры — грациозная Эстетика и величавая Религия…

— Похоже на сказку про Кощеево царство, железное государство.

— Правильно, очень похоже. И весь вопрос в том: где искать Кощееву смерть? Где спрятана эта иголка, которую надо переломить?

— Ты догадался?

— По-моему, да. Позавчера, восьмого октября, начал статью об исторических идеях Конта. Главное будет в октябрьской книжке.

— А как же это, «Посмотрим!»?

— Сочиняю две статьи разом, вперемежку. Четыре листа одной, пять — другой. А всего за этот год знаешь сколько написано? Почти шестьдесят печатных листов! Бери пример: что значит забыть о глупостях!

…На письмо твое должен сказать: Не за картами гну теперь спину. Как изволите вы полагать. Отказавшись от милой цензуры, Погубил я досуги свои, — Сам читаю теперь корректуры И мараю чужие статьи! Побежал бы, как школьник из класса, Я к тебе, позабывши журнал, Но не знаю свободного часа С той поры, как свободу узнал!.. Пусть цензуру мы сильно ругали. Но при ней мы спокойно так спали, На охоте бывать успевали И немало в картишки играли! А теперь не такая пора: Одолела пииту забота, Позабыл я, что значит игра, Позабыл я, что значит охота! — Потому что Валуев сердит, Потому что закон о печати Запрещеньем журналу грозит, Если слово обронишь некстати…

Поступившая из дирекции почтамта сводка сведений, добытых при перлюстрации частной переписки за октябрь-ноябрь, заканчивалась этим отрывком. Петр Александрович Валуев, министр внутренних дел, прочитал его с улыбкой и распорядился, чтобы стихи переписали на отдельном листке небольшого формата. Пожалуй, стоило обдумать, не вклеить ли их в изящно переплетенный in-quarto, в котором Петр Александрович по ночам рассказывал потомству о своей трагической роли в русской истории. Сами по себе стихи, может быть, этого и не заслуживали — много чести (шутка Гончарова, заметившего, что поэзия Некрасова — рогожа, вышитая шелком, — заключала в себе, по мнению министра, большую долю истины: разве что качество шелка вызывало сомнение); но тот факт, что наши soit disant передовые журналисты сознали наконец-то необходимость взяться за ум (не поздно ли? Ну, да лучше поздно, чем никогда) — безусловно, следовало считать знаменательным. Указ 6 апреля миновал пору цветения и начал приносить первые плоды. Этот указ был в полном смысле слова любимым детищем Валуева. В отличие от двух других великих реформ, в проведении которых Петр Александрович принимал непосредственное участие, — крестьянской и недавно объявленной земской, — цензурная осуществлялась в точном соответствии с его предположениями, можно сказать — носила на себе отпечаток его личности. Вот и результаты не замедлили явиться. С двумя предостережениями на шее «Современник» очень и очень подумает над составом следующей книжки. Вот и пускай думает. Пускай-ка редакция сама, добровольно возьмет на себя обязанности предварительной цензуры и знаменитый демократический поэт под страхом самое малое двадцатитысячного убытка (неизбежного в случае приостановки журнала) сам урезонивает своих обнаглевших сотрудников. Охота и карты подождут, причем недолго, потому что какой толк марать чужие корректуры, если в минуты отдыха от этого душеспасительного занятия сочиняешь стихотворения вроде «Газетной» или «Железной дороги»? Гончаров, правда, пытается по старой дружбе выгораживать Некрасова: дескать, в его стихах столько натяжек и преувеличений, такая вопиющая односторонность, что даже юношество относится к ним недоверчиво, а значит, для общества они безвредны. Но это аргумент не из сильных, просто Иван Александрович, как он сам о себе с гордостью говорит, литератор de pur sang и, как таковой, не может не поглядывать в лес. Он сам понимает, что не прав, и, выказав для порядка благородство души, затем проголосовал за второе предостережение безропотно. Но все-таки… Ах, эти литераторы!

Еще слава богу, что удалось сплавить старика Никитенко. В цензуре при новом порядке вещей делать ему было нечего: слишком любит распространяться насчет достоинства литературы; и потом, доверять дневнику неодобрительные суждения не о ком ином, как о министре внутренних дел («пошляк», «дурак» и прочее), — по меньшей мере наивность. Петр Александрович сумел бы стать выше личного самолюбия, будь это нужно для дела; но тут обстояло как раз наоборот: с какой стати допускать на заседания Совета Главного управления соглядатая, который дотошно перескажет потомству, что там происходит? Да и зачем потомству такие подробности? Совершенно ни к чему. А крупные события и главные черты эпохи оно найдет в изящных томах in-quarto, причем слог этих «Отрывков», можно смело надеяться, будет оценен читателями двадцатого столетия повыше, чем плоская болтовня академика из бывших крепостных. О да, талант не дается происхождением, это так, но когда они соединяются в одном лице, и пра-пра-правнук боярина, бывшего рядом с Димитрием Донским на поле Куликовом, — писатель, о романе которого (увы, далеко еще не конченном!) даже не склонный к восторгам Гончаров кричит: «Изумительно!» — словом, когда Петр Валуев берется за перо, чтобы раскрыть тайны царствования, известные ему из первых рук, как выдающемуся политическому деятелю, — тогда мы вправе ожидать, что получится произведение необыкновенное. И пускай люди будущего рассудят, кто был настоящий литератор, а кто — пошляк. Никитенко-то, возможно, еще и сам одумается: чин тайного советника и чувствительная прибавка к пенсии подсластят пилюлю, и старик поймет, что с ним обошлись великодушней, чем следовало бы.

Вот странность: ведь Петр Александрович знал, что никто его не любит, он привык к этому, даже слегка бравировал равнодушной готовностью к чужой неприязни, — все же не зря во время оно приятельствовал с Лермонтовым и зачитывался «Героем нашего времени», а теперь писал роман «Лорин», — но порою до тайных слез обижало его нежелание окружающих сознаться хотя бы самим себе в истинной причине этой неприязни. Причина заключалась просто-напросто в том, что он был умнее их всех, начиная — horribile dictu — с государя и кончая… да все равно… Все они чувствовали умственное (и моральное!) превосходство Петра Александровича, но вызываемое этим превосходством естественное недоброжелательство оправдывали нелепыми наветами, противореча друг другу до последней степени. Одни называли его педантом, другие — фразером; говорили, что он либерал; что он крепостник; что он консерватор; что он красный; нынешний наследник престола изволил величать его (за глаза, впрочем) не иначе, как Краснопевцевым; а Герцен в своем листке прозвал его: «Валуев-ценсура»…

Все с той же слабой улыбкой, усталой и насмешливой, на твердых бесцветных губах Петр Александрович придвинул поближе и раскрыл журнал заседаний Совета Главного управления. Что же, он не умел и не желал внушать симпатию; зато он умел подбирать людей, использовать их, управлять ими, умел заставить их выслушать его и послушаться. Во дворце, к сожалению, это удавалось не часто, зато в министерстве — всегда. Совет, например, буквально с первых дней своего существования принялся беззаветно осуществлять замысел Петра Александровича. За три месяца объявлено было четыре предостережения, и то лишь потому, что крайний орган нигилистической пропаганды — «Русское слово» — непростительно запаздывал и первый бесцензурный нумер, октябрьский, вышел только теперь, в середине декабря. Будь Благосветлов столь же щепетилен с подписчиками, как Некрасов, — предостережений сегодня насчитывалось бы уже не менее шести. Причем если газетам — «Петербургским ведомостям» и «Голосу» — они были даны скорее в целях педагогии, а попросту — для острастки, ну, и чтобы слегка затушевать главную цель, — то «Современнику» и «Русскому слову» надеяться было, по существу, не на что. Социалистическая пропаганда не может быть терпима даже в таком неблагоустроенном государстве, как Россия, и Петр Александрович ясно выразил Совету Главного управления свое непреклонное намерение — в кратчайший срок привести эти журналы к молчанию. Вот, наконец, появилось на арене и «Русское слово», и любо-дорого было смотреть, как впился в него честный Гончаров. Никогда еще на памяти министра не проявлял этот весьма осторожный чиновник такого рвения. Чего-чего только не открыл он в статье некоего Писарева! В отзыве своем Иван Александрович далеко превзошел проницательностью и горячностью цензора Скуратова, да и весь столичный цензурный комитет, председателю коего, кстати говоря, не повредила бы небольшая головомойка. Они там, в комитете, поняли свою роль чересчур уже формально: отметили в статьях Писарева, Соколова и Зайцева с десяток сомнительных мест и сообщили в Главное управление, что, хотя нарушение закона налицо, статьи «по изложению своему не представляют вполне достаточного повода к судебному преследованию». Остальное, дескать, на благоусмотрение Совета Главного управления…

Зато Гончаров разобрал статью «Новый тип» — видимо, самую дерзкую из всех — с подлинным талантом. Он описал ее как поразительный образец крайнего злоупотребления ума и дарования. Он произнес в заседании настоящую инвективу против «Русского слова» и особенно против этого Писарева: говорил о софизмах, парадоксах и заносчивой претензии, о безмыслии, незрелости и жалком самохвальстве вольнодумства, о блеске лжи, о ребяческом, доходящем до абсурда, рвении сотрудников «этого жалкого органа прессы» провести в публику запретные плоды «новых и соблазнительных всего более для них самих и для юных неразвитых умов читателей, а в сущности уже по достоинству оцененных здравыми умами и наукой, жалких и несостоятельных доктрин материализма, социализма и коммунизма…»

Большой, серьезный, благонамеренный писатель может оказать делу порядка неоценимые услуги. Иван Александрович в сегодняшнем заседании своим примером это доказал. Он представил этого Писарева так, что присутствовавшие как бы воочию узрели самонадеянного юнца, не без дарования и с живой, выработанной речью, но лишенного каких бы то ни было нравственных устоев.

Конечно, маститый художник мог бы и не принимать ничтожную статейку о романе «Что делать?» так близко к сердцу и не тратить на нее столько творческого огня. «Русское слово», кто бы что бы о чем бы там ни писал, все равно обречено богам, и Гончаров навряд ли мог в этом сомневаться. Но именно то, что он говорил и действовал не в угоду министру, а по задушевному убеждению, придавало его выводам особую ценность. Заключительный вывод был такой:

«Не стоило бы карательной цензуре относиться строго к этому буйно-младенческому лепету, но в большинстве публики найдутся, конечно, немало молодых мечтателей, которые не отнесутся так легко к увлечениям Писарева и, пожалуй, примут их на веру…»

Итак, Гончаров предложил объявить журналу «Русское слово» первое предостережение, и Совет Главного управления единодушно его поддержал. Как видно, процветанию господина Благосветлова приходит конец. Ловкий человек, настоящий фификус, такие нравились министру внутренних дел, такие люди нужны — при условии, что они выберут себе какой-нибудь промысел безобидный. Ведь как обустроил свои дела — и не зацепишь его: редактором числится Благовещенский, типография принадлежит якобы Рюмину, книжный магазин при «Русском слове» записан на кого-то еще, а сам Благосветлов — только держатель издательских прав (полученных притом безвозмездно), только домовладелец, и состоятельный, и с немалым кредитом…

Неуловим — и, вероятно, благонадежен. В позапрошлом году подсылали к нему агента из способнейших, бывшего студента-технолога (фамилия Волокитин, псевдоним — Волгин), с бойким пером. Насказал он сорок бочек арестантов: и прокламации-то Благосветлов печатает, и комитетом революционным заправляет, — а на поверку только и оказалось, что отклонил грубый редактор волокитинскую статью, ну а Волгин, как многие люди его призвания, ставил истину не выше справедливости. Пришлось на время оставить Благосветлова в покое. Но теперь это время прошло, он и сам чувствует. После 6 апреля и особенно после появления из-за границы подполковника Соколова редакция, по достоверным сведениям, объята раздором. Благосветлов, подобно Некрасову, учредил нечто вроде домашней цензуры. Сотрудники восстали, предъявили ультиматум, фификус пошел на уступки… Что-то такое было в начале октября в газетах о том, что отныне журнал превращается как бы в общую собственность подписчиков и редакции, а издатель не только не стесняет сотрудников, но еще и обязан представлять и печатать отчеты о своих доходах и расходах. Но, как и следовало ожидать, ничего из этой затеи не вышло, и первого декабря Соколов и Зайцев напечатали в «Голосе», что «самовольные действия гг. Благосветлова и Благовещенского, прямо противоречащие заявленным ими принципам издания журнала, вынуждают нас отказаться от желаемого участия в „Русском слове“». И в постскриптуме: «То же самое уполномочил нас сообщить от своего имени и Д. И. Писарев».

Так вот это какой Писарев! Он сидит в крепости и сам посылать заявления в газеты не может (а печатать в журналах?)! Это, видимо, тот самый, автор прокламации, в которой говорилось, что министры, подобные Валуеву, империю не спасут…

Ну что же, может быть, и не спасут, тем более что Валуев один и подобных ему что-то не видно. Петр Александрович давно устал изображать Лебедя и, противодействуя Щуке и Раку, напрасно хлопать крыльями над неподвижным возом. Поклажа непомерно тяжка. Он уже четыре года пробыл министром и не далее как две недели назад умолял государя об освобождении от этой, как он выразился, умственно-арестантской работы, хотя без двенадцатитысячного жалованья и казенной дачи на Каменном острове обойтись было бы нелегко. Петр Александрович предпочел бы уехать послом в Англию или Францию и, обретя некоторый досуг, заняться литературою. Но государь не соизволил на это; напротив, он требовал, чтобы Петр Александрович сам признал, что на своем посту незаменим. Уклоняться не приходилось; можно было назвать людей более приятных (Шувалова, к примеру), но более полезных — просто не было. Небогаты мы людьми. И Валуев остался министром. А раз остался — он будет служить империи, как служил всегда: без страха и упрека; только так подобает поступать дворянину, которого обессмертил Пушкин в «Капитанской дочке» под именем Гринева. Ни дня без поступка! И не взыщите, молодой человек, что сегодня, девятнадцатого декабря, поступок будет не совсем для вас выгодный…

Размышляя в этом роде, Петр Александрович Валуев, министр внутренних дел, просмотрел остальные бумаги по Главному управлению, а потом написал распоряжение, которым обязал г. д. с. с. Гончарова составить текст предостережения журналу «Русское слово» и озаботиться его опубликованием в завтрашней «Северной почте».

«Принимая во внимание, что в журнале „Русское слово“ (№ 10) в статье „Новый тип“ (стр. 4, 8, 10, 13 и 26) отвергается понятие о браке и проводятся теории социализма и коммунизма; статья же „О капитале“ (стр. 50–62) враждебно сопоставляет класс собственников с неимущими и рабочими классами, а в повестях „Три семьи“ (стр. 113–115) и „Год жизни“ (стр. 224–227) высказываются проникнутые крайним цинизмом отзывы об основных понятиях о чести и о нравственности вообще, — Министр внутренних дел на основании ст. 29, 31 и 38 Высочайше утвержденного 6 апреля сего года мнения Государственного Совета и согласно заключению Совета Главного управления по делам печати определил: „объявить первое предостережение журналу „Русское слово“ в лице издателя, кандидата прав, Григория Евлампиевича Благосветлова и редактора, окончившего курс в С.-Петербургской Духовной семинарии, Николая Александровича Благовещенского“».

Сообщение в газете от двадцатого декабря переполнило чашу терпения инженер-генерала Сорокина. Кому-кому, а господину коменданту было отлично известно, чья это статья отвергает понятие о браке! Между тем его высокопревосходительство уже дня три как пребывал в сильнейшей ажитации, именно из-за Писарева. Из последнего письма осужденного к мамаше явствовало, что нашелся умник, предложивший ему, ни много ни мало, две с половиною тысячи рублей за полное собрание его сочинений! И добро бы это был книгопродавец, издатель, какой-нибудь Благосветлов, — ничуть не бывало! Не издатель и не литератор, а отставной артиллерии поручик, о котором и сам Писарев услыхал впервые в жизни, — некто Павленков — брался выдать в свет все статьи восемью выпусками, каждый ценою в рубль. Оставалось только надеяться, что он имел в виду барыш, а не распространение безнравственных учений, но верилось в это с трудом, выбор был чересчур неизвинительный: неужто в России нечего больше печатать? Притом непонятно было, как дошло до Писарева это предложение. То есть очень понятно: через сестрицу, — но какова дерзость?

Осужденный, ясное дело, ног под собою не чуял от радости.

«Ну вот, мама, — писал он, — ты все не верила, что твой непокорный сын может сделать кое-что и хорошего, такого, по крайней мере, что бы люди очень ценили и чем бы они очень дорожили. Ан вышло, что ты ошибалась, да еще как! Где это видано, чтобы издавалось полное (заметь, maman, полное, а не „избранные“ и пр.) собрание сочинений живого, а не мертвого русского критика и публициста, которому всего 26 лет и которого г. Антонович считает неумным, Катков — вредным, Николай Соловьев — антихристом и пр. Признаюсь, мне это приятно, что издают, да еще деньги за это платят, которые нам теперь совсем не лишние. Заживем, мамаша, заживем, да еще как. Предчувствую, что еще несколько лет работы, и я так высоко заберусь на литературный парнас, что ты, и Верочка, и Катя станете звать меня не Митей уже, а Дмитрием Ивановичем…»

Сорокин, пожалуй, даже себе не мог объяснить хорошенько, что так оскорбительно задевает его во всей этой истории. Он только мечтал, мучительно мечтал о той минуте, когда молодчик запоет по-другому. И ознакомившись с распоряжением министра внутренних дел, решил, что минута эта наступила.

Накануне рождества Писарева водили в баню, устроенную в Невской куртине. А когда привели обратно, он сперва было не узнал своей камеры…

«Ваша светлость. К Вам пишет из каземата Петропавловской крепости человек, облагодетельствованный Вами, и пишет он не затем, чтобы просить себе у Вашей светлости новых благодеяний.
Дмитрий Писарев. 1865 г. Декабря 26 дня ».

Ваша светлость изволили доставить мне, кандидату университета, Дмитрию Писареву, содержащемуся в Петропавловской крепости с 3 июля 1862 г., возможность писать и печатать статьи в журналах. В течение двух с половиной лет (от июня 1863 г. до декабря 1865 г.) я пользовался беспрепятственно великою милостью, дававшею мне возможность кормить мать и сестер.

Во все это время я постоянно получал и держал у себя в каземате все дозволенные в России книги и периодические издания, которые мне были необходимы для моих работ.

С конца декабря нынешнего года все переменилось.

Крепостное начальство отобрало у меня все мои книги, и я хожу теперь по каземату из угла в угол, не зная, что делать, не зная, чем будет существовать мое бедное семейство, и не умея понять, чем я мог навлечь на себя такое тяжелое наказание.

Лучшие годы моей жизни проходят в каземате. Я об них не жалею, я не прошу освобождения. Я знаю, что виноват, и несу с полной покорностью заслуженное наказание.

Но об одной милости умоляю Вашу светлость, и эту милость я готов вымаливать себе на коленях и со слезами: не лишайте меня возможности учиться и работать, не закрывайте раскаявшемуся преступнику единственной дороги к полному исправлению и к новой жизни, разумной, полезной и скромной.

Вашей светлости известно, что невежество составляет настоящие причины тех мечтаний и увлечений, от которых погибает добрая и честная молодежь.

Вашей светлости известно, что образование есть самое надежное оружие против опасных заблуждений.

Будьте же великодушны: позвольте мне по-прежнему употреблять долгие дни моего заключения на приобретение полезных знаний, на развитие моего незрелого ума и на работу, доставляющую пропитание моей больной матери и моим сестрам.

Положение моего семейства в настоящую минуту тем более печально и затруднительно, что издатель „Русского слова“ г. Благосветлов, пользуясь моим заключением, на днях обманул меня при окончательном расчете, с лишком на 400 р. Вследствие этого неожиданного дефицита работа моя становится еще более необходима, чем прежде.

…Легко может быть, что письмо мое бессвязно. В таком случае прошу Вашу светлость великодушно извинить меня. Вы можете себе представить, князь, как тяжело ложатся все эти огорчения на человека, потрясенного уже тремя с половиной годами одиночного заключения. У меня ужасно болит голова, путаются мысли, и я страдаю бессонницей, так что в сутки мне удается заснуть всего на 2 или 3 часа…

Умоляю Вашу светлость упрочить за мною благодеяния, которые уже дарованы мне Вашим великодушным заступничеством. Я буду совершенно счастлив, лишь бы у меня не отнимали того, что мне было дано Вашей светлостью.

С глубочайшим уважением и беспредельной преданностью имею счастие быть облагодетельствованный Вашей светлостью

Инженер-генерал был очень доволен и на копии письма, препровожденной в Третье отделение, сделал карандашом игривую надпись: «После дождя хорошая погода», — знал, что там умеют оценить шутку.

Само письмо, памятуя, так сказать, уроки прошлого, утаить от генерал-губернатора Сорокин не решился, переслал; только приложил объяснительную записку, в которой расписывал привольное житье Писарева в крепости (свидания с матерью и сестрами до четырех и более раз в месяц), напоминал, что его статьи заслужили общее неодобрение, и, непреднамеренно каламбуря, оправдывал принятые по отношению к осужденному «некоторые меры предосторожности» — министерским предостережением, объявленным журналу «Русское слово».

«Писарев не только не ценит делаемого ему в Санкт-Петербургской крепости снисхождения, — с тонкой укоризной отмечал комендант, — но не желает понять и того, что, если бы не милостивое участие к нему Вашей светлости, должен был бы содержаться в Шлиссельбургской крепости, где свидания с родными и литературные занятия были бы не так возможны, как здесь».

Сорокин получил от Суворова нагоняй. Книги и письменные принадлежности были Писареву возвращены. Старый комендант не трогал его больше, даже избегал посещать его камеру. Инженер-генерал Сорокин много чего испытал на своем веку и научился ждать. Он верил, что рано или поздно справедливость восторжествует.

Одиннадцатая книжка «Русского слова» вышла в самом конце года, и второе предостережение журналу было объявлено восьмого января. Справедливости ради необходимо заметить, что на этот раз Иван Александрович Гончаров с ожесточением возражал против такой меры. Он приготовил проникновенный разбор статьи Писарева «Исторические идеи Огюста Конта», которая оказалась, по его словам, самой замечательной в цензурном отношении.

Ни один критик, ни один философ не сумел бы передать пафос писаревской статьи так изящно и точно, так просто и кратко. Гончаров выбрал из нее три страницы, но таких, где главное убеждение автора — что будто бы вся история человеческой мысли представляет колоссальную борьбу рассудка с воображением — высветилось до дна.

Пересказав эти три страницы всего четырьмя абзацами и подчеркнув употребленные Писаревым иносказательные обороты, Иван Александрович неожиданным и блестящим приемом — как искусный анатом — вскрыл их внутренний смысл:

«Я прошу позволения прочесть эти три страницы вполне, чтобы решить, согласно ли будет мнение г. Председателя и гг. прочих членов Совета с моим заключением о том, что автор под именем средневековой и традиционной доктрины разумеет не иное что, как христианскую религию вообще, и что последнее, приведенное мною выражение автора: „средневековая организация теократической власти“, очевидно относимое им к светской власти пап, не уничтожает его первого вывода (стр. 226) о том, что средневековая доктрина (т. е. христианство) есть не что иное, как плод воображения и уступка рассудку.

Если, несмотря на замаскированную диалектику автора, вывод будет ясен и для всех гг. членов Совета, то само собою разумеется, что такое явное отрицание святости происхождения христианской религии подвергает автора и редакторов журнала ответственности по суду на основании I ч. тома XV Свода законов».

Идея была довольно смела, и, предвидя возможные возражения со стороны тех, кто предпочел бы уже проторенный путь, Иван Александрович выдвинул в ее пользу два соблазнительных аргумента. Один состоял в том, что новое предостережение «миновало бы наказанием главного виновника, т. е. автора означенной статьи г. Писарева, который, как объявлено в этом и других журналах, вместе с некоторыми сотрудниками отделился от редакции; тогда как по суду он первый был бы подвергнут ответственности».

Второй аргумент рассчитан был на то, чтобы заинтересовать министра: статья Писарева представляет собой капитальное нарушение законов о печати, и, кажется, нельзя сомневаться, что она послужит для судебной власти достаточным поводом «принять относительно „Русского слова“ решительную меру, которая разом положила бы предел вредной пропаганде этого журнала».

Однако ни Совет Главного управления, ни министр не согласились на судебное преследование. Дело это было новое, совершенной уверенности в положительных результатах не внушало, требовало составления многочисленных бумаг и грозило промедлением. Синица в руках предпочтительнее журавля в небе. Если бы Писарев действительно получил за свою статью хоть пару лет каторги, то подобный афронт, конечно, приструнил бы пишущую братию… Но оттягивать ради этого прекращение «Русского слова» все-таки не хотелось: ведь журнал можно было остановить буквально недели через три, как только появится декабрьская книжка.

Гончаров смирился с решением коллег, но затаил обиду. И о декабрьской книжке отозвался сдержанно:

«…замечательный образец журнальной ловкости — остаться верною принятому направлению, не подавая поводов к административному и еще менее к судебному преследованию».

В отзыве сквозил упрек: не воспользовались удобным случаем, упустили — вот и ожидайте теперь «первейшего повода». (Статей Писарева не было в этой книжке. Была статья Д. Рагодина, и мог ли знать Иван Александрович, что это псевдоним?)

Валуев вышел из себя, потребовал письменных объяснений, — Гончаров их представил… Словом, дело затянулось до февраля, когда наконец-то был отпечатан январский нумер «Русского слова» за 1866 год. Двенадцатого февраля вечером экземпляр был доставлен к цензору Скуратову, а шестнадцатого в 3 часа 35 минут пополудни Благосветлов и Благовещенский уже давали полицейскому поручику подписку: «…предостережение „Русскому слову“ мы получили и немедленно обязываемся приостановить свое издание». Журнал был закрыт на пять месяцев — стало быть, до июля…

Бессонница и головная боль не оставляли Писарева с того достопамятного рождества. Он похудел, осунулся, стал как бы меньше ростом, будто лопнула какая-то пружина, распрямлявшая тело, и оно всей тяжестью обвисло на позвоночном столбе. Самая короткая прогулка утомляла, мешанина крепостных шумов раздражала донельзя. И впервые за все время заключения больше хотелось читать, чем писать. Просто лежать на кровати с томиком Теккерея в руках, погружаясь в хитросплетение судеб вполне посторонних людей с иностранными именами, и с горячим участием следить, как они там, в своем сюжете, живут, хлопочут, спорят, влюбляются и так далее.

Зато реальные события, то есть сообщения о них из-за стен крепости (в самой-то крепости — что могло происходить?) — мало его занимали. Благосветлов, чтобы удовлетворить невольно обманутых подписчиков, затеял учено-литературный сборник «Луч», а в предвидении неизбежной гибели «Русского слова» подыскивал надежного человека, под фирмою которого можно было бы издавать новый журнал, с более солидным названием, например — «Дело». Павленков отпечатал уже три тысячи экземпляров первого выпуска собрания сочинений, а также объяснился Вере в любви. Маша Маркович написала Варваре Дмитриевне из Парижа, что ее возлюбленный Александр Пассек умирает (для завершения проекта о преобразовании русских тюрем ему оставалось изучить постановку дела в Англии и Ирландии, он поехал туда на занятые деньги, вернулся в последнем градусе чахотки: денег нет, книги нет, и жизнь кончена); Серно-Соловьевич умер в Сибири при каких-то странных обстоятельствах…

Все это доносилось до Писарева глухо, как бы сквозь слой воды. Ему и мерещилось иногда, что он тонет.

Однако же он работал; хотя и без прежнего вдохновения, но сравнительно много. За февраль окончил статью «Погибшие и погибающие» — три печатных листа. В марте написал замечательное сочинение: «Популяризаторы отрицательных доктрин». Это была не критика и не публицистика, и поверхностный читатель мог бы даже принять статью за пересказ книги Геттнера «История всеобщей литературы XVIII века», — или за извлечение, наподобие того, над которым корпел семь лет назад студент Писарев в Публичной библиотеке, за большим овальным столом, на диванчике, обитом красным плюшем… На самом же деле это было размышление о Литераторе — о роли, участи, целях, обязанностях этого персонажа человеческой истории, о его шансах уцелеть там, где общественное мнение «еще не привыкло вмешиваться постоянно в общественные дела и где весь строй существующих учреждений враждебен такому вмешательству»…

Пятого апреля во время утренней приборки солдаты поспешно и молча вынесли из каземата все книги, до единой, всю бумагу, чернила, перья. Пинкорнелли не появлялся. Незнакомый дежурный офицер вопросов и восклицаний Писарева словно не слышал, выдать хоть один лист бумаги — для жалобы на имя генерал-губернатора — наотрез отказался, на требование же пригласить коменданта отвечал так: «Его высокопревосходительство пожалует к вам в свое время».

…Сорокин пожаловал только через две недели. Мундир, усеянный орденами, отливал тусклым блеском, напоминая крылья какого-то исполинского жука, но выражение лица и вся повадка инженер-генерала были точь-в-точь как у Мышиного короля, изготовившегося для решительной схватки с Щелкунчиком. В глаза глядеть было невозможно — такая восторженная злоба светилась в них, — и Писарев стоял, потупясь, возле кровати, а комендант прочно уселся на табурет, упершись в колени ладонями. Долго разглядывал он понурую фигуру в зеленом байковом халате и громадных стоптанных туфлях, а потом произнес почти ласково, почти шутливо, словно бы наставляя неразумного мальчугана, — и только голос поскрипывал от ярости:

— Головной убор!

Писарев поспешно стянул с головы красную феску, сшитую по его просьбе Варварой Дмитриевной.

— Я желал бы знать, — начал он, — за какую новую вину…

— А вы помолчите, пока вас не спрашивают, драгоценный друг, — улыбнулся ему комендант Сорокин. — Я для того и посетил вас, чтобы все разъяснить раз и навсегда. А гадость эту вы бросьте-ка на пол. Бросайте смело, вам ее больше не носить. Арестантам полагаются мягкие фуражки, а если вы свою потеряли — пеняйте на себя.

Писарев молча положил феску на измятое одеяло.

— Итак, приступим к делу, драгоценный друг. Мне доложили, что вы докучаете офицерам и рядовым, умоляя их доставить вам хотя бы клочок бумаги и карандаш. Что такое вам не терпится написать? Новую статью, или, может быть, на стихи потянуло?

— Мне почему-то не дают законным порядком обратиться к его светлости князю Суворову, — проговорил Писарев.

Комендант подхватил весело:

— Ах, к его светлости? Это другое дело. Но отчего же именно к нему?

— Вы отлично знаете, — с досадой сказал Писарев. — Генерал-губернатор дозволил мне…

— В Петербурге больше нет генерал-губернатора.

— Так он умер? А вы, стало быть, на радостях решили потерзать беззащитного человека?

— Что еще за вы! — процедил Сорокин. — Не вы, а ваше высокопревосходительство. И если вы, молодой человек, еще хоть раз забудетесь, я вас познакомлю с крепостью поближе. Уверяю честью, найдутся уголки потемней этого каземата. Но с чего вы взяли, драгоценный друг, будто светлейший князь умер? — говорил комендант участливым голосом. — Он, как слышно, здоровехонек. Князь не оправдал доверия государя, и его должность упраздняется. Крепость отныне подчинена обер-полицмейстеру Санкт-Петербурга, его превосходительству генералу Трепову. Отчего бы вам не обратиться к нему? Или прямо к его сиятельству графу Шувалову — главному начальнику Третьего отделения? Вы ведь хотите жаловаться? Это ваше право, если только есть на что. С вами обращаются не по закону?

— Мне даровано высочайшее разрешение заниматься литературными трудами. А теперь я лишен всяких средств им воспользоваться.

— Разрешение высочайше отменено раз и навсегда. Еще какие имеете жалобы?

— Да что случилось-то?! — громко вскрикнул Писарев, изо всех сил удерживая нервическое рыданье. — Скажите хоть, что я такого сделал!

— Надо говорить — ваше высокопревосходительство, — мягко напомнил Сорокин, — бог с вами, прощаю последний раз. А случилось, изволите ли видеть, неслыханное злодейство. Четвертого сего апреля неизвестный человек на набережной у решетки Летнего сада стрелял в государя императора.

— И ваше высокопревосходительство полагаете, что это был я? — усмехнулся Писарев.

— Государь невредим, — словно не услышав, монотонно продолжал Сорокин. — Бог спас: простой русский мужичок отвел руку убийцы. Преступник схвачен, сидит у нас в крепости — видите, я от вас ничего не скрываю, — граф Муравьев его допрашивает.

Писарев старался дышать беззвучно.

— Преступник сперва назвался крестьянином Петровым, потом, кажется, Владимировым. Наконец обнаружилось, что его фамилия Каракозов, он дворянин. По некоторым сведениям — в родстве с известным Огаревым… Вот и все, — внезапно отрезал Сорокин. — И говорю я вам это только потому, что вы-то уж никому ничего не расскажете до самого конца срока заключения. Свиданий больше не будет, а сидеть вам еще, драгоценный друг, ой как долго.

— Чем же виноваты моя мать и сестры? — глухо спросил Писарев. — Их-то за что казнить?

— Прекрасно, — похвалил его комендант Сорокин. — Прекрасно, что вы такой заботливый сын и брат. А еще лучше, что не спрашиваете, чем виноваты вы сами. Я, признаюсь, ожидал этакой, знаете, игры в невинность. Вы ведь у нас немного того, иезуит, не правда ли? Ах, мой незрелый ум! Ах, болезнь душевная! Головка бо-бо! Не отнимайте единственного лекарства: дайте книжечку заграничную почитать и по ней статейку тиснуть. От статейки моему семейству прибыль, а русскому юношеству — польза. Вот она, польза, вся теперь налицо!

— Это все, должно быть, очень остроумно… ваше высокопревосходительство. Боюсь, однако, что связь ваших идей даже для зрелого ума неуловима. На всякий случай заверяю, что фамилию — Каракозов — слышу в первый раз.

— Вот видите! — восхитился Сорокин. — Одна у вас погудка: знать не знаю, ведать не ведаю. О Каракозове слышите впервые, какой паинька. Ну а Рахметов?

— Что Рахметов? Никакого Рахметова не существует, это вымышленное лицо, персонаж романа.

— И верно. Как я запамятовал? Вы еще панегирик роману этому напечатали. Новый тип людей обнаружили там и превознесли. А роман назывался как?

— Вы на ложном пути, ваше высокопревосходительство, — нехотя сказал Писарев. — Случайное, отдаленное сходство фамилий ничего не доказывает. Да и сходства нет. Это все равно, что Орлов и… Воронов, или Гусев.

— Или Сорокин, правильно? — подхватил комендант. — Язык-то у вас, я гляжу, побойчей шевелится, ежели хвост прижать. Но вы не ответили, как находите название «Что делать?». Ведь чудесное, согласны? Для всех шалопаев и недоучек, для всех праздношатаек, для умственного-то пролетариата — чего же лучше? Полдня поваляться в постели, журнальчик листая, — и к обеду превзойдешь науку жизни. Кто недоумевал, чем бы ему заняться, — враз поймет! А у Чернышевского не вычитает — Писарев подскажет. Вот, мол, что надо делать: прежде всего купите-ка пистолет…

— Господи, какая дичь! То есть, я хотел сказать, ваше высокопревосходительство, что теперь, после реформы судопроизводства, подобное обвинение полагается доказывать. Это прежде…

— Прежде? — тоненько пропел инженер-генерал Сорокин. — Прежде, мой драгоценный, арестанты не писали романов, ни статей, не проповедовали на всю Россию… Надеюсь, и впредь не будут, а пока что мы с вами обойдемся без адвокатов, без присяжных, по-домашнему. Я ведь не препираться сюда пришел, а единственно предупредить: овечья шкурка более вам не пригодится, никого не обморочите. Не питайте надежд, не пишите слезниц, и вообще постарайтесь, чтобы я о вас хоть на время позабыл. Я не позабуду, а вы все-таки постарайтесь, не шутя говорю.

— Только из-за того, что какой-то несчастный безумец или фанатик, неизвестно даже по какой причине, попытался…

— Опять за свое. Это вам-то неизвестно? А извольте-ка припомнить, какое число проставлено на последней странице романа «Что делать?». Под каким числом у него «Перемена декораций»? Не четвертое ли там апреля?

— Рукопись окончена в такой-то день, только и всего.

— Разумеется. А убийца выбрал этот самый день случайно или по наитию?

— Несчастное совпадение.

— Ах, так? Ну, вам виднее. Стало быть, вы не думаете, что чудовищный умысел был негодяю внушен чтением некоторых журналов?

— Я думаю, ваше высокопревосходительство, что это самая нелепая и вздорная клевета. Литература не обучает убийствам.

— Вон что… Ай-ай-ай! А его сиятельство граф Муравьев такой простак, поверил клевете. Требует уничтожить ваше «Русское слово», и «Современник» заодно, чтобы духу их не было. А сотрудников мне передает одного за другим: держите их, говорит, Алексей Федорович, построже. Скорее лягу в гроб, говорит, чем оставлю неоткрытым это зло. Тут не один человек, тут многие действовали. А я ему, как человек необразованный: правда, говорю, ваше сиятельство, подстрекатели опасней исполнителей, а мы их щадим. Есть у меня арестантик: тоже на цареубийство покушался — на словах, о, только на словах, в листке подметном, — так этот заключенный, говорю, с дозволения светлейшего князя почти три года излагал печатно свои воззрения обо всем на свете, о чем хотел. Так вы хоть теперь позаботьтесь о нем, просит меня граф. Я, натурально, обещал.

Он замолчал, отдуваясь. Молчал и Писарев.

— Напоследок, — заговорил опять комендант, и в руке его оказался листок бумаги, — я должен передать вам поклон от вашего божка, от Герцена.

— Мы незнакомы с господином Герценом.

— Это известно. Только портретик его держали на столе. Ну и читали, конечно. А он — вас. И вот что пишет. — Комендант откашлялся. — «Зерна царского посева не пропадают и на каторге, они прорастают толстые тюремные стены и снегом покрытые рудники». Что, скажете, не о вас?

— Вот не знал, что в крепости получается «Колокол».

— Нарочно выписку взял из Третьего отделения. Послушайте далее: «Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников — к тому, чему их учит Чернышевский с высоты позорного столба, о чем говорят подземные голоса из царских кладовых, о чем денно и нощно, — Сорокин поднял палец, — проповедует царская крепость — наша святая обитель, наша печальная Петропавловская лавра на Неве». Как же не о вас?

— Давно это написано?

— Да уж больше года. Мой грех, — вздохнул комендант. — Никогда я себе не прощу, что допустил эту… лавру. Все могло прелестно устроиться, невзирая на ваши с генерал-губернатором шашни. Гнили бы вы потихоньку в равелине, смотрели бы страшные сны, корчили бы рожи часовому, и не то что сочинять, а и говорить уже разучились бы. Сидит у меня один такой — целые дни орет благим матом, а что — не разберешь. Вот этот уже безопасен. А Чернышевского и вас я проглядел, да! Еще Пинкорнелли этот… но с ним решит военный суд. А мне два утешения только и остаются. Первое, что ни Чернышевскому, ни вам не литераторствовать больше. Уж я расстараюсь, чтобы вам тут жилось не слаще, чем ему на каторге. Время еще не упущено. Авось не вытерпите, драгоценный друг. Для того и в Шлиссельбург не отправляю, чтобы лично, самому, в окошечко наблюдать. Умалишенные бывают страх забавны.

— А еще чем намерены вы утешаться, ваше высокопревосходительство? — дрожащим, высоким от гнева голосом осведомился Писарев. Его трясло. Непослушными руками он вцепился в отвороты халата.

— А другое утешение мне отец Василий подсказал. Ничего, говорит, не горюйте, их очень скоро забудут, и весь вред выветрится. Дети нынешних гимназистов при имени Писарева только и вспомнят анекдот, что жил некогда глупец, лаявший на самого Пушкина, наподобие крыловской Моськи. А внуки не припомнят и анекдота, и ни один учитель не поставит за это единицу…

— Лжете вы, — хрипло крикнул Писарев, — лжете про гимназистов! Агент полиции ходит в бархатной рясе, декламирует басни Крылова и предсказывает будущее! Это вас с ним никто не вспомнит, потому что вас нет и не было никогда! А обо мне пожалеют… Пускай я здесь сгнию, вам на радость. Все равно какой-нибудь мальчик, совсем один, далеко, в глуши — раскроет старый журнал… Через двадцать, через сто лет раскроет! И я, давно мертвый, этому мальчику буду как брат. Потому что мыслить — очень трудно. И очень весело, если хотите знать, да где вам! Вам бы только толкаться и топтать, бедные дураки, только бы…

Он разорвал тесемки, которыми был завязан халат, зачем-то сбросил его и так стоял в одной лишь ветхой длинной рубахе, нелепо растопырив руки, давясь словами. Потом упал навзничь. Ударила сигнальная пушка: полдень. Но Писарев не слышал. Он потерял сознание.