- Заслуги Жуковского перед историей литературы неисчислимы, неоценимы и всем известны.
И не перечесть благородных поступков и добрых дел его жизни: вечно за всех заступался, без конца вмешивался в чужие невзгоды, помогал деньгами, советами, утешениями, а когда ничем нельзя было помочь, плакал где-нибудь в уголке.
Короче говоря, в русской поэзии, как и в судьбах многих русских поэтов (и не поэтов) своего века, Жуковский старательно, правдиво, порою вдохновенно сыграл роль доброго гения. Таким он и пребудет в памяти потомства.
- Согласитесь, однако, что за два столетия репутация в высшей степени порядочного человека с прекрасной душой потеснила его литературную славу! Он уже как будто и не звезда первой величины, а скорее симпатичнейший персонаж из биографии Пушкина: пестун-хлопотун, побежденный учитель. Мы с детства привыкаем смотреть на Василия Андреевича с тем нежным и веселым восхищением, каким озарено его имя в пушкинских текстах, - но кто же перечитывает стихи Жуковского? Да и не верится, по правде говоря, чтобы вот этот - пожилой, толстенький, со звездой на придворном мундире, благодушный, благоразумный - мог в таком отдалении, да еще через головы победивших учеников, сказать что-нибудь пронзительное и явственное нам, теперешним людям. Великая поэзия протекла между ним и нами, так что его открытия ни для кого не новость, а собранию его сочинений место в антиквариате.
- Выходит, Пушкин ошибся: "Его стихов пленительная сладость Пройдет веков завистливую даль..."?
- А вы обратите внимание, как это сказано: ласково, почтительно, восторженно - и без всякой убежденности. Словно это пожелание, а не предвидение. Многоточие вместо восклицания. То есть на самом деле в конце поставлена точка: "И резвая задумается радость". Но что это за точка? Все равно слышно, как голос падает, будто лицеист пытается прогнать невольную улыбку. Так или иначе, этот очень изящный словесный портрет сослужил Жуковскому неважную службу. Незаманчивая, знаете ли, реклама, особенно - в глазах подрастающего поколения. Сладость, хоть бы и пленительная, не может держаться в стихах веками, непременно выпадет в осадок. Вместе с мечтательностью и чувствительностью, которые тоже современной младости не больно-то нужны. Пушкин и сам потом, лет через пять после этого стихотворения, нашел для Жуковского совсем другие слова: "Мне кажется, что слог Жуковского ужасно возмужал, хотя утратил первоначальную прелесть. Уж он не напишет ни Светланы, ни Людмилы, ни прелестных элегий 1-ой части Спящих дев. Дай Бог, чтобы он начал создавать". Видите как? Чего тут больше - сожаления, что не напишет больше Жуковский ни "Светланы", ни "Людмилы", или нетерпеливого интереса: что же создаст он теперь, когда слог возмужал, отряхнув пленительную сладость? Но этот разговор о слоге затеялся в связи с "Шильонским узником". Жуковский превосходно перевел поэму Байрона, вот Пушкин и вздыхает: "Дай Бог, чтобы он начал создавать", то есть сочинять свое. Ожидания не сбылись: оригинальных произведений Жуковский во второй половине жизни - после встречи с Пушкиным, кстати сказать, - почти не писал. От фактов никуда не деться: из сочинений Жуковского не более как десятая часть замышлена им самим, остальное переводы.
- Но ведь какие! Таких переводов, говорят, во всей мировой литературе - раз, два, и обчелся. Возьмите "Кубок" - текст буквально совпадает с Шиллеровым "Ныряльщиком", но разве это сходство копии с подлинником? Тут скорее два оттиска одной гравюры. Жуковскому, судя по всему, так это и представлялось: как если бы существовал некий первоисточник, и Шиллер перевел, скажем, с небесного на немецкий, а задача русского поэта - по имеющемуся тексту восстановить первоначальный (так он впоследствии воссоздавал "Одиссею" - по немецкому подстрочнику, и "Махабхарату" и "Шахнаме" - по переводам Рюккерта). Жуковский отнюдь не считал себя копиистом - как раз наоборот: в чужом он узнавал свое и это свое воплощал по-своему. И если получалось точь-в-точь как у Шиллера или Гете - этим совпадением лишь подтверждалось избирательное сродство душ. Но так случалось далеко не всегда, часто идея выходила из переплавки преображенной, и не раз бывало, что Жуковский поднимал замысел на высоту, недоступную для его предшественника: так возникла "Ундина", так состоялся "Ночной смотр". Если это переводы, тогда что же называется авторством? И Жуковский с полным правом внушал некоему Фогелю, что не обязательно знать русский язык, чтобы познакомиться с его поэзией, - достаточно перечесть по-немецки некоторые произведения Гете, Шиллера, Геббеля, Рюккерта, де ла Мотт Фуке: "...тогда вы будете иметь понятие о том, что я написал лучшего в жизни..."
- Похоже на глубокую мысль, а если вдуматься - всего лишь звучная фраза, придуманная для самообороны. Мало ли, вдруг спросит когда-нибудь, кто-нибудь, иностранец или потомок, простодушно или язвительно: простите мое невежество, г-н Поэт, как называются ваши главные сочинения? Он и ответит: лучшие мои вещи написаны, увы, другими: так, например, Гете меня опередил; но вы, читая его стихотворения, "верьте или, старайтесь уверить себя, что они все переведены с русского, с Жуковского, или vice versa". Он заготовил несколько таких афоризмов, очень удачных, и поныне всякий знает: "подражатель стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал и ничего собственного"; и что переводчик в стихах - не раб, но соперник...
И все-таки, когда в письме к Смирновой (осень 1845 года) Жуковский говорит о себе, что он не "самобытный поэт", а "переводчик, впрочем, весьма замечательный", - становится жаль его; становится видно, что втайне он придавал этому различию важность. Уж наверное в грустные минуты жизни, особенно под старость, Жуковский не без горечи раздумывал о том, какое странное дарование ему досталось: и голос сильный, и вдохновение высокое, неподдельное, а лица нет, вернее - первого лица нет, - этакое грамматическое увечье - и сказать о себе от себя нельзя иначе как в перевоплощениях, в чужом обличье, под маской. "Это вообще характер моего авторского творчества, - писал он Гоголю: - у меня почти все чужое или по поводу чужого, - и все, однако, мое". И это опять весьма продуманная, почти самодовольная самокритика, имеющая целью предупредить и отвести бестактные упреки, - но Гоголь не пощадил своего бывшего благодетеля, не отменил диагноза, поставленного года полтора назад, в статье о русской поэзии. "Лень ума, - объявил там Гоголь, переходя к Жуковскому, - лень ума помешала ему сделаться преимущественно поэтом изобретателем, лень выдумывать, а не недостаток творчества". Вокруг было рассыпано множество комплиментов самых великодушных: приходилось только диву даваться, как это славно и как полезно для России, что у Жуковского именно такой уклад ума; оказалось, что в сущности тут и не "лень выдумывать", а "гений восприимчивости", данный русскому народу, "может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу все, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами"; снисходительный автор "Выбранных мест из переписки с друзьями" даже замечает в ранней поэзии Жуковского "признаки творчества". Все же от этаких похвал не поздоровится, и первый вариант статьи Гоголь по требованию Жуковского сжег, а второй не стал ему показывать. Но напечатал.
- Вот что значит разность поколений. Когда юные воспитанники Царскосельского лицея срывающимися от восторга голосами наизусть декламировали "Певца во стане русских воинов" своим кузинам - ровесницам Наташи Ростовой, а те обливались слезами над "Светланой", - Гоголь, если дозволено так выразиться, еще пешком под стол ходил; и ему едва исполнилось семь лет, когда вышли первым изданием "Стихотворения" Жуковского (среди которых были "К Нине", "Теон и Эсхин", "Славянка", "Вечер"), открывшие десяткам, а то и сотням задумчивых подростков - сверстников Владимира Ленского и Татьяны Лариной - новую вселенную. Гоголь разминулся с поэзией Жуковского, не успел в нее влюбиться, пока она была молода и волновала молодых. А тот Жуковский, с которым он приятельски сошелся в 1830 году, был не похож на прежние свои стихи, вспоминал о них с неохотой, предпочитал им (как и все вокруг) пушкинские, и вообще давно оставил лирику. Видно, что Гоголь и не брал ее в расчет, раз написал: "лень выдумывать". Так ли уж, спрашивается, необходимо сюжетное воображение лирическому поэту? А если имеется в виду не сюжет, но чувство, - разве надо его выдумывать? (И кому, Жуковскому!) В лирике разве не дороже вымысла истинность переживания? При чем же тут "лень ума"?
Никто не спорит - в поэтической судьбе Жуковского угадывается неблагополучие. Но если всему виной - некий изъян дарования, то уж никак не врожденный. Пушкин, который знал Жуковского несравненно дольше и ближе, чем Гоголь, и любил по-настоящему, - тоже корил Василия Андреевича за неохоту обзавестись "крепостными вымыслами". В глаза укорял, но про себя понимал, конечно, что дело куда серьезней. "Дай Бог, чтобы он начал создавать", тут ведь подразумевается: только бы опять начал, только бы прошла у Жуковского судорога творческой немоты, как бы не привела она к параличу лирической речи; скорей бы прекратилась слишком долгая пауза. Но пауза затянулась навсегда.
А впервые возникла, когда окончилось последнее действие любовной драмы Жуковского, когда опустился занавес и усталые действующие лица разошлись по опостылевшим домам, - когда в православном соборе города Дерпта Маша Протасова стала госпожой профессоршей Мойер.
- Только не надо сентиментальных преувеличений. Жуковский не впал в отчаяние, не терзался ревностью, сохранил со всеми наилучшие отношения; вскоре увлекся, говорят, графиней Самойловой и основательно подумывал о женитьбе; успехи при дворе его занимали; да почитайте стихотворные протоколы заседаний "Арзамаса", писанные Жуковским еще в разгаре этой самой драмы: неужели там веселье напускное? Драма - слишком сильное слово. Человек отказался от борьбы за то, в чем видел свое счастье, - ради спокойствия других людей, ради близких. В результате эти другие (в том числе необыкновенная женщина, которая его любила) остались несчастливы, но зато сам он успокоился. Вот и вся история.
- Разумеется, можно рассказать ее и так. Тем более что никто не произносил жалких слов, не делал трагических жестов, и оба главных героя старались уверить друг друга и всех остальных, будто нисколько не страдают. И все же - не эта ли история сломила Жуковского? Не с этих ли пор стал он жаловаться друзьям на непонятную "сухость души" (видимо, похожую на сухость в горле)? Вот письмо к А. И. Тургеневу (апрель 1817 года) из Дерпта: "Я хлебнул из Леты и чувствую, что вода ее усыпительна. Душа смягчилась. К счастию, на ней не осталось пятна; зато бела она, как бумага, на которой ничто не написано. Это-то ничто - моя теперешняя болезнь, столь же опасная, как первая, и почти похожая на смерть... И я не могу читать стихов своих... они кажутся мне гробовыми памятниками самого меня; они говорят мне о той жизни, которой для меня нет! ... Это пройдет. Не бойся за меня. Я смотрю на счастие, которое не мне принадлежит, спокойно: в те минуты, когда более способен я живо чувствовать, оно только радует меня, и никакое другое чувство не смешано с этою радостию. Но вообще нахожу в себе равнодушие, для меня тяжелое... Оно похоже на сон, который производит иногда прекрасная музыка. Музыка моя молчит, и я сплю!"
- Так не бывает. Самая безнадежная утрата не может принудить поэта ни к молчанию, ни к бегству от лирики. Скорее уж наоборот. Вспомните Лермонтова, Тютчева, Блока: какую силу дает поэту сознание несчастья.
- Но то, что пережил Жуковский в последние перед развязкой месяцы, не только утрата. Это была операция на сердце, попытка повернуть его усилием воли. Это было добровольное отречение - не от любви, но от всего личного в ней: от самолюбия, от страстей, обид, надежд (главное - от надежды на счастье). Вполне сознательно намеревался Жуковский отжечь в своей любви, а стало быть - в себе самом, личное от вечного, да так, чтобы личность перегорела, чтобы уцелела лишь душа. Это в значительной мере удалось, и вот после длительного обморока муза Жуковского очнулась такой, как мы теперь ее представляем: многоликая невидимка с глубоким голосом, взволнованная речь не от первого лица.
- Да она всегда была такой! Слово "я" и в лексиконе молодого Жуковского - редкость. И что это за "я"? Ни возраста, ни характера, ни национальности, ни судьбы. Пушкин сразу, с первых же строк затмил Жуковского не потому, что лучше рифмовал, но прежде всего потому, что существовал в своих стихах как живое лицо, вступая с читателем в самые короткие отношения, поверяя ему заветные тайны, увлекая обаянием яркой, выдающейся личности. Жуковский так раскрываться никогда не желал и не мог, ему с юных лет недоставало воли к самоутверждению, не хватало веры в себя, интереса к себе, любви к себе, если угодно; не хватало самостоятельности, роковая слабость характера и таланта. Оттого и жизнь так сложилась - как сплошное примирение с обстоятельствами, как череда уступок и отступлений. Между прочим: на пресловутое отречение от страсти к Марии Протасовой решился Жуковский весной пятнадцатого года, - но что была его прежняя лирика, если не репетиция разлуки? Там одна мелодия - прощание на всю жизнь, до какой-то невозможной встречи за гробом, и сквозь слезы клятва, что эта встреча будет, что "сих уз не разрушит могила", что "страданье в разлуке есть та же любовь", что "над сердцем утрата бессильна", что "где-то в знакомой, но тайной стране погибшее к нам возвратится..."
Послание "К Нине" - 1808 год, "Теон и Эсхин" - 1814-й. Не означает ли это, что задолго до печальной развязки своего романа Жуковский принимал ее как неизбежность и, приготовляясь сдаться без боя, заранее запасался утешительными мечтами? Выходит, поражение было им предрешено, раз уж он еще вон когда его оплакивал? Где же тут внезапный кризис, поворот сердца? Нет, Жуковский на всем протяжении биографии не менялся, не взрослел. Однажды в день своего рождения - ударило сорок девять - так и написал: "Жизнь моя была вообще так одинакова, так сама на себя похожа, что я еще не покидал молодости, а вот уж надобно сказать решительно "прости" этой молодости и быть стариком, не будучи старым". Эти слова относятся и к его поэзии.
- Дело сложней: Жуковский вообще невысоко ставил роль личности в поэзии, в истории, в частной жизни. Он с молодых лет проникся уверенностью, что личность, с ее своевольными страстями, с ее себялюбивой тягой к счастью, с ее обидами на судьбу, только сбивает душу с пути. Так он думал, так и жил, так и писал. Не примирение с действительностью, а отречение от мнимых прав личности. Самоограничение, самопожертвование. Не пользоваться жизнью, но выполнять ее как долг - или домашнее задание. Невесело и нелегко - придется потерпеть.
Что до ранних стихов - не один Жуковский предвидел, предсказывал и загодя оплакивал свою участь. Поэтам свойственно, забегая вперед, разглядывать ее из будущего, - а может, и правда с ними сбывается то, на что они в глубине души согласны. Но сколько ни воображай предстоящую катастрофу, накатывает она всегда внезапно, застает врасплох, сколько ни карауль. И когда худшие опасения становятся явью, какая польза человеку от жалкой мысли: "я так и знал", от всех этих вещих снов и договоров с самим собой? Одно дело - расставаться в стихах, и совсем другое - написать бесповоротные слова: "Чего я желал? Быть счастливым с тобою! Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою!" Эту подмену необходимо было выстрадать. И вынести ее реальные, бытовые, довольно пошлые последствия. Жуковский выдержал. Его поэзия надорвалась. Личная жизнь автора совсем перестала ее занимать. Да и в жизни этой, сказать по правде, мало осталось поэтического содержания. Человек и поэт пошли врозь. Поэт Жуковский принялся на примерах из мировой литературы воспитывать российское юношество, воплощая в чужих произведениях свои, дорогой ценой доставшиеся идеалы...
- А Василий Андреевич? А его высокопревосходительство господин тайный советник? Тот, что проживал в Шепелевском дворце и сочинял гимны, когда его друзей держали в ссылке, а любимых учеников убивали на дуэлях? Тот, что признавался Плетневу за год до смерти: "И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу"?
- Что же, он судил себя строго, но в этой долгой, безбедной и безрадостной жизни не было унизительных тайн. Жуковский был добродетельный человек, дорожил спокойствием совести, содержал ее в чистоте, "в спасительной неприкосновенности ко злу". Не менее гордился он своей незапятнанной лояльностью, беспорочной службой. Должно быть, согласовать все это было нелегко, но нам-то что за дело? Нам важно, что как-то в салоне у Смирновой Пушкин обмолвился о Жуковском: "...единственный из нас, который умел любить". Нам важно, что "Певец во стане русских воинов" оказался самым прочным памятником Бородинского сражения, что "Ундина" дышит волшебной нежностью, что "Одиссея" никогда не надоест. И всего важнее, что слог Жуковского, растворив его житейские горести, впервые в русской поэзии зазвучал как инструмент души...
- Вот именно: скрипичного мастера помнят, исполнителя-виртуоза избранные записи еще слушают, но композитор, но автор, что там ни толкуйте, забыт навеки.
- Навеки? Как знать. Жуковский не из тех авторов, чье значение можно измерить числом популярных пьес.
И дело даже не в том, что он раздвинул возможности русской речи. Жуковский сделал еще гораздо больше: научил русскую литературу жить сердцем.
И внушил множеству людей первые, неколебимые представления о благородстве, сострадании, справедливости, - а также о Шиллере, о славе, о любви. Таких уроков не забывают, такой учитель непобедим...