К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой - но и с каким восхищением! - принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше - и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет! - и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?
А все же запомнили, что поэт, - и на том спасибо. Хотя стихотворения наполняют лишь четыре тома из двенадцати; их не больше тысячи за всю жизнь. В других томах - "Фонвизин", едва ли не первая русская биография, и "Адольф" - едва ли не первый в русской прозе опыт художественного перевода, - и сверх этих двух подвигов прилежания (упорный труд был Петру Андреевичу тошен) - россыпь статей, статеек, заметок, записей, мелочей, безделок, острот и подробностей - история России и русской литературы как личная жизнь завсегдатая кулис.
Князь Вяземский догадывался, что всему этому нет цены, что рано или поздно его признают русским Монтенем (одно время хотелось, чтобы Вольтером, но, как шутил в либеральной молодости Петра Андреевича один из его знаменитых приятелей, эту роль у нас предпочитают доверять фельдфебелям), - так вот, стихами он все-таки дорожил несравненно более.
Метромания - нравилось ему это старинное слово - была, вероятно, его единственной настоящей страстью. Разве что падчерицу сына, графиню Ламздорф, он в старости любил (если верить слухам) с такой же болью, с такой же силой самообмана. От исповеди предсмертной отказывался, а стихи бормотал чуть ли не до последнего часа.
Стихи не удавались почти никогда. Мысли шли прозой. Петр Андреевич умел заставить их двигаться в такт и держать равненье, но сколько же дополнительных слов для этого требовалось, как мешали они друг дружке, как медленно плелись. Каждую строку он словно вырезал из жести, она скрежетала, дребезжала, царапала.
Все слышали какофонию, никто не заблуждался. Берегитесь, говаривал Петру Андреевичу еще Карамзин, нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. "Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки!" - ужасался Пушкин (про себя, в дневнике, напечатанном посмертно). Гоголь писал об "отсутствии внутреннего гармонического согласования".
Но все это перемежалось похвалами разным частностям, а когда совсем нечего было похвалить, тот же Пушкин в глаза и в письмах к Вяземскому изъяснялся осторожно: слишком, дескать, эти стихи умны, а поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. Поэт с поэтом так не говорит: мастер так отделывается от любителя. Но такой взгляд - у Вяземского музыки нет, потому что мыслей преизбыток - впоследствии утвердился, сделался всеобщим, почти официальным, да и сам Петр Андреевич почти верил, что слишком умен для этой игры, и запрещал себе догадаться, что она требует большего.
А все-таки недоумевал, негодовал, роптал: собственно говоря, никто, кроме друзей и знакомых, никогда не восхищался его стихами. А друзья и знакомые исчезают бесследно, вот уже и восхищаться некому...
Это неправда, будто в России надо жить долго, а то не оценят. Нигде нельзя. Как же ненавидел он всю эту литературу, в которой десятилетия подряд как бы не существовал, заживо похороненный:
Это 1866 год. "Война и мир", "Преступление и наказание"... Удивительно ли, что Тютчев как раз о Вяземском и как раз в этом году написал, что старческой любви позорней сварливый старческий задор?
Но каково пришлось бы самому Тютчеву, если бы от всего, что сочинено за целую жизнь, осталась одна-единственная строка, только потому бессмертная, что погибший друг взял ее эпиграфом к первой главе своего романа? Не насмешка ли судьбы, что каждый русский школьник помнит о князе Вяземском, но лишь одно: и жить торопится, и чувствовать спешит?
А чувствовал он - желание смерти. А смерть, сокрушая все вокруг (семерых детей отняла! и графиню Ламздорф), его не трогала. Петр Андреевич стал уже подозревать, что Бог над ним издевается. Утратив надежду и всех до единого читателей, он записывал свой ужас и свою боль и горечь просто по привычке - и чтобы заглушить их звуком голоса. Предсмертные стихи оказались гораздо лучше всех прежних, но понимал ли это автор - неизвестно.
Записные книжки Вяземского - и письма, особенно письма! - бесценны. Его статьи - не читателям, так историкам нужны. Стихи - поучительны, по крайней мере для стихотворцев: бездыханные тексты не прячут своих тайн, а Вяземскому случалось изобретать обороты весьма удачные...
Он не ценил то, что давалось ему легко и выходило блестяще. Но и пожертвовать всем (хотя бы карьерой) ради того, что он (пусть даже по роковой ошибке) полагал своим призванием, - недостало воли. Лучше Гоголя тут не скажешь: "Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка".
Все-таки Вяземский добился своего: заставил историю считать его поэтом. Поэт пушкинской поры - хоть и неверно, а звучит почетно: все равно как рыцарь Круглого стола.