В 1929–1930 гг. Ильф и Петров написали «Золотого теленка». Второй роман писался значительно дольше и труднее, чем первый. Начат «Золотой теленок» был летом 1929 г., потом работа над ним прерывалась; закончен он был осенью 1930 г. В течение 1931 г. «Золотой теленок» печатался в том же журнале «30 дней», где публиковались и «Двенадцать стульев». Однако переход от журнальной публикации к книжной оказался куда более трудным, чем в прошлый раз. «Двенадцать стульев», как мы знаем, вышли отдельным изданием сразу же после завершения их печатания в журнале — летом 1928 г. Издание книги готовилось параллельно с журнальным и на этот раз, но это было не русское, а американское издание, предисловие к которому, написанное А. В. Луначарским, было напечатано в «30 днях» еще в августе 1931 г. (до окончания публикации «Золотого теленка»). В том же 1931 г. первые четырнадцать глав «Золотого теленка» были перепечатаны в Париже в журнале «Сатирикон», на время возобновленном эмигрантами. Роман был опубликован в Германии, Австрии, США, Англии. А советского издания ни в 1931, ни в 1932 г. не было, и американские издатели книги имели некоторое основание сделать на суперобложке извещение: «Книга, которая слишком смешна, чтобы быть опубликованной в России». Ильф и Петров выражали (в заметке, напечатанной в «Литературной газете» 17 сентября 1932 г.) недовольство такой «неджентльменской» рекламой, однако вполне вероятно, что именно она (наряду с другими причинами, о которых мы еще будем говорить) помогла издать книгу год спустя — в 1933 г.

Основной сюжет «Золотого теленка» был схож с сюжетом «Двенадцати стульев»: погоня за сокровищем, бессмысленная в советских условиях. На этот раз воскресший Остап добывал богатство, но деньги не приносили ему счастья. Завязка и развязка романа изменялись в ходе его написания: сначала речь шла о получении наследства американского солдата, принадлежащего его советской дочери; затем источником добываемого богатства стал подпольный советский миллионер Корейко. Менялся и финал: в первоначальной редакции Остап отказывался от бесполезных денег и женился на девушке Зосе Синицкой, оставленной им ради погони за сокровищем. Уже во время печатания в журнале Ильф и Петров придумали новый конец: Остап бежит через границу с сокровищами, но его грабят и прогоняют назад румынские пограничники.

Годы, когда писался «Золотой теленок», именуются в советской истории годами «великого перелома». Это время сплошной коллективизации, раскулачивания и индустриализации. В городах «великий перелом» выражался в периодических и массовых чистках советского аппарата, процессах вредителей (шахтинское дело 1928 г., процесс Промпартии 1930 г.).

«Усиление классовой борьбы», как его обычно именовали, характеризовалось некоторыми новыми чертами, не известными предшествующим годам. В начале 1920-х гг. еще существовали люди, боровшиеся с коммунистической властью, — такова была, например, позиция части подсудимых на процессе эсеров в 1922 г. В публицистике обсуждался вопрос о признании советской власти и о формах этого признания — «служить» или «прислуживать».

Теперь всего этого уже не было. Людей наказывали не за действия или выступления, а за принадлежность к определенным социальным группам, за скрытое недоброжелательство, обвиняли их в тайном (и, в сущности, совершенно бессмысленном в мирное время) «вредительстве». Граждане вновь и вновь доказывали — часто безуспешно — свою лояльность; люди, позволявшие себе хотя бы временные отступления от официальной идеологии, поспешно признавали собственные заблуждения и каялись в них.

«Годы великого перелома» были годами всеобщих покаяний и отмежеваний от прежних взглядов и от некогда близких людей. Признавались и каялись подсудимые на вредительских процессах — на их признаниях, в сущности, и основывались эти процессы; каялись многие бывшие члены некоммунистических партий — эсеры, меньшевики, анархисты; каялось большинство партийных оппозиционеров.

В ходе чисток партийного и советского аппарата разоблачались не столько враждебные поступки изгоняемых лиц, сколько их тайные взгляды и утаенное от администрации социальное происхождение. В связи с этим возникли даже специальные формулы официального отречения от классово чуждых родичей.

Совершенно новый смысл обрела в 1929–1932 гг. и популярная в предшествующие годы проблема интеллигенции. В предреволюционные и в ранние послереволюционные годы интеллигенция чаще всего рассматривалась как субъект истории — она может «делать» или «не делать» революцию, признавать или не признавать ее. Теперь интеллигенты, как и прочие граждане, стали частью советского общества. Из мнимого субъекта истории интеллигенция стала ее объектом. Признание власти не только больше не было проблемой— часто оно не встречало доверия и вызывало сомнения. «Буржуазные интеллигенты», получившие образование до революции, или их потомки подозревались в скрытых идеологических пороках и тайном недоброжелательстве. Интеллигенты инженеры были главными героями вредительских процессов, против интеллигентов писателей и ученых организовывались все новые идеологические кампании. Старая веховская и сменовеховская тема обличения интеллигенции вновь появилась в литературе, но теперь она стала самовыражением настроений «кающихся интеллигентов», задним числом сознающих свою недостаточную преданность и неполное служение власти. После «Зависти», где ее герой Кавалеров находился как бы вне советского общества и, хотя и безуспешно, противостоял ему, Юрий Олеша написал в 1930–1931 гг. пьесу «Список благодеяний». Ее героиня актриса Елена Гончарова благополучно выступает на советской сцене, потом едет в командировку за границу. Героиня пьесы понимает и признает благодеяния советской власти, но наряду со списком благодеяний она ведет тайный список ее преступлений. Из-за этого Гончарова попадает в Париже в руки эмигрантов-белогвардейцев (позже это стало называться иностранной разведкой) и, естественно, гибнет. О вредительстве писали Леонид Леонов, Лев Никулин, Илья Эренбург.

В 1929–1930 гг. Ильф и Петров были постоянными сотрудниками журналов «Чудак» и «Огонек» (под псевдонимами «Ф. Толстоевский», «Холодный философ» и другими), редактировавшихся Михаилом Кольцовым; позже они стали печататься в «Литературной газете». Журнал «Чудак» отличался от постоянного органа советской сатиры «Крокодила» более высоким литературным качеством, более смелой, чем обычно, критикой хозяйственных руководителей. Последнее обстоятельство, по-видимому, и погубило журнал; в начале 1930 г. «Чудак», просуществовавший немногим более года, был внезапно закрыт и слит с «Крокодилом». Но на судьбе его редактора Кольцова это существенно не отразилось; видный журналист-коммунист, он продолжал редактировать популярный «Огонек» (репрессирован Кольцов был позже, в 1938 г.) и охотно печатал там Ильфа и Петрова. «Литературная газета» была органом ФОСПа (Федерации объединений советских писателей), но вплоть до весны 1932 г. в ней господствовала идеология РАППа (Российской Ассоциации пролетарских писателей).

Темы «Огонька», «Чудака» и «Литературной газеты» — обычные темы советской печати тех лет. «Огонек» был первым советским журналом, начавшим печатать многочисленные фотографии Сталина, победившего теперь и левую и правую оппозиции и ставшего бесспорным и единственным вождем. Отражались в «Огоньке» и «Чудаке» и «усиление классовой борьбы», коллективизация, индустриализация, процессы вредителей. Стихи о кулаке, стреляющем из обреза в коммуниста, и о помогающем кулаку попе публиковал поэт Зубило — он же писатель Юрий Олеша. Постоянной темой было разоблачение «буржуазной интеллигенции», формально признававшей советскую власть, но втайне исповедовавшей враждебные взгляды. В 1929 г. произошел известный «академический инцидент», когда в результате тайного голосования (практиковавшегося тогда, пожалуй, только в одном советском учреждении — Академии наук) были забаллотированы три из пяти официальных коммунистических кандидатов. В сатирическом «Семейном альбоме» «Чудака» академики, выступавшие против предложенной сверху перебаллотировки (Петрушевский, Владимирцев, Сакулин, Ляпунов, Левинсон-Лессинг, Карский, Лавров и Бородин; оставили в покое только И. П. Павлова), были изображены в царских мундирах с регалиями; травля продолжалась и после капитуляции Академии и избрания обиженных в академики. Ругали и Академию художественных наук — за интерес ее членов к древним церквам и памятникам старины в ущерб памятникам социалистического строительства (статья об известном искусствоведе А. Сидорове, а также фельетон Л. Славина). В № 26–33 «Чудака» за 1929 г. печаталась «поэма» в прозе братьев Тур (тогда подписывавшихся «А. Тур») «Чудесия, или Мефистофель в столице», как бы предвосхитившая сюжет «Мастера и Маргариты»: появление Сатаны в советской стране (местом действия была прежняя столица — Ленинград). Однако по существу это сочинение не имело ничего общего ни с романом Булгакова, ни с литературой вообще. Это был, скорее, развернутый фельетон-донос на различных «бывших», укрывшихся в Ленинграде: на заведующего отделом Облсуда Грифцова, служившего при Керенском, члена-корреспондента В. Н. Бенешевича (Туры писали «Беньяшевич»), ездившего в Иерусалим к «гробу Господню» и в Рим к папе, академика Владимирцева, якобы принявшего буддизм, и т. д.

Разоблачались в «Чудаке» интеллигенты, верующие в Бога, например медичка Г. Зонова, высказавшая свои религиозные воззрения в письмах к подруге, непонятным образом попавших в руки редакции (фельетон А. Зорича), инженер-баптист, поэты Клюев, Клычков и Орешин. В «Семейном альбоме» были подвергнуты разоблачениям также писатели Е. Замятин и Б. Пильняк, напечатавшие свои сочинения, не принятые советской печатью, за границей. Исключения Пильняка и Замятина из писательской федерации требовали М. Кольцов, В. Катаев, Э. Багрицкий, Е. Зозуля. В течение ряда лет «Литературная газета» травила наряду с Пильняком и Замятиным М. Булгакова, О. Мандельштама, детских писателей; здесь признавали свои ошибки В. Шкловский (формализм), К. Чуковский (писание непедагогических сказок) и многие другие. В конце 1930 г. писатели (Л. Леонов, В. Шкловский, Ю. Олеша и др.) требовали сурового осуждения вредителей.

Сопоставление рассказов и фельетонов Ильфа и Петрова, напечатанных в те же годы, с остальными материалами «Чудака», «Огонька» и «Литературной газеты» позволяет отметить весьма примечательный факт. Ильф и Петров не только не участвовали ни в одной из описанных кампаний тех лет, но достаточно определенно выразили свое отношение к популярному в тогдашней прессе «антиинтеллигентству». В повести «Летучий голландец», которую они писали как раз в 1929 г. (к содержанию этой повести мы еще обратимся), приводится хороший образчик этого стиля: «Очерк «Схватился за мотню профессор». Горластые вузовцы. В стиле русских баллад. Давили мы гадов в 19 году».

Ни разу не выступали они против конкретных интеллигентов, враждебных официальной идеологии и претендовавших на собственное мнение. Только один раз в их сочинениях упоминалась оппозиционная организация — «Союз меча и орала», но фигурирует она в «Двенадцати стульях», написанных не в 1929–1930 гг., а на несколько лет раньше, и имеет столь очевидно несерьезный характер (ее создал Остап с сугубо корыстными целями), что стала на многие годы нарицательным обозначением нелепой, мнимо заговорщической деятельности. Поэтому единственное изображение политической оппозиции у Ильфа и Петрова никак не устраивало официальных критиков. «Члены Союза меча и орала производят жалкое впечатление… Они добровольно являются с подушками и одеялами в соответствующие органы… События в деревне через год-полтора после появления романа… вредительские акты в промышленности показывают утопичность подобных взглядов», — писал в 1956 г. Л. Ершов.Но после «Двенадцати стульев» Ильф и Петров к подобным темам уже не возвращались. Напротив, в тех же номерах «Чудака» и «Огонька», где печатались статьи их собратьев против оппозиционной и вредительской интеллигенции, они писали о совсем иных явлениях — о конформизме советских граждан, в том числе и граждан-интеллигентов, об их трусости и готовности отречься от родных и близких. Весьма интересен в этом отношении рассказ И. Ильфа (написанный без соавтора) «Блудный сын возвращается домой», опубликованный в 1930 г. и до последнего времени не переиздававшийся:

Иногда мне снится, что я сын раввина.

Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?

Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии, что я правнук кустаря.

—  Да, да,  — скажут в комиссии,  — но это прадед. А отец? Чей вы сын?

Я сын раввина.

—  Он уже не раввин,  — говорю я жалобно.  — Он уже снял…

Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы…

Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными. Меня увольняют.

Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:

—  …И совершенно прав был товарищ Крохкий, когда… Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблоньки недалеко падает…

Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что-то снял. Я потребую от него объяснений. Какой он все-таки нетактичный человек! Ведь сколько есть профессий. Он мог бы стать гробовщиком…

Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу…

…Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие селитрой…

Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его.

Что из того, что его усы пахнут селитрой!..

Позор, я люблю раввина!

Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Прав был товарищ Крохкий. Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу тебе, кто тебя съест…

Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь, радостный и возбужденный.

Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин [132] .

Та же тема — в «Золотом теленке».

—  У него, что же, родители не в порядке? Торговцы?

Чуждый элемент?

—  Да и родители не в порядке, и сам он, между нами говоря, имел аптеку. Кто же мог знать, что будет революция? Люди устраивались, как могли…

—  Надо было знать,  — холодно сказал Корейко.

—  Вот и я говорю,  — быстро подхватил Лапидус,  — таким не место в советском учреждении (Т. 2. С. 53).

«Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!»— говорят в «Золотом теленке» знакомые некоего Побирухина, вычищенного из учреждения по второй категории. Критики, писавшие об Ильфе и Петрове как об обличителях «пережитков капитализма», склонны были видеть в этих словах насмешку над обывателями, брюзжащими в очередях. Однако «соль» остроты здесь вовсе не в «обывателях». Ильф и Петров имели некоторое представление о Марксе и Энгельсе, и они явно не были уверены в том, что идея увольнения Побирухина по второй категории действительно принадлежала классикам марксизма. Аналогичные сомнения мы встречаем даже у такого далекого от марксизма их современника, как Михаил Булгаков: «Разве Карл Маркс запрещал держать на лестницах ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что второй подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить через черный двор?» («Собачье сердце»).

Теме чистки и связанным с нею страхам посвящены и другие рассказы — «Каприз актера», «Призрак-любитель», «Граф Средиземский». Некий Сорокин-Белобокий, обрадовавшись наступлению весны, сменил свою «черную волосатую кепку» на вороной котелок дедушки-артиста. Но на службе началась чистка и вывешен плакат: «Вон из аппарата героев 20-го числа».

—  Вот нас восемь человек. Значит есть среди нас герой двадцатого числа. Кто же этот герой? Я, например, котелков не ношу… Чужая душа— потемки!.. Ходят тут всякие в котелках…  — говорит ему один из сослуживцев [135] .

В рассказе «Призрак-любитель» старик Культуртригер, инсценировавший появление призрака, уличает сослуживцев-безбожников в мистицизме: «Но какой же товарищ Галерейский материалист, ежели он привидения убоялся? Гнать таких надо по второй категории. И даже по первой. Какой же он, товарищи, марксист?» Рассказ «Граф Средиземский», предназначенный авторами для «30 дней», но не принятый в печать и опубликованный лишь в 1957 г., дает новую версию старого сюжета о счастливо обретенном сыне аристократа. В большом доме, населенном обыкновенными советскими людьми, доживает последние дни старик, граф Средиземский. Трое вузовцев разоблачают «бывшего графа» в домовой стенгазете. Тогда граф придумывает страшную месть. Он вызывает к себе поочередно каждого из трех студентов и каждому сообщает, что тот его незаконный сын:

Я понимаю, сын мой, ваше волнение. Оно естественно. Графу теперь, сами знаете, прожить очень трудно. Из партии вас, конечно, вон!.. Я предвижу, что вас вычистят также из университета.

Реакция обретенного сына понятна:

В конце концов я не виноват. Я жертва любовной авантюры представителя царского… режима. Я не хочу быть графом… Интересно, как поступил бы на моем месте Энгельс? Я погиб. Надо скрыть. Иначе невозможно (Т. 2. С. 445, 448).

Ильф и Петров не отделяют здесь, в полном соответствии с действительностью, граждан-интеллигентов от остальных советских граждан. Носитель котелка и жертвы «призрака-любителя» — простые советские служащие; мнимые сыновья графа Средиземского — вузовцы, интеллигенты; к этой же категории, вероятно, можно отнести и героя рассказа «Блудный сын», написанного от лица автора. Но основные рефлексы их одинаковы: страх, готовность отречься от чего угодно и от кого угодно и принять с энтузиазмом любое указание сверху. Идеальным выражением такого умонастроения можно считать описанный в «Золотом теленке» «универсальный штамп», заказанный начальником «Геркулеса» Полыхаевым: «В ответ на… — далее упоминается любой акт текущей политики —…мы, геркулесовцы, как один человек, ответим» повышением качества, увеличением производительности, усилением борьбы с бюрократизмом, беспощадной борьбой со всеми пороками, «а также всем, что понадобится впредь» (Там же. С. 222).

Ряд рассказов тех лет специально посвящен коллегам Ильфа и Петрова — представителям так называемой творческой интеллигенции— писателям и художникам. Рассказ из «Чудака» «Бледное дитя века»— о поэте Андрее Бездетном, заготовлявшем стихи к 7 ноября:

Спрос на стихи и другие литературные злаки ко дню Октябрьской годовщины бывал настолько велик, что покупался любой товар, лишь бы подходил к торжественной дате. И нехороший человек Андрей Бездетный пользовался вовсю. В этот день на литбирже играли на повышение:

Отмечается усиленный спрос на эпос. С романтикой весьма крепко. Рифмы «заря — Октября» вместо двугривенного идут по полтора рубля. С лирикой слабо (Там же. С. 467).

Литературоведы, упоминавшие об этом герое, видели в нем простого двойника халтурщика Ляписа из «Двенадцати стульев», прикрывшегося «другой кличкой», и недоумевали, зачем писатели сочинили этот рассказ да еще включили его в сборник своих рассказов. Однако Ляпис был обыкновенным халтурщиком, не претендовавшим на наиболее ответственные политические темы, а Андрей Бездетный — певец октябрьской годовщины, представитель той табельной поэзии, где в предреволюционные годы подвизались цензор Сергей Плаксин и юный Валентин Катаев.

Писателей, естественно, интересовали не только халтурщик Андрей Бездетный, его двойник Молокович, тоже пишущий к 7 ноября (Т. 2. С. 518–519), и «молодые граждане в котиковых шапочках», сочинявшие «марксистские обозрения» для Мюзик-холла (Там же. С. 459, 462). Предметом их сатиры оказывались и подлинные представители искусства и литературы тех лет. Среди них, например, был и С. М. Эйзенштейн, создавший фильм о классовой борьбе в деревне — «Старое и новое».

Настоящая деревня была показана так:

1. Кулак — афишная тумба с антисоветскими буркалами.

2. Жена — чемпионка толщины с антисоветскими подмышками.

3. Друзья — члены клуба толстяков.

4. Домашний скот — сплошная контра…

…Этим Эйзенштейн хотел, вероятно, добиться особенной остроты и резкости и обнажить силы, борющиеся в деревне.

Но штамп оказался сильнее режиссеров, ассистентов, декораторов, администраторов, экспертов, уполномоченных и хранителей большой чугунной печати Совкино. Фокус не удался (Там же. С. 465–466).

Мы уже упоминали о кампании, поднятой против Пильняка за печатание за границей повести «Красное дерево». В никогда не переиздававшемся фельетоне «Три с минусом» Ильф и Петров изобразили одно из таких заседаний против Пильняка как урок в гимназии:

…на этот раз писателям был задан урок о Пильняке.

— Что будет,  — трусливо шептала Вера Инбер. — Я ничего не выучила.

Олеша испуганно писал шпаргалку…

И один только Волин хорошо знал урок. Впрочем, это был первый ученик. И все смотрели на него с завистью. Он вызвался отвечать первым и отвечал битый час. За это время ему удалось произнести все свои фельетоны и статьи, напечатанные им в газетах по поводу антисоветского выступления Пильняка… Кроме своих собственных сочинений, Волин прочел также несколько цитат из «Красного дерева».

Публика насторожилась. Одни требовали ареста Пильняка. Другие просили прочесть «Красное дерево» целиком якобы для лучшего ознакомления с поступком писателя. Кроме того, поступила записка с вопросом: «Будут ли распространяться норвежские сельди, поступившие в кооператив № 84, и по какому талону»…

Ученику Шкловскому, как всегда, удалось обмануть учителя… Легко обойдя вопрос о Пильняке, Шкловский заявил, что писателю нужна вторая профессия…

Юрий Олеша читал свою речь по бумажке.

Громовым голосом он опубликовал популярный афоризм о том, что если дать овцам свободу слова, то они все равно будут блеять.

—  Пильняк проблеял,  — заявил Олеша…

В общем, писатели отвечали по политграмоте на три с минусом…

Конечно, и рецензию на фильм Эйзенштейна, и отчет о диспуте о Пильняке можно было рассматривать как сочинения, написанные с ортодоксальных позиций: как критику режиссера за неумелое изображение классовой борьбы в деревне и писателей — за недостаточно энергичное осуждение политических ошибок их собрата (именно поэтому оба фельетона и были напечатаны). Но читатель, внимательный к творчеству авторов фельетона, мог бы заметить, что сами они «обманули учителя» еще радикальнее, чем Шкловский, и не только не ответили на вопрос о Пильняке, но и вообще ни разу не написали ни о коллективизации, ни о вредительстве, ни о политических ошибках своих коллег.

Более того, изобразив виднейшего рапповского критика Б. Волина в виде первого ученика, они обнаружили явную антипатию к идеологически наиболее выдержанной группе творческой интеллигенции. Критикам был посвящен и упомянутый уже фельетон «Мала куча — крыши нет»: «…критики у нас по преимуществу действительно весьма забавные… И стоит только одному критику изругать новую книгу, как остальные критики с чисто детским весельем набрасываются на нее и принимаются, в свою очередь, пинать автора ногами.

Начало положено. Из разбитого носа автора показалась первая капля крови. Возбужденные критики начинают писать» (Там же. С. 488–489).

А вот диалог из записной книжки Ильфа 1930 г., вошедший потом в фельетон «Литературный трамвай»:

—  Вы марксист?

—  Нет.

—  Кто же вы такой?

—  Я эклектик.

Стали писать— «эклектик». Остановили. «Не отрезывайте человеку путей к отступлению». Приступили снова.

—  А по-вашему, эклектизм — это хорошо?

—  Да уж что хорошего.

Записали: «Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно» (Т. 5. С. 189–190; ср.: Т. 3. С. 174–175).

Наиболее яркое выражение этой темы — в фельетоне из «Литературной газеты» «Отдайте ему курсив» о «первом ученике» (опять «первом ученике»!), критике-зубриле, вечно твердящем некий стих, составленный по образцу тех стихов, которые облегчали в гимназии запоминание орфографических правил:

Бойтесь, дети, гуманизма,

Бойтесь ячества, друзья,

Формализма, схематизма

Опасайтесь как огня… (Т. 3. С. 160)

Там же был помещен рассказ «Идеологическая пеня», как бы сводящий воедино тему приспособленчества, трусости и готовности отмежевываться от кого и от чего угодно. Авторы предлагают «внести стройность и порядок в литотмежевательное дело». Они советуют писателям не дожидаться появления ругательных статей, а отмежевываться от своих сочинений заранее. Отмежевание должно быть введено в типовой издательский договор: «Автор признает свой роман… который он должен сдать не позднее августа 1933 года, грубой приспособленческой халтурой, где убогость формы достойно сочетается с узколобым кретинизмом содержания…»; в пьесах отмежевание производится в финале перед занавесом; поэтам надлежит отмежевываться в стихах. А те «литературные старатели», которые этого сделать не успеют, должны помещать отречения от своих литературных произведений «за плату по нормальному тарифу в отделе объявлений, между извещениями: «Пропала сука» и «Я, такой-то, порвал связь с родителями с 18 часов 14 минут 24 мая…»» (Там же. С. 147).

Едва ли можно утверждать, что писатели случайно соединили эти три темы: сбежавшая сука, отречение от своего сочинения, отречение от родителей. В записных книжках тех лет Ильф выразил свое отношение к той же теме еще лапидарнее, предложив новое название известной картины Репина: «Иоанн Грозный отмежевывается от своего сына» (Т. 5. С. 187).

Актуальность фельетона «Идеологическая пеня» получила подтверждение в той самой «Литературной газете», где он печатался: в номере за 12 мая фельетону предшествовала бодрая передовица «К новым успехам», а в следующем номере редакция уже отмежевывалась от своей передовицы как связанной с только что ликвидированным РАППом.

Но если в «годы великого перелома» Ильф и Петров выступали не против «интеллигенции, претендовавшей на свое собственное мнение», а против интеллигентов — конформистов и трусов, то что же тогда означает «хрестоматийный пример» Васисуалия Лоханкина из «Золотого теленка»?

Как и против кого, собственно, бунтует Лоханкин в «Золотом теленке»? Васисуалий Андреевич — жилец «Вороньей слободки». Он нигде не служит, не занимается физическим трудом, не торгует на рынке и, хотя не обладает ни серьезным образованием, ни широтой интересов (обстоятельство, которое новейшие критики Ильфа и Петрова относят на счет «желчной воли соавторов»), причисляет себя к интеллигенции. С какими персонажами литературы 1920-х гг. может быть сопоставлен Васисуалий Лоханкин? Прежде всего на память приходит Алексей Спиридонович Тишин из «Хулио Хуренито» Эренбурга — он тоже велеречив, тоже неряшлив и жалок. Но Тишин в отличие от Лоханкина действительно находится в оппозиции к советской власти: он сочувствует интервенции, ждет «светлого дня воскресения» и в конце концов отправляется в эмиграцию. Сатирический образ интеллигента-оппозиционера создал и Н. Эрдман: в пьесе «Самоубийца» это некий Голощапов, призывавший главного героя совершить акт самоубийства «от имени русской интеллигенции».

В отличие от Тишина и Голощапова Лоханкин вполне аполитичен. Этим он оказывается наиболее близким к другому персонажу в литературе того времени — к Мишелю Синягину из одноименной повести Зощенко, написанной в 1930 г. Как и Лоханкин, Мишель — лицо неопределенной профессии; он считает себя поэтом (это обстоятельство, однако, никогда не давало повода для обвинения Зощенко в поклепе на интеллигенцию); Мишель живет в коммунальной квартире и существует за счет родных. Как и Васисуалий, Мишель кончает тем, что укрывается под крыло своей бывшей супруги и ее нового мужа. Ни Лоханкин, ни Мишель Синягин не противоречат окружающей среде и вовсе не претендуют на собственное мнение.

Единственное, пожалуй, отличие Васисуалия Лоханкина от Мишеля Синягина заключается в том, что Мишель просто пассивен, между тем как Васисуалий возводит свою страдательную рольв принцип. Это человек, усматривающий необходимость и глубокий смысл во всем, что с ним происходит. «Бунт индивидуальности», который учиняет в романе Лоханкин, сводится к голодовке из-за ухода жены к другому и заканчивается полной капитуляцией: «А может быть, так надо, — может быть, это искупление, и я выйду из него очищенным?..»

«Великую сермяжную правду» он усматривает в порке, которой подвергают его соседи за расточение коммунальной электроэнергии:

А может быть, так надо,  — думает он во время экзекуции.  — Может, именно в этом искупление, очищение, великая жертва…

Порку прерывает Остап, явившийся по объявлению, чтобы снять комнату у Лоханкина. Он осведомляется о соседях. «Прекрасные люди», — заверяет его Васисуалий.

—  Но ведь они, кажется, ввели здесь телесные наказания?

—  Ах,  — сказал Лоханкин проникновенно,  — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда? (Т. 2. С. 147, 155–156).

Провиденциальный смысл Лоханкин усматривает и в стихийном бедствии — в разрушившем его дом пожаре (вызванном, впрочем, поджогом, устроенным соседями в расчете на страховку). Укрывшись в квартире своей бывшей жены, он предается размышлениям:

А я думаю, что, может, так надо,  — сказал Васисуалий, приканчивая хозяйский ужин,  — быть может, я выйду из пламени преобразившимся, а? (Там же. С. 239).

Лоханкин — не оппозиционер, а, напротив, убежденный конформист, и позиция этого неслужащего интеллигента, в сущности, соответствует универсальному штампу его чиновного собрата Полыхаева, заранее приемлющего все, «что понадобится впредь».

Такую позицию действительно не раз занимали русские интеллигенты. Создавая Лоханкина, Ильф и Петров, наверное, не думали ни о веховцах, ни о сменовеховцах. Но неуклонное «гегельянство», готовность признать разумность всего на свете и любого изменения общественного климата возникало у русской интеллигенции на протяжении ее истории постоянно. Здесь можно упомянуть даже «первого русского интеллигента» — Белинского, отдавшего дань гегельянству своей «Бородинской годовщиной». Но Белинский, как известно, вскоре распростился с «философским колпаком Георгия Федоровича» и заявил, что России нужны уничтожение крепостного права и «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства». Представители же «лоханкинского направления» в среде русской интеллигенции неизменно останавливались на признании «великой сермяжной правды» каждого исторического момента.

Ближайшая параллель Лоханкину — это, конечно, «кающиеся интеллигенты» 1920—1930-х гг., не только усматривавшие глубокий смысл во всем происходящем, но выступавшие при этом от имени самой интеллигенции с пафосом и самобичеванием. Такой была в те годы позиция Леонова, Эренбурга, Олеши. Какие конкретно прототипы могли быть у Васисуалия Лоханкина? Упоминание «сермяжной» правды свидетельствует как будто о «почвенных» корнях его мировоззрения, характерных более для Леонова, но сочетание полнейшей пассивности с мазохизмом и самобичеванием заставляет вспомнить об Олеше. «Мы, писатели интеллигенты, должны писать о самих себе, должны разоблачать самих себя, свою «интеллигентность»… Взгляд мой на положение интеллигенции крайне мрачен. Надо раз навсегда сказать следующее: пролетариату совершенно не нужно то, что мы называем интеллигентностью…» — писал Юрий Олеша в 1930 г. «Я хочу перестроиться. Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Вы не поверите, быть может, до чего это противно. Это — слабость, от которой я хочу отказаться». Это очень похоже на лоханкинскую манеру упиваться собственным страданием, хлестать «свое горе чайными стаканами» и на вопли писателя в фельетоне Ильфа и Петрова «На зеленой садовой скамейке»:

—  Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.

—  Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел…

—  А все-таки они меня раздирают, и я этим горжусь, Тя-я-я-ажко мне! Подымите мне веки. Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я хочу видеть новый мир… [142]

Менее всего можно считать Лоханкина интеллигентом, отстаивающим собственное мнение. Скорее уже на эту роль мог бы претендовать другой, совсем эпизодический персонаж «Золотого теленка» — укрывшийся в сумасшедшем доме присяжный поверенный И. Н. Старохамский, выдающий себя за Юлия Цезаря. Правда, Старохамский — человек осторожный, и открыто он против советской власти не выступает, но, притворившись сумасшедшим, он обретает наконец долгожданную свободу слова:

—  Да здравствует Учредительное собрание! Все на форум! И ты, Брут, продался ответственным работникам!.. (Т. 2. С. 190).

Любопытно, однако, что образ Кая Юлия Старохамского не вызвал протеста со стороны тех, кто защищал интеллигенцию от Ильфа и Петрова. Почему? Видимо, не только из-за недостаточно внимательного чтения «Золотого теленка». Дело здесь еще в том, что Учредительное собрание не принадлежало к числу тех ценностей, гибель которых (во всяком случае, до последнего времени) склонно было оплакивать большинство русских интеллигентов. Однодневный русский парламент пребывает в традиционном историческом сознании где-то рядом с другими явлениями недолговременной русской свободы — массовыми митингами, Временным правительством, Керенским. Как ни менялись общественные взгляды и воззрения за прошедшие десятилетия, в одном сходились все: в презрении к демократическому премьеру 1917 г. «Главноуговаривающий» — в этом уничижительном прозвище целая философия истории. Власть, которая не бьет сапогом по морде, не сечет шпицрутенами, не высылает миллионы людей в Сибирь, а уговаривает, это, конечно, не настоящая власть. В ироническом контексте — среди воспоминаний зиц-председателя Фунта — упоминался Керенский и в «Золотом теленке»:

—  …Фунт сидел при Александре Втором «Освободителе», при Александре Третьем «Миротворце», при Николае Втором «Кровавом», при Александре Федоровиче Керенском…

И, считая царей и присяжных поверенных, Фунт загибал пальцы (Там же. С. 261).

Заметим все же, что, как это часто бывает у Ильфа и Петрова, текст оказывается здесь несколько двусмысленным: «присяжные поверенные» названы во множественном числе, а ведь, кроме Александра Керенского, Россией правил еще только один носитель этого звания — помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов.

Странным образом критики, обидевшиеся за Лоханкина и не заметившие Кая Юлия Старохамского, не увидели, что в «Золотом теленке» действительно есть интересовавший их герой — интеллигент-одиночка и индивидуалист, критически относящийся к окружающему его миру. Это Остап Ибрагимович Бендер, главный герой романа.

Остап с полным основанием подсмеивается над претензиями Лоханкина на интеллигентность. Слова Лоханкина о «великой сермяжной правде», заключающейся в учиненной над ним экзекуции, вызывают у него достаточно ядовитую реакцию:

—  Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер.  — Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?

—  Из пятого,  — ответил Лоханкин.

—  Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни? (Там же. С. 156).

Сам Остап не только дошел до «физики» Краевича, но сохранил даже некоторые воспоминания о немецком языке («Вас махен зи? — спрашивал он немца, принявшего его за бюрократа — начальника советского учреждения. — Вас волен зи от бедного посетителя?») и о гимназической латыни; слышал он и о Гомере и Мильтоне. Он ничуть не менее интеллигентен, чем писатели, едущие в литерном поезде. Правда, Д. Заславский утверждал: «Совершенно лишним, чужим, как бы ловко он ни приспосабливался, выглядит Остап в поезде с советскими и иностранными журналистами, который идет на строительство Восточной Магистрали…», но это, по выражению Коровьева из «Мастера и Маргариты», «случай так называемого вранья». Остап чувствует себя среди советских писателей прекрасно, участвует вместе с ними в философских спорах с иностранцами, а одному журналисту, сотруднику профсоюзного органа, даже помогает как собрат и продает ему ценное пособие для писания юбилейных и табельных сочинений.

Конечно, эрудиция Остапа пародийна, и застрявшие в его памяти неправильно склоняемые латинские существительные «пуэр, соцер, веспер, генер…» отнюдь не свидетельствуют о глубокой образованности. Но многие ли из послереволюционных интеллигентов могли похвастаться более серьезным знанием классических языков?

Остап не только образованнее Лоханкина. В отличие от Васисуалия Андреевича он вовсе не склонен видеть «великую сермяжную правду» во всем, что происходит вокруг него.

У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу. Мне скучно строить социализм. Что я, каменщик в фартуке белом…  — говорит он Шуре Балаганову (Т. 2. С. 30).

Эти слова весьма многозначительны, и недаром во втором издании (1933 г.) и во всех последующих (включая 5-томное Собрание сочинений 1961 г.) последнюю фразу Остапа пришлось снять.Это — цитата из Валерия Брюсова:

Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты здесь строишь? Кому?

—  Эй, не мешай нам. Мы заняты делом,

Строим мы, строим тюрьму…

Тот же мотив звучит и в прощании с родиной перед переходом румынской границы:

Ну что ж, адье, великая страна. Я не люблю быть первым учеником и получать отметки за внимание, прилежание и поведение. Я частное лицо и не обязан интересоваться силосными ямами, траншеями и башнями… (Там же. С. 383).

Интересно, что и здесь появляется мало симпатичный писателям образ «первого ученика» — носителя идеологических нормативов.

«Бунт индивидуальности» Остапа Бендера несравненно серьезнее мнимого «бунта» Васисуалия Лоханкина — фигуры эти не только не сходны, но полярно противоположны. Если у Остапа есть в «Золотом теленке» некий двойник, то это не Лоханкин. Двойник Бендера — правда, сниженный и жалкий — это Михаил Самуэлевич Паниковский, «человек без паспорта». Тема Паниковского — тема «бунта маленького человека», еще один вариант «достоевской темы», намеченной в «Двенадцати стульях» в образах отца Федора и Воробьянинова. «Вздорный старик» Паниковский постоянно стремится утвердить свою личность — бунт его нелеп и вместе с тем вызывает сострадание. Он не принимает бендеровского плана постепенного разоблачения подпольного миллионера, он требует немедленного раздела вытащенных им у Корейко денег:

В углу плакал Паниковский.

—  Отдайте мне мои деньги,  — шепелявил он,  — я совсем бедный. Я год не был в бане. Я старый. Меня девушки не любят…

—  Вы лучше скажите, будете ли вы служить или нет? Последний раз спрашиваю.

—  Буду, — ответил Паниковский, утирая медленные стариковские слезы (Там же. С. 160–161).

Вот как описывается в «Золотом теленке» смерть Паниковского:

…он потащился в конце колонны, стеная и лепеча:

—  Подождите меня, не спешите. Я старый, я больной, мне плохо!.. Гусь! Ножка! Шейка! Фемина!.. Жалкие, ничтожные люди!..

Но антилоповцы так привыкли к жалобам старика, что не обращали на них внимания. Голод гнал их вперед…

—  Что-то случилось,  — сказал Козлевич… Шофер и командор поднялись вверх.

Нарушитель конвенции лежал посреди дороги неподвижно, как кукла. Розовая лента галстука косо пересекала его грудь. Одна рука была подвернута за спину. Глаза дерзко смотрели в небо. Паниковский был мертв…

Балаганов не мог отвести глаз от покойника. Внезапно он скривился и с трудом выговорил:

—  А я его побил за гири. И еще раньше с ним дрался.

Далее следует сцена похорон Паниковского в яме, вымытой дождями у старой каменной плиты, и речь, произнесенная Остапом над могилой:

—  Я часто бывал несправедлив к покойному. Но был ли покойный нравственным человеком? Нет, он не был нравственным человеком. Это был бывший слепой, самозванец и гусекрад. Все свои силы он положил на то, чтобы жить за счет общества. Но общество не хотело, чтобы он жил за его счет. А вынести этого противоречия во взглядах Михаил Самуэлевич не мог, потому что имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все! (Т. 2. С. 285–286).

Ю. Щеглов связывает сцену похорон Паниковского с мотивом «мнимой респектабельности», характерной для этого образа, отмечая, что все аксессуары его похорон «имеют пародийный характер, а традиционная форма надгробной речи используется Остапом Бендером для сурового осуждения покойного». Пародийность речи Остапа очевидна, но за пародийным «осудительным» смыслом здесь ощущается иной, более глубокий. Говоря о Паниковском, Остап явно имеет в виду и себя самого. Он тоже обладает «вспыльчивым характером», делающим неразрешимым противоречие между ним и обществом. Эпитафия Паниковского — это и эпитафия Остапа Бендера.

Но не следует ли из этого, что тема разоблачения интеллигента-индивидуалиста все же является основной темой «Золотого теленка», что интеллигенция, «претендовавшая на собственное мнение», «освистана» в романе не в лице Васисуалия Лоханкина, а в лице Остапа Бендера? Странным образом, однако, никто из авторов, обидевшихся на Ильфа и Петрова за Лоханкина, не захотел вступиться за «великого комбинатора» и не усмотрел в этом образе пасквиль на критически мыслящую интеллигенцию.

В чем тут дело? Можно думать, что известную роль здесь сыграли внешние черты образа, своего рода опознавательные знаки, по которым не очень внимательные читатели классифицируют литературных персонажей. Лоханкин украшен «фараонской бородкой», он размышляет о судьбах интеллигенции, поэтому он естественно воспринимается как интеллигент, хотя и окарикатуренный авторами во имя «социального заказа». Остап — «великий комбинатор», авантюрист; он рассматривается поэтому в ряду нарушителей закона, популярных в послереволюционной литературе героев-уголовников. Даже У.-М. Церер, немецкая исследовательница, не связанная необходимостью разоблачать индивидуалиста Бендера и высказавшая интересную мысль об автобиографических мотивах в теме погони Остапа «за счастьем», включила все-таки Остапа в число классических правонарушителей из литературы 1920-х гг. вместе с катаевскими растратчиками, Турецким барабаном из «Конца хазы» Каверина, Беней Криком и леоновским бандитом Митькой Векшиным. Но сходства между Остапом и Митькой Векшиным не больше, чем между Ильфом и Леоновым. Конечно, дилогия об Остапе Бендере опиралась на традиции плутовского романа, но уже Виктор Шкловский, отметивший эту генеалогическую связь, справедливо включил в число предков Остапа, наряду с Лазарильо с Тормеса, Чичиковым и Жиль Блазом, также Тома Джонса-найденыша и Гека Финна. Главное в образе Остапа — не его противоправные действия, а его выключенность из окружающего мира, способность взглянуть на этот мир со стороны. Вот почему среди традиционно упоминаемых двойников Бендера ближе всего к Остапу в советской литературе — несмотря на условность этого персонажа — оказывается Хулио Хуренито Эренбурга.

Образ Остапа не только не вызвал протеста со стороны защитников обиженной интеллигенции. Не менее любопытно и другое обстоятельство. Роман кончается поражением Остапа, его капитуляцией. Казалось бы, такой крах «анархического индивидуализма» должен был вызвать одобрение официальных критиков «Золотого теленка». Но что-то их в этом романе не удовлетворяло. Уже Луначарский, поспешивший опубликовать отзыв на «Золотого теленка» до завершения журнальной публикации романа, замечал, что образ Остапа Бендера — «это — только художественный прием, который немного фальшивит», «дальнейшее сочувствие к такому типу является уже элементом анархическим».Более определенного отношения к Остапу требовал от авторов и Селивановский в «Литературной газете»: «Если бы Ильф и Петров положили в основу своего романа понимание Бендера как классового врага… они глубже бы взрыхлили почву нашей действительности». Е. Трощенко заявила, что «авторская насмешка» над Остапом «снисходительна», а позиция их в осмеянии своего героя «слаба и прекраснодушна», исполнена «интеллигентского гуманизма».

Еще резче осудил авторов за образ Остапа Бендера А. Зорич. «Кто такой «великий комбинатор» Остап Бендер, главный герой и главный объект сатиры, развернутой на страницах «Золотого теленка»?.. — вопрошал он. — Может быть, это сознательный и намеренный враг?.. Нет, для политической фигуры он явно легковесен, и никакой программы у него нет… Кто же он в таком случае?

Это выдуманная фигура, человек, лишенный какого бы то ни было социального лица и социальных корней…»

Упреки за недостаточно последовательное осуждение Остапа Бендера высказывались Ильфу и Петрову и в 1950— 1960-х гг. — после того как запрет на их сочинения был снят. «Наделив Бендера рядом сильных положительных черт… авторы допустили серьезный идейно-художественный просчет», — писал Л. Ф. Ершов. По мнению А. Вулиса, Ильф и Петров, в «расчете (а может быть, и в надежде)» на исправление Остапа Бендера, «частенько проявляют мягкосердечие, занижают ту дозу осуждения, которой Бендер заслуживает».

Очевидно, как это не раз обнаруживалось при анализе значительных литературных произведений, «Золотой теленок» имеет несколько сюжетных слоев — внешний и более глубокий. Для того чтобы разграничить эти слои, необходимо понять, что намеревались сказать и что действительно сказали авторы в своем рассказе о «печальном конце советского миллионера».