Без колебаний она надела серьги слоновой кости — по три легчайших резных шестигранника на цепочке, и внутри каждого — еще по нескольку, чуть слышно переговариваются на ходу, хотя больше всего любила серебро, много серебра — кольца, браслеты, цепочки и бесчисленные серьги, и если с камнями, то обязательно с самоцветами, бриллиантов она не признавала. Зачем тебе такие канделябры в ушах, иной раз спрашивал Гуго; ничего не понимаешь, отвечала она, когда в ушах что-то болтается, совсем другое ощущение и от прически, и от жизни, и вообще. Кстати о прическе — волосы отросли до критической длины, надо решать: стричься или не стричься? Не отпустить ли снова гриву в стиле «колдунья»?
Кто впервые назвал ее колдуньей? Она, конечно, не вспомнила и не стала вспоминать, а спустилась вниз на лифте, пересекла гостиничный холл, где по голубому камню пола разбегались тонкие золотые змейки и соединялись с золотыми же звездочками, и села в машину. Но я скажу вам, что первым так ее назвал баск-лесник в горах, ночью, на границе Испании и Франции. Ей было тринадцать лет, и в горы ее вывез, конечно, Гуго — лесничий был его другом. С каждым человеком из бесконечного числа его знакомых и приятелей Гуго был знаком не просто так, а неизменно на почве каких-то былых дел и историй. Так и с лесником: ломая сучья для костра, Гуго подмигнул и заметил что-то вроде — мол, от Себастьяна лишнего слова не жди, клещами не вытянешь, и она ответила: это с тех пор, как он выдал своего брата. Лесник спросил, о чем разговор, и Гуго, удивившись, перевел. Лесник уставился на нее и, похоже, увидел нечто, потому что попятился, чуть не упал в костер и тут-то закричал: «Ведьма!» Так в несколько наивной форме была определена ее сущность.
Впрочем, лесник не был первой ее жертвой. Первой, всего месяцем раньше, стал молодой монашек-иезуит, преподававший географию и астрономию в монастырской школе на юге Франции, где она в тот год жила и училась. Ему было лет тридцать, был он симпатично носат и глядел на мир сквозь квадратные очки в металлической оправе. Встречались они только в классе или во дворе, ухищрения никакие не применялись, но и этого оказалось вполне достаточно: тоненькая тринадцатилетняя девочка источала разящий наповал флюид сексуального монстра — как ни странно, без особой порочности, но обещания и силы совершенно неодолимых. Как-то во время урока они встретились глазами, и смиренный служитель Божий, и так уже пребывавший в смятении духа, почувствовал, как в нем отверзаются темные шлюзы таких древних страстей, каких он в себе и не подозревал. Враг рода человеческого воочию распустил перед ним когти — не в силах совладать с искусом, молодой человек оборвал речь на полуслове, почти оттолкнул кафедру, вышел из аудитории и, поднявшись к себе в комнату, повесился на шнуре от настольной лампы.
Дар, еще никак не используемый, едва дал о себе знать, но сестры-монахини довольно быстро почуяли неладное, видимо из самого средневековья унаследовав профессиональный нюх на нечистую силу. Святая мать Женевьева заглянула в глаза новой воспитаннице и в их дразнящей зелени явственно уловила сатанинский вызов. На мать настоятельницу повеяло первобытной жутью, ей стало нехорошо, она позвонила родителям девочки, и в монастыре появился доктор Франциск.
В детских поступках часто можно угадать будущие склонности взрослой личности, а в тринадцать лет характер девушки уже вполне сложился. В дальнейшем, став старше, она охотно прибегала к найденному в ту далекую пору оружию — удивительной способности будить в глубинах подсознания нечто враждебное уму и воспитанию — первозданного зверя, встреча с которым для современного цивилизованного человека обычно заканчивается плохо, ибо мало кто к подобному готов. Пришедшая к ней позже красота и женственность, спокойствие ее натуры и взрывы темперамента — все несло на себе печать того древнего знания и придавало ее привлекательности страшновато-манящую сторону. Она гордилась дарованной ей возвышающей над людьми тайной властью, и эта гордость составляла одну из важнейших черт ее характера.
А тогда… Тогда Гуго примчался, побив, наверное, все рекорды шоссейных гонок и набрав штрафов на целое состояние, ему позвонил Рамирес, и надо отдать должное гуманизму отцовских взглядов на воспитание: «Слушай, там Хельга согласилась на какое-то изгнание дьявола, экзорцист приехал, Франциск, черт его знает, что там они затевают, ты недалеко, съезди, посмотри». У Гуго с монастырями и монахами были свои счеты, открытый «шевроле» пролетел двести пятьдесят миль за два часа и с визгом затормозил посреди мощенного белыми плитами двора.
В тот день, по милости собственной матери переживая один из тяжелейших кошмаров в своей жизни, даже сквозь него она ощутила приближение той силы оптимизма и поддержки, которая всегда исходила от Гуго. Впрочем, достойная мать настоятельница тоже быстро почувствовала своеобразие его личности, оценила разбойничью стать и на вопрос «Где девочка?» ответила, что придется подождать, поскольку в проходящую процедуру вмешиваться нельзя, после чего величественно покинула комнату. Гуго шагнул следом, но старинная дверь с железными полосами уже оказалась заперта снаружи. Мать Женевьева молчаливо предлагала опасному гостю скоротать время в компании двух стульев и Спасителя на белоснежной стене. Но для Гуго коварство служителей церкви всю жизнь было непреложной аксиомой, и поэтому тратить время на удивление он не стал.
— Помогай, Господи, — сказал бывший разбойник, и литое распятие покинуло свой крюк.
Засадив конец креста под притолоку ближе к петлям, Гуго что есть сил навалился на Бога Сына, словно делая ему искусственное дыхание. Веками неколебимые болты сначала тоненько запели, потом захрустели, потом посыпалась штукатурка, и наконец верхний край двери показался из-за стены. Тогда Гуго присел и, прижавшись щекой к дереву и металлу, соединенным больше трех столетий назад, просунул под дверь стальные крючья своих пальцев. Притолока косо впилась в дуб, сминая окаменелые волокна, жалобно хрупнул замок, и вот дверь с грохотом слетела с блестящих смазкой зубьев. Гуго поправил задравшуюся рубашку и быстрым шагом направился по открывшемуся коридору. У церковных дверей его ожидали вполне плечистые ревнители веры, но во взгляде Гуго они прочитали свою участь столь определенно, что беспрепятственно позволили ему войти. Играл орган. Шла служба.
От чего он спас ее тогда? От безумия? От чего-то худшего? Проклятый Франциск навис, как скала, стало нечем дышать, воздух стал плотным и неподвижным. «Повторяй за мной, дочь моя…» Слова его давили, высасывали силы, она сопротивлялась, как могла, ища поддержки извне, как парус — ветра, но ветра не было, в стрельчатое окошко под потолком скудно сочился свет, и ей казалось, что она тонет.
Но Франциск вдруг отступил, оглянулся, и давящий кошмар происходящего раскололся и рухнул, как внезапно треснувшее зеркало. В дверях стоял Гуго. Он оглядел каменные своды, доктора Франциска и неожиданно изобразил ободряющую рожу, означавшую: «Держись, старушка, не пропадем!» — и тотчас же лицо его сделалось, как обычно, непроницаемым.
Минуту она не могла поверить своему счастью, чуть живая сидя на скамейке, потом заревела, бросилась к нему и повисла на шее. Гуго сказал:
— Собирайся, мы уезжаем. Где твой чемодан? Нет, святой отец, не говорите мне ничего, а то мы с вами поссоримся.
Он увез ее в лесной домик в горах, там росли буки и сосны, по стволам вился плющ, хмель и дикий виноград, в шумной речке камней было не меньше, чем воды, луна была громадна, дом бревенчатый и длинный, на стенах висели ружья и шкуры, там-то ей и встретился лесник Себастьян.
Тогда ей было тринадцать, а сегодня ей двадцать восемь, и в первый день наступившей осени, еще совсем по-летнему теплый день, за рулем гостиничного «корвета» она ехала по Стимфалу, по заросшей с обеих сторон липами Маршал-Блейк-авеню и выехала на площадь Тмговели, так что сам Тмговели, бронзово-зеленый, в ушастом шлеме, грозно указующий мечом на запад (а на мече сидели два голубя), сначала появился прямо перед машиной, потом очутился слева, а затем переехал в зеркало заднего вида, да так там и остался, потому что «корвег» припарковался у решетки стимфальского Дворца музыки в ряду других машин.
Дворец музыки замыкал собой площадь, его справа и слева обтекали две улицы, и два здания стояли справа и слева: отель «Томпсон» — многоступенчатая фантасмагория из стекла и алюминия, наводящая на мысль о Нимейере и Брейере, и Национальная галерея — сооружение в неоколониальном силе с двухэтажной колоннадой. Забавно, что эта колоннада — практически единственный фрагмент из всей стимфальской архитектуры, отреставрированный после войны, а не выстроенный заново по планам и фотографиям — прихотливое чудачество взрывов ракет «воздух — земля» сохранило стену фасада.
Сам же Дворец музыки, хотя и был постройкой современной, точно следовал — в более утонченном и модернистском ключе — духу имперского барокко своего соседа, и, кажется, будто даже чугунные копья ограды крошечного скверика, выдвинутого Дворцом в автомобильный круговорот площади, говорили: помните о былом державном могуществе!
— Ингебьерг Пиредра? — спросил голос над мраморной лестницей. — Ваше время с двенадцати до тринадцати тридцати. — И молодая женщина с безупречной аристократической осанкой поднялась к световому ажуру второго этажа.
Да, Ингебьерг Пиредра, таково ее полное имя, но, поскольку этот скандинаво-испанский тандем не только неблагозвучен, но и совершенно непроизносим, мы будем называть ее просто Инга.
Имя — в честь какой-то прославленной родственницы — ей дала мать, шведская подданная норвежского происхождения Хельга Хиллстрем, а испанская фамилия родом из Барселоны, где появился на свет отец Инги Рамирес Пиредра — наполовину испанец, наполовину итальянец. Об этом любопытном браке речь еще впереди, теперь же для нас интересно, что по материнской линии Рамирес принадлежал к легендарному семейству Сфорца, и кочевники-гены проделали столь причудливый путь, что Инга полностью уродилась в свою флорентийскую бабушку. Несравненная Изабелла Сфорца передала внучке пышную копну вьющихся волос редкостного темно-пепельного цвета, болотно-зеленые длинные глаза в опахалах ресниц — взгляд, таящий память о десятках поколений властителей и энциклопедистов, но — увы! — и сфорцевский нос со знаменитой горбинкой, сошедший, казалось, с полотен времен Возрождения. Значительно потесненная, таким образом, испанская родня (не очень понятно, правда, кого там считать родней, так как папа Рамирес не знал не только деда, но и собственного отца) все же внесла лепту и подарила девушке свой характерный подбородок — вполне женственный и даже изящный, но крюковатостью вполне подтверждающий испанские корни!
Итак, к величайшему моему сожалению, я не могу назвать Ингу красавицей, зато с чистой совестью заявляю, что она была необычайно интересной женщиной.
Пройдя по пустынной сцене, Инга подошла к роялю и села; с одной стороны был зал с рядами зачехленных кресел, с другой — серебряный лес органных труб. Инга находилась в верхнем, или двухсветном, зале Дворца, его еще именовали Альберт-холлом — отчасти в шутку, отчасти всерьез, поскольку сюда не допускалась никакая эстрада или электроника, даже джаз; это был зал классики, и акустика рассчитана на живое звучание. Сегодня здесь имели возможность провести репетицию участники фестиваля-конкурса стимфальской музыки — за тем инструментом, в том зале, где им предстояло выступать.
Инга медленно подняла крышку рояля и длинными пальцами прикоснулась к клавишам. В тот год, пятнадцать лет назад, из заповедника ее забрала мать — Хельга чрезвычайно скептически относилась к педагогическим воззрениям своего супруга, что же касается Гуго, то его она вообще не выносила с давних лет. Маневр был произведен быстро и жестко — Ингу водворили в загородный дом ожидать, какое решение примет ее матушка относительно дальнейшего обучения и воспитания. Однако Хельга недооценила характер дочери. Никому и никогда Инга не собиралась позволять насильственно вмешиваться в свою судьбу — с недетской решительностью и волей, помноженными на неизменную ненависть к матери, она восстала против родительских планов. Вечером первого же дня заточения, несмотря на усилия охраны, Инга очутилась на шоссе Руан — Аржантен, а через сутки, не очень голодная, но изрядно уставшая — в Дамаске, в аэропорту Эр-Дамият. Здесь, собрав по карманам оставшуюся мелочь, она позвонила Гуго по его парижскому номеру, и большинство монет тотчас вернулось обратно, потому что разговор занял никак не более тридцати секунд: Гуго просто сказал: «Стой возле этого самого телефона и никуда не уходи. Я скоро буду».
И все повторилось. На ночное летное поле села двухмоторная «сессна», уронила трап, и по нему быстро, но без спешки спустился Гуго Сталбридж в окружении телохранителей.
— Ешь и пей, — велел он ей. — Через пятнадцать минут нас заправят, и я уложу тебя спать.
— Ты не повезешь меня обратно к Хельге? — спросила Инга.
— Нет. Ты сможешь жить у меня сколько захочешь. Но при одном условии: каждый день заниматься музыкой. Твой рояль уже перевезли ко мне на «Бульвар».
Опять-таки благодаря вмешательству либерального папы Рамиреса дом Гуго Сталбриджа — «Пять комнат над бульваром» — стал ее вторым домом, и в школу ее возили секретари «Олимпийской музыкальной корпорации» в «линкольнах» с пуленепробиваемыми стеклами.
Надо заметить, что школа и весь этот период с его дружбой и знакомствами не сыграли в жизни Инги практически никакой роли. События того лета окончательно увели ее из круга сверстников, единение с которыми у нее и так не было прочным. Приятелей и приятельниц всех возрастов можно было насчитать легион, но и в отцовском доме, и уж тем более в доме Гуго — а Сталбридж никому не делал скидки на возраст и шестилетнего малыша выслушивал с той же серьезностью, что и президента компании «XX век Фокс», — она постоянно общалась с людьми намного старше себя и привыкла их считать своим кругом. Все они имели какое-то отношение к музыке и музыкальному бизнесу — в ее присутствии устраивались коктейли, заключались договоры, смаковались сплетни, закипали скандалы — артисты, менеджеры, композиторы, звезды, режиссеры, журналисты, критики — с ранних лет она стала полноправным членом этой компании. И даже в тех ее юных годах я не нахожу никаких черт детской наивности — она всегда очень твердо знала не только чего хочет, но и для чего.
Итак, музыка. Инге было пять лет, когда она влезла на стул возле пианино (тогда в доме еще не было двух роскошных беккеровских роялей, в те времена Пиредра не был еще так богат), с которого только что на половине музыкальной фразы поднялся папа Рамирес, и доиграла фразу до конца. Рамирес поначалу страшно удивился, но тут же обрадовался.
— Ага, — сказал он. — Ты будешь пианисткой.
Дело в том, что он никогда по-настоящему не знал, что ему делать с Ингой, и судьба, как всегда, поспешила ему навстречу.
И она стала музыкантом. Окончила класс Сюзанны Собецки, потом перешла к Томасу Вифлингу; ее слушали, ей предлагали выступать, она играла на Зальцбургском фестивале, а значит, была признана; записала клавирные сюиты Генделя, дальше цикл — двадцать четыре этюда Шопена, позже были Баркасси и Штормлер; ей исполнилось двадцать шесть. В музыкальном мире нет рейтинга, нет первой пятерки и десятки, есть имя, и ее имя значило достаточно много — еще до того, как появился Мэрчисон.
Рамирес, надо признать, мало поддерживал ее на этом пути. Если было надо, он давал деньги, иногда называл телефон того или другого импресарио, но и только. Однако же бесспорно — то, что она носила имя одного из владык мирового музыкального менеджмента, заставляло обращать на нее внимание, и она всегда трезво оценивала этот свой дополнительный шанс.
Музыка служила килем корабля ее жизни, ежедневный многочасовой станок стабилизировал шальные махи Ингиного внутреннего маятника, и она охотно принимала это лекарство, никогда не жертвуя занятиями ни для каких, даже самых увлекательных приключений.
Приключения составляли теневую сторону жизни Инги, и вовлекало ее в них вовсе не авантюрное жизнелюбие, унаследованное от отца, а скорее та механическая рассудочность, которая отчасти передалась ей от матери — недаром свои эскапады она именовала «опытами».
Кого Бог хочет погубить, у того отнимает разум. В этом смысле Инга, несомненно, была орудием Божьим. Остановившись на каком-то наиболее многообещающем — с точки зрения владеющего ею настроения — человеке, она бралась за дело. Непостижимый ведьмин дурман проникал в душу через отверстия зрачков, и начиналось исследование, начинались тесты — на стойкость психики, на ломку стереотипов, на верность и преданность новоявленной царице сердца или, наоборот, на жестокость и коварство в схватке с ней — Инга любила время от времени пройтись по краю пропасти — и так далее до бесконечности.
Следуя капризам колдовской воли, человек творил вещи немыслимые и несообразные, терял связи с действительностью и с самим собой. Естественно, в первую очередь это были мужчины, но попадались и женщины — и над теми, и над другими она экспериментировала с равным интересом и без всякого сочувствия. Для подопытных эти вариации заканчивались, как правило, плачевно: уже само внимание Инги и тем более безумная растрата жизненной энергии привлекали к ним всевозможные несчастья и катастрофы, для перечисления психозов и самоубийств, пожалуй, не хватило бы уже пальцев на руках.
В пике душевного и телесного слияния с очередным избранником или избранницей Инге казалось, что она соединяется в гармонии с некими древними силами и одновременно выпускает их на волю; виделось, будто бы летит над ночными лесами вместе с луной и чувствует малейшие движения вокруг и под собой: дрожь листьев, бег зверя по пятнам света и тьмы, чью-то страсть, вырвавшуюся на свободу. Полет ее неизменно приводил к горам, к одной и той же плоской вершине с развалинами, и туда она приносила все полоненные ею души. Никакого шабаша не происходило, Инга оставалась одинока и горда, и даже сам князь или еще какой-то неведомый владыка редко навещали ее ликующие бдения. До поры до времени это уединенное любование собственной мощью и властью Инге очень нравилось и вполне ее удовлетворяло.
Позже, правда, наступало похмелье. Насытив потребность в наркотике власти, утомившись и развлечениями, и трудом, Инга впадала в скуку, тоску, нервозность и неясные сомнения. Она все бросала, уезжала к Гуго, в «Пять комнат над бульваром», и там лежала целыми днями на диване, поднимаясь только к роялю, читала все подряд или занималась готовкой. Кулинаром она была первоклассным, но невероятно ленивым и непостоянным — ее таланта в этой области хватало лишь на то, чтобы по необходимости или под настроение поразить Гуго и его гостей какой-нибудь редкостной приправой. Затем снова следовал контракт, концерты, и пробудившееся потихоньку оживление в крови говорило о том, что цикл начинается сначала.
На этом присказка кончается, и начинается сказка. Начинается она с Кристофера Виландера, или попросту Криса, — он как-то однажды вышел все из той же пестрой музыкальной толпы. Был Крис малорослым и приземистым, плечи у него были узкие, а таз широкий; нос крупный и мясистый, с него постоянно сползали очки в дедовской пластмассовой оправе, нечесаные космы торчали во все стороны. В довершение Крис откровенно пренебрегал одеколоном «Джози Чемблер», и дату того дня, когда он мылся в последний раз, можно было учуять метра за полтора. Глаза у Криса были добрые, с неистребимой печалью.
Довольно грустно сложилась и его история. Будучи по образованию и профессии дирижером, Крис обладал, с одной стороны, критическим умом, а с другой — горячим нравом и неукротимым темпераментом. Люди подобного склада — либо паникеры, либо революционеры, и Крис был революционером. Беда, однако, заключалась в том, что революцию свою он надумал проводить в Зальцбурге — мекке всего музыкального мира, где, ничтоже сумняшеся, высказал какие-то идеи богоподобному Карлу Брандову. Престарелый маэстро, который последние годы вообще не снисходил до разговоров со смертными, сдвинул белые кустистые брови, и Криса не стало. Он сгинул, на более чем неопределенный срок утратив всякую возможность подняться за пульт, и, преданный анафеме, кое-как возродился из праха в парижских музыкальных архивах, где принялся составлять монографию о малоизвестных композиторах довоенного времени. И в один прекрасный день Крис в буквальном смысле слова наткнулся на забитый рукописями контейнер, на котором чьей-то рукой была наклеена липкая лента с единственным словом «Мэрчисон».
Чарльз Мэрчисон, скончавшийся около семидесяти лет назад, не был забытым композитором. Его струнные квартеты считались классическими и были хорошо известны Крису, и, однако, оставленное колоссальное наследие оказалось полной неожиданностью. Одно из объяснений этому Крис легко обнаружил, взглянув на даты: Мэрчисон был стимфальским композитором, творил в годы Империи, считался близким к руководству диктатуры и после победы землян был, естественно, запрещен или почти запрещен.
Вторая причина было куда таинственнее. Дело в том, что на рубеже своего сорокалетия вполне благополучный и признанный мэтр внезапно впал в некий вид музыкальной шизофрении и начал писать нечто, с точки зрения коллег-современников, несусветное и бредовое. Сохранив плодовитость до лет весьма преклонных, Мэрчисон создал великое множество симфонических монстров, практически никогда не исполнявшихся. Кроме того, по существующему мнению, будучи сам пианистом среднего уровня, Мэрчисон исходил не из возможностей музыканта, а единственно из собственной фантазии, и по этой причине его фортепьянные циклы были вообще трудно исполнимы.
Бытовала, правда, легенда о том, что Мэрчисон пользовался особым покровительством командующего стимфальскими вооруженными силами Джона Кромвеля — знаменитого Серебряного Джона, — тот якобы не только записал все вещи композитора, но даже транслировал их в эфир во время десантных операций. Однако сей романтический сюжет о музыкальном маршале пришел с полузакрытых страниц истории, и до исследований Криса Мэрчисон оставался как бы дважды неизвестным автором.
Проведя за расшифровками несколько месяцев, Крис понял, что совершил открытие. Да, Мэрчисон дьявольски труден, да, он говорил на фантастическом языке, возможно, он был маньяком или сумасшедшим, но тем не менее он был гением. Ничего удивительного в том, что, осознав этот факт, Крис очень скоро почувствовал себя мессией, призванным вернуть роду людскому пребывающие в забвении шедевры.
Начать он решил с фортепьянных концертов (Мэрчисон в последние годы все менее обращался к роялю) как самых близких по форме построения к современной лексике. Однако именно здесь возникала громадная трудность в выборе исполнителя. Требовался не просто блестящий виртуоз, но человек, способный воспринять волшебство и очарование мэрчисоновских парадоксов.
Крис не хотел прибегать к помощи компьютера. День за днем он прослушивал бесчисленных пианистов, прославленных и бесславных, и ни на ком не мог остановиться. Попадались ему и записи Инги, но Крис не счел их заслуживающими внимания, пробурчав: ему-де нужен Горовиц, а не Клайберн. Но как-то во время одного из фуршетов, на котором лимонов было больше, чем ветчины, Крис заметил соседу справа: что это за новая мода красить волосы в сигарный пепел. Какой такой пепел, спросил сосед. А вон та ногастая с подбородком, ответил Крис. Она не крашеная, возразил сосед сквозь рыбный ломтик, цвет натуральный. Это дочь Рамиреса Пиредры.
Словно услышав разговор, Инга повернула голову, пепельные струи и многоярусность висячего серебра пришли в движение, и на Криса пал тяжелый и довольно неприятный, хотя и вполне равнодушный взгляд. Впрочем, он тотчас же погас, скользнув дальше, но Крис уже увидел все, что ему было надо. Он увидел ум, раскованность и ту безмятежную открытость миру, какая встречается у закаленных воинов, знающих, как легко выскакивает из ножен их меч. Опасность Инги он тоже оценил сразу и немедленно забыл — энтузиазм кипел в нем на градусе, переваривающем любое мистическое воздействие, и, кроме того, Крис был готов, в случае необходимости, осознанно пожертвовать собой как шахматной фигурой. А посему, отставив стакан, он совершил обеими пятернями заведомо бесполезную манипуляцию, долженствующую обозначать приглаживание волос, и бросился в бой.
Сначала Инга даже развеселилась, когда посреди зануднейшего благотворительного обеда к ней подошел неряшливо одетый человечек и безапелляционным тоном повел сумбурную речь — сперва сказал об их встрече и сотрудничестве как о деле уже решенном, потом, с нескладной иронией, принялся извиняться и кончил тем, что представился. Однако скоро Инга вслушалась, и возникшая серьезность сгустилась до ощущения тревожного предчувствия. Этот Крис Вилан очень твердо знал, о чем говорил, и его уверенность в предприятии граничила с фанатизмом, так что на какой-то момент Инга сама почувствовала себя инструментом, который, в случае негодности, заменят другим. Это подействовало на нее, а еще больше подействовала внутренняя энергия Криса — человека подобного жизненного накала она встречала впервые.
Свидание их неоднократно переносилось и откладывалось, но Крис взялся за дело питбультерьеровской хваткой, и как-то зимним днем в «Пяти комнатах» они наконец сели за рояль. Объяснитель из Криса, надо сказать, был никудышный — слова у него не поспевали за мыслями, одно налезало на другое, короткий палец прыгал по нотам, и выходила совершеннейшая мешанина: давайте начнем сначала, нет, лучше заглянем в финал, нет, давайте я вам сыграю отсюда, нет, лучше вы посмотрите сами, и так далее.
Но говорил он с профессионалом, и профессионалом самого высокого качества. Правда, как утверждает классик, искусство — это не грабли, которые лежат в темноте, а уж тем более искусство Мэрчисона, так что даже Инге потребовалось время, чтобы вникнуть в суть, но уровень подхода Криса она оценила сразу. Он высказывал свои построения невнятно, впадал в гнев, если приходилось объяснять то, то казалось ему тривиальным, но его невнятицы значительно превосходили то, что можно было услышать на самом именитом мастер-классе. Он был нахален в суждениях, но нахальство его основывалось на феноменальной музыкальной эрудиции. Увы, те же познания окрашивали его начинания грустным скепсисом и, несмотря на вкладываемую страсть, заставляли с печалью ждать результата.
Так или иначе, но в какую-то минуту Мэрчисон распахнул перед Ингой великолепие своих болезненных грез, и все, что было чувствительным и подвижным в ее не слишком пылкой натуре, было потрясено. Крис видел в Мэрчисоне гуманиста-новатора ренессансного типа, музыкального раблезианца, бесконечно щедрого на самые неожиданные изобретения, но Инга увидела совсем иное — Мэрчисон открыл ей то, отголоски чего она слышала в самой себе, открыл новый взгляд на саму себя.
Демоническая краса и стройность, храм темных сил, возведенный нотными строками, алтари грозного мира подсознания, противоборство течений, скрытых в глубине мозга, — этой гармонии подчинялись и вмещались в нее и та разбойничья чащоба, над которой Инга летела на свои пиры, и лесные озера с русалками и прочей нечистью, и сама ночь, наполненная взмахами совиных крыл, — каждый последующий шаг открывал новый лик этого царства; и порядок, и хаос складывались в сооружение необычайного совершенства и законченности. Перед этим могуществом и глубиной она вновь почувствовала себя маленькой девочкой, неумелой ученицей и в то же время — обладательницей ключа к несметным богатствам.
Мэрчисон был не прочь и пошутить, но и здесь у Инги с Крисом не было согласия. Крис истолковывал юмор стимфальского оригинала как добродушное лукавство гения, Инга же находила в нем мефистофельский издевательский сарказм. Споры их с Крисом понемногу приближались к ссоре, которая могла бы иметь и вовсе скверный оттенок по той причине, что львиная доля расходов на первые исполнения приходилась, естественно, на Ингу.
Впрочем, планам таких людей, как Крис, никогда не дано осуществиться. Рок, было отступивший, вновь вспомнил о давнем подопечном, и почки Кристофера, которых в его несообразном туловище уместилось едва ли не втрое больше, чем у всех прочих, в очередной раз потребовали постели, капельницы и электронно-хирургических чудес. Инга осталась с Мэрчисоном один на один.
Роль менеджера, однако, ничуть ее не испугала. Инга остановила свой выбор на оркестре виртуозов Гвидо Кауфмана, заранее зная, что Крис не одобрил бы этой кандидатуры. Но теперь у Инги к Мэрчисону было чувство сродни ревности.
— Алло, Гвидо, это Ингебьерг. Слушай, мне нужен ты и твои ребята.
— Ты с ума сошла, моя прелесть. У меня «Кольцо Нибелунга» с Барбарой Хельмут.
— Она еще не подписала контракт. Сдвинь сроки.
— Прелесть моя, она возьмет полмиллиона, и потом разгар сезона — каждая минута расписана. Что там у тебя такое?
— Увидишь.
Инга, захваченная Мэрчисоном, выплатила неустойку берлинской примадонне, в муках родилась партитура, и начались репетиции. В середине февраля Инга позвонила Гуго:
— Гуго, ты можешь мне сделать Карнеги-Холл?
— А луну с неба ты не хочешь? — спросил директор концертного зала «Олимпия» и вице-президент «Олимпийской музыкальной корпорации», принадлежащей Рамиресу Пиредре. — Ладно, что-нибудь придумаем.
Концерты — полностью второе отделение — состоялись тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого марта в Лондоне, в новом здании «Шелтон-оперы». Инга, разумеется, волновалась, но отнюдь не чрезмерно, ей не терпелось опробовать на большом зале силу своего нового увлечения.
И это ей удалось вполне. Несмотря на то что трактовка Гвидо Кауфмана вышла, пожалуй, более техничной, нежели какая-либо другая, Инга, безусловно, захватила публику мэрчисоновским гипнозом. Когда она закончила выступление и замер последний звук, еще минуту в зале царило молчание. Потом были аплодисменты, несколько истерик и две машины «скорой помощи» у подъезда. Успех приобрел несколько скандальный характер. «Музыкальное ревю» назвало свою рецензию «Два часа в аду». «Музыкальный курьер» «Интеллидженсера» написал, что исполнение было инфернальным, а Инга оказалась гвоздем уходящего сезона. Было также немало ругани и ехидства, обвинений в вагнеромании (что это такое, не знал, кажется, и сам автор), но и на второй, и на третий вечер зал был переполнен критиками и прессой.
«Исполнение ранее неизвестного Второго концерта Чарльза Мэрчисона оркестром Гвидо Кауфмана с фантастической фортепьянной партией Ингебьерг Пиредры погружает слушателя в кошмар, но этот кошмар притягивает, как наркотик», — так отзывалась «Панорама полуночи». Как раз в полночь, покинув в вестибюле гостиницы шумную компанию поздравителей, Инга, нагруженная букетами в хрустящей бумаге, поднялась к себе на десятый этаж и там, в холле, на белокожем бугорчатом диване вдруг увидела знакомую коротконогую фигуру. Надо сказать, что уже после второго вечера к Инге подступили неизвестно откуда взявшиеся тревога и усталость — но сейчас сердце сжал откровенный страх. Она подошла и села рядом, сложив цветы на низкий столик.
Крис сильно изменился. Он осунулся, еще больше оброс, глаза выдавали болезнь. Голос, однако, остался прежним.
— Что это вы такое произвели? Где вы это нашли? Нет этого. Я уж не говорю о том, что ты совершаешь самую дилетантскую из всех ошибок — ты показываешь себя, а не композитора. Ладно, сейчас это не важно. Главное в другом. Вот первый музыкальный квадрат. Что это за паузы? Вы что, напугать кого-то хотите? Это же симфонический танец, как у Рахманинова, а вы людей стращаете — бу! бу! — вот, мол, ужас. Он, может быть, хотел заворожить, но не подчинить же и не запугать! — Говорил Крис необычно спокойно и даже как-то отрешенно. — Я, конечно, знаю, что напрасно здесь все это рассказываю, просто считаю, что надо сказать, для проформы, для совести — моей совести. Я, разумеется, представлю все материалы, ради бога. Мэрчисон не твой и не мой. Я по прежнему адресу — можешь звонить.
Окончив речь, Крис, не дожидаясь никакого ответа, поднялся и ушел. Инга смотрела ему вслед в полной растерянности. Она чувствовала, что происходит что-то непоправимое, что ориентиры спутались, но не понимала, что это и как быть. В номере Инга подошла к зеркалу и долго с недоумением всматривалась в отражение. «Чушь, — сказала она себе, — чушь, чушь». Но в глазах женщины, глядевшей на нее из зеркала, не было уверенности.
А тем временем усилия по пропаганде творчества Мэрчисона получили несколько неожиданную поддержку. На родине титана в Стимфале лидер оппозиционной партии поднялся на парламентскую трибуну прямо с «Музыкальным курьером» в руках и среди прочего ядовито поздравил правящую коалицию с наступающей сто тридцатой годовщиной со дня рождения композитора. Правительство настолько поглощено стараниями, как бы это получше угодить Земле, что даже забыло о юбилее национального гения, а произведения его исполняются иностранными энтузиастами вдалеке от отчизны; не есть ли это официальная точка зрения на возрождение и патриотизм?
Словом, когда Инга и Гвидо Кауфман первый раз вышли на сцену стимфальского Дворца музыки — ту самую, где она сидела сейчас, — зал поднялся и разразился овацией. Гвидо даже смутился и пробормотал: «Черт возьми, мы еще ничего не сыграли!»
Стимфальские знакомства Инги (даже не пуская в ход отравы своего очарования, она получила поддержку весьма влиятельных кругов) двинули поезд мэрчисоновской эпопеи на всех парах. Расставшись с Гвидо, Инга записала — начался период записей — оба концерта с Дрезденским симфоническим оркестром, и далее произошло событие, знаменующее собой достижение высшей ступени в карьере любого музыканта. Ей позвонил ассистент Карла Брандова.
Патриарх европейской музыки предлагал Инге записать с зальцбургским оркестром Седьмую и Двенадцатую симфонии Мэрчисона. Несмотря на всю гордыню и независимость, Инга ощутила нечто вроде священного трепета, однако твердо дала себе слово отстаивать собственное мнение до конца и в случае чего решительно сказать «нет». Все же, вступив в громадную комнату с окнами от пола до высокого лепного потолка, где всю обстановку заменял одинокий «стейнвей», отражавшийся в зеркальном паркете, Инга волновалась больше, чем перед любым выступлением; волнение ее подскочило еще выше, когда она увидела, что Великий Карл, которого ввез на каталке не менее ветхий старик, не смотрит на нее. Инга вообще не могла разобрать, какие у него глаза: под редкими кустиками бровей — складки, морщины, а в прорезях между ними — две узкие полоски беловатой мути. Карл не вымолвил ни слова, но ассистент с костлявым лицом, похожий на патологоанатома, почему-то шепотом распорядился: «Начинайте».
В самом скверном разброде духа Инга поклонилась расположившемуся к ней едва ли не спиной маэстро, села за рояль, не сняв ни колец, ни браслетов, раскрыла ноты, оглянулась на синий зимний вечер в старинном городе и вдруг сразу приободрилась: Карл явно наблюдал за ее отражением в окне. Инга сразу же почувствовала себя уверенно, возник контакт, и она перешла к Мэрчисону.
Играла Инга собственную интерпретацию — с запаздыванием на одну восьмую, с переменой темпа в финале и отсутствующими в партитуре паузами, которые так возмущали Криса. Великий не выказывал никакой реакции, и, когда Инга остановилась (партия фортепьяно в Двенадцатой симфонии далеко не главенствующая) и собиралась пояснить некоторые моменты, ветхий старичок, следуя невидимому тайному знаку, укатил Великого Карла прочь. Ассистент почти с испугом посмотрел ему вслед и сказал: «Я вам позвоню».
Он позвонил в тот же вечер, и на следующий день Инга, уже без перстней и браслетов, в рабочем свитере, заколов волосы на затылке, сидела за роялем в окружении музыкантов прославленного зальцбургского оркестра, который Карл Брандов собирался сделать единственным серьезным театральным оркестром, считая, что исполнителей необходимого ему уровня в Европе хватит только на один театр. Репетиции вел все тот же ассистент, сам Карл появился лишь на двух последних. Ингину концепцию он принял полностью, расширив ее до уровня оркестровой модификации. Кроме записи, патриарх решил дать один концерт, на что публика давно уже не рассчитывала — великого маэстро к пульту выносили на руках и подключали к питающей системе, управляемой компьютером, встроенным в то, что осталось от левой ноги, съеденной тромбозом и артритом, — в эти минуты телевидение деликатно показывало зал.
Во время репетиций они с Ингой сказали друг другу едва ли больше двадцати слов, и тем не менее между ними установилось странное взаимопонимание. Инге все-таки удалось заглянуть в душу Карлу, и там она увидела желчь, мрак, предчувствие скорого конца и жгучее неприятие смерти. В своем прощальном порыве гений изливал злость и зависть-ненависть к остающимся жить.
Настал час рецензентов. Вокруг мраморного цоколя брандовского авторитета закружился пестрый хоровод критиков всех мастей и масштабов. Возможность наклеить на патриарха ярлык авангардиста разогревала самые сдержанные перья. Впрочем, припев не веселил разнообразием: «колдовской мир», «мистическое исполнение», «мистический мир», «колдовское исполнение»; телевизионные и газетные целители предостерегали от прослушивания гипертоников и сердечников. И уж чего никто не ожидал, так это реакции таких изданий, как «Роллинг Стоунз», «Рок энд фолк» и подобных им. «Джаз-панорама», наиболее солидный еженедельник, издал прямо-таки радостный вопль: «Братцы, появился новый джазмен — Мэрчисон! Кто похоронил симфоджаз? В Зальцбурге воскрес ритм-рояль! Мэрч, мы с тобой!» Находились и такие, кто именовал исполнение «сном разума», а одно стимфальское издание дошло до эпитета «национальная катастрофа». В общем, перепалка вышла изрядная.
Было все это меньше года назад. Сейчас едва тронула осень — и на Земле, и в Стимфале — в пике шестилетний цикл совпадения, а тогда стояла зима, прихватившая Европу неожиданной стужей, схваткой циклонов и антициклонов, что-то даже стряслось с лыжниками в Альпах, и той зимой началась у Инги самая глубокая депрессия из всех, какие бывали в ее жизни.
За окном царствовал колючий декабрь, снежный в инее бульвар за окном выглядел совершенной гравюрой. Инга лежала на своем «досадном» диване, ей хотелось взять топор и ударить раскрытый напротив рояль по его ребрам и золотым струнам, чтобы произвести над ним радикальный опыт и прислушаться к его предсмертному звучанию.
Обрушившийся вал успеха («представьте себе, девять лет назад она дебютировала здесь же, в Зальцбурге, и тоже великолепно!») задел ее в очень малой степени — главным образом потому, что, подобно своему сугубо интуитивно мыслящему отцу, Инга, достигнув какого-то, пусть даже самого заветного рубежа, мгновенно теряла интерес к нему. Было в ней что-то от завоевателя, который, не успев даже толком собрать дань с только что покоренного племени, тут же забывает о недавних победах и обращает взор к новым горизонтам. Это можно назвать жаждой жить, а можно — ненасытностью. Да, публика открыла Мэрчисона и пришла в восторг, но Инга-то оценила его прелесть и магию много раньше, тогда, когда они с Крисом вместе брели, спотыкаясь, по тернистой нотной строке, и никакие последующие триумфы не могли заменить ей откровений тех дней. Последующий же музыкальный марафон основательно измотал, но обрадовал мало.
Здесь волей-неволей приходится сделать довольно горькое признание. Инга вовсе не была настолько преданна искусству, как это требовалось бы в классическом идеале. Музыка для нее была интереснейшим, захватывающим — но средством или, того хуже, орудием, и если спросить: а могла бы быть Инга кем-нибудь другим, а не музыкантом? — увы, надо ответить, что, несомненно, могла. Кем? Да кем угодно, лишь бы не упускать ощущения наполненности жизни и самой решать, чему быть, а чему нет. Словом, музыка в ту тревожную зиму не могла ей доставить необходимого утешения. Даже то неизъяснимое чувство, которое испытывает артист от контакта со слушателями, — и то как-то приелось и отступило.
Да, оставалась власть. Над людьми и над избранными мужчинами в частности. Основа той самостоятельности, которую Инга возвела в принцип жизни. Тут тоже не стало былой отрады. Начиная с той черты, которая отделяет девочку от девушки, она использовала свой магнетический дар с постоянством естественного отправления, и здесь сложилась картина, обратная ее музыкальным достижениям: Инга насыщалась, не рассуждая, как не рассуждала бы, например, дикая кошка, и вот из пантеры голодной она превратилась в пантеру сытую, а потом — в пресыщенную. Вкус ее утончался и истончал до того, что истаял вовсе, истинное же чувство никак не могло проложить себе дорогу через лабиринты изощренности ее опыта. Ингой овладели неожиданная нерешительность и усталость — прежний путь кончился тупиком, нового она пока не видела.
Как и многие в подобной ситуации, Инга пришла к тому парадоксальному выводу, что настало время начать семейную жизнь — по той причине, что этого она еще не пробовала. Однако для замужества необходима если и не любовь, то, по крайней мере, что-то… что-то такое нужно непременно.
У Инги воли было куда больше, чем любви, да вот беда — колдуньям в любви редко везет, а правду сказать — не везет никогда; вечно они глушат в себе память о ком-то ушедшем и призрачном и в память о нем терзают и мучают ныне существующего и живого; вся их сверхчувствительность — это сверхчувствительность раны и надлома. Не от хорошей жизни прислушиваются к голосам мира иного, за таинственную свою власть колдунья платит несчастной женской судьбой, и никто доселе не слыхивал о ведьме — счастливой матери семейства.
Инга не оказалась исключением. Первым, к кому обратились ее умозрительные помыслы, был Крис, и ничего удивительного в том нет. Именно Крис первый, и пока единственный, дал ей возможность почувствовать, что на чье-то мнение можно безоглядно положиться и довериться ему. За время знакомства с ним Инга в большой степени успела перейти в его систему координат и взглядов — и не только музыкальных. С Крисом можно было спорить (Инга без внутренних уверток расценила свое поведение по отношению к нему как предательство, но и без лишних угрызений совести полагала дело вполне поправимым), можно было не соглашаться, но опереться можно было без опаски — уж она-то видела, что Крис не предаст и не продаст. Что же до разных странностей и всего остального, то подобрать цвет галстука, дезодорант и организовать карьеру она сможет не хуже, а пожалуй, и получше многих других.
То, что пророк Мэрчисона был давно бестолково, но счастливо женат и имел троих детей, Инга даже не стала принимать в расчет. Подобные проблемы она улаживала без труда.
Однако в это время князь тьмы потребовал оплаты по кредиту. Уйдя той ночью из отеля «Блессингтон», Крис навсегда ушел и из жизни Инги. Он не отказался встретиться с ней и раз, и другой, был вежлив, шутил, рассказывал курьезные истории, но во время этих встреч ей не удалось узнать, где он теперь и чем занимается. Его мир стал закрыт, непроницаем, и, растерявшись от собственного бессилия, Инга даже не решилась на атаку в лоб. Крис то ли благодаря энергии того неугасимого огня, который в нем горел, то ли благодаря еще чему-то, непостижимому для Инги, был теперь очерчен для нее запретным кругом, в который ни вступить, ни даже увидеть, что там происходит, права и силы не было. Инга, естественно, слыхом не слыхала о приключениях киевского философа Хомы Брута, иначе бы ей в голову могли прийти забавные аналогии.
После одной из таких бесед, оказавшейся, кстати, последней, Инга вернулась к себе в «Пять комнат», чтобы в одиночестве пережить горечь поражения. Было около пяти пополудни, и в этот серединный час она надеялась, что ей никто не помешает. Увы — первым, кого Инга увидела, закрыв за собой дверь, оказался сам хозяин, Гуго Сталбридж, уютно устроившийся у телевизора в компании окорока и «Джонни Уокера». Атмосфера царила настолько домашняя, что Инга, полная своих треволнений, не устроила, а именно закатила настоящую полновесную истерику — одну из немногих в своей жизни.
Глядя на прыгающие стулья, слушая вопли и ругань на четырех языках, Гуго сочувственно покивал головой, отставил бутылку, достал из ящика то, что Инга по женской терминологии именовала револьвером (это был почтеннейший «Люгер-08»), и через всю квартиру принялся палить по кухонным полкам и кастрюлям, благо промежуточная стена была убрана.
Начался страшный гром и звон. Инга на секунду изумленно замолкла и затем закричала:
— Ты что, с ума спятил?
— Почему? — обиделся Гуго, в котором добрый шотландский напиток уже успел произвести умиротворяющее действие. — Я поддерживаю твой эмоциональный ритм. — Он снял со стены расписное арабское блюдо и торжественно вручил его Инге: — На вот, разбей тарелочку, сразу полегчает.
— Оно же тебе нравилось, — пробормотала Инга, несколько смутившись.
— Сейчас не время, — сурово прервал ее Гуго. — Круши. Об телевизор всего удобней.
— Дурацкие шуточки, — буркнула Инга, вернув ему блюдо. Тем не менее ей полегчало, она выпила предложенную Гуго рюмку и вдруг ощутила, насколько проголодалась.
За судьбу арабского блюда можно было теперь не беспокоиться, но душа Инги была далека от спокойствия как никогда. Впрочем, смятение чувств выразилось у нее довольно деятельно. Зажав депрессию в кулак, Инга приступила к делам. Для начала она выкинула совершенно нежданное коленце: подписала контракт с джаз-роковой группой «Козероги» легендарного Эрика Найджела и закупила всю рекламу для их мирового турне, а чуть позже, чтобы не прерывать связи с Мэрчисоном, записалась в конкурсную программу стимфальского музыкального фестиваля.
И вот теперь она сидела на сцене двухсветного зала, текли полтора часа, отведенные на медитацию, солнце горело в пурпуре и синеве витражей, судя по стебельчатому рисунку теней от рам, наверху, на галерее, открыли окна; ясности же в уме не наступало никакой. Все же какие-то догадки уже забродили в голове, потому что Инга люто возненавидела Колхию.
Колхия — рыжая кошка, с безупречной, к сожалению, фигурой — бедра полноваты, злорадно отмечала Инга, — воцарилась у них в «Пяти комнатах» с явным намерением прибрать Гуго к рукам. Женщины там случались и раньше, но на этот раз происходило нечто омерзительно серьезное.
Инга косо взглянула на одну из клавиш, и та, чуть помедлив, беззвучно утонула. Эта Колхия ведет себя в «Пяти комнатах» с такой бесцеремонной простотой, словно она подобрала Гуго где-то на большой дороге, хотя было все как раз наоборот. Не то чтобы она строила из себя хозяйку — похоже, Колхия о подобной роли вообще представления не имеет, но держится с независимостью, низводящей Гуго до уровня «осчастливленного» — «не нравится — пожалуйста, ухожу». А Гуго, бедняга, похоже, и впрямь боится, что она уйдет. Инга не отдавала себе отчета в том, что в ней говорило наивное инфантильное собственничество, зато ясно чувствовала, как дрогнуло и шевельнулось ядовитое жало.
Вот такое неопределенное недовольство, неопределенная злость, смутные предчувствия занимали Ингу в ее медитационное время перед роялем, которому она так и не уделила внимания. И рояль, обидевшись на ее пренебрежение, запел сам — тревожно и печально, сначала высокими тонами, затем присоединились басы; в унисон отозвались витражи — сперва чуть слышно, потом все заметнее. Инга невольно повернулась. Где-то в вышине зародился свист, перешел в вой, стал нарастать, оброс гулом, каждую секунду заставляя ожидать, что адское завывание достигнет высшей точки и вот-вот начнет затихать — не тут-то было! Грохот и рев заполнили зал, заложило уши, померещилась болезненная, ватная тишина, и в этой тишине было Ингебьерг видение.
На центральный витраж пала тень, мгновенно оформилась, и огромное стекло взорвалось, в зал хлынул поток разноцветных брызг и вместе с ним — что-то черное и пылающее.
Под потолком, чуть ниже белых светильников, на огненном столбе восседал черноволосый юноша с лицом падшего ангела и печально смотрел на Ингу. Потом огненный столб рухнул, черные кудри взметнулись, как вороновы крылья, и юноша провалился в развороченный партер. Два ряда кресел встали вертикально, ударила косматыми струями пена пожаротушителей, треск, шипение, хлопанье, и через некоторое время все затихло. Сквозь разбитый витраж по ворвавшемуся солнечному лучу вытекал прозрачный дым.
Отстегиваясь от каких-то конструкций, падший ангел завозился и выбрался из переломанного частокола кресел, сдирая с себя оранжевую рванину. Поднявшись на ноги, он осторожно прикоснулся к закопченному лицу, словно желая удостовериться, что действительно уцелел, и обратился к замершей Инге:
— Простите, я без стука.
Инга и впрямь сидела не шелохнувшись и думала, как ни странно, снова о Гуго Сталбридже. Что-то ей открылось в нем сейчас, именно в этот момент. Вот оно что — случайная смерть, бессмысленная и грубая; отпечаток знакомства с нею всегда присутствовал во взгляде Гуго, но до сих пор Инга не различала его — печать готовности, печать приятия этой готовности лежала в тени складки меж бровей Гуго Сталбриджа. И сейчас она выругала себя — дура, девчонка — не видела. Теперь увидела.
Тем временем события развивались дальше. Пилот подошел к сцене и зачарованно уставился на Ингу — до нее долетела его радость по тому поводу, что ситуация позволяет вести себя как вздумается, благо случай временно устранил оковы условностей. Перед глазами этого мальчика колдунья остановилась в некотором замешательстве, как перед запертыми крепостными воротами, удивительно — самая настоящая твердыня, с башнями и стенами, рвами и засовами. После секунды промедления она проскользнула внутрь.
Невероятно. Сколько же ему лет? И что здесь происходило? Развалины и развалины, немыслимые руины, смертные оскалы обрушенных фасадов; крепостные стены — много рядов, чья-то сила расколола их и практически сровняла с землей; дома и церкви невиданной архитектуры — неведомые битвы оставили от них редкие фрагменты среди хаоса и распада; еще от чего-то не уцелело ничего, кроме гор обломков да контуров фундаментов. И все смотрело на Ингу в мрачной готовности гореть еще многократно, но отразить. Отразить что? Инга покачала головой: ничего не понимаю.
Башня. Странно видеть жизнь неживого — поверх лопнувших и сорванных железных запоров вкривь и вкось нарастали новые, раздвигая стены, торопливо и жадно свежие контрфорсы закрывали шрамы старых, и какая-то сокровенная тайна настороженно следила за пришедшей сквозь узкие бойницы. Не встретив сопротивления, она вошла.
Нет, это бастион, это то, что она искала, — храм, такая же цитадель, как и все здесь. В честь кого он воздвигнут и кого хранит? Инга остановилась, не веря глазам. Она увидела себя.
Возможно ли? Среди руин сохранилось святилище женщины, как две капли воды похожей на нее. Тут не надо приспосабливаться и что-то изображать, нет нужды завоевывать: все и так принадлежит ей. Инга даже растерялась и почти растрогалась — вот так сюрприз, такого не бывало. Нет такой женщины, которой не было бы приятно вдруг оказаться идеалом.
Тряхнув головой, она не без труда покинула мир тонких взаимодействий — и вот он, дивноглазый и прекрасноволосый, обгорелый пилот стоит у края сцены.
— Прошу простить меня за нескромность, — начал он чуть севшим голосом. — Не каждый день падаешь с неба в такое общество.
— У вас произошла авария? — спросила Хозяйка Разваленной Души.
— Да, — кивнул парень. — Где-то в двигателе пробило изоляцию. В общем, мелочь, но что-то уж очень много всего отказало. Я разбил вам окно и там по пути еще какие-то перила снес — не успел разглядеть.
— Но с вами все в порядке? Вы горели.
— Я не горел, — удивился юноша. — А, это выхлоп. Но скажите, прекрасная дама, куда это я попал?
— В стимфальский Дворец музыки, прямо на национальный фестиваль.
— А где же зрители? Я сорвал вам выступление?
Инга, развеселившись, покачала головой, встала из-за рояля и, потребовав: «Подайте мне руку», спрыгнула со сцены. Глаза их сблизились, и она явственно уловила восторженный вой, родившийся у него в мозгу.
— Пойдемте-ка, и быстро, — скомандовала Инга. — Сейчас здесь будет очень много народу. Сегодня я обедаю с отцом, мы встречаемся тут неподалеку, и у нас с вами есть полчаса — надо отпраздновать ваше спасение.
Пилот ответил «ага», они обошли сцену, Инга сказала: «Нет, сюда», на выходе через задние двери их встретили трое запыхавшихся антично сложенных мужчин — при виде Инги они поначалу замерли, затем молниеносно отпрянули в сторону, уступая дорогу, — ее же их поведение ни капли не удивило, она была полна интереса к своему спутнику.
Таких лиц Инга еще не встречала. Но как же он страшно зажат, она почти физически ощущала исходившую от него дрожь напряжения, но вместе с тем держится прекрасно, речь свободна и непринужденна. Бедняга, какие же замки ты сейчас сжигаешь в себе? И она заговорила о Стимфале, о конкурсе, о всевозможных пустяках. Они вышли из Дворца (за их спинами пронеслась аварийная команда), пересекли жаровню площади и отгородились от нее стеклянной стеной кафе, полного искусственной прохладой. На столе появились две вазочки с мороженым, атмосфера начала понемногу успокаиваться.
— Послушайте, — восхитился он. — Ведь мы еще не познакомились! Давайте начнем немедленно. Как вас зовут?
— Меня зовут Ингебьерг — это норвежское имя, так меня назвала мать, она родилась в Норвегии. Фамилию тоже надо говорить?
— Можно и фамилию.
— Пиредра, мой отец испанец, видите, как интересно.
— Интересно. Меня зовут Эрлен Терра-Эттин, хотя вторая часть не очень-то и моя, еще я студент Института Контакта, и мне двадцать пять лет.
Инга засмеялась:
— Вы очень мило намекаете, Эрлен Терра-Эттин, но все равно, спрашивать женщину о возрасте нетактично. Я достаточно старше вас — и довольно.
Эрликон протестующе отклонился назад и приложил руки к груди:
— Ни единым помыслом! Взгляните, однако, злачные места отдают предпочтение музыкальным жанрам перед техническими.
Инга обернулась — на широкой колонне была наклеена афиша «Музыкальный фестиваль. Заключительный концерт».
— Но это пятого. А завтра?
— А завтра у меня контрольное прослушивание.
— Я обязательно приду.
Инга улыбнулась и отрицательно покачала головой:
— Ничего не получится. На контрольное прослушивание зрителей не пускают. Только жюри и комиссия. И к тому же у вас будут хлопоты из-за аварии?
— Да, авария противная, — согласился Эрликон. — Будет дело. А что за комиссия?
— Фирмачи.
— Кто?
— Представители музыкальных фирм. Еще должен быть кто-нибудь из профессуры и критики.
— Обстоятельства против меня, однако еще посмотрим. — Эрлен уже расслабился настолько, что начал рассуждать вслух, но в этот момент у кафе затормозили две неразличимые, как близнецы, голубые «каравеллы», и наваждение кончилось.
— Папа, — сказала Инга. — Мне пора. Желаю вам удачи, было очень интересно познакомиться, и спасибо за мороженое.
Она встала, подхватила сумку и, на секунду задержавшись в дверях — лицо поделено тенью, темная прядь перечеркивает белые серьги, в зрачке огненная точка, — указала ему все на ту же колонну с афишей и, сгинув за стрельнувшей бликом дверцей, унеслась прочь.
Эрликон, не очень-то понимая, где у него руки, где ноги, подошел к двери. Оказывается, на той же колонне, только с другой стороны, была приклеена еще одна афиша: «Первый тур Кубка по высшему пилотажу. Мемориал Дж. Дж. Кромвеля. Кольцевая трасса Котловины. 2 сентября». Он посмотрел на нее пустыми глазами, потом повернулся к площади, привалившись к нагретому солнцем косяку. Тело было как ватное. Прямо перед Эрликоном с металлическим воплем остановился черный глидер с эмблемой Национальной летной ассоциации, и из него вывалился злой как черт старший тренер Холуэл Дэвис. Был он лыс, широкоплеч и приземист.
— Ну? — прогремел он, пошевеливая толстыми пальцами, словно рассвирепевшая горилла.
Они стояли против друг друга, как будто собирались драться.
— Послушайте, Хэл, — сказал Эрликон, рассеянно глядя мимо глаз с толстыми складчатыми веками. — С какой я сейчас познакомился девушкой… Она играет на рояле…
Тренер выслушал это сообщение, не дрогнув ни единым мускулом, и с минуту постоял перед Эрленом гранитной глыбой, затем, не сказав ни слова, завалился обратно в глидер и уехал. Эрликон вернулся к своему нетронутому мороженому.
Жил сто лет за семью заборами, за семью запорами. Никого к себе не подпускал, даже Кристину, и вот, пожалуйста, рухнули твои запоры. Сколько лет смотрел на женщин и говорил себе: нельзя, а то крышка, но нет, нашлась, вскрыла тебя, как консервную банку.
Откуда взялось это смятение и мороз по коже? Дело давнее, многое позабылось — во сколько лет все произошло? — какой-то фильм, бог с ним, с названием, но была в нем сказочная принцесса — прекрасная, заколдованная, беззащитная, бесплотно-юная, но уже по-женски изящная. На нее обрушивались напасть за напастью, с ветром и дождем, до тех пор, пока не появился прекрасный принц — вот его память не сохранила, вероятно, потому, что на месте принца он воображал себя, самому хотелось увидеть, упасть в обморок от восторга, потом очнуться и совершить в ее честь нечто необычайное.
Прошли годы, и много чего занесло песком, но заветный образ не утратил ни прелести, ни очарования. В нем как-то соединились и детская мечта, и сразу все противоядия от лютой многоголовой тоски. Взлелеянный и тщательно сберегаемый в тайниках души, он был панацеей и от вечного укора зеркала, и от неизменно ровно-равноправного, как бы без капли сочувствия, дружеского тона в разговорах.
Сказочная эта женщина (Эрликон не затруднял себя фрейдистскими изысканиями) жила незримо за панцирем закаленной в передрягах психики, не ведая себе равных среди реальных многогрешных сестер, коим было запрещено даже предполагать о ее существовании. Но вот нашлась… Трудно предположить, что же было в Инге от той давней волшебницы, но, видимо, что-то было — привычный горячий кулак ударил в солнечное сплетение, Эрликона сотрясла дрожь — «У вас произошла авария?»… Боже, благодарю тебя за то, что я надел олимпийку под перегрузочный костюм… «Сегодня я обедаю с отцом… Подайте мне руку»… Мог бы сам догадаться, идиот. И наплел какой-то чепухи… А дальше вообще кошмар — принц вместе с каблуками и шапкой волос на добрых полголовы ниже своей принцессы. Боги святые, а он-то думал, что ему никакая психологическая встряска нипочем. Эрликон оставил окончательно растаявшее мороженое и окунулся в уличное пекло.
Прямо над ним возвышалась бредовая громада отеля «Томпсон» с фестонами мансард на крыше. Постояв немного, задрав голову и поглядев сначала налево — на Дворец музыки, а потом направо — снова на отель, Эрликон поднялся по ступенькам под длинный козырек и заглянул в вестибюль гостиницы. Полумрак, багрово-красные тона, в глубине, за деревянной стойкой, виден портье и светлый раструб дисплея.
— Не то, — сказал Эрлен и, обойдя здание, очутился в грузовом дворе вместе с затянутым в синюю пленку трейлером со стрелами «Фуд траст» на бортах.
Здесь, на полу необъятного лифта, сидел джентльмен лет четырнадцати в джинсовой кепке с густо приколотыми значками. Он читал сборник комиксов издательства «Панч» и что-то меланхолично жевал. Эрликон беззвучно хмыкнул. Гены непревзойденного контактера Диноэла Терра-Эттина вдруг явственно подали голос.
— Эй, парень, — произнес Эрликон по возможности более хрипло, — ты хозяин этой машины?
— Ну, — отозвался парень, глядя на Эрленовы летные сапоги с застежками, замками и шнуровкой.
Эрлен присел рядом и для вящей убедительности продемонстрировал свой значок пилота первого класса:
— Давай поговорим, как мужчина с мужчиной.
Пасмурным утром третьего сентября, спустя час после жеребьевки, в крохотном скверике перед Дворцом музыки, а также в нижнем холле до лестниц — дальше лестниц никого не пускали — бродило, курило и переговаривалось множество разного народа, имеющего отношение к музыке и к фестивалю. Все они — от репортеров, стерегущих неизвестно что, поскольку на решение жюри нечего было и надеяться раньше четырех-пяти часов, и до студентов, торопящихся встретить товарища дурацким вопросом «Ну как?» — были полны ожидания вестей из недоступного ристалища — все окна и витражи Дворца сияли в целости и первозданности, система звукоизоляции включена, двери заперты, и никого не волновала пальба запускаемого где-то неподалеку мотоцикла, даже та странность, что звук этот доносился вроде бы откуда-то с неба. Мало ли что бывает.
Высоко над музыкальными болельщиками, на белой крыше «Томпсон-отеля» Эрлен Терра-Эттин заводил свой «Харлей-Дэвидсон», а прямо напротив, через темную щель улицы, простирались ребристые плоскости, башенки, желоба и люки верха Дворца музыки. Крыша гостиницы была как бы двойной: первый ярус — всевозможные службы и трубы, второй — трамплинный гофрированный навес над мансардами — дюралевая «чайка», которая и видна с улицы; в ее-то изгибы Эрликон и упирался сейчас левой ногой, то убирая, то наращивая обороты и вслушиваясь в громовой треск. Ветерок с моря пошевеливал ничем не прикрытые волосы и нес над площадью синюю гарь. Алюминиевое крылышко где-то метра на два не доставало до последних ограждений, но Эрлен надеялся на мощность двигателя и на то, что разница в высоте была в пользу отеля.
Мотор заревел во всю хромо-молибденовую глотку, Эрликон дал два расширяющихся круга и, вывернув газ до упора, проскочил свой поднебесный трамплин — темные глаза мансард за спиной отнесло назад и вверх; старина «харли» целое мгновение сверкал в воздухе между домами никелем спиц, и в следующую секунду его уже юзом волокло по крыше Дворца музыки, развернуло, толкнуло, ударило — стоп, приехали. Итог: содрана кожа на локте, всех и дел; единственный зритель, юный лифтер на противоположной крыше, завопил от восторга и захлопал в ладоши — вот это действительно пилот!
При помощи немудрящего куска проволоки и ролика скотча, предусмотрительно захваченных с собой, Эрлен без особых трудов проник в чердачные помещения музыкального храма. Здесь было очень уютно, веяло теплом, горели лампы, гудели неизвестные приборы, и во все стороны стройными рядами расходились разнокалиберные трубы. Пошарив минут пять, Эрликон отыскал какую-то нору обслуживания, побрел, терзаясь сомнениями, по неведомым переходам и в конце концов, едва не вывихнув ногу, выпал на ковер одного из дворцовых коридоров. Пусто и тихо.
Он мысленно сопоставил все свои перемещения и прикинул, что находится где-то справа от зала, ближе к сцене, посему быстро зашагал налево и вскоре очутился в зимнем саду, где среди цветного камня вились лианы, цвели кактусы и даже нимфея плавала в темном овале бассейна. За этой красотой вставал каменный парапет, и дальше Эрликон увидел отделенную от него пустым пространством стену вестибюля. Он подошел к парапету: далеко внизу, наполовину срезанный балконом, белел квадрат вестибюля, и по нему передвигалось множество черных точек.
Трудно сказать почему, но эта картина подействовала на Эрлена угнетающе и пригасила его боевой пыл; тем не менее он стал искать, как спуститься. Оказалось, что это чрезвычайно просто: от зимнего сада под прямым углом к коридору шла широкая белая лестница, и точно такая же зеркально спускалась ей навстречу с противоположной стороны. Миновав один пролет, Эрликон наконец обрел искомое — величественные двери с фигурными бронзовыми ручками, и перед ними — людей за столами с какими-то бумагами.
Ах, с каким бы удовольствием я описал, как Эрлен, окрыленный успехом, при помощи некой остроумной выдумки и природного очарования обошел всех церберов и в награду за мужество и изобретательность погрузился в стихию музыки! Увы, произошло совершенно обратное — Эрликон упал духом. Его помыслы и воля были настолько поглощены тем, как попасть во Дворец, что все остальное он предоставил импровизации. Но его, как обычно, хватило лишь на однократную вспышку, запал был истрачен, и новое нежданное препятствие, необходимость объяснений и обходных путей пришлись на хорошо знакомый спад нервной энергии. Вновь подступили всегдашняя тоска и усталость: невозможно будет сейчас подойти, что-то сказать, что-то наврать… Эрликон уже проклинал себя, но не мог заставить сделать хотя бы шаг. Он с бессильной ненавистью чувствовал, что уже готовы оправдания, что он уже подспудно выжидает, пока минут сроки и можно будет, ни в чем себя особенно не упрекая, уйти отсюда, не сказав никому ни слова — что ж, опоздал, дело законное, а значит, если быть честным с самим собой, можно уйти и прямо сейчас…
Полный омерзения, силясь справиться с собой и осознавая, что, как всегда, ничего не выходит, Эрлен сделал несколько шагов назад и снова поднялся в зимний сад. На этом наша история могла бы и закончиться, но шалые Эрленовы звезды судили иное.
Из коридора на Эрликона вышли двое мужчин. Один — высокий, зрелых лет, лысоватый, его превосходная серая тройка пребывала в явном контрасте с глазками, надбровьем и подбородком как раз такого типа, какие описывал бессмертный Ломброзо; второй — молодой парень в белой футболке, перехваченной подтяжками, с фигурой полностью квадратной: даже шея имела вид какой-то усеченной пирамиды и распирала ворот. Завидев Эрлена, оба абсолютно синхронно исполнили движение почти танцевальное: каждый дернул рукой, словно, спохватившись, собрался размашисто перекреститься справа налево, потом отставил ногу и присел, как бегун на высоком старте. Ап! — и менее чем за секунду, вытянув перед собой руки, они целились в лоб Эрликону из большущих черных пистолетов.
Ситуация оказалась настолько удивительной, что Эрлен даже не испугался. С сожалением должен заметить, что он испытал своеобразное облегчение, будучи столь решительно освобожден от инициативы. Видя, что объект без признаков агрессии стоит, свесив руки, квадратный парень с бычьей шеей вернул курок в исходное положение, выразительно отставив большой палец, затем приблизился вплотную и, хлопнув Эрликона по плечу, развернул и скомандовал:
— Руки на стену, ноги шире, — после чего со знанием дела принялся ощупывать и похлопывать со всех сторон; второй тоже встал рядом и неделикатно упер ствол своей пушки Эрлену между ухом и челюстью.
Скосив глаза, Эрликон узрел черную металлическую панель, в которой коридорные светильники отражались светлой полосой на полированной поверхности; полосу прерывал прямоугольный вырез, уходящий краями в глубь орудия. «А отсюда вылетает гильза», — отрешенно подумал пилот. Пока шел обыск (не очень понятно, на какие арсеналы была надежда, поскольку на Эрлене были только кроссовки, тонкие спортивные брюки и майка без рукавов с надписью «Штат Мичиган»), старший из незнакомцев достал рацию и сказал несколько слов на незнакомом Эрлену языке. Квадратный же, закончив, перешел к допросу — похоже, несмотря на молодость, именно он был главным:
— Твоя машина? — и кивнул на потолок.
— Моя, — честно признался Эрликон.
— Назови марку.
— «Харлей».
— Так. Кто такой?
— Поклонник.
— Чей?
Эрликон не был уж совсем бездарным студентом Института Контакта. За прошедшие краткие минуты он успел кое-что припомнить, а именно — точно такие же костюмы у тех трех молодцов, что столь обеспокоенно встретили тогда Ингу у входа, и два одинаковых лимузина, в которых она укатила от кафе. Поэтому на последний вопрос он, сообразив, что к чему, ответил:
— Ингин.
Этот ответ произвел замешательство — последовала оживленная дискуссия, все на том же неведомом языке, на какой-то момент Эрлен неизвестно почему решил, что это греческий. Старший что-то доказывал младшему, тот как будто неохотно возражал. Одна фраза вдруг прозвучала по-немецки, и ее Эрликон понял — «он запретил». Впрочем, беседа скоро завершилась, и после красноречивого жеста вся компания направилась обратно в тот коридор, из которого Эрлен и начал свои странствования.
Пройдя до конца и завернув за угол, они очутились в небольшом холле с пандусом для уборочных машин. Тут же и стояли эти машины, выстроенные в ряд и поднятые горбом пола почти к самому потолку. Забравшись туда, ломброзианский тип отомкнул низенькую массивную дверцу, скорее даже люк с четырехгранным язычком запора.
— Давай, — сказал квадратный. — Ты ведь сюда собирался?
— Спасибо, — пробормотал Эрлен. — Вы слишком хорошо обо мне думаете, — помедлил чуть-чуть, зачем-то оглянулся и полез головой вперед.
Поначалу он ничего не понял — кольца, уложенные в мостик, нависают подхваченные скобами кабели, но, продвинувшись и глянув вниз, слегка обмер: прямо под ним была сцена с роялем и сидящими в зале людьми. Напротив — гроздья всевозможных осветительных приборов, за ними — толстый, как бревно, рельс, завитушки золоченой резьбы, и дальше во всей торжественной красе — органные трубы. Эрлен снова посмотрел назад — квадратный парень уже уютно устроился в дверном проеме, перегородив его на альпинистский манер — ноги выше головы; он поощрительно пошевелил рукой — мол, давай-давай — и даже добавил свистящим шепотом:
— Она еще не выступала.
Кажется, в театре эти штуки называются колосники. Эрликон пополз по рамам и сеткам по направлению к потолку. Здесь он мог спокойно просидеть или даже пролежать все время прослушивания, и никто бы не заметил, но это счастье уже показалось ему сомнительным: дело в том, что кривая его боевого духа снова пошла вверх; стрелять по нему, похоже, не собираются, так что есть еще шанс поспорить с судьбой.
Потолок был, естественно, подвесной, как и во всех заведениях с управляемой акустикой, — огромные пористые квадраты, чешуйчато расположенные над залом. Переползая с одного на другой, Эрлен добрался до середины партера. Отсюда казалось, что стилизованные под какие-то экзотические цветы белые светильники достигают едва ли не кресел, а между тем он отчетливо помнил, что свободно пролетел под ними менее суток назад. Семь бед — один ответ, по крайней мере, будет видно, как из ложи. А если кто-нибудь посмотрит наверх? Во-первых, не сразу и увидишь, а во-вторых, нечего им туда смотреть. Эрликон обхватил кронштейн и съехал по нему в наружный лепесток центральной лилии. «Не зажгли бы эту лампу, — подумалось ему. — Быстро запахнет жареным». Да, если бы кто-то из зрителей вздумал присмотреться к люстрам, то мог бы запросто углядеть Эрленов зад, обтянутый защитными штанами, и потрепанные кроссовки.
Но наверх действительно никто не смотрел — со сцены звучала музыка, и Эрликон, поглощенный своими перемещениями, только сейчас обратил на это внимание. Исполнитель не произвел на него впечатления — худосочный блондин с неправдоподобно синими веками, — играл с закрытыми глазами и время от времени вдохновенно запрокидывал голову. Сама пьеса звучала смесью совершенно убийственных диссонансов; в минуту душевного подъема Эрлен даже пожалел, что пропустил название композиции: может, хоть что-нибудь прояснилось бы. Группа людей, сидевших на другом краю сцены у ширмы, — десять человек — слушали, однако, вполне одобрительно. «Жюри, — подумал Эрликон. — Сплошь знаменитости. А кто в партере?»
Вся собравшаяся публика занимала с промежутками восемь-девять первых рядов. Народ подобрался самый разнообразный — возрастом от семи до семидесяти, мужчины и женщины, в одежде представлен весь спектр моды — от фронды до консерватизма. «Фирмачи, — вспомнил Эрлен объяснения Инги. — Похоже на авиацию. Сидят, решают, на кого ставить. А вот, разрази гром, самый главный фирмач».
Слева от прохода, а значит, и от Эрликона сидел внушительный бородатый мужчина, с благородными сединами и тускло мерцающим перстнем на правой руке. Сидел он с чрезвычайно независимым видом и очень изящно. Костюм на нем был ослепительно белоснежным. «Аристократический профиль. Не удивлюсь, если он окажется каким-нибудь графом-меценатом. Или князем».
Неожиданно князь фирмачей повернул голову, посмотрел наверх и встретился взглядом с Эрленом. Парень оцепенел, его обдало холодом, потом жаром, мысли дико заплясали и спутались. Но красавец меценат только усмехнулся и, подперев голову рукой, снова стал смотреть на сцену. Эрликон перевел дух: «Вот спасибо. Ну и глазищи. Хитрюга».
Тем временем вдохновенного блондина сменила широкая в кости девица с косами вокруг головы и в синем костюме. Она грянула нечто не менее невразумительное и вдобавок невыносимо минорное. Эрлен поймал себя на том, что зевает. Фирмач внизу тоже явно скучал.
Немного погодя пришла другая девушка, и на этот раз прозвучало что-то мелодичное — фирмач оживился, Эрликон тоже, хотя, к сожалению, вряд ли отличил бы Берлиоза от Бетховена.
На сцену вышла Инга. Она была в сером платье до пола, волосы собраны, поэтому лицо ее было полностью открыто, даже обнажено, как нож, так что Эрлен в первую минуту даже не узнал ее, а узнав, внутренне блаженно застонал. Он смотрел на нее, на ее руки, и музыка некоторое время не доходила до его сознания, но потом какая-то фраза словно окликнула его, и Эрликон стал прислушиваться.
Похоже, Мэрчисон начинал писать свою композицию, будучи сильно не в духе. Громоздились и ворочались какие-то мрачные силы, угрюмо, хоть и не без грации, выстраивались и наслаивались. В их движении обозначалась величественная и зловещая наступательность. «Печальное сочинение», — подумал Эрлен. Но дальше Пошли интересные вещи. Черные силы раскрутились в полный хаос, в бессвязное торжество, а из хаоса возник разболтанный, чуть ли не издевательский мотив в духе чарльстона, бредовый как по нахальству, так и по сложности, и весь мрак немедля обрушился на него тяжкими аккордами. Темп сразу возрос, над залом гремела и кружилась схватка темных музыкальных чудес со свихнувшимся развеселым ритмом.
В итоге слабоумный чарльстон доконал-таки мистический минор, тот скончался в патетических вздохах, и после едва уловимой паузы по бренным останкам в щенячьем восторге проскакал чокнутый победитель — что-то наподобие «Это, братцы, без сомненья, янки-дудль-датч-вторженье». И разбойники пустились в пляс. Инга сняла руки с клавиатуры. Все.
Эрликон, впервые столкнувшийся с психотропной музыкой Мэрчисона, минуту переживал потрясение, потом захлопал изо всех сил. Эффект получился не бог весть какой, но Инга подняла голову и, разглядев Эрлена, улыбнулась.
— Доброе утро, Ингебьерг, — сказал Эрликон. — Мне страшно понравилось, никогда ничего подобного не слышал!
— Правда? — спросила Инга.
— Правда!
— Я очень рада.
Во время этого бесхитростного диалога в зале происходило смятение. Жюри вылезло из своего загончика и диковато уставилось на парня, словно не веря собственным глазам, фирмачи задирали головы, некоторые встали, некоторые, вывернувшись в креслах, взирали на Эрликоновы подметки. Самый главный хохотал в полном удовольствии, прочие же возмущались беспредельно: «Совесть у вас есть?», «Надо же знать границы!», «Вызовите охрану!», «Вы хоть понимаете, где находитесь?». Досталось и полиции, и организаторам.
Киборг внутреннего обслуживания водворил Эрлена в комнату с двумя столами, но без окон; зашел неизвестный мужчина, поинтересовался, не журналист ли он, посулил полицейских и ушел.
«Хотел бы я знать, какое мне предъявят обвинение, — размышлял новоявленный поклонник Мэрчисона. — Уж не авто ли инспекции? Шутки шутками, а вдруг я перелетел улицу на красный свет?»
Спустя еще какое-то время дверь отворилась снова. Эрликон встал со стола, на котором сидел, ожидая увидеть представителей местной законности, но вместо шерифа в комнату вошла Инга, и с ней — тот самый бородатый фирмач, или фирмовый бородач, как угодно, в глазах у него искрилось неподдельное веселье.
— Познакомься, Эрлен, — сказала Инга. — Это мой отец.
— Добрый день, — оторопело пробормотал Эрликон.
— Рамирес Пиредра, — представился бородач, подавая Эрлену широченную ручищу с перстнем. — Счастлив познакомиться. Вы летчик?
— Да, что-то вроде.
— Очень приятно. Наша встреча доставила мне немало удовольствия.
Рамирес улыбался улыбкой хозяина, решившего сыграть со своими гостями в какой-то веселый заговор; давний U-образный шрам делил его правую бровь аккуратно пополам. «Левша заехал», — машинально отметил Эрликон.
— Я приглашаю вас к нам на ланч. Инга вообще сегодня не ела — уж эти мне йоги, — а вы нам расскажете о своих приключениях.
— Благодарю вас, но я не при параде…
Рамирес негодующе отмахнулся и повлек Эрлена к выходу. Формальности испарились как по волшебству, везение подхватывало сладостной волной и кружило голову, как хмель. Они вышли на проглянувшее вдруг солнце в окружении разного люда и множества молодцов сродни тем, что сопроводили Эрликона в зал. Компания расселась в машины, и, пропуская вперед Ингу, в поклоне перед дверцей черного коллекционного «мерседеса», Эрлен углядел за фигурным срезом кузова характерный голубоватый отблеск, и на нежно обхватившее сиденье пилот опустился в полном изумлении. Дело в том, что он знал цену этому малозаметному свечению — оно принадлежало отражательному полю Дремлера, Д-полю, такие установки монтировались на космических кораблях для защиты от метеоритов: далеко не на всех кораблях, и включались они лишь в экстремальных ситуациях. Кем же, интересно, надо быть, чтобы установить такую штуку на автомобиле?
Кортеж пролетел тысячебашенный, полный машин Стимфал, затем двухэтажные предместья и помчался дальше на север — туда, где вдали от шума городского, в горах разместилась резиденция Пиредры. Слово «в горах», собственно, ничего не значит. Стимфал — это подкова на искусственном заливе, вырубленном в столообразных приморских предгорьях, и направиться отсюда по суше куда-либо, кроме как в горы, совершенно невозможно, поэтому многие, в зависимости от достатка и возможности тратить на дорогу лишние три четверти часа, стремились обосноваться повыше от уровня моря и исправно оплачивали безупречность шоссейных дорог, мостов и туннелей.
Эрликон, впавший в состояние некоего сказочного сна, вряд ли смог бы ясно описать дом Рамиреса. Ворота открылись и закрылись автоматически, машины въехали во двор, но в парадные двери с Эрленом вошли только сам Пиредра да Инга, об остальных оставалось лишь с запозданием уразуметь, что все они были телохранителями; далее распахнулось царство трех составляющих — золота, белой эмали и фарфора. Двери, ручки дверей, потолки, стены, рамы зеркал — повсюду или золотые кренделя, или бело-розовое сверкание, или наворот фарфоровых лепестков. На столе, кроме, естественно, расписного фарфора, появилось изобилие серебра, так что Инга, видя эйфорию гостя, даже слегка забеспокоилась: совладает ли он со всеми этими вилочками. Но на этот счет волновалась она зря: Эрликон и впрямь не очень разбирал, что ел, но у него, как у студента Института Контакта, а значит, будущего дипломата высшего ранга, разница между фруктовым и рыбным ножами была отпечатана в спинном мозгу.
Разговор шел самый обыкновенный — Рамирес подтрунивал над Ингой за ее тягу к естественности, похоже, это был какой-то давний спор, а она отвечала, что живет по собственным законам, потом подали мороженое и опять о чем-то шутили, говорили о музыке, о манере исполнения, о сложности партии левой руки… Они вдвоем с Ингой вышли на балюстраду перед парком, и она сказала, что не любит этого дома, и назавтра они договорились поехать и посмотреть Альмаденское ущелье.
В конце концов Эрликон оказался у себя в гостинице, куда, как выяснилось, еще раньше был доставлен его мотоцикл, причем без каких бы то ни было претензий со стороны полиции; плеснул в лицо водой и в чем был завалился на постель в твердой уверенности, что не сомкнет глаз всю ночь, после чего без всякого перехода провалился в сон, как в бездонную пропасть.
На следующий день быстротечного стимфальского бабьего лета — короток его век, и уже на подходе зимние шторма — Эрликон сидел в офисе Летной ассоциации в высоком кресле на шести ногах с шарами-колесами и смотрел в окно. Там был виден перекресток, эстакада и вдали — мачта телебашни. Сегодня мы едем в Альмадену. Машина, и целый день вместе. Неизвестно, на что там, в этой Альмадене, смотреть, неизвестно вообще, что там такое, но тем лучше. Волшебство, сон, конец света.
Хотя его, конечно, судили. Напротив, за красной откатной дверью, второй час шел судейский совет, он же квалификационная комиссия. Обсуждение: авария, поведение пилота и последствия.
Жара, и кондиционеры не тянут — сломались, что ли. Надо сосредоточиться. Вопреки инструкции двигатель вручную не отстрелен. Так. Аварийная посадка не произведена. Еще краше. Второй двигатель в безаварийном состоянии, далее — заход в запретную зону. Словом, дисквалификация, минимум на год. Радуйся, Скиф.
Альмадена, Альмадена, что бы там ни произошло.
Правда, за красной дверью сидел сейчас толстый старый Дэвис — хитрая черепаха, он ради пилотов себя в жизни не жалел, старший тренер, единственная надежда. Но что же им сказать?
Думал Эрликон долго, но мысли блуждали вразброд, и выходила какая-то бессвязица. Такого-то числа, курс 202, в 11.54 произошло спонтанное схождение силового плаща внутренней оболочки левого двигателя по причине… По причине сами разберитесь какой. Скорость одна двести, высота по скорректированному альтиметру три сто, боковой снос шесть и четыре… Автоматика аварийного отстрела… Дубляж отказал… Здесь вопрос зыбкий, потому что Эрлен, к стыду своему, абсолютно не помнил, почему не отстрелил двигатель вручную, да и пытался ли это сделать вообще. Ладно, а потом? Кто бы объяснил, что было потом. Куда это, спросят, вас понесло, молодой человек?
Альмадена, вот что я вам скажу. Нет, так нельзя. Эрликон затряс головой и попытался представить КТ перед аварией, но вместо приборов явилось лицо Инги с солнечной точкой возле зрачка. Но тут красная дверь отворилась, и все мысли Эрлена смешались и провалились, а в желудке похолодело. На пороге показался мужчина в развязанном галстуке и сказал: «Заходите».
В нагретой солнцем комнате гудели четыре вентилятора, но свежести это добавляло мало. На серо-зеленом экране дисплея компьютер держал колонки многозначных чисел, а спиной к ним сидел Антон Незванов — председатель комиссии, похожий на седого цыгана, разве что без серьги в ухе, и с ним еще шесть человек за столами, сдвинутыми буквой Т. Кое-кого Эрликон знал — шатен с запавшими скулами и острым носом — электронщик, стендовик, зовут, вроде, Уильям, рядом — Шукум из Международной ассоциации, Пибоди — джентльмен с рекламной фотографии, спонсор и представитель «Хевли Хоукерс» — авиастроительной фирмы, в недобрую, как видно, минуту, предложившей Эрлену контракт, и, само собой, Дэвис — капли пота поблескивают на загорелой лысине, взгляд устремлен на собственные руки, лежащие на столе.
Вид у комиссии был замученный, даже какой-то одурманенный, и разговор тоже получился странный. Сначала неизвестный Эрликону специалист стал допытываться, не было ли чего-нибудь необычного в работе КТ во время старта. Потом электронный Уильям поинтересовался, не было ли запоздании по корректировке приборов. Прочие же устало молчали и лишь отрешенно наблюдали, как вентиляторы закручивают вихри в пластах табачного дыма.
— Второго ноль девятого, — робко начал Эрлен, — в одиннадцать двадцать восемь стартовал с платформы Мартин-Флишь. Курс 202. Боковой снос — шесть и четыре. На двадцать шестой минуте…
Собственно, непонятно, зачем все это рассказывать, если у судей есть полная запись всего, что происходило на борту, плюс общая телеметрия.
— Дальше не надо, — остановил его Незванов. На Эрликона он смотрел одновременно и со скепсисом, и с сочувствием. — Вот что, парень. Ни черта мы в твоей аварии понять не можем. Похоже, кто-то тебе в бортовой компьютер запустил большого-пребольшого вируса. Не знаешь у себя такого друга? Ну, который так любит шутить? Но даже если и так, и это не очень все объясняет. Система аварийного отстрела должна была сработать независимо от компьютера, если в канале оставалась хоть капля горючего. Да и двигатель твой прожгло неизвестно чем — никакого перегрева там не было.
«Компьютер, — мелькнуло в голове у Эрлена. — Вот оно что. Я же наверняка жал на ручной отстрел, но компьютер не работал. Ну, уже легче, хоть за это не засудят».
— И не в этом дело, — продолжал Незванов, — штука, видишь ли, в том, что при срыве силовой оболочки взрыв должен был произойти меньше чем через секунду. А ты летал еще семь минут.
— Ну, расскажи о пузыре, — вдруг с неудовольствием вмешался Уильям.
— Да, расскажу. Значит, теоретически, на непросчитываемом уровне, возможен такой вариант: в момент аварийного выхлопа в столбе топлива левой консоли образовался разрыв, и пилот путем выполнения фигур высшего пилотажа сумел бы… сумел удержать горючее в топливном канале.
Тут Эрликон впервые слегка расслабился и уперся ногами в пол. Незванов поднес стакан к сифону, тот зашипел, как гремучая змея, но не выдал ни капли. Незванов свирепо отодвинул их в сторону, зазвенев стеклом о металлическую сетку баллона.
— За твои выкрутасы тебе полагается — сам знаешь, что полагается. Но дисквалифицировать пилота, который удерживает подачу на эволюциях, думаю, мы не вправе. Поэтому, — голос Незванова изменился и стал официальным, — комиссия сочла возможным предоставить пилоту кромвелевский балл и оставляет его на трассе.
Эрликон растерялся — такого поворота событий он не ожидал. Кромвелевский балл — это судейская скидка, существующая только на этом мемориале. В случае, если пилот по каким-либо причинам выбывал из борьбы на очередном этапе, но успевал при этом продемонстрировать какое-то летное новшество или экстра-классное мастерство, судейская коллегия, в память о трюках самого Серебряного Джона, могла засчитать ему средний балл по сумме всех участников плюс двадцать с половиной за чистоту исполнения элемента. Последний раз кромвелевский балл присуждался три года назад аргентинцу Кабрере, у которого в воздухе встали оба хронометра, и он со своей оригинальной программой выбился из графика.
— Но у меня нет машины, — сказал Эрликон.
Незванов на это ничего не ответил, а посмотрел на толстого Дэвиса. Тот, в свою очередь, загадочно посмотрел на Эрлена, вылез из-за стола, обнял ошеломленного пилота за плечи и вывел в коридор. «Эге, — подумал Эрликон, — да здесь заговор».
Увлекая Эрлена к лифту, Дэвис со всей значительностью произнес:
— Скажешь Скифу, что «Дассо» держит в Стимфале оба бракованных «Миража». Попроси его разобраться. — После чего Эрликон, полный неясных вспышек и звонов, канул вниз, охваченный кубом зеленого света. Судилище завершилось.
На улице он слегка пришел в себя, но лишь наполовину — другая половина его сознания оставалась прочно занятой Ингой. Мы, хвала святым угодникам, уезжаем в Альмадену. Машинально проводив взглядом омнибус, с боков которого томатно-красные буквы приглашали покупать тренажеры Вейдера, Эрлен наискось пересек брусчатую и полную народа Гринвич-сиркус с ее витринами и колоннами и взял курс на шеренгу черных телефонных коконов. Ветерок с моря неожиданно подмешал прохладную струю в дыхание разгорячившейся осени.
Цифры номера буйствовали в голове, но все же поддавались прочтению; пробежав пальцами по уступчивым никелированным квадратам, Эрликон встретился с удивительным фактом проникновения сказки в действительность — оказывается, владычицу его грез могут позвать к телефону, не сразу найти, попросить подождать и наконец — Боже правый! — ее голос, измененный электроникой, но все же, несомненно, ее, наполняет трубку. Эрлен вряд ли смог бы повторить, что именно она ему сказала, ибо в тот момент разум его, похоже, решил передохнуть, но тем не менее непостижимо очутился в положенное время на положенном углу, где имел возможность понаблюдать за усатым шарманщиком, завлекавшим публику при поддержке двух котят, возившихся в корзине у его ног. В зубах у шарманщика была антикварного вида гнутая трубка, но курил он не ее, а обычную сигарету, которую украдкой доставал из-за шарманки. Но вот подлетел красный, космического вида «бугатти», открылась дверца, и пилот упал на пропахшие духами велюровые валики сиденья.
Если наряд Эрликона не блистал новизной, разве что появились джинсы, а так все та же майка да зеленая ленточка, перехватывающая кудри, то Инга преобразилась совершенно. На колдунье была светлая блуза с пленительным вырезом и с широкими рукавами такого свойства, будто из них и взаправду можно было пускать лебедей, и легкие белые брюки. Волосы были свободны, и в их беспорядке Эрлен, естественно, проглядел изощренное мастерство парикмахера, а в том, что касается серебра, Инга в этот раз проявила удивительную сдержанность: две-три тонкие цепочки на шее, немного колец и совсем воздушных браслетов. Правда, серьги в форме старинной прялки с каплевидными подвесками несколько возвращали ситуацию в нормальное русло, но все равно — учитывая, что Инга не страшилась среднеазиатских гарнитуров, которые по размеру и массивности приближались к украшениям верблюжьей упряжи, — аскетизм был налицо.
Они снова пролетели Стимфал, на сей раз — с севера на юг, и, пока Эрликон любуется на высокие скулы Инги, два слова о том, куда они держат путь.
Стимфал — не первый порт, зашедший на сушу так далеко от моря, но, пожалуй, единственный, забравшийся так высоко. На протяжении нескольких тысяч миль побережья материк здесь обрывается к океану неприступной стеной — то выше, то ниже, отвесно или более полого, но повсюду — без малейшей надежды на самую крохотную бухту или гавань. Поэтому начальным зодчим морской части Стимфала стал инженер Тротил.
Уклон же открывается в глубь континента, и реки текут не к морю, а от него. Такова и Амальдена. Вероятно, она уже текла по этим краям в те незапамятные времена, когда силы природы вдруг начали понемногу приподнимать этот кусок земли. Горы росли, а Альмадена собирала дожди, родники и талые воды и сквозь скалы год за годом прогрызала себе право не менять накатанного пути. Двести метров, триста, полторы тысячи — плоскогорье, срезанное к океану, ушло вверх, а Альмадена осталась на месте, и памятником ее неодолимого упорства остался громадный ступенчатый каньон красно-коричневого камня с фантастическими столбами, карнизами и — довольно средненькой, изобилующей мелями речкой на дне.
Альмаденское ущелье было коронным номером всех туристических мероприятий. Пятьдесят второе континентальное шоссе здесь образовало вырост, выглядевший с самолета как хоккейная клюшка — подъезд к четырем основным смотровым площадкам. Однако кроме видов самого каньона — на закате, на рассвете, при луне и так далее — смотреть в этих местах было, по сути, не на что. Чуть ниже по течению — развалины древнего рудника, где неведомые пращуры добывали ртуть, еще дальше — уже полностью невнятные руины безвестного замка — и все. Альмадена убегала на юго-восток, к горным пустошам Котловины, над которыми недавно прокувыркался Эрликон, — кладбищам былых военных баз империи и обиталищам жутких мифов.
Но именно сюда, к югу, мчался, вздымая пыльную гриву, вишневый «бугатти». Инга не отпускала акселератор, и воздух яростно пел в обтекателях. Вначале дорога шла вдоль реки, и Эрлен мог любоваться разломами багровых скал и столбчатыми эркерами, похожими на стопки сложенных монет, но затем река осталась справа, а слева показались уступы таких же каменных террас, или гряд, с провалами между ними — как только машина проезжала очередной гребень, за ним поднимался другой, казалось, самый высокий, но стоило миновать его, как вставал следующий, еще выше, и так до потери счета.
Наконец «бугатти» вывернул на одну такую гряду и покатил по камням, похожим на лошадиные зубы со стертыми краями. Здесь проезд перегораживала металлическая цепь, натянутая меж двух сигнальных столбов с замками и отражателями.
— Ого, — сказал Эрликон. — Чьи-то частные владения.
— Да, — ответила Инга. — Мои.
Она вышла, отперла замок, и еще через милю машина остановилась у обрыва террасы.
Отсюда открывался вид сразу на две долины, уже не такие безжизненные, как альмаденская, а с густо-зелеными зарослями по склонам и скалами уже не красного, а тускло-песчаного цвета; над ними вдали синела все та же цепочка гор Котловины.
Эрлен огляделся, разминая затекшие ноги. На этом хребте, окруженном со всех сторон такими же неприютными провалами и вершинами, были видны следы каких-то сооружений. Посмотрев под ноги, Эрликон обнаружил, что стоит не просто на земле, а на плитах чего-то, что было некогда, по-видимому, полом не то коридора, не то галереи. Галерея эта уходила к обрыву, и там, под прямым углом друг к другу, из камня вырастали две стены — точнее, их основания, чьи толщи с окаменевшей перекладиной балки служили в давние времена, возможно, цоколем какой-то крепости, да и сейчас являли пример стойкости в беспощадной схватке со временем.
Сентябрьское солнце нырнуло в длинное облачко, посвежевший ветер поднял крылья Ингиных рукавов и с трудом шевельнул тяжелые пепельные пряди. Тени сгустились, и высокая фигура Инги потемнела на фоне каменного нагромождения.
Изменил ли что-то ее взгляд, или это были виноваты упавшие тени, но к Эрликону подступило иное, неожиданное чувство — колючий холодок пробежал по коже и даже прокрался внутрь. Привычным глазом летчика Эрлен оценил, как одинок этот утес, выдвинутый последним в ряду собратьев, и вдруг ощутил, как ревниво обступают его с боков неприступные кручи. На миг пилот испытал приступ безотчетного страха подобно тому, какой накатывает в мертвой долине динозавров, когда стоишь среди окаменевших отпечатков и вроде бы знаешь, что давно уже нет чешуйчатых чудовищ, но все же… Все же что-то…
Он поежился:
— От разных древностей на меня как-то веет холодом. Где это мы?
— Тебя приветствует Фраскенское аббатство. По преданию, это место сбора ведьм, а еще раньше тут приносили жертвы какие-то племена. Потом здесь построили монастырь, его освятил сам епископ Фраскенский, сюда заточали колдуний и непокорных монахинь. Среди них оказалась одна… Она исчезла, ее искали, но не нашли, и монастырь пал и весь разрушился.
— Да, это заметно.
— Нет, до войны были вполне пристойные развалины, но здесь стояла зенитная батарея, и, естественно, все разгромили, верхняя часть склона обвалилась… Я приезжаю сюда каждый раз, когда бываю в Стимфале.
— Ты купила этот участок?
— Да, и совсем недорого. Туристы здесь не бывают… Тут я чувствую себя по-особенному.
Инга рассказала Эрликону широко известную легенду в сильно авторизованном варианте, запросто перемахнув через триста лет, и уж, конечно, умолчав о том, что именно на это место в своих снах или видениях она прилетала, закогтив очередную душу; но ворожба ее коснулась Эрлена и без слов.
Что-то произошло с ним, неясная, но важная часть его жизненного инстинкта впала в цепенящую летаргию. Все происходящее над этим заросшим можжевельником и самшитом обрывом казалось ему настолько прекрасным и чудесным, что Эрликон не испытывал ни отчуждения, ни боязни перед тем, что здешнее очарование витает над давным-давно погребенными и непогребенными мертвецами, которые, и будучи живыми, сулили мало хорошего людям и вряд ли изменились к лучшему, став прахом и тленом, что жрица их темна душой и в сущности совершенно ему неизвестна.
Молчала интуиция Эрлена, он не насторожился, как не насторожился в доме Рамиреса, где избыток охраны и недостаток вкуса также наводили на недвусмысленные выводы — напротив, чувство восторга и приближающегося счастья достигли в нем апогея. Судьба подарила ему слишком мало примеров счастливых ситуаций, чтобы он умел их узнавать и различать. Королева его души стояла рядом, власть ее была несомненна, горы и небо смыкались райским сводом, и Эрликон сказал единственное, что счел достойным этого момента:
— Инга, выходи за меня замуж.
Инга склонила голову и засмеялась. Что скрывать, она была тронута. Признаний в любви и всевозможных диковинных и диких ее доказательств она повидала более чем достаточно, но все это были результаты завоеваний, плоды ее усилий. А Эрлен пришел сам, и пришел именно к ней — только у нее в руках был ключ от трижды секретного замка его сердца. Непривычно… и приятно.
— Давай поедем пообедаем для начала, — предложила она. — Сегодня выступление, и слишком поздно есть нельзя.