ГЛАВА ПЕРВАЯ
1.
Дыбилось, бурлило людское море сходами, митингами. Гудели над Сибирью телеграфные провода.
«Видя явную гибель всей нашей страны от предательства и политики Временного правительства, которое в угоду соглашению с иностранной буржуазией ведет нас к гибели, самым решительным образом сход протестует против дальнейшего к нему доверия.
Вся власть должна принадлежать нашим сыновьям — солдатам, нашим братьям — рабочим и нам самим — крестьянам, т. е. Совету солдатских, рабочих и крестьянских депутатов. Лишь только в этой нашей власти мы добьемся выхода из тяжелого положения.
Просим всех товарищей крестьян присоединиться к нашей резолюции».
Так постановили крестьяне села Усть-Погромной. Сотни других деревень откликнулись на их призыв.
«…Мы, крестьяне деревни Ермоловой, Потановой, всецело присоединяемся к резолюции, которую вынесли крестьяне деревни Усть-Погромной…»
«…Мы, крестьяне деревни Смоленки, обсудив на общем собрании резолюцию крестьян деревни Усть-Погромной, всецело к ней присоединяемся. Вся власть должна принадлежать Совету солдат, рабочих и крестьян…»
Совершенно секретно
ПЕТРОГРАД ГЛАВКОВЕРХУ КЕРЕНСКОМУ
Три месяца назад большевики составляли Советах около десяти процентов тчк Сейчас овладевают Советами тчк Само количество Советов увеличилось примерно три раза тчк Случае промедления стороны Временного правительства Сибирь будет искать путь самостоятельной защиты своих интересов тчк Горячо желаю успеха фронте.
Ваницкий
…Гонят ветры набрякшие влагой тучи. Над Барабинской степью моросит мелкий холодный дождь, а дальше, над хребтами Салаира и Кузнецкого Алатау, медленно падают огромные белые хлопья. Реки шуршат от шуги.
Срочно, секретно
ИРКУТСК КОМАНДУЮЩЕМУ ВОСТОЧНОСИБИРСКИМ ВОЕННЫМ ОКРУГОМ САМАРИНУ
Обеспечьте безусловный порядок пределах вверенной вам территории тчк Случае необходимости примените оружие.
Главковерх Керенский
Срочно, секретно
ПЕТРОГРАД ГЛАВКОВЕРХУ КЕРЕНСКОМУ
Большевикам удалось распропагандировать гарнизон зпт настроение войсках мало устойчиво тчк
Командующий Восточно-Сибирским военным округом Самарин
Двадцать третье октября 1917 года. Первый съезд Советов Сибири избрал Первый Центральный исполком во главе с большевиком Борисом Шумяцким.
«Bсex, кому дороги интересы революции и спасение страны, — всех, кто за осуществление требований рабочих, солдат и крестьян, всех, кто за мир, за хлеб, за землю, за свободу, всех зовет 1-й общесибирский съезд Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов к дружному объединению вокруг Советов, к защите их и поддержке их власти», — говорилось в обращении съезда.
И как бы в ответ прозвучало:
К ГРАЖДАНАМ РОССИИ!
ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ ВОЕННОРЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА, СТОЯЩЕГО ВО ГЛАВЕ ПЕТРОГРАДСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА И ГАРНИЗОНА.
ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА — ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!
Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.
25 октября 1917 г- 10 ч. утра 2.
Февральская революция пришла в Рогачево с иконами, молитвами и земными поклонами. Октябрьская революция появилась буднично, незаметно. Просто прошел слушок, что в городе и по селам устанавливается новая власть. Какая — не ясно, но новая.
— А ну их к бесам под хвост, — отмахнулся Устин. — Сколь их было, разных властев, за этот год: то царь, то какой-то князь, то Керенский, а мы будем жить, как живем.
Говорил с усмешкой, с издевочкой, добавляя крепкое, соленое слово и довольно поглаживая русую бороду, что растет от самых бровей и лопатой ложится на черного бархата, с искоркой жилет. Ни у кого нет такого жилета в округе. И сапог таких нет, с лаковыми голенищами-пузырями. Да что там о мелочи говорить, о жилете, сапогах, картузе, золоченой цепочке к часам. Стоит у забора Устиновой усадьбы покосившаяся избушка в два оконца. Скособочилась вся. Крыша частью дырами, частью мохом, как шерстью, покрыта. В ней, в этой самой избе, родились, жили и умерли отец Устина, дед, прадед. Сам Устин собирался в ней век коротать, да вышло иначе: нашла Ксюша в Безымянке «богатимое» золото, и ключом забурлила жизнь в рогачевской избе. Ксюшу отбросило в лапы Сысоя, а Устин отгрохал домину — восемь окошек на улицу. Наличники, карнизы, крыльцо деревянным кружевом занавешены, как невеста фатой. В конюшне ржут стоялые жеребцы. И все же Устин тосковал: «Другие взаправду живут, а меня Ваницкий, как медведь малину, жамкает: сгребет в рот ветви, лист, ягоды — все, што попало, и жрет без разбора, дуром. Богомдарованный схамкал. За пустой Аркадьевский отвод последнее отнял. Теперича на моем-то Богомдарованном прииске гудят машины Ваницкого. Стоит магазин Ваницкого. Все вокруг его, кровопивца. И мои батраки его грузы возят. Не Ваницкий, я б теперь ух… дом каменный сгрохал… Округа, была бы моя… При царе-то, однако, слободней жилось…»
Новый слушок о власти привез притаежинекий богомолец, отвозивший зубную боль чудотворной иконе. Вернулся совсем скосоротясь, ухо на глаз налезло и между стонами сказывал:
— Власть-то в городе, слышь, рабочие взяли вместе с солдатами. По селам власть берет голытьба, что над собственной бабой только и строжилась.
— Брехня. Лаптем щи не хлебают, — отмахнулся Устин и отошел, грузный, коренастый, ручищи — как в спорки обуты, на двоих бы хватило. Отошел недалеко и, обернувшись к молельщику, спросил: — А Ваницкий там как?
— Вроде по-прежнему.
— То-то оно! Эх, нашлась бы силища, штоб надела узду на Ваницкого, я б за такую власть денно и нощно молился. Да где такую силищу найдешь?
Богомолец не унимался.
— На степи, слышь, власть ваши, рогачевские, ставят. Лушкин Вавила да сват твой Егорша.
— Бреши складнее. — Устин нагнулся к богомольцу. — Не пьян? А ну-ка дыхни! Кто там ставит новую власть?
— Сват твой Егорша.
— Видать, смехота с кукареканьем, а не власть, ежели путевей Егорши никого не нашлось, — и с тревогой взглянул на дом Кузьмы Ивановича, на лавку его с товарами.
«Ежли такой, как Егорша, власть получит, пусть самую малую, с заячий хвост, так какую же власть заберет себе, скажем, Кузьма? Брехота собачья и все», — пытался успокоить себя Устин, да вечером из расейского края, обычно неслышного, взрывом донеслась незнакомая песня: «Смело, товарищи, в ногу».
Как услыхал ее Устин, так сразу насторожился.
«И водрузим над землею красное знамя труда», — неслось над Рогачевой.
«Знамя труда водрузим? Гм-м… — Дерзкая песня вселила тревогу. — Не к добру эта песня. Знамя им? Ишь! Но и я ведь труженик вечный. Когда Ксюха золото нашла, сам пластаться не стал, так людишек кормил на золоте. Может, оно все правильно в песне? Водрузим, значит, знамя, да ухватимся за него — и… тогда мне сам черт не брат».
Нагнулся, сгреб в пригоршню снега и давнул его с такой силой, что, разжавши ладонь, отбросил ледышку.
«Ухватиться бы только за знамя пораньше других».
Вечернее Рогачево серо, словно засыпано золой, а не снегом. Редко в окне мелькнет огонек. Редко тявкнет собака. Подходя к дому, Устин увидел, что в избушке у батраков темно. — «Спят лодыри? Погодите, за знамя ухвачусь, так не поспите. Волной подыму округу, закручу — деньга забренчит. Вот только мыслимо ль дело с егоршами власть-то делить?» Стукнув крепко кулаком по ладони, Устин решил немедленно ехать на степь, да-, лее на чугунке — в город. Хоть в турки, но найти эту новую власть, опередить других прочих.
И уехал бы. Да революция пришла в Рогачево сама.
3.
Пришла она утром, тихим и чистым, когда свежий снег завалил дворы, улицы, крыши домов и стало село, как изба у радивой хозяйки, когда она, ожидая гостей, накроет стол белой холщовой скатертью, и подушки накроет белым вышитым покрывалом, и белые рушники повесит на окна, и на пол постелит свежестиранный половик. Так же празднично и нарядно в этот день Рогачево. За белым, укутанным снегом, селом — белые горы, расшитые черным узором тайги. Над горами белесое небо и неяркое солнце, будто нарочно такое, чтоб не слепить, чтоб не больно было смотреть вокруг и в то же время отчетливо виделись каждое дерево в притихшей тайге, каждую ветку на заснеженной березе.
Ванюшка первым вернулся с митинга. Раскрасневшийся от мороза, с закуржавелым чубом, выпущенным из-под серой мерлушковой шапки. Глядя на сына, сердце Матрены сладко заныло.
«В меня мой красавчик, в меня сероглаэенький», — зашептала Матрена.
Не раздеваясь, Ванюшка прошел прямиком в чистую горницу, распахнул нагольный полушубок с серой выпушкой по приполку, припал грудью к горячим узорчатым изразцам с разноцветными петухами.
— Эх и народищу было — куда тебе масленка. Взвила, значит, вдруг как растянет гармошку «Вихри враждебные веют над нами…»
— Т-с-с-с-, — замахала Матрена, как утка крыльями, — побойся перед святыми иконами табашные песни орать.
— Тятька запросто матерится перед твоей богородицей.
— Не суди отца. Поди, и святые-то матерились, а табашные песни не пели.
— Теперича, мамка, слобода. Вавила сказал: теперь все равны. Я так понимаю: каждый делай што хошь… А ты от меня самогонку прячешь. Дай согреться, з-заколел, как с-собака, — и с надеждой посмотрел на тяжелый буфет, где Матрена хранила настойку «на первый случай».
У Матрены лицо раздобревшее, шаньгой. Из кресла Матрену поднять — сил много надо. Неторопливо натянув на зябкие плечи голубую шаль, она крикнула в сторону кухни:
— Эй, кто там! Молодому хозяину чаю!
— Рюмашку… Заболею с озноба.
— Чаем согреешься… Эй, на кухне, с малинкой! Ну, што там на сходе? Пошто ты молчишь? Я тут забочусь о них, покою не знаю, а они чисто идолы. — Всхлипнула. — Из этого слова не выжмешь, а сам-то, Устин-то, еще того разговорчивей. — Ох…
У теплой печи Матренины ноги будто кудельные, веки по пуду, в теле истома. Затрясись земля, и то бы Матрена крикнула только: «Эй, на кухне, пошто там трясется?» Но очень надо узнать, что было на этом проклятом сходе. Встала Матрена, кряхтя и скрипя, как рассохшееся колесо, достала из-за пазухи связку ключей, отперла буфет и, еще покряхтев, налила в рюмку тягучей «малиновой».
— На уж, согрейся.
Дернулся Ванюшка к буфету, но, увидел рюмашку, заставил себя еще крепче прижаться к печи.
— Ты бы еще в наперсток, — кобенился Ванюшка. — Я же мужик… Заболею вот…
— Не помрешь, — но чтобы развязать язык сыну, Матрена налила чарку и вновь поудобней уселась в кресле.
— Ну, сказывай, што на митинге было.
— Еще бы рюмашку…
— Рога в землю упрешь — и бе-е-е по-козлячьи… Потом налью…
— Не зажиль. Перво-наперво дядя Егор… Ха, прежде его одежонку будто кобель рвал, а теперича еще сука с сучатами: заплату поставить некуда. Власть новая…
Засмеялся и пожалел о насмешке над дырявым шабуром Егора. Она умаляла значение Егоровых слов, а слова его важные.
— Новая власть, — Ванюшка сказал с нажимом, — говорит: все равны, стало быть, и сыны. А тятька чуть што, так за вожжи.
Матрена искренне удивилась:
— А чем же учить-то? Кнут — кожу рвет, батожком — внутри повредить недолго.
— Да просто ладошкой. Ну, за вихры, когда уж там надо… а башкой об стенку не бить.
— Это Егор так сказал? Не-е, ладошкой не след, ладошка-то вспухнет. Вот будет своя сарынь, так узнашь, што лучше вожжей никого не найти, и выходит, Егор твой пустое сказал. Еще кого говорили?
— Про землю, про мир и штобы не встревать в дела молодых.
Пружина зло скрипнула под Матреной.
— Это как еще понимать?
— Как ты вот… встала промежду мною и Ксюшей…
Сказал, и глаза затуманились. «Сбежала с Сысоем, любись с одноглазым, милуйся. Так пошто же кажинную ночь ты приходишь ко мне? Выпялишь глаза свои черные и такую нагонишь тоску, да щемление в груди, што хоть вой. Не ходи ты больше. Не смей. Я и руки могу на себя наложить, мне ведь на жисть-то теперь наплевать», — и напугался, что не увидит Ксюшу даже во сне. Шмыгнул носом.
— Господи боже мой, — всплеснула руками Матрена, — он ее, эту хамку распутную, ангельским именем называет. Давить ее надо было ногой, как мокрицу, а мы свадьбу играть собрались, как с честной. У-у-у: иссуши ее лихоманка треклятую. Сам прозевал, а мать попрекаешь?
Матрена плакала, горько, навзрыд.
— Дожила… Растила… Холила… Ночи недосыпала… и все, штоб попреки слушать!
Раньше треснула б по уху, или по шее — и делу конец. А теперь подняться тяжело и нудит Матрена, нудит.
Хлопнула дверь и ввалился в комнату Симеон, грузный и неуклюжий. Между бровями и бородой каплями мутной воды, — небольшие глаза. По-отцовски вошел, косолопя и, кажется, сразу заполнил собою всю комнату.
— Семшенька, родненький, што там, на сходе-то? Ваньша несуразность городит…
Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:
— Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.
— Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.
— Дык пускают теперь… — и вздохнул от тяжелой обиды. — Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то — Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… — Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе — это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.
— Бабы осилили, — тихо заключил Симеон. — Да где это видано, што баб пускали на сход? Рухнула настоящая жизнь. Землю решили делить. Приказчик Кузьмы крик поднял, а расейские громче того.
— Господи боже!.. Землю рас… — Матрена замолчала на полуслове.
Хлопнула дверь, распахнутая сильным ударом ноги и, тяжело отдуваясь, вошел Устин. Обтер кулаком заиндевевшие брови, злобно сорвал сосульки с усов и швырнул их к ногам Симеона.
— Мефодия рыжего выкрикнул? Ду-ура! — прошел в свою комнату и, как, был в полушубке, сел к столу, подперев кулаком тяжелую голову. «Матренина кровь. Один я, один!»
Тоска навалилась — хоть волосы рви. Вспомнил Устин, как стоял у выбитой градом полоски пшеницы. Перебился.
Вспомнил, когда на Богомдарованном прииске шурфы-глухари рубли глотали. Казалось, трясиною шел, вот-вот с головой засосет. Вытерпел. Перебился.
Ваницкий рубил под корень. Вспомнилась ночь, когда Сысой вот тут, у стола, подбирал последние крохи Устинова состояния. За шкворень хватался Устин. Казалось, последнюю ночь живет и не видеть рассвета.
«Увидел. И Ксюху еще пристроил. Подлец, конечно. Сысойка, но все же мужик. А девке што больше надо? Двужильный я, — мотнул головой, лоб ладонью потер, выживу и теперь».
Попытался осмыслить митинг. Расейских на сход допустили. Извечно молчавшие бабы голос свой подали. О земле говорили, о мире, о чем раньше и думать-то было страшно. Новым духом повеяло, надо заново жить учиться, если хочешь уцепиться за знамя и силы набрать.
В горнице давно накрыли стол для обеда. В печи перепрело мясо, и конопатая батрачка Фроська маялась у дверей: по шее получишь за перепрелье. Симеон и Ванюшка всухомятку вдавились хлебом. А Матрена несколько раз подходила к двери, чтобы позвать с медовой ласковостью: «Устинушка, время снедать наступило». Искательная улыбка тянула углы губ, но, услышав кряхтенье мужа, она сразу на цыпочках отходила и начинала креститься.
— Ох, жизня, жизня — не радость.
Сказано, будто оплошка какая-то получилась у бога: создавая мир, мужику дал полста лет жизни, а бабе двадцать. Возроптали бабы и пошли к богу с жадобой. В старое время все запросто было и к богу ходили, как к старосте.
— Боже, пошто это так: мужик живет полста лет, а мы только двадцать?
Бог, слышно, кряхтел, кряхтел и сказал:
— Ладно, бабы, пусть будет по-вашему. Лошади я дал сорок лет жизни — хватит ей двадцати, а двадцать вам — бабам, отдам. Довольны?
— Мало, мало, — бабы кричат. — Мужики до полста живут.
— Эка напасть, — пуще прежнего закручинился бог. Мозговал, мозговал, а бабы все наседают, — Ладно, — сказал тогда бог, — отниму я еще двадцать лет у собаки и вам их отдам.
Так и сделал. Вот и живет теперь баба до двадцати свой девичий век. С двадцати до сорока лошадиный, а с сорока еще двадцать лет собачьего века. Ох-ох.
В столовую неожиданно вошел Устин.
— Жрать подавай, Матрена, да самогонки достань. Вишь, у Ваньки нос засопливел, он без сугрева исть твои щи не могет.
— Ха-ха-ха, — подхватил Ванюшка, предвкушая добрую стопку.
— Ха, ха, — неожиданно тонко хихикнул Симеон в поддержку отца.
Дивилась Матрена Устиновой доброте, сама пообмякла, нежась в нежданном тепле, да осеклась. Глаза Устина не смеялись.
— Кхе, кхе, — принимая стакан с самогоном, Устин посмотрел на иконы, на сыновей.
— Выпьем, робята, штоб новая власть костью в горле не встала.
Впервые отец в товарищи брал сыновей, и захотелось Семше голос подать.
— Обойдется, тятя. Вот только бабам голос-то зря.
Положил Устин руки на стол ладонями вверх, будто взвешивал сыновьи слова, и покачал головой.
— Баба из мужиковых рук должна себя видеть. Гхе, гхе… переспал бы с Ариной накануне, и она б подголосила тебе громче всех, а не супротив шла. Умному мужику баба вреда не приносит. — Поставив локти на стол, растопырил перед глазами пальцы левой руки, будто искал что-то на заскорузлой лапище. — Как же новую власть, робята, понять? Надолго она или нет? — Пожевал. — Еще старики сказывали: ежели князь князя сменил, ожидай перемен на псарне. А голодный Егорша добрался до власти — тут покрепче, чем псарней, запахнет.
Раньше он ощущал две силы в мире — Ваницкий — наибольшая сила; в селе — он с Кузьмой. Теперь вышла, вроде бы, третья сила — Вавила, Егорша, голодная и бездомная голытьба.
«Ваницкому с голытьбой в мире не жить. Либо он голытьбу под себя подомнет, либо его голытьба сожрет. Его дело яснее ясного. А мне к какому берегу прибиваться? Егорша понятней — мы с ним всю жизнь голытьбой были — да теперича што-то не тянет к нему. А к Ваницкому тянет. Ой, тянет! Да ненавижу его, как собака волка… И боюсь… Пошто я пужливый-то стал? Раньше не был пужливый. Ей-пра…»
4.
На крыльце послышался голос Кузьмы:
— Мир дому сему.
— Руки вожжу не держат, а село зажал, как клещами, молитвенник божий, — ругнулся Устин. — Скажи, как судьба повернулась! В растреклятом Кузьме появилась нужда.
В кухню вышел внешне спокойный.
— Здорово живешь, Кузьма. Пошто честь такую мне оказал?
Тридцать лет прошло, как красавица Февронья стала женой Кузьмы. С тех пор позабыли дорогу друг к другу соперники. Только три раза за тридцать лет заходил Кузьма в ненавистный Устинов дом. Когда мельницу обмывал, Сысой накрепко приказал Семшу с Матреной звать на обмыв. Когда шальная вода мельницу подмыла, а Устин плотинщиков с мельницы снял. Еще раз нужда загнала. И Ваницкий заставил прийти перед митингом и молебствием по случаю свержения царя. Дал себе слово Кузьма, что больше никакая сила не заставит его переступить порог Устинова дома, да вот ты притча какая, нужда вновь погнала… Сняв мерлушечью шапку, закрестился Кузьма на иконы.
— По-суседски, Устинушка, Февронья пироги в печь поставила с таймешатиной, так надо б отведать.
— На пироги, значит, звать пришел? А когда мы с Матреной картошки нечищены лопали, на пироги нас не звал? Стой ты, не дергайся. Пришел ты ко мне с перепугу от новой власти. Идти тебе больше некуда.
— Какой, Устинушка, перепуг? Бог с тобой. «Мир хижинам и война дворцам», — они говорят. У меня ж не хоромы. Хе, хе… И приисков не было, — замолчал, сжав губы в тесемочку. Нужда распроклятая заставляет терпеть богомерзкую рожу Устина. Плюнул бы в харю ему за мельницу, за бесчестие, да не плюнешь.
— Нудить меня хочешь, — не сдержался Устин. — Ежели за делом пришел, проходи в мою горницу. Только норов мой знаешь, как закрутишь хвостом туды-сюды, так я тебе хрясь по шее, не посмотрю, што ты перед богом заступник. Ух, не люблю людев, у которых не разберешь, где лицо, а где зад.
Заскучал Кузьма.
— Все мы, Устин, мысли прячем, потому как забиты были попами, царями, а забитый всегда лукав, всегда таит мысли, иначе ему не прожить. И ты, Устин Силантич, думку под сердце прячешь, а с языка только пена- слетает. Вместе надо нам думать, как об новую власть штаны не порвать.
— Усадив Кузьму на диван, Устин еще подкусил ненавистного гостя:
— Ты ж учил, дескать, всякая власть непременно от бога! А тут, выходит, бог-то оплошку дал — насадил новую власть, у тебя не спросясь.
Неуютно Кузьме в устиновой горнице. Необычны беленые стены — у Кузьмы, как у всех в Рогачево, они попросту деревянные, необычны звенящие пружинами кресла и письменный стол с тяжелым чернильным прибором из черного мрамора. Неграмотен Устин и выбирал прибор по комплекции, чтоб не терялись в ладонях медные крышки с чернильниц и было на что посмотреть. На каждой — медведь на дыбках.
За медведями божничка с медью складных икон, с тусклыми огоньками зажженных лампад. Соромно креститься, когда впереди Николы и Богородицы зверь с разинутой пастью стоит.
— Силантич, мы с тобой вместе отроковали… а старое ворошить — грех великий… Я так про себя полагаю, ничего страшного покамест не происходит.
— Воистину нет и не будет, — перебил Устин. — У тебя тысяча десятин землицы, а после передела десятины четыре оставят — и тоже не страшно. Хватит тебе с Февроньюшкой харчиться. Табуны твоих лошаденок безлошадные заберут.
Упомянув про лошадей, Устин вспомнил своих, что стояли в конюшне. Вновь засвербил в голове проклятущий вопрос, с кем идти: с Кузьмой или с голытьбой?
5.
С митинга приискатели возвращались толпой и пели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…»
Лушка шла рядом с Вавилой.
Все лето и всю осень ждала она этой минуты. Сердобольные бабы на прииске, встречая Лушку, не раз вздыхали сочувственно:
— Э-э, милая, с глаз долой и из сердца вон. Уходят и от венчаных в церкви. Мужик, он такой: ему про любовь сказать — што петуху скукарекать, а отряхнулся и опять холостой.
— Не такой мой Вавила. И в церкви мы венчаны.
— Я свово только-только на божничку не саживала, а нате, задрал хвост, што твой кот. Только его и видала.
Сколько ночей просидела Лушка у маленького оконца. А сколько трудов стоило ей приготовиться к встрече, когда слух прошел, что едет Вавила домой. Белила стены, скребла пол, чтобы плахи были медовы, чтоб в землянке запахло тайгой. Какую штору сделала на единственное оконце, чтоб, войдя, Вавила сразу понял: ждали его. Почтарь газету привез. Да разве легко превратить лист газеты в бумажное кружево, если всего инструмента сапожный нож, а руки привыкли к шахтерской лопате.
Обычные бабьи заботы при встрече мужа. У каждой изба есть, угол, окошко. А вот Аннушка, толстощекая, сероглазая, только у Лушки. Ее нельзя показать замарашкой.
Пришла к конторщику.
— Я белье стирала для вашей милости. Там сорочка в полосочку. У нее рукав шибко рваный. Отдайте мне, а денег за стирку не надо.
Из сорочки вышла пеленка и такая чудесная распашонка, в какой не стыдно Аннушку показать отцу.
Лушка еще крепче прижалась к боку Вавилы. В руках у него гармошка. Не дожил Михей до счастливого дня, а гармошка его дожила и поет сегодня в полную силу те песни, что раньше певала украдкой.
— Эй, робя, — закричал молодой приискатель в широченных. шароварах из чертовой кожи, — зажмурьтесь, робя, Лушка Вавилу свою расцелует. Видать, у обоих губы чешутся!
Вавила смущен.
— Баламут!
— Замолчь! — кричит Лушка.
Хохочут вокруг. И Лушка хохочет. Рассердись тут, если шутка от самого сердца. И в тон отвечает:
— Опоздал. Разговелись уж. А надо будет, при всех поцелую. Смотри.
И целует.
Вот она, жизнь! Год назад Лушка боялась свадьбы. Вспомнят, мол, ее прошлое, крикнут черное слово, всю жизнь испоганят. Вот бы сейчас от венца да на тройке! Ленты на сбруе! Колокольчики под дугой! Ничего не боюсь — родные кругом.
Парень в широченных штанах, подпоясанный кумачовым кушаком, что в краску вгоняет солеными шутками, он, как настала зима, притаскивал Лушке сушин для печи.
— Как жила без меня? Голодала? — спросил при встрече Вавила.
— Легкая жизнь, поди, скучная, — чуть взгрустнувши, ответила Лушка.
Глаза у нее бойкие, речь тоже. «Забористая баба», — говорили про нее мужики, но уважительно, без сальной ухмылки.
Поднялись на перевал к Безымянке. Дымком потянуло, скоро и прииск.
Издавна повелось, что, выйдя на перевал, человек остановится, назад поглядит, вперед, оценит пройденный путь, соберет в себе силы для дальнейшей дороги. Недаром и место перевалом зовется. Остановился Вавила. Остановились товарищи. Парень красное знамя поднял на длинном древке, и оно развевалось среди темных пихт перевала, среди белых таежных снегов.
— У нас тепло, — шепнула Лушка, — Аграфена истопить обещала. Я борщом тебя накормлю. Аннушку покажу…
— Спасибо, Луша, есть шибко хочу. — Снял шапку — Товарищи! Вспомним, кого уже нет между нами… Михея… Ивана Ивановича… — и товарищи сняли шапки.
Гудок донесся из Безымянки. Вначале как будто старик засипел, прочищая охрипшее горло. Это вылетал из трубы конденсат. Затем голос окреп и девическим плач чем повис над горами.
Люди насторожились.
Привыкли работать, жить по гудку, слушать гудок. Тишина воцарилась на перевале, только крикливая сойка, усевшись на ветку сушины, закричала, испуганная внезапным гудком.
Оборвался гудок. Тишина. И снова «девичий плач» над тайгой. Тревога? «Все сюда… все сюда…» — надрывался гудок.
Повинуясь зову, толкая друг друга, все побежали вниз по узкой зимней дороге, между стройными увитыми снегом пихтами. А над их головами, под низким белесым небом, по-прежнему полыхало красное знамя.
Гудок внезапно умолк, и гул человеческих голосов донесся от прииска. Стало видно толпу возле шахты. Послышались удары топоров и надрывный скрип отдираемых досок. Подбежавших встретили громким «ура».
— Спалим шахту Ваницкого!
— Ломай… Круши… Бей!
Между шахтой и кочегаркой металось несколько приискателей. Они ломали копер, разжигали костры и швыряли в него отодранные доски. Вавила ворвался в круг. Он искал знакомые лица, чтоб окликнуть, остановить. Но не увидел знакомых. Рабочие были новые — вчерашние крестьяне, те, кто не пошли сегодня на митинг, а предпочли иначе встретить свободу. Полупьяные, они исступленно кричали:
— Жги! Кроши!
— Бей!
— Слобода!..
Им вторили женщины, разгоряченные самогоном, крикливые, раскосмаченные. И особо неистовствовал длинноволосый парень в черной косоворотке с огромным красным бантом на расстегнутой серой студенческой куртке. Он пьян без вина. Его небольшие глаза сверкали огнем наивысшего счастья. Он сквернословил, махал руками, кидал в огонь доски, призывал народ жечь, ломать ненавистное старое и славить эсеров, единственных выразителей воли народа.
Вавила вспомнил его — сын священника из села Притаежного. Он много раз выступал на митингах, но, запутавшись в криках «Долой» и «Да здравствует», бесславно слезал с трибуны. Сейчас он овладел вниманием полупьяной толпы и казался себе народным вождем.
— Бей… Жги… Ломай… мать иху так… Управителя на костер…
— На костер управителя… на костер…
— Товарищи! — крикнул Вавила и встал у копра, пытаясь унять погромщиков.
— Бей его! Бей! — исступленно кричал студент. — Я его знаю. Он полицейский!
Кто-то толкнул Вавилу.
Пьяные незнакомые люди, возбужденные буйствующим студентом, могли и убить. Лушка метнулась к Вавиле. Затем к дяде Журе и неожиданно для себя вскочила на бревна и, подняв крепко сжатые кулаки, закричала, старясь перекричать толпу.
— Дружина, к Вавиле в ружье!
Дружинники строились возле Вавилы. Ружей нет. На митинг шли — не на бой. Но вид спокойно стоящей дружины отрезвил людей. Притихла толпа. Вавила подал команду:
— Цепью охватывай шахту… Растаскивай загоревшиеся доски… Туши! — и обернулся к обескураженной пьяной толпе приискателей. — Товарищи! Шахта-то наша! Как же можно жечь и ломать свое?
— Не верьте ему. Он контра… Он немецкий шпион! Он предатель… он вор, — бесновался студент.
Приискатели, видя Журу, Лушку, пришедших товарищей, притихли. Вавила одним прыжком вскочил на бревна.
— Товарищи! — загремел его голос. — Оглянитесь вокруг себя. Сопки, тайга, каждая лесина в тайге, каждая капля воды, что бежит в Безымянке, каждая золотника в шахте и каждый гвоздь, забитый в копре, — все теперь наше. Мое, дяди Журы, Тараса, твое, Поликарп. — Вавила продолжал называть имена и каждый раз повторял — Твое это все. Понимаешь? Твое. Так зачем это жечь и ломать?
Его самого охватило новое ощущение. Он сам по-но-ному воспринял горы, дорогу, шахты, и только теперь начинал сознавать себя хозяином каждой крупинки в стране.
— Брось демагогию разводить, — закричал долгогривый. — Буржуйский защитник. Довольно попили народной кровушки эти шахтенки. Кроши их… руби, жги магазины, а буржуйскому блюдолизу морду квась.
— Стой-ой! — дядя Жура схватил за ворот студента, тряхнул его и отбросил в снег. — Жги, если хочешь, свои штаны, а наше не тронь. Всехнее это теперь. Всехнее, говорю. — Студент пробовал вырваться, что-то кричал, но Жура ткнул его лицом в снег.
Недавно бушевавшие приискатели виновато чесали под шапками. Кто-то стукнул студента. Другие кинулись тушить костры. Дядя Жура с десятком дружинников бросился к магазину. Высокий, худой, он размахивал руками и кричал приисковым бабам, тащившим продукты из магазина:
— А ну-ка, Матвеевна, так твою тетку, ложи сахар в кучу, не то по шее сподобишься… Ложи, говорю! Пелагея! Куда потащила ситец? Сюда ложи!
На порог магазина вышел приискатель в желтом, продранном на боку полушубке, огромная шапка из пегого барана сдвинута набекрень.
притопывал ногами, обутыми в необъятные, тоже пегие валенки, и поднимал все выше и выше зажатые в руках бутылки со спиртом.
— Ложи шпирт в кучу, с-сукин ты сын, — перебил его дядя Жура.
— А это не хошь? — приискатель уже клюкнул порядочно и попытался показать дяде Журе фигу. — Слобода! Не жадничай. П-попадьюшка моя…
Сложить фигу мешали бутылки. Приискатель зажал их в коленях и, освободив руки, торжественно протянул к дяде Журе две волосатые рыжие фиги.
— Н-на-а, в-выкуси… Н-начальник из города сказал: пей, Роман, веселись. Первый раз за всю жисть. Стой! Пошто за ворот хватаешь. Слобода, тудыт, растудыт…
Парни из боевой дружины встряхнули пьяненького, и на снег посыпались бутылки со спиртом.
— У него еще две за поясом, — крикнул кто-то.
— В кармане одна.
— За голенищами валенок.
— Слобода, не троньте, — пытался вырваться приискатель.
— Ложи шпирт, — командовал Жура. — Эй, кто еще в магазине? Вылазь!
Куча товаров росла. Росла стайка растрепанных баб, охочих до дармового добра. Им бы бежать, скрыться от осуждающих глаз соседок, да члены боевой дружины держали их в куче. Подходил народ. Запрудил тропки у магазина, полез на сугробы.
— Митингу открывайте, — выкрикнул кто-то. — Митингу!
— Давай сюда стрекулиста, што грабить да жечь подговаривал.
— Не смейте! Я левый эсер… Мы вместе с большевиками. У нас программа почти что одна.
— Очень похоже, — отмахнулся Вавила, — мы строить, вы — жечь.
— Митинг, митинг давай, — кричали кругом.
Народ прибывал. По стародавнему обычаю мальчишки заняли крышу магазина и склада, черными птицами лепились на ветвях берез. Под ними стояла шумливая толпа приискателей. Митинговали сегодня в деревне, говорили там всласть, и все же каждый чего-нибудь да не высказал, потому и шумели:
— Митинг давай!
Лушка с трудом протискалась к Вавиле и зашептала на ухо:
— Товарищи говорят, на прииске надо выбирать особый совет.
— Я тоже так думаю, Лушенька. Приду домой поздно.
— Борщ-то остынет…
Другого довода не нашлось.
«Дочери еще не видал». — В этих думах упрек и тихая грустная гордость: — «Вот он какой у меня».
Пока бегала к Аграфене в землянку за дочерью, митинг у магазина уже начался. Выбирали приисковый совет и рабочую контрольную комиссию.
— Вавилу, Вавилу, — кричали вокруг, — он объездит жеребца-управителя.
— Дядю Журу! Он шибко в помощь будет.
— И Егоршу туда же… В это самое… в контролеры.
Пронзительный женский голос выкрикнул нараспев, как ау-у в лесу:
— Лу-ушку-у-у.
6.
Пышет теплом от зеленого бока локомобиля. В кочегарке домовито пахнет горячим маслом. Привычно все это, каждое утро забегают сюда перед сменой погреться, а сегодня сразу же после митинга советчики и контролеры ушли в кочегарку сговориться, с чего начинать и уяснить, кто они теперь сами.
Вавила достал лист бумаги. Сел. Положил на колени кусок доски и, мусоля огрызок карандаша, начал писать: «Первое заседание совета рабочих прииска Богом-дарованного…»
Написал и задрожала рука. Вспомнился дядя Архип на снегу, залитая кровью Дворцовая площадь в Петрограде. Вспомнился старый Богданыч — рабочий из Красноярска, шедший на расстрел с песней о Красном знамени. Не дожил Михей. Сколько товарищей отдали жизнь, сгнили на каторге за то, чтобы оставшиеся в живых могли написать эти слова: «Совет депутатов». «Народный совет».
Лушка, выбрав минуту, когда умолкли вокруг, тронула локоть Вавилы:
— Перво-наперво надо узнать, сколько прииск золота намывает.
Егор одобрительно взглянул на Лушку: «Башковитая баба», — и поддержал:
— Правильно. Это первой строкой, Вавила.
В кочегарке народу — ухо не почесать. Возле топки, вокруг зеленого котла локомобиля, расселись депутаты и контролеры. Остальные стояли за стенами, по колено в снегу. Оттуда подавали советы, и трудно понять, где депутаты, где их товарищи приискатели.
— Вавила, робята… запишите, пошто это бонами платят? Ихние боны уличны девки уже не берут.
— А ты по девкам не шибко, когда баба дома. Эй, Парасковья, слыхала, как твой мужик пробивается?
— Вот я ему, супостату… А про боны-то запиши… Ей-ей, их никто не берет.
Спор из кочегарки перекинулся на улицу, долетел до конторы. Управляющий отпрянул от окна и, крестясь правой рукой, левой ощупывал в кармане пистолет.
— Беспорядки-с, — посочувствовал счетовод. — Если такое-с продлится неделю-с, Аркадий Илларионович за убытки головы оторвет-с.
— М-мда-с…
7.
Зимние тропки узки, и в контору депутаты и контролеры шли длинной черной цепочкой.
Лушка смотрела на пихты, тонувшие в сумраке вечера, на тусклый огонь в окошке конторы, на надшахтный копер, темневший на фоне серого снега. Все показалось ей особенным, новым.
«Петь не таясь? Жить не таясь? Неужели такое бывает?» Не будь дочери на руках, пустилась бы в пляс, как на свадьбе с перестуком подборов, с криками: эх-ма.
За Лушкой шли Аграфена, дядя Жура. Егору казалось, что весь необъятный мир идет сегодня за ним по дороге. Все по плечу сегодня, даже самое невозможное.
С пением, солеными прибаутками ввалились в контору, куда еще утром входили с опаской. На ближнем столе тускло светила керосиновая лампа с привернутым фитилем. Конторщик и управляющий стояли, полуприкрытые шкафом.
— Не подходите… не подходите, — повторял управляющий.
За спиной он держал револьвер. Из коридора напирали люди, Оттуда слышались песни и крики.
— Гражданин управляющий, — Вавила старался сказать как можно успокоительней, — мы пришли с миром. Мы совет депутатов рабочих и рабочие контролеры.
Чуть давя на курок револьвера, управляющий отступил в угол.
— Очень рад, очень рад. Чем могу вам служить?
Лушка отлично знала, что за этим обычно следовал удар кулаком по столу и крик: «В-вон… пся крев». И сейчас управляющий сжал кулак, но не ударил по столу, а, опершись о столешницу, повторял, задыхаясь от зло-бы: «Очень рад… очень рад…»
— Гражданин управляющий, Богомдарованный остается пока у Ваницкого, а вы остаетесь его управляющим. Работайте как работали, но мы будем проводить свой рабочий контроль. Делайте раскомандировку, намечайте забои к отработке, но согласуйте распоряжения с нами.
— О, матка боска!..
— Съемку золота делать только при нас.
Управляющий дернулся.
— Хозяин голову с меня снимет.
— Нанимать и увольнять рабочих будете только с нашего разрешения.
Хотелось крикнуть привычное «во-он», да рот будто кашей забит. Внезапно его осенило.
— Прииск убыточен, господа приискатели. В последнее время золото всюду пропало.
Прихотливо золото. То его как насыпано в шахте, где ни копнешься — везде оно есть. Тысячи тачек, породы за смену — и у конторы зальется звоном колокол, извещая о новой пудовой съемке. Радуйся, приискатель, хозяйскому счастью! Конкуренты, страшитесь!
День за днем звонит колокол на вечерней заре, и вдруг золото «обрезает». Закрывается прииск. Бурьяном зарастают дорожки, ступени землянок.
Сжимается сердце у приискателей. Он, прииск, убил Михея, отнял силы у Егора, Федора, Аграфены и сотен других. Сгинул Иван Иванович. Час назад прииск сжечь хотели, а повисла над ним угроза и жаль его, прииск. Жаль, как живого. Как друга. В нем ведь частица себя самого.
И прииск теперь не хозяйский, а свой!
В коридоре сразу же стало тревожно тихо. Управляющий достал из кармана охотничьей куртки портсигар карельской березы. На крышке начеканены золотые тачка, бутара, лопата, кайло. Каждая с ноготь, но сделаны так, что дощечки видны на бутаре. Подарок Ваницкого. Прикурив папиросу, с наслаждением затянулся ароматным дымком.
— Так-с, гражданин председатель комиссии, долгов у нас — счесть не могу… А золота нет, — развел руками. — Цены растут, налоги растут. Если вы, новые хозяева, хотите видеть Россию могучей, сильной, а не подсобным огородом Европы, добейтесь коренного перелома в отношении государства к промышленности. — Говорил тихо, медленно — Поймет ли Россию новая власть? Услышит ли вопли России?
Вавила поспешил успокоить:
— Поймет и услышит.
— Дай бог. Если такое свершится, я упаду перед ней на колени и буду служить ей до гроба. Есть много вопросов, которые нельзя решить без народа. Я понимал это раньше, но не видел тропки к рабочему сердцу. Гражданин председатель, я думаю, мы найдем с вами общий язык. Завтра с утра и начнем…
Дядя Жура, Егор, Лушка поднялись. Вавила остался сидеть.
— Хорошо. Но сейчас предъявите нам кассу и конторские книги. Администрация несколько месяцев не платит рабочим, и нам надо знать: почему? Сколько денег в кассе конторы?
— Так, так, — согласно кивал Егор.
— Наличие кассы — это коммерческая тайна и ее разглашение… — И тут хлопнул себя по лбу: — Господи! Передо мной же новый хозяин. Вавила… гм… ваше отчество?
— Агафонович.
— Спасибо. Садитесь, пожалуйста. Вы вправе не верить мне, но поймите, я такой же поденщик, как вы. С малых лет. Вот таким, — управляющий показал чуть выше колен, — меня уже таскал за вихры мой первый хозяин. Своего у меня только вот, — показал на рубашку. — Вы продаете Ваницкому руки, а я ум продаю, душу ему продаю. Я, честное слово, не зверь. Я просто цепной пес Ваницкого, вечно голодный и поэтому злой. У меня мать старушка, сестра-горбунья, два брата, жена. Я всех должен кормить, одевать, платить за квартиру, прислугу, ученье. Я ненавижу Ваницкого больше, чем вы, ибо должен перед ним пресмыкаться. Поверьте мне… Я искренне рад… Мы будем дружно работать. Но сейчас уже поздно…
«Гладко поет. А может быть, его слова правда? Он и верно поденщик: может быть, верно мы найдем с ним общий язык и будем дружно работать?» — Вавила вспомнил, как искусно обманула его Евгения. — «Они умеют и Ваньку валять, когда надо, и Лазаря петь. Но нельзя всем не верить. Он прав в одном: уже поздно. Люди устали. Делами лучше заняться с утра».
— Вы мне все же не верите, — вздохнул управляющий. — Дело ваше. Вот вам ключи от сейфа с золотом, от кассы. Вот запасные. Печать. И все же мой вам совет начинать с утра. Чтоб не грызло сомнение, оставьте в конторе своего человека.
Расходились по домам поздно. Луна над горами слепила и горы виделись близкими-близкими и, казалось, сами светились холодным мерцающим светом, как огромные светляки, а ложбины и теневые стороны были иссиня-черными, будто бездны изрезали этот сверкающий мир.
— Постоять бы так, поглядеть, чтоб навек эту красоту запомнить, — сказал Вавила, остановившись. — Сегодня особое все. Неповторимое. Даже горы…
8.
Лушка ждала у двери.
— Наконец-то, — прильнула к Вавиле. Так можно стоять вечность, лишь бы чувствовать близость любимого человека, лишь бы рука его ласково и порывисто гладила щеки, лоб. — Родной… Настоящий… и самый, самый… — дух замирал от счастья, от гордости, что Вавила вернулся и стоит с нею рядом. — Раздевайся, садись скорее за стол, я борщом тебя накормлю….
— Подожди… — и обнял Лушку так, что она ойкнула. — Больно?
— Хорошо! — полузакрыв глаза, глотнула воздух. — Я тебя целую жизнь ждала.
— Повернись-ка к свету… Похудела ты. А глаза… Такими я видел их каждый вечер, когда становилось совсем тяжело.
Лушка засмеялась счастливо.
— Честное слово? Неужели так любишь? Ты дочь еще по-хорошему не видел….
Распеленав Аннушку, отклонилась в сторону, не спуская с Вавилы глаз, ждала приговора: «Нахмурился? Сына ждал».
— Можно на руки взять?
— Разбудишь… И пусть. Пусть увидит отца.
— Подожду до утра. Хорошая дочь!
— Правда? Родной мой…
Смущенно уткнулась в широкую грудь Вавилы, затеребила пуговку на вороте его гимнастерки.
— Ох и борщ у меня, — чуть виновато: — Утром хороший был. Но все равно я налью.
Поставила на стол миску с борщом, подала ложку, хлеб и села напротив.
— Как борщ?
— Очень хороший.
— Спасибо тебе. Ты о чем задумался?
— Луша, на митингах я рассказывал людям про революцию и свободу. Видел, как плакали люди. А только сейчас, обняв тебя, сам первый раз не умом, а сердцем почувствовал: да, мир, свобода! Я дома. Рядом жена, дочь, и не нужно мне прятаться.
9.
Егор сидел на нарах, поджав под себя разбитые дорогой ноги, и гладил, уставшие ступни. Петюшка спал у стены. Капка с ним рядом. Ждали отца и уснули.
Тепло на душе у Егора.
— Аграфенушка, новая власть сарынь нашу грамоте станет учить. Грамоте, Аграфенушка. Может, Петюшка по грамоте. самого Кузьму пересилит? А? Видала, куда я мечтой, залетел. А все это сделал агромаднейший человек! В нашей землянке крышу проткнет головой. Быка поднимет одной рукой. Ленин его зовут… Год назад он сказал: как революцию сделаем, так, грит, сибиряки подмогните хлебом. Я-то запамятовал малость, как он про нас говорил, а Вавила все шибко о хлебе-то помнит.
— Ты про себя расскажи. — Закончив уборку, Аграфена присела на краешек нар, подперла рукой подбородок. — Тяжело, поди, было на степи.
— Кого тяжело? Запросто. — Празднично на душе сегодня и не хочется вспоминать неудачи, когда опускались руки и градом сыпались сухие мужицкие слезы.
10.
Жена Кирюхи лежала, вперив глаза в темноту, в красный угол, где висели иконы, и спрашивала: «Пошто мир-то так поздно пришел? На год бы пораньше и Киря мой целым вернулся».
Не получала ответа, но с каждым вопросом что-то чуть-чуть прояснялось.
— Господи, кому была нужна Кирюхина рука?
Спросила и самой стало страшно.
11.
Ночью в рабочем бараке стены дрожат от тяжелого храпа, а сегодня нары пусты.
— Дядя Жура, кака она будет, слобода-то?
— М-м… Слобода и все!..
Сколько о ней мечтал. Видел ее. А как объяснишь другому?
Посреди барака стоит большая железная печь. На ней два ведра с густым, почти черным смородишным чаем. Кружку за кружкой черпают мужики запашистый чаек, схлебывают, обжигаются, дуют. Не спать же в первую ночь народной власти.
— Чудно, — пожал плечами седой приискатель, — утресь шел на работу — горы вокруг, как тюремные стены стоят. Взглянул я на них и болью душа загудела: не уйти никуда мне от гор, тут и помру. Митинг прошел и горы-то стали мои. Никуда мне не надо от них бежать. Прииск-то мой. Да што там горы и прииск. Третьего дня управитель мне морду расквасил. Я утерся и шапку снял, благодарствую, мол, за науку. А сегодня морда моя и не тронь ты ее. — Помолчал и повторил, покачав головой: — Сколь лет землю топчу, а впервые морда моя.
12.
Ночь над Сибирью. Лакеи погасили в коммерческом. клубе огни, и только в буфете горят в канделябрах благовонные свечи. Полумрак по углам. На столиках кофе, коньяк в малюсеньких рюмочках, чай. Около двух часов ночи на телеграф поступают новости из Петрограда. Тогда в клубе раздается звонок телефона и телеграфист сообщает: «Поступила депеша».
До звонка еще минут тридцать.
Щеголеватый владелец каменноугольных копей Михельсон в черном в полоску костюме, бородка клинышком а ля дипломат, золотое пенсне на тонком носу, отхлебнул кофе из изящной китайской чашечки.
— В ту проклятую ночь меня разбудила телеграфистка и сказала, что в Петрограде власть захватили большевики. Я попросил не тревожить меня по пустякам и наказал: поступит сообщение о конце большевистской затеи, мне не звонить. Положительно был уверен, что большевистский путч — на пару часов. А время идет…
— Не видно конца, — простонал коротенький пухленький Петухов. — Его паровые мельницы снабжают мукой половину Сибири.
Второв — владелец универмагов от Тюмени до Тихого океана, длинный, желчный, с бьющимся желваком на щеке — отхлебнул коньяку, процедил сквозь сжатые губы:
— Юродивый Лука видел сегодня во сне…,
Ваницкий резко встал, подошел к соседнему столику и заговорил очень медленно, как говорил всегда, стараясь донести до слушателя особенно важную мысль.
— Господа, ни юродивый Лука, ни преподобная Марфутка нам не помогут. Большевики дали народу землю и мир. Поймите, господа, это очень серьезно. Мир!.. Земля!.. Это мечта миллионов людей! Нам нечего противопоставить большевикам.
Второв всплеснул руками:
— Аркадий Илларионович договорился до того, что большевики чуть ли не выразители чаяний России.
— Не чуть ли договорился, господин Второв и господин Михельсон, а сказал совершенно ясно: да, они выразители чаяний русского народа. Это надо понять и не юродствовать вместе с пропойцей Лукой. Большевики останутся у власти на годы, если мы не встанем на их пути. Мы — капиталисты и коммерсанты. Большевики едят хлеб, господин Петухов, им нужен уголь, господин Михельсон, им нужен ситец, галантерея, ботинки, милый мой Второв. Каждый куль муки, размолотый на мельнице, — помощь большевикам.
— Но каждый размолотый куль приносит мне деньги, — выкрикнул Петухов.
Аркадий Илларионович даже не сделал паузы, только пристукнул ладонью по спинке стула и продолжал:
— Как и каждая добытая вагонетка угля на шахтах господина Михельсона. Друзья мои, недаром одним из первых декретов нового правительства был декрет о рабочем контроле. Настал момент делать выбор. Или продолжайте молоть зерно, добывать уголь, торговать железом и ситцем — и через год вам самим придется работать. Или заморозьте большевиков без угля, заморите их голодом. Другого пути я не вижу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1.
Сон густым, теплым суслом обволакивал Лушку. Она тонула в нем, а в подсознании росло привычно горькое: надо вставать. Не просыпаться, — это будет позднее, — пока что только вставать.
Не открывая глаз, сбросила с плеч одеяло. Сунула ноги в валенки, поежилась зябко и, только присев на корточки у камелька, открыла глаза. Иначе печурку не разожжешь. А открыв глаза, увидела на подушке голову Вавилы и занежилась в думах. — «Он здесь. И завтра здесь будет. Свобода пришла!» Вслух сказала:
— Все теперь другое будет!
Проснулся Вавила и, услышав Лушкины слова, рассмеялся:
— Правильно, Луша: люди другими станут и на мир другими глазами смотреть будут. Ты права, дорогая хитрушка: свободный человек все видит иначе: и горы, и людей, их прически, одежду и песни другие поет.
Гудок локомобиля напомнил, что начинается день. Первый день работы по-новому.
Наскоро перекусив, Вавила вышел на улицу. Справа и слева на снег ложились красноватые отсветы окон землянок. Хлопали двери, и люди появлялись, казалось, прямо из-под сугробов. Кто шел к шахте, кто сразу на лесосеку в тайгу, кто на конный двор, чтобы запрячь лошадей.
— Эй, Вавила, погодь! — окликнул дядя Жура. — Я нынче всю ночь продумал, как это будет сегодня?
Что-то новое в облике Журы. Вроде выше он стал, распрямилась спина. Голову поднял. Ба! На нем новые суконные брюки, те самые, что он надевал только на праздник.
— Работну я сегодня, как в парнях не робил. — и еще распрямился, еще выше стал. — Вавила, золотой ты мой человек, для меня сегодняшний день… вроде раньше вовсе и не жил. Жалко, старуха с сыном не дожили. Впервые в жизни на себя иду работать! Смотри, а в конторских окнах темно. А нут-ко идем, зададим управителю перцу!
Ступеньки крыльца припорошены снегом и не видно свежих следов.
— Спит еще. Безобразие какое! — Вавила взбежал — на крыльцо и толкнул в дверь, но она оказалась не заперта. За ней — золото, деньги и вдруг все открыто…
— Видать, нализался вечор, — успокоил Жура. — Идем.
Вавила нарочно громко хлопнул дверью. Ждал, что сорвется с постели управляющий, закричит их караульный приискатель. Может статься, управляющий даже выстрелит с перепугу. Нет, тихо в конторе. Дядя Жура позвал негромко:
— Ге, ге, утро уже. Рабочие ждут! Кто на дежурстве? Тарас?
Тишина. Стук часов раздается, как чьи-то шаги.
Дядя Жура полез в карман за кресалом.
— Огонь надо вздуть.
— У меня спичка есть. — Сняв шапку, Вавила пошарил в подкладке и вытащил серную спичку.
— Зажигай скорей, — зашипел дядя Жура. — У меня жировушка шахтовая с собой и сала набито на целый день. Эй, Тарас! Отзовись.
Затеплилась жировушка и Вавила увидел груду страниц из конторских книг на полу, а в углу — черный зёв пустого сейфа. А рядом, в глубоком рабочем кресле, уронив голову на плечо, мирно сопел Тарас.
Жура осматривал пустой сейф, а Вавила тряс за плечо Тараса.
— Эй, проснись, наконец… Что случилось?
Тарас, не открывая глаз, сбросил руку Вавилы и провел рукой по лицу, как паутину снял.
— Сказал, пить больше не стану и баста… За Ленина выпил… За Вавилу не погнушался… За это самое… за слободу… и будя. Я часовой. Мне нельзя пить.
— Э, черт, — выругался Вавила и, оставив Тараса, кинулся в комнату управляющего. У порога сиротливо стояли шлепанцы синего бархата. Постель не смята. Железный ящик для золота тоже открыт и пуст.
Сбежал управляющий!
Снег запорошил следы на крыльце. Значит, сбежал еще вечером на лучшей гусевке и теперь его не догнать. Он увез с собой золото, деньги и планы горных выработок, без которых трудно вести работы…
Тарас уже протрезвел и, стоя за спиной Вавилы, с ужасом и стыдом оглядывал комнату управляющего.
— Только три раза… П-по самой малюсенькой… 3-за Ленина… За слободу… Ах, сволочь я, сволочь.
Солнце чуть поднялось над горами и празднично осветило долину.
2.
Прослышав про бегство управляющего, к шахте пришли все, кто мог: и рабочие второй смены, и их семьи. Ребятишки не шумят, не бегают взапуски, как всегда, а настороженно стоят на сугробах.
Замерло все. Даже пихты, казалось, притихли, даже окрестные горы. Только труба кочегарки дымит как обычно.
Увидев Журу с Вавилой, народ пошел к ним навстречу.
— Кто же платить-то нам станет?
— Робить где будем?
— Харчи где станем брать?
— Как же теперь без хозяина?..
…На приисках Ваницкого золото мыли лишь летом, а зимой вскрывали торфа — пустую породу, лежавшую над песками. Это на открытых работах. На шахтах добывали золотоносные пески и таборили их в кучи, готовя для летней промывки. Ваницкий мог ждать весны — у него были деньги, — а после бегства управляющего на прииске не осталось ни копейки.
— Тише, товарищи, — поднял руку Вавила. И когда вокруг стало тихо, дядя Жура снял шапку и поклонился. Издавна повелось, что с народом говорят, обнажая голову, и начинают с поклона.
— Робята! Товарищи! Как платить, как с харчами быть — это решит комитет. А покамест, робята, робить нам надо, хоть какую копейку добыть. И мерекаю я, значит, управителем выбрать Вавилу. Лучше нам мужика не найти.
Тишина. Лушка стояла, прижавшись спиной к копру, смотрела с тревогой то на Вавилу — справится? Нет? — то на народ: доверят Вавиле?
Егор из середины толпы смотрел Вавиле прямо в глаза и шептал, крутя пальцами перед самым лицом. Видно, примерял Вавилу к должности управляющего, разбирал каждую его черточку и лицо постепенно теплело. И у людей теплели лица.
— Некому боле, — выдохнул, наконец, Егор.
И народ поддержал:
— Конечно, Вавилу…
— Решили!
— Спасибо, товарищи, — Вавила тоже снял шапку и поклонился народу. — Сейчас соберем комитет и решим, как работать. Не расходитесь. Минут через десять сделаем первую раскомандировку на свободную нашу работу. Ур-ра, товарищи!
— Ур-ра-ра-а!
Лушка сорвала с головы полушалок и, взмахнув им, запела:
Лушка славила новую жизнь. Ее голос был еле слышен. Но вот несколько мужских голосов поддержали ее, вступили рядом стоявшие товарки, и свободная песнь, как клятва, зазвучала у шахты.
Пели все, даже ребятня приутихла и пела, сняв шапки, как раньше снимали их на молебнах. Кто не знал слов, тот пытался тянуть мотив. Кто не знал мотива, — а таких большинство, — тоже пел, потому что нельзя не петь, когда песня — клятва, когда этой клятвой начинается первый день новой жизни.
Кончили петь. Вавила по-хозяйски, ревниво оглядел невысокий копер, провисший канат, лошаденок, впряженных в водило подъема. Смотрел по-новому, теперь до всего есть дело.
«Надо будет канат проверить, — подумал он. — Изношен, может и оборваться. — Оглядел крепь и решил, что тонка. — Надо сейчас же сказать, чтоб привезли крепь потолще, попрочнее. Денег нет. Промывалку надо пускать. Это значит канаву копать для воды… Строить тепляк…»
Не успел до конца додумать, как ставить тепляк для зимней промывки, от шахты раздался испуганный крик:
— Вавила-а, сюда-a! Насос не качат! Шахту вода затопляет…
— Не может быть!
Прежде всего — забежал в кочегарку. Пузатый зеленый^ локомобиль дышал жаром. Спросил кочегара:
— Как у тебя тут? Шахту топит!
— Давление ладное, не должно бы топить, — забрав молоток и гаечные ключи, кочегар выбежал с Вавилой за дверь. Вентиль крутнул. — И тут все в порядке. Вишь, как валит из трубы отработанный пар. Значит, донка работает в полную силу. Вечно они там орут: топит, топит, а спустишься — все как надо. Даже лезть неохота.
— Все же пойдем…
— Пойдем. Только теперь, Вавила, власть наша и надо таких, что орут без толку, малость прижать, а то чуть што — кочегар виноват. Обидно. Ей-ей.
Бадейный подъем не работал, и в шахту спускались по деревянным обледенелым шпилькам, вбитым в крепь. Сразу же — духота, запах гниющего леса, тяжелый туман и сквозь него, потухающим крохотным угольком, виден огонек жировушки. До дна шахты десяток аршин, а лезешь по скользким шпилькам — и кажется шахта без дна.
— Кочегара скорее, — кричали снизу.
— Идем, — ответил Вавила.
— Сторожись, тут вода по колено. Вставай на бревно.
Бревно осклизлое. Вавила оступился, сорвался, и вода полилась в голенища сапог. «Вот и крещенье», — подумал Вавила.
— А ну, ребята, подвинься малость.
Это сказал кочегар. Примостившись на бревне, он присел на корточки и пощупал насос.
.— Горяч… Пар идет. Вентиль открыт до предела.
Глаза привыкли к темноте и огоньки жировушек уже не казались тусклыми красными точками. Они вырывали из темноты обледеневшую крепь ствола, воду на дне. На бревнах, перекинутых через водосборник, уснувшим барсом лежал черный насос, и возле него сидели на корточках приискатели в замазанных глиной ватнушках, с кайлами и лопатами на коленях.
Вбирая воду, обычно насос громко чвакал. Блестящие штоки поршней порывисто двигались. Сейчас насос недвижим и нем.
— Чертовщина какая-то, — завздыхал кочегар.
— Тише ты… не накличь беды Не зови его. Услышит не то, завозится, гору тряхнет — тогда никакая крепь не удержит породу.
Кочегар смутился и, чтоб скрыть оплошку, заворчал на сидевших рядом рабочих:
— Топит… топит… Набралось в колено воды и орать. Прокладку сменю и работай за милую душу. Вавила, гони их в забой.
Уверенный тон кочегара Вавиле понравился. Дельный, кажется, парень. И верно, зачем зря страх нагонять.
— Ребята, не мешайте тут кочегару. Идите в забои, — крикнул вверх — Дядя Жура, а дядя Жура, я тут задержусь ненадолго.
— Вечно вот так, баламутят народ, — пробурчал кочегар. — и, перекрыв пусковой вентиль, начал отвертывать гайки на крышке насоса.
Забойщики разошлись по забоям. Сверху, по шпилькам спускались новые рабочие. Они обязательно останавливались у застывшего насоса, справлялись, что с ним такое, как справляются о здоровье близкого человека, и, успокоившись, ныряли в темь низкого штрека.
— Начинайте работать, товарищи, я скоро приду вас проведать, — говорил Вавила им вслед и, проводив последнего. присел рядом с кочегаром.
— Дай-ка мне запасной ключ. Помогу. Слесарил когда-то.
— Крути тогда гайку вон с энтой крышки. Понимашь ты. неладно выходит: кочегаров, как собак, ненавидят. Как неполадки какие в шахте, так управитель на нас кивает: кочегары, мол, виноваты. Мы и за отлив, и за подъем отвечаем. Ходишь-ходишь к управителю, просишь досок, чтоб барабан починить, а он даже и слушать не хочет. А как подъем встанет и у забойщиков простой, так кочегар виноват. В праздник напьются и орут: бей кочегаров. Надо б по самой первости такое изжить.
— Изживем.
— Отвинтил? Снимай крышку. Там, видно, прокладку прорвало. Пар напрямую идет. Починим, Вавила, не бойся. — Снял крышку и удивился: — Скажи ты, прокладка цела. Что ж приключилось такое?
Склонясь над насосом, кочегар ощупал золотники, внутреннюю поверхность цилиндров. На лице его появилось выражение недоумения.
— Посвети-ка получше. — Тихо присвистнул. — Золотники… разбиты кувалдой! Ах, фефела я, ах, простофиля! Управитель с конторщиком ночью в шахту спускались. Их рук это дело.
«Вот тебе и праздник труда, — думал Вавила. — В других местах честь по чести, а на нашем прииске я проморгал. На всю Россию один такой бестолковый…»
Не знал Вавила, что в это же время тысячи людей в Петрограде, Москве, Одессе, Владивостоке, Чите так же хватались за головы. На фабриках и заводах, в магазинах и банках оказалась испорченной, сломанной, унесенной самая нужная часть, самая нужная запись.
Саботаж хватал Россию за горло.
От злости на самого себя Вавилу начало знобить. И вместе с тем появилась холодная решимость. Такая же, как десять лет назад в Петербурге, когда он кинулся на полицейских, отнимавших у демонстрантов красное знамя.
— Надо все начинать сначала, — сказал Вавила себе.
Вода прибывала, в штреке ее уже с четверть. Она и подсказала новому управляющему первое решение. Вавила нарочно спокойно сказал откатчикам:
— Управляющий испортил насос и шахту заливает вода. Идите по забоям и скажите товарищам, чтоб шли на-гора.
— Пойдем и мы с тобой на-гора, — сказал кочегар. — Тут больше нечего делать.
— Я выйду последним. Скажи там, чтоб к шахте собрали всех комитетчиков. Надо решать, что дальше делать.
— Известно что — лапти суши. Только работу нашел, вроде оправился малость, семью хотел переправлять и на вот тебе, плюхнуло.
Скорбь в голосе кочегара. А большой мужик, сильный. Захотелось его успокоить.
— Подожди ныть, может быть, что и надумаем.
— Может, ложками будем воду выхлебывать? Так селедки хоть надо, чтоб больше пилось, — рассмеялся невесело кочегар и зубами скрипнул под собственный смех. — Эх, жисть проклятущая. — Сплюнул и полез вверх по шпилькам.
Оставшись один на руднйчном дворе, Вавила сёл на осклизлое бревно, и руки бессильно легли на колени. Падали в водосборник капли с крепи и уныло звенели в тиши. Высоко над головой, в просвете копра, светил клочок голубого неба.
— Прозевал… Недодумал…
На прииске живет четыреста, человек. Может быть, даже пятьсот. На первые дни есть запас в магазине, но проесть магазинское — дело недолгое, а дальше что делать? Распускать народ? Куда распускать? Где в зимнюю пору люди отыщут себе работу, кров и кусок хлеба?
Из штрека один за другим выходили рабочие. Понурые, пришибленные известием о затоплении шахты, они подходили к испорченному насосу, молча стояли над ним, как над покойником.
— Выходит, конец? Жить-то как станем?
Тот же вопрос задавали себе десятки приискателей наверху, у копра. Когда Вавила вылез из шахты, Егор сразу к нему:
— Народ тебя шибко ждет. Скажи, кого делать? Ты ж теперь управитель.
Вавила чувствовал на себе выжидательный взгляд сотен глаз. Будь готово решение, он бы поднялся на сугроб или ящик и рассказал, как жить дальше. Но шахту-кормилицу заливает и не видно силы, способной бороться с водой.
— Что я, бог? — рассердился Вавила. — Не могу я сейчас…
— Не можешь? — Егор топтался в недоумении. «Как так не знат? Вавила не знат?» — И неожиданно почувствовал уверенность, как на митингах, где бивали эсеров. — Тогда сторонись, и дай я скажу им по-своему, што от тебя на степи услыхал, а ты покамест подумай. — Поднялся Егор на штабель крепи, сдернул с седой головы шапчонку, поклонился низко в разные стороны.
— Робята! Товарищи! Правильно обсказал тут Вавила вчерась. Все вокруг — горы, леса, прииски, все это наше. Грезил ли кто из нас, штоб были у нас свои прииски? А вот он — свой!
Егор от волнения задохнулся. Прижал к груди руку с лысой шапчонкой и стоял, улыбаясь, уносясь мечтами в те дни, когда Петюшка его станет взрослым. Вот он идет, с курчавой бородкой, в очках — шибко грамотный стал, — в пиджаке, в картузе с настоящим лаковым козырьком… Хлеб несет, ситный… Чего не причудится…
Егор закашлялся и увидел свою Безымянку, товарищей у копра. Вон Аграфена стоит, смотрит не отрываясь на мужа. Говорили: Егорша, мол, пустобрех, а смотри, его слушают так, как попа на молитве не слушали.
— Егорушка мой, светлая ты голова, соколик ты мой. жизнью подаренный, — шепчет счастливая Аграфена.
— М-мда… Такое, слышь, дело. — Егор отдышался. — Раз мы хозяева ныне стали, так и должны вести себя по-хозяйски. Оно, хозяйство-то, обязанность на хозяина налагат. Вот нас тут четыре сотни хозяев, и все мы — и я такой же, не хуже не лучше — открыли рты и ждем, штоб Вавила нам ложку с кашей за костяной забор просунул. Не пойдет так, робята. Пусть подумат каждый, как прииск теперь содержать…
Люди ловили каждое слово Егора. И верно, корова его забодай, говорит: стать владельцем земли, прииска — надо прежде всего заботу о них иметь.
— Хватит болтать про то, што нам дала революция. Все отдала, до последней крошки — и баста. А што мы дадим революции? Вот она, заковыка. А чем больше ты дашь, тем тебе же жить лучше станет. И надо думать, штоб прииск работать стал.
Высоко забрался Егор. Но слушали люди. Словечки вставляли. Жура в конце каждой фразы стукал кулаком по ладони, как припечатывал:
— Ишь, гвоздит.
— Четыре сотни хозяев!..
— Думай, что ты революции дашь…
Егор оборвал свою речь на полуслове, спустился вниз, но слова его, казалось, продолжали звучать. Стоял народ, кто подперев подбородок ладонью, кто просто, уставясь в землю или оглядывая приисковые постройки. Вон доска на копре оторвалась. Прибить надо. Не по-хозяйски этак-то..
— Нам прииск, нельзя бросать, — вслух из задних рядов сказал кто-то.
Его поддержали:
— Знамо, нельзя оставлять. Подохнем без прииска.
. — Правду святую Егорша сказал.
— Да зачем же бросать-то? Эх-ма. — На бревна вскочил расторопный парень, черный, кудрявый. — В магазине и муки, и крупы… Мы же хозяева..
— Эка понял Егоршу, — оборвал его Жура, — слазь, да мозгами раскинь, прежде чем рот раскрывать.
Парень обиделся.
— Наш теперь магазин! Для кого же добро-то беречь? Мужики, пошто вы молчите?
Тишина над поляной. Ветер сбивает с ветвей снеговые навивы, и белые пасмы снежинок крутятся в воздухе. Тяжело мужикам мозгами крутить с непривычки. Кто потылицу чешет, кто бороду.
«Складно Егорша сказал, будь он неладный. Холоп… тому ничего не жаль, — думал дядя Жура. — Што дерево срубить, што магазин разорить. Все господское. И господину не жаль. Сорвал рупь — хорошо, не сорвал второй… хм… ломай насос. Господин — не хозяин, а только всего господин. Рабочий человек — тот настоящий хозяин. Рачительный, любящий каждое дерево».
Думали все. Думали трудно. Не о себе, не о семье, а о целом прииске. Вчера еще каждый проклинал его, а сегодня надо сбросить холопью шкуру и хозяином себя ощутить.
— Чтоб на харчи заробить, надо перемыть отвалы от летней промывки, — шепчет Аграфена соседке. — Оно, ежели разбираться, не золото это — злыдни, но если нечего есть и злыдням рад будешь. На хлеб, на картопки там можно намыть.
— Отвалы надо перемывать, — уже громко кричит соседка.
Сход решает: надо перемыть, и немедля. А берешь в магазине — плати. Надо, чтоб магазинское множилось.
Но это пол дела. Только чтоб с голоду не опухнуть.
Четыреста хозяев думают, а бывший управляющий едет в кошевке и посмеивается: «Насос-то шведский. Золотник к нему не добыть, пся крев».
— Товарищи, а если нам помпы из пихт сделать? — крикнул Вавила. — Если штук шесть? Откачаем шахту?
— Однако того… откачаем…
Кинулись к кочегарке, где у стены лежали старые помпы. Да они растрескались и годны всего на дрова.
— Надо новые ладить!
Закончился первый свободный день. Звезды горели, парок клубами вырывался из ртов, когда Вавила с Егором и Лушкой подходили к дому.
— Пропал сегодняшний день, — пожалел Егор.
Вавила ничего не ответил. Он очень устал.
«Не пропал, — подумала Лушка. — Мыслимо дело, из батраков за день четыре сотни хозяев сделать! К старому ни один не вернется. На, господин Аркадий Илларионович, выкуси!
3.
Превратить прямоствольные пихты в насосы да на лютом морозе — большое искусство. Первое дело, из всех прямоствольных, пихт нужно выбрать самую прямослойную, а таких в тайге мало, слои все больше идут винтом.
Поиски пихт отняли целый день. Умельцы ходили на лыжах от дерева к дереву, искали нужные. Их узнают по хвое на пихтовой лапке, по тому, как расположены сучья, по тому, где растет это дерево, кто с ним в соседях. В редколесье дерево извертят и ветер, и солнце. Прямослойное ищи в самой дремучести, где пихты стоят, прижавшись боками друг к другу, как кержаки на молебствиях.
На ветви зима уже набросала снеговые сугробы. Попробуй увидеть ровную лапку под снежным наметом. Версты истопчешь, ища такую пихту. А отыскал — снимай лыжи, обстукай ствол, чтобы снег упал, а тогда забирайся под пихту, ложись головой к стволу и смотри прямо вверх. Увидишь сухие сучки — не годится дерево. Если где-то под гладкой корой увидишь набухший желвак — не годится. И особо смотри, как ветви растут, чтоб одна под одной, чтоб, как ни густа была лапка, а у самого ствола непременно виделось чистое небо.
До самого вечера дядя Жура с ватажкой мял на лыжах сугробы в тайге в поисках нужных пихт.
Найти их, срубить, привезти по глубокому снегу — не просто, но это только начало. Их нужно оттаять, распарить, сделать мягкими и податливыми, как воск. Хлысты длиной по двенадцать аршин в землянки не втащишь. Их зарывали в горячую землю, разогретую большими кострами.
Дядя Жура готовил помпы. Вавила и Егор с бригадой ладили плотину на Безымянке. Надо еще прокопать канаву к отвалам и попытаться их мыть. Справятся помпы с шахтовой водой или нет — никто не знает. Если и справятся, то откачка займет много времени, а харчиться народу нужно сейчас. Может статься, эти отвалы — выручка на всю зиму.
Торопится Вавила с бригадой. Торопится Жура с ватажкой. Начинают работать чуть небо сереет и кончают при звездах.
На третий день Жура начал готовить деревянные трубы для будущих помп. Все свободное население прииска собралось на поляне у шахты, где ходил взволнованный Жура, а его подручные торопливо разрывали валы еще не остывшей земли. Густой пар висел над парилками. Казалось, сама земля горит на морозе и струи белого дыма поднимаются вверх, виснут сероватым туманом над верхушкой копра и сыплют оттуда на землю тонкие, острые ледяные иглы.
Раскопано первое бревно. Оно лежит перемазанное землей и золой в небольшой парящей канаве.
Дядя Жура и рабочие из его ватажки сбросили полушубки, рукавицы, шапки. Потом взяли топоры, проверили пальцем: остры ли? Остры. Подошли к канаве, к бревну. Дядя Жура долго ходил вокруг, нагибался, разглядывал комель и вздыхал: все пойдет прахом, если не найти ту плоскость, по которой надо колоть бревно на две половинки, распускать, как говорят приискатели, пихтовый хлыст.
— Эх, кобель тебя раскроши, — вздыхал дядя Жура и добавлял такое словцо, от которого девки фыркали и делали вид, будто ничего не слыхали. А длинноногий Жура, в огромных подшитых валенках с подпаленными голенищами, все ходил возле бревна, все вздыхал, ругался, крестился, снова ругался. И тут вдруг, изогнувшись, вонзил топор в комель лесины.
— Эх, тетку твою с перебором под вздох, господи, прости меня, грешника. А ну, подмогните, робята.
Налегая на рукояти топоров, ватажка осторожно повернула бревно. И снова крестясь, поминая бога, подкурятину и родню, дядя Жура всадил топор в комель, да так, что вошел он без мала до самого обуха и угодил прямо в самую сердцевину.
— Важно, — вздохнули вокруг.
Дядя Жура. отступил на два шага, чуть склонив голову набок, оглядел податливый комель, усмехнулся в усы.
— Вроде бы в аккурат получилось, тетку твою за заднюю ногу… Святые угодники помогли.
И сразу стал дядя Жура другим. Распрямился, развернул плечи, глаза засветились молодо.
— Эй, не торчите, как свинячий хвост на молебне, бейте по обуху топора. Расширяйте щель. — Это он подручным. — Рубите волокна, поспешайте за мной.
И, оседлав лесину, отступая к вершине бревна, метко рубил волокна, пересекавшие щель, а подручные шли следом за дядей Журой, углубляя щель, и она все ширилась, все удлинялась, «распуская» бревно на две полукруглые дранины.
— Гони клин… Ш-шибче гони… Шире щель делай…
И снова про тетку. Откуда что бралось. Обычно дядя Жура смирен, а тут командир командиром.
Гнали клин по расколу. Рубили волокна. Клубы горячего пара вырывались из щели.
— Что там у Журы? — спрашивали в поселке у ребятишек, прибежавших от шахты.
— Вторую пихту распускают.
— А получается?
— Еще как… Теток пушит… аж белки с деревьев валятся.
— На дядю Журу чичас вся надежа.
У расколотых лесин осторожно вырубали середину теслами. Выдолбив ровные желоба, соединяли половинки и получалась деревянная труба. Ее обжимали кольцами-хомутами, свитыми из распаренных веток черемухи.
Которые сутки дядя Жура почти что без сна. Осунулся, посерел. И про теток забыл. Только порой обернется и крикнет в толпу:
— Эй, кто там… как в шахте вода?
— Подступает к огнивам.
Обернется к своим помощникам:
— Слыхали? А ну, торопись, да без спеху, чтоб чего не испортить. И храпки пора ладить.
Четвертая ночь пошла, когда по Копай-городку разнесся слух: первые помпы сделаны!
Костры в эту ночь горели особенно ярко. У шахты, как днем. Народу, как в праздник в моленной.
— Помпы начинают спускать!
— Каждый мало-мальский приискатель намозолил себе ладони скрипучим очупом-рукоятью. Но какие то были помпы: три аршина, четыре, а эти по двенадцать. Журавли среди кроншнепов. Впервые от них, от помп, зависело: жить ли в обжитых землянках, иметь хлеб на зиму или свертывать барахлишко и пускаться с ребятишками по зимним дорогам в поисках новой крыши. А кто ее приготовил? И лишни? кусок тоже никто не испек.
Помпы будут работать — машина не сложнее телеги, — а вот хватит ли у них сил совладать с водой? Стоило только сделать помпу, и сразу же десяток старателей спускали ее в шахту, прибивали к крепи, чтоб стояла крепко, не шаталась и не всплывала. Добровольцы вставали к очупу. Взмах, второй, третий — и упругая ледяная струя выплескивалась в канаву.
— А ну, наддай…. Еще наддай, — раздавались команды.
Отложив топор, подручные дяди Журы по очереди торопливо подходили к копру и, нагнувшись над шахтой, кричали водомерщику:
— Как там?
— Прибывает вроде.
— Поди, помедленней, паря? Третью спустили. Ты разуй глаза и смотри хорошенько. Должна убывать.
— Недоумок я, что ли, не вижу, когда убыват, когда прибыват.
4.
Ваницкий отвернулся от окна и, стоя, заложив руки за спину, дослушивал доклад управляющего Богомдарованным. Руки чесались дать по мордасам этому недотепе, да нельзя. Не положено бить дураков, можно только ругаться. И то про себя. Но уж тут Аркадий Илларионович не выбирал выражений.
«Жалкий трус!.. Фефела!.. Собачья гнида!.. Вывел из строя насос! Бесий сын! Если б просто бежал, то можно было бы послать другого управляющего — и делу конец. А теперь что прикажете делать? Деньги привез, золото… и ставит себе в заслугу, что не украл!»
— Что?
— Я закончил, Аркадий Илларионович.
— Очень приятно. Прощайте.
— Я думал…
— Думать нужно было чуточку раньше. Вы намерены просить у меня место помощника управляющего, хотя бы десятника? Сожалею, но все места заняты вплоть до кучера. Надеюсь, вы меня поняли?
Потеря Богомдарованного — как потеря руки, как покойник в доме, когда не можешь ни есть, ни пить, и мысль об одном — о потере. И даже вечером, в коммерческом клубе Ваницкий не мог позабыть про Богомдарованный. И когда потухли oгни, когда несколько избранных осталось в буфете, ожидая сообщений из Петрограда, тогда Ваницкий, подойдя к столику Михельсона и Петухова, спросил, выливая всю злость и тоску, что скопилась за день:
— Так как, господа, продолжаем выколачивать денежки и все надежды возлагаем на юродивого Луку? И продолжаем большевиков вскармливать своей мучкой, обогревать угольком, добытым на ваших шахтах?
— Ваницкий, не нудите, как классная дама. Вы сами не лучше.
— Я уже вывел из строя Богомдарованный прииск. И в ближайшие дни можете ждать развития действий.
— Богомдарованный?
— Да… целиком… Я надеюсь, мне не придется воевать с большевиками один на один.
5.
От мороза трещали деревья. На краю поляны, у самой кромки тайги, круглые сутки проходили новую шахту. В забое стояло столько забойщиков, сколько могли уместиться, не мешая друг другу.
Егор вылез из шахты и сел у костра: вдруг понадобится, не бежать же в поселок.
— Та-ак, — рассуждал Егор, — старую шахту не откачаем — отвалы выручат. Там Вавила уже промывалку ставит; отвалы ничего не дадут — новая шахта не подведет. Новая шахта промажет… Уф-ф… — страшно стало Егору от мысли, что будет с людьми, если шахту не откачают и отвалы ничего не дадут, и новая шахта мимо золота сядет.
— Сгинем, как Ксюха…
Поговорка про Ксюшу появилась у Егора недавно, но сразу укоренилась, будто с нею родился. И вспоминалась все чаще. Как вернулись в село Камышовку с солдатами, так Егор сразу же — к Борису Лукичу.
— Ксюшу мне позови.
— Нет Ксюши, — ответила Клавдия Петровна. — Ушла наша Ксюша и не знаем куда.
— Ты ее загубил, — наступал Егор на молчащего Бориса Лукича.
— Боже меня упаси. Я, Егор Дмитриевич, сторона. И в драке этой на митинге я ни при чем. Это, честное, слово, Сысой.
Через солдат искал Ксюшу. Нашел след — на пароме через реку переправлялась по дороге на Сысоеву пасеку, а дальше будто на воздух взлетала или в воду нырнула.
— Может, ушла в Рогачево?
И в Рогачево не оказалось. Тогда-то и сказал Егор:
— Сгинула Ксюха…
Вниз по течению Безымянки, у самого русла, горели костры чуть побольше. Тут тоже и ночью и днем строили промывалку под промывку галечных отвалов. Здесь Лушка, Аграфена и все женское население прииска.
Еще больше костры у затопленной шахты, где Жура с ватажкой продолжали делать деревянные трубы, храпки, где непрерывно хлюпали поршни уже спущенных в шахту помп.
И Вавила все больше здесь. Несколько раз за день спускался он вниз и смотрел на уровень. Залило огни-вы. Вода прибывала.
Поднявшись из шахты, брал топор и помогал дяде Журе. Обтесывал жерди для очупов, прожигал в них жигалом дыры. Работал молча, не торопил товарищей, но то, что выбранный управляющий все время с ними, заставляло работать дружнее и аккуратней.
Спустили шестую помпу и снова подручный Журы, держась за канат, перегнувшись над шахтой, крикнул вниз:
— Эй, водомерщик! Как там?
— Погодь малость, пусть качнут. Шахта-то велика.
— Ну?..
— На соломинку прибыла.
Подручный, безнадежно махнув рукой, уселся на опрокинутую тачку.
— Где ж помпам воду осилить, ежели пар с ней, с треклятой, еле-еле справляется.
Дядя Жура устал, спина онемела, и шестая помпа вышла плоше других: воду слабее сосет. Хмурился Жура. Шесть помп стояли по стенам шахты. Двенадцать человек качали очупы, и шесть струй стекали в канаву по желобам. Небольшая река бежит по канаве. Так неужели в шахте вода еще прибывает?
Ноги не гнулись. Как на ходулях подошел к копру Жура и, не выпуская из рук топора, нагнулся над устьем шахты.
— Эй, водомерщик, не спи, тетку твою посолить, мерь хорошенько. Не то…
Дяде Журе казалось, он крикнул громко, сурово, а стоявшие рядом расслышали только: «Эй, водоме-ме-ме-ме…» — и бормотание, как на косачином току. Подручный удивленно взглянул на Журу. Тот на глазах оседал. Веки закрылись, и счастливая улыбка появилась на худом лице Журы, словно он выпил ковш крепкой браги, закусил ее жирным блинком и сейчас, облизав губы, чмокает, как теленок. «Теши с умом», — явственно выкрикнул дядя Жура и качнулся над шахтой.
— Подсобите, он чижелый, — закричал подручный, обхватив Журины плечи.
Вавила и подоспевшие приискатели держали Журу. Склонив голову на плечо, он выкрикнул: «Качай ровней», — и захрапел так сладко, что у подручного от позевоты заболело возле ушей.
— Положим его у костра. — Вавила подхватил спящего Журу за ноги, другие за плечи.
— Сенца постелите, сенца. Под голову надо побольше подбить, чтоб удобнее стало. Ох и спит, ну чисто младенец.
— Совсем мужики без ума, — крикнула прибежавшая с промывки Аграфена. — Человек разопрел от работы, как если б из бани, а они его бух на снег. Да он разоспится — двое суток проспит, не разбудишь. Мы, бабы, не раз отступались будить своих мужиков, посля ночных смен.
На шум прибежал народ с промывки, с новой шахты. Стояли над спящим Журой, вздыхали.
— А как вода в шахте? Убыват хоть малость?
— Ладом не понять.
— Господи, делать-то будем кого? Ну, понесли дядю Журу в тепло.
Но нести не пришлось. Проснулся он так же внезапно, как и уснул. Сел. Удивленно оглядел свои пустые ладони, спросил:
— Топор-то мой где? — и неожиданно рассердился — Робить надо, а они, тетку их, игрушки играть — топор утащили. — Вскочил. Накинулся на парня, заплетавшего черемуховый хомут: — Разуй глаза — в твой хомут кулак не просунешь не то што помпу. Смерь да делай с умом…
— Убыла… На целый волос уже убыла, — раздалось от шахты.
— Слава те господи, — вырвалось у стоявших вокруг. Многие опустились на колени и, прижавшись лбом к холодному снегу, славили бога. Прииск-то Богомдарованный, вот и помог господь.
И Жура опустился на колени. Перекрестился широко, как зерно кидал в землю, начал кланяться, да словно лбом наткнулся на что-то. Вскочил и погрозил в небо кулаком.
— Дарованный богом? Черта с два, штоб тетку его петухи заклевали. Не бог его нам даровал, а наши вот руки. Народный прииск! Народный! Никак не иначе!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1.
Нельзя сказать, чтоб Егор считал себя нефартовым. Еще в парнях он готовил лес для новой избы, и упавшая лесина насмерть придавила отца и старшего брата, а Егору только ухо порвало да щеку.
— Это разве не фарт?
А любящая жена, тихая, работящая, не гулена — разве не фарт?
Все б хорошо, но даже лучшим женам есть надо; и время от времени ситцу на юбку. С едой как-нибудь: где с маком, где с таком — где лебеда, а где просто вода, а на ситец надо разом махину денег.
Эх-ма!
Шестнадцать лет работал Егор на приисках господина Ваницкого. Выклянчит ради Христа у смотрителя место для шурфа и несколько дней кайлит породу, нагребая ее в бадейки. Аграфена поднимает бадейки с породой на-гора и тащит в отвал.
Вода бежит сверху, грязь, а Егор все кайлит, кайлит, и чем глубже становится шурф, чем обильней бежит вода, чем тяжелее кайлить, тем сильней убеждение, что шурф «будет фартовым». Да как же иначе? Предыдущий шурф был «глухарь». Перед ним был не то что «глухарь», но «злыдня», только на хлеб. Как говорят приискатели: жив-то будешь, а с бабой играть не потянет. А тут и порода вроде другая — «слизкая да плакучая», воду не успеваешь отчерпывать.
Иначе прикинь, должен когда-нибудь быть фарт? Другим же фартит!
Пробу снимал — в лотке шлиху-у… А шлих — верный признак, что золото близко.
Спирает от радости грудь у Егора. Наконец-то фартовый шурф. Самородок в нем будет желтый, шероховатый, блесткий.
Так хочется найти самородок, что Егор уже видит его и примеряет: однако золотника на три. Пять кулей муки — и не меньше. А повезет — и золотника на четыре… Аграфене на кофту купим, а то плечи выперли вовсе… Срамно смотреть.
Добьет Егор шурф до скалы — нет самородка. Видать, замазался глиной. Значит, при промывке окажется. Это даже и лучше: сегодняшний день, считай, худо ли хорошо ли — но прожили, а к завтрему, скажи ты, как кстати найти самородок. Муку Аграфена последнюю извела.
Выбравшись из шурфа, Егор внимательно оглядывал кучу добытой породы, направлял возильный лоток. В нем Аграфена будет подтаскивать к речке пески, а он с промывальным лотком присядет на корточки у воды и будет мыть привезенную Аграфеной породу, осаживать золото, и, когда в лотке останется только щепотка шлиха — песчинки железняка, проглянут неожиданно золотые крупинки, светлые, яркие, как хлебушко колосистое в поле, как смолевые капли на черной пихтовой коре.
Промыт один лоток — пусто. Во втором попалась бусинка с блошиный глаз. В третьем — три крупиночки с маковое зернышко. Это уже хорошо: к самородку приварок. Аграфена — чудачка, вздохнула пошто-то. Эх, доказать бы ей, что и Егору бывает фарт, что и ей, Аграфене может быть счастье.
Четвертый лоток Егор нагребает не сразу, не из той породы, что подтащила к реке Аграфена, а идет сам к шурфу и, обойдя несколько раз вокруг песков, выбирает породу приглядней, такую, что «хоть сейчас на базар», как говорят приискатели.
Вот она — мясниковатая, с примесью жирной глины, красноватая. В такой завсегда самородки…А если мелкие, так долей пять на лоток… А то и поболе.
Нагребает Егор в свой лоток самой что ни на есть хорошей породы, тащит ее к реке. Тяжел лоток, язви его в печенки, порода-то веская.
Не обманул Егора, наметанный приискательский глаз. Целых три доли дал лоток. Одна золотинка с клопишку. А самородка не оказалось. Его не оказалось и в пятом лотке, и в десятом, и в сотом. Но не «глухарь» этот шурф. И не «злыдня».
Когда садилось солнце, Аграфена достала из-за пазухи чистую холщовую тряпицу — специально припасла, — Егор высыпал на нее мелкую крупку намытого золота. Та золотинка с клопишку, что вымыта четвертым лотком, как рыжая кура среди желтых цыплят. Эх, подрасти бы ей хоть с таракана.
Не фартовый, конечно, шурф, не такой, о котором рассказывают годами, но все ж можно хлеба купить.
Сколько помнит Егор, и таких-то шурфов в его жизни было немного. И больше трех золотников зараз Аграфена в тряпочку не заворачивала.
И Егор никогда не держал в руках больше трех золотников зараз, а сегодня в его пояс зашито восемь фунтов и шестьдесят четыре золотника. Пошевелишься — и давит золотишко-на бедра… Он едет, торопится, а товарищи беспокоятся: где-то Егорша? Как-то сейчас наш Егор?
Впервые Егор сознает, что нужен людям. А разве многие могут похвастаться тем же? Разве чувство единства с товарищами — это не фарт? Огo-го, еще и какой.
Чем дальше отъезжал Егор от прииска, тем больше проникался сознанием важности поручения. Еще бы. Лушка с Аграфеной зашивали золото в пояс. Сам Вавила с дядей Журой опоясывали его золотой опояской. Провожали Егора всем прииском. Счастья желали.
Разве раньше бывало такое?
Дали Егору коня. Два дюжих парня с ружьями охраняют Егора. Пусть не Егорово это золото — а всего прииска, — но держать на себе народное добро, везти народное золото, сознавать доверие товарищей — это счастье, о котором Егор никогда не мечтал, и скажи ему сейчас кто-нибудь: Егор, по левую руку лежит самородок, о котором ты грезил всю свою жизнь, по правую руку тропка к товарищам, — куда ты пойдешь?
Ни минуты не колебался б Егор и свернул на правую тропку. А выбрал бы левую, Аграфена заслонила б собой путь к самородку и указала б Егору на тропку, ведущую к товарищам.
Резво рысил жеребчик. Рыжая грива по ветру стелилась, будто буйное пламя летело над снежной дорогой. Ни копоти от него, ни дыма. Один только жар. Скрипели полозья саней. Лежал Егор, впервые в жизни завернувшись в дорожный тулупчик. Дремота клонила голову. Сладкой грустью нахлынуло прожитое.
Бывало, по нескольку раз на дню клял Егор свою жизнь. И злую нужду, что обхомутала его, загнала, исстегала. Казалось, не было в его жизни светлой минуты, ан нет, выдалось время, пришли в душу покой, и свет, что дала ему Аграфена.
«Я тебя сразу приметила. Глаза у тебя шибко добрые…»
Так говорила Аграфена потом, Когда умер ее первый муж, когда, накинув на голову шаль, она ушла из справного дома с Егором пытать счастья на приисках господина Ваницкого.
Ушла — это само по себе не такое уж диво. Мало ли девок или баб задурят, зачумеют — на узде не удержишь— и бегут с дружком, что сегодня кажется им самым лучшим, самым красивым, самым добрым на свете, для которого даже жизни не жаль. Нацелуются с ним, намилуются, а потом как протрезвятся: миленок-то на работу ленив, и пропойца к тому же, и поколачивать любит. Схватится баба, да поздно, и ревет всю жизнь, проклиная и судьбу свою горемычную, и родителей, что уму-разуму плохо учили. Всех проклянет, кроме себя.
Дивнее, когда, сбежав из богатого дома и хлебнув голодной жизни, закусит губы до крови — и все. Есть же упрямые: локоть грызут, а молчат!
Когда ж хватив лиха по самую маковку, пожелтев с голодухи, баба нежность свою сохранит, любовь сохранит, душу свою сохранит — это же дивное диво.
Повыцвели ее волосы, глаза цвета кедровой коринки теперь белесы и щеки повысохли, и поет Аграфенушка редко, а «Егорушка, милый», до сих пор так зовет. Ни когда не думал Егор, что грусть может быть так сладка.
«И пошто так неладно устроена жизнь, — рассуждал про себя Егор. — Живешь с бабой бок о бок, из одного чугуна щи хлебаешь, одной лопотиной укрываешься на ночь, нужду вместе мыкаешь. Терпит, терпит она, да и черное слово скажет, не сдержится. Ты ей ответишь попреком. И на тебе, дальше в лес — больше дров. И начинает мерещиться, што она, баба-то, век твой заела. Эхма! А разобраться баба-то — золото».
2.
До станции железной дороги добрались на третьи сутки. Один из парней вызвался проводить до города, но Егор погрозил ему пальцем:
— На прииске работы невпроворот, а ты гулеванить?
Потом пожалел, что не взял парня.
Втискавшись кое-как в вагон, Егор пристроился в уголке. В мешке-горбовике четыре буханки хлеба, картошка, запасные портянки, крупа. Егор затерялся среди мужиков — и ладненько. На станции таких тысячи. Все куда-то едут.
День проехал Егор. Ночь. Поезд то идет, то стоит. Егор не вылезал из угла. Мужики воды принесли — так только пригубил. Ну ее к лешаку, выпей и погонит на улицу.
Рядом с Егором сидели две бабы. От стенки — мороз, от раскормленной бабы — тепло. Подкатился Егор под бабий бок, задремал. Прииск видел во сне, Аграфену, Петюшку. Петюшка обнял его ручонками и говорит: «Ой, тятенька, тебя из-за пояса твово не обнимешь. Снял бы ты этот пояс, — с опояской, поди, беда как неловко, — и пробует развязать опояску.
— Што ты, сдурел, — закричал Егор и проснулся. В вагоне полутемно. Бабы где-то вылезли ночью, а рядом сидит мордастый парень и уперся рукою в Егоров живот — в опояску с золотом.
Сна как не бывало. Отбросил руку парня, завернулся в шабур. Зябко спросонок. На стенах, на потолке висят куржаки, как в медвежьей берлоге. Сунул Егор нос за воротник, чтоб теплом от дыхания грудь погреть малость. Начал дремать, а рука парня снова на опояску легла. Извернулся Егор ужом. Сел. А парень с ухмылочкой толкает локтем под бок:
— Ты, борода, не в монастырь на богомолье поехал?
— Угу.
— То-то видно, вериг на себя навешал, как тунгусский шаман, — и ткнул пальцем в пухлую Егорову опояску. — Ха-ха.
— Это я уздечки надел на себя. Коней ищу, — ответил Егор и похвалил себя за находчивость. Действительно, разве мало ходит по дорогам мужиков, потерявших лошадей. Подпояшутся уздечками и идут. Обычное дело.
— Ну-у, — парень развел руками и изобразил на лице удивление, как если б увидел рыбу с человеческой головой. — Что ж ты, борода, коняшек своих снегом кормишь?
Обомлел Егор. И правда, земля-то под аршинным снежным покровом. Кто ж в эту пору лошадей на степь выгоняет. «Эх ты, оплошку спросонок дал», — закряхтел Егор.
А парень прихохатывает и делает вид, что совсем изумлен.
— М-мда… Тех лошадок, что кормятся снегом, иначе как на чугунке и не догонишь. Так, борода? Сознайся, что убежал от старухи и к монашкам подался, а в загашник гостинец зашил?
«Вот те влип», — подумал Егор и холодный пот потек по спине.
— Шутник ты, — захохотал парень и такую морду скроил, что Егор забыл на время про страх и прыснул, зажав рот. Но потом, как опомнился, так стало еще страшней. Встал на колени — на ноги не встанешь, потому что качает вагон, — да потихоньку поближе к двери. «Слава богу, оборонился». Оглянулся, а толсторожий парень возле него стоит, другого, худощавого с черной повязкой на правой щеке, за плечи обнял.
— Полюбился ты мне, борода, прямо сказать не могу. Люблю веселых людей. Сказки знаешь?
— Отчепись ты ради Христа.
— Ха-ха, отмочил, старина. Про кого сказка будет?
Затосковал Егор. «Куда же податься?» Голые стены вокруг. Даже и нар нет в теплушке. Просто солома брошена на пол. Посередине стоит печурка железная и вокруг нее с полсотни людей: кто сидит, кто лежит, кто встал, уперся в стену руками, да приседает. Замерз. Спрятаться некуда и помощи ждать бесполезно. Попробуй откройся, скажи: «Золота, мол, на мне четверть пуда».
— Эх, — вздохнул Егор и хитро прищурясь, — так ему показалось, — начал сказывать сказку. — Купил, значит, один мужик дивну кобылу: голова у нее, как положено, махонька да красива. Сама каря, а грива сива, росту не шибко высока, а в длину семь верст. Приспичило, значит, мужику в город ехать, а кобыла в поле пасется. Взял мужик уздечку и пошел кобылу ловить: вот, к примеру, как я.
Развеселился парень, хвалит, запевка что надо. Вот если б еще у мужика молодая жена была, и пока он за кобылой ходит…
Причмокнул парень и подмигнул Егору.
— Жена у мужика была стара и крива, — зло обрезал Егор. — Вышел мужик в поскотину — разом кобылу нашел. Подошел к кобыльей голове, и только уздечку протянул, а кобыла заржала, гривой мотнула и повернулась хвостом к мужику…
Парень внимательно слушает. Видит Егор: и люди возле печки, те, что поближе, что слышат Егорову речь, тоже повернулись к нему. Тоже слушают. А Егор тем временем думает, как же от парня отделаться. Всякие мысли приходят в голову, а стоящей ни одной.
Откуда выручки ждать, если кругом четыре вагонные стены, а под ногами рельсы да снег.
— Эй, борода, ты чего замолчал, — тормошит Егора парень.
— Погодь. Кобыла семь верст. Пока теперь мужик от хвоста до головы доберется, время дивно пройдет.
Хохочут вокруг: «Ну, сказка. Ну, диво». Тут кто-то дверь приоткрыл. Увидел Егор белую снежную степь, закуржавелые кусты тальника, рыжую сторожку и у сторожки — девку в нагольном полушубке.
— Да это же Ксюха?! — изумился Егор и, просунув голову в дверь, закричал во всю мочь: — Ксю-юха-а-а-а…
Девка услышала. Побежала вдоль полотна и машет рукой. Что-то кричит.
Батюшки светы, свой человек. Тут Егор что было сил рванулся вперед. Как на зло, перед дверью — народ и позади толсторожий парень. Ухватил Егора за плечи и держит.
— Куда ты, отец?
А другой, видно, дружок толсторожего, руками по телу шарит, до опояски с золотом добирается. Тут Егор и себя забыл. Размахнулся — раз кулаком толсторожего промеж глаз, ловко дружка его локтем под вздох и, не думая ни минуты, кинулся из вагона. Уже падая, видел, как что-то огромное, темное неслось на него. Упал плашмя, перевернулся через голову и в глазах помутилось.
Очнулся, ощупал себя:
— Жив вроде? — Сел. — И ноги целы. А черное што на меня надвигалось? — Протер глаза. — Мост. Речка тут. Счастлив я, у самого моста угодил. Сажени бы на две подальше— к головой об железяки. Уф-ф… А золото?!
Схватился за живот — опояски-то нет! О-о-о, — заревел Егор. Заколотил кулаками в колени. — Не уберег! — Приподнялся на корточки, чтоб разглядеть, где этот, поезд проклятый, увозящий парня с золотом, и почувствовал, со спины что-то сползает. — Руки чьи-то? — схватился за них. — Ба, опояска. Видно, как кувыркался в снегу, она лопнула, сползла на спину, и сыплется теперь золотая крупка в портки.
Захватил Егор пальцами рванину опояски, как рану зажал. Вскочил. Поезд уже переехал мост и вагоны на том берегу. Машет кто-то рукой из теплушки и вроде бы прыгнул в снег. «Парень мордастый никак? Не иначе….»
Забыв про горбовик с припасами, поднялся Егор и, зажав опояску с золотом на животе, побежал по шпалам к сторожке. Золотинки в валенки сыплются, ноги трут, но пусть они сыплются в валенки, лишь бы не в снег. «А может, которые в снег? Хоть часть бы сохранить. Помоги, царица небесная. До Ксюхи чичась доберусь, а двое все не один».
Выбрался из сугроба на полотно. Перед ним девка стоит, в полушубке нагольном, до того конопатая — мухе негде сесть.
— Ты што ль меня кликал?
— Ни боже мой. Я Ксюху звал.
— Каку таку Ксюху, когда я одна тут округ. Тятьку со станции жду. Чаяла, он меня кличет из поезда. Тьфу!
3.
Вчера вечером черти грезились, маленькие, голые, остромордые, как новорожденные крысята. То красный язык высунут из туеска с медовухой, то хвост покажут Устину, то такое место, что и вспомнить срамно. А сегодня солдат мерещится среди белого дня. И с чего? Утром башка трещала, как пивной лагунок на печи, но Устин с умом похмелился. Не дуром, когда с опохмелки беззубая Секлетинья померещится красной девкой. Нет, этим утром Устин опохмелился аккуратно, всего один ковшичек браги выпил и сразу пошел во двор.
Приморозило. Куржаками покрылись лошади. Батраки под надзором Симеона и Ванюшки запрягали их. Путь не ближний — в город за грузом для приисков. Подняв голенища высоких чесанок, в ладной нагольной борчатке, Устин полез меж санями, проверяя завертки на оглоблях, затяжку супоней на хомутах. Сунул под бок кулачищем рыжему батраку за перетянутый чересседельник. Замахнулся, чтоб сунуть по шее второму батраку за плохую завертку оглоблей, да увидел солдата. Приземистый, в шинели без ремня, в видавшей виды папахе, высунулся из-за банешки в огороде и маячит Устину: иди, мол, сюда.
— Тьфу, грезится, окаянный. — Проморгался, глаза протер — стоит солдат и еще настойчивей машет. — С-семша, — неуверенно позвал сына Устин. И когда Се-меон подошел, показал на банешку: — Што там?
— Ничо, вроде, нет.
— Ври больше. — Еще раз протер глаза. Исчез солдат, как исчезали вчера чертяки. Тяжело вздохнув, сел на чурбан под завозней. Упер, каки обычно, ладони в колени, локти наружу, и опять подманил к себе Симеона.
— Кого, Семша, делать-то cтaнeм без грузов?
— С грузами все тяжелей, тять. Железа и соли на складах лишь на показ. Мануфактуры и посмотреть даже нет. Чего же возить в приисковые лавки?
— Видать, Семша, с господином Ваницким конец. Возить ему нечего. Ты в Совет там пройди. Обскажи: так, мол и так, уж надвое обоз сократили, всего полета, мол, лошадей запрягаем — и то хоть мякину вози. Обскажи: как же, мол, жить-то, коли грузов-то нет. Погляди-ка за стайку…
— Никого, тять, нет.
— И правда, нет. Готов обоз-то?
Устин знал не хуже сына, что обоз готов к выходу. Все осмотрено, все прилажено. Потому, не дожидаясь ответа Симеона, хлопнул его по плечу.
— С богом, Семша, езжай.
Долго стоял в воротах Устин и смотрел вслед обозу. Затихали скрип полозьев и фырканье лошадей — и вроде бы жизнь уходила из дома Устина. До возвращения обоза из города все заделье строжиться над Матреной да медовуху глушить. Это сызнова, значит, черти да солдаты небритые полезут в глаза.
«С Ваницким, видать, покончено, — думал Устин, — и с новой властью не ладится. Народная же зовется. Я тоже народ, а вот по разным дорогам идем».
Закрывши ворота, побрел Устин к дому, а в голове все та же думка: — Как бы найти к новой власти отмычку. «Егорша власть хвалит, расейские хвалят, приискатели хвалят. Стало, и мне надо как-то подладиться к ихней власти».
Открыл дверь в темные сенцы, где развешена на стенах всякая всячина: лагуны, хомуты, вожжи, сети, решета. Полета хомутов в конюшне висят, а праздничный, весь в серебряных бляхах — в сенцах, на деревянном гвозде, чтоб вошел человек и сразу видел, кто тут живет. И лагуны и решета для обихода другие есть, в кладовой, а эти повешаны для уважения.
Только шагнул Устин через порог, кто-то тронул его за плечо. Оглянулся — солдат! Мать честная, ну, скажи, как живой. В шинелке без ремня. Морда небритая… Папаха на глаз надвинута.
— Свят, свят, — левой рукой закрестился Устин. Бог может и не понять, какой рукой крестится, а правой для верности — нечистому в ухо. Слетела с солдата папаха и вскрикнул Устин:
— Сысой?
— Тс-с-с.
— Устинушка, што там стряслось? — послышался голос Матрены. — Парашка, поглядь, што там в сенцах. — Слышно было, как в кухне по полу прошлепали босые ноги батрачки и дверь начала отворяться. Сысой в два прыжка очутился в сенках, навалился плечом на дверь и зашипел:
— Ври, Устин, что хочешь, а ее сюда не пускай. Дело есть к тебе. Важнейшее дело, — торопливо шептал Сысой. — Но такое… Увидят меня сейчас — и тебе будет худо. Понял?
— Гм… Пошла прочь, Парашка, потом позову, — закричал Устин.
Губы Сысоя стянуло от холода и сгорбился он в шинелешке, как чесоточный кобель.
Пришлось загнать Парашку в подполье, вроде как за сметаной. Тем временем окоченевший Сысой, прошмыгнул через кухню в кабинет Устина и, плюхнувшись на пол, начала стягивать с окоченевших ног серые валенки. Затем поднялся, распахнул шинель и припал грудью к горячей печке.
— Я… я к тебе… Устин Силантич, с важнейшим поручением от господина Ваницкого…
В свое время Сысой по приказу Устина привез в Рогачево письменный стол. Суконце, как добрая озимь в погожий весенний день. Медведи на письменном приборе точь-в-точь как живые. Теперь суконце заляпано. Не чернилами, нет, — чернил отродясь не наливали в чернильницы, — медовухой. На столе грудятся в беспорядке ложки, миски, кружки и чайник. Устин развалился в кресле, а Сысой все не может согреться, все ходит от печи к столу. Отхлебнет горячего чаю, глотнет самогонки и опять обнимает горячую печь.
— Цело утро ходил. Сунусь в ворота — собаки забрешут, а из хомутной возчики выйдут и глотку дерут: «Эй, кто там?» А мороз до кишок пронимает. Потом коней стали поить да кормить… запрягать…
— Ты мне зубы не заговаривай, сказывай зараз, зачем пожаловал? Не то поел — и шагай себе к зайцам в тайгу, через голову кувыркаться.
Сысой задержался возле стола и попытался прочесть что-нибудь на лице Устина. Черта там разберешь.
«Выгонит? Дудки. Выгнал бы сразу».
— Аркадий Илларионович привет тебе шлет.
— Привет? — насторожился Устин. Ваницкий зря приветы не рассылает. Перед тем как прииск отнять, тоже привет присылал.
— Он тебя очень ценит, Устин Силантич.
— Еще б не ценить, такой кус оттяпал.
— Кто старое помянет, тому глаз вон.
— То-то возле Ваницкого все одноглазые крутятся.
Зло укорил Устин, но Сысою сердиться нельзя. Устинов дом единственный в Рогачево, где можно хоть обогреться и переспать. Без Устиновой помощи нечего думать выполнить приказание господина Ваницкого. К тому же с Ванюшкой встречаться — нож острый, а Устин сумеет и от Ванюшки укрыть. Здесь же легче всего разузнать, где скрывается Ксюша.
— Я возле прииска ночью был…
— Не думал, поди, господин-то Ваницкий, што они без насоса робить начнут? А робят. Вот она, власть, аж Ваницкому репицу рвет.
Матрена просунула голову в дверь.
— Зятюшка, Ксюша-то как там живет у тебя? Скучаю я без нее, — губы бутончиком, слезинка дрожит на редких ресницах.
Значит, и здесь Ксюши нет. Ответил вполголоса:
— Хорошо живет. Привет вам большой посылает.
— Есть за што. Есть. Столь я на нее положила труда, столь ночей не досыпала. Может, гостинец послала какой…
Устин махнул рукой:
— Пошла прочь, да постарайся, штоб Ванюшка Сысоя не видел, а то он покажет тебе гостинец. — Налил в кружки самогонки и, усмехнувшись криво, чокнулся с гостем:
— Ну, зятюшка, выпьем еще по одной за Ксюхино счастье, да за новую власть!
— Ты, Устин, хоть и пьешь за новую власть. — Сысой стукнул о стол порожней кружкой, — а дорога твоя не с ними. Аркадий Илларионович наказал: золото мне в земле сохраните.
— В земле? Это, выходит, помпы поджечь, штоб шахту вода затопила. — Расхохотался. — Так помпы с водой, а вода не горит, и у помп двадцать лбов каждую смену стоят. Ложись-ка спать, зятюшка. Вот диван, вот подушка…
— Аркадий Илларионович приказал передать, что не пожалеет денег, если ты остановишь шахту, и быть тебе управителем прииска. Не машись. Скоро вернется царь Николай и спустит шкуру с твоих Егоршей. А способ есть, Устин Силантич. — Сысой поднял рубаху и показал тугой пояс. — Нарочно на себе ношу, чтоб динамит не замерз. Теперь можно спать.
Похолодело внутри у Устина.
— Да кого же ты делать хошь?
— Не знаешь, что динамитом делают? Или, может, пойдешь с «товарищами» в коммунию их? У них, говорят, бабы общие.
Неожиданно под окном хрустнул снег и пьяный голос запел:
— Куда ж она запропастилась, распроклятая дверь?
Ругань. Падение тяжелого тела и испуганный девичий голосок:
— Ванюшенька, родненький, тише ты, ради Христа. Мы еще возле крыльца. Поднимись.
— По-окажь. Это куда мы пришли?
— Домой тебя привела.
Слабые девичьи руки, волокущие к дому Ванечек, Мишенек, везде-то вы одинаковы и везде-то вашим хозяйкам чудится, что их избранный лучший в мире и пьян он сегодня случайно, как случайно был пьян вчера и на прошлой неделе, и никто не понимает его чистую душу. Не ваша ли нежность дарит миру никчемных людишек?
Матрена с трудом поднявшись с пуховика, прошла к входной двери и открыла ее. Услышала тихий испуганный вскрик, увидела, как из сенок метнулась в пургу невысокая тень, а в дверь тяжело ввалился Ванюшка. Шапка завьюжена. Обхватив мать за плечи и, прикрывши веки, затопал ногой.
— Стой ты, — Матрена с силой тряхнула сына за ворот. — Стервец! Охальник! Родную мать ш-шупать зачал. — Залепив Ванюшке затрещину и отпустив воротник, толкнула его под порог, Ванюшка повалился, как сноп.
4.
Несколько дней не евши, стараясь не спать, добирался Егор до города. Приехал и сделал все так, как наказывал ему Вавила, — отправился прямо в Совет.
Петрович, услышав о золоте, вышел из-за стола, для чего-то надел черную кожаную фуражку, одернул гимнастерку и, широко разведя руки, обнял Егора.
— Да знаешь ли ты, что такое сейчас для страны это золото? Ленские, енисейские прииски еще у хозяйчиков, а золото государству во как нужно. Ваше золото, друг, может, первое золото Советской Республики. Годы пройдут, и я буду рассказывать внукам, как принимал для страны первое советское золото.
Шумно всегда у Петровича в кабинете, а тут все притихли: солдаты с винтовками, деповские в замасленных ватнушках, учительница в платочке.
— Покажи хоть какое оно.
Егор покраснел.
— Под портками оно. Бабоньки, которые здесь, отвернитесь.
— Хорош поросенок, — воскликнул Петрович, принимая от Егора тяжелый пояс. — Хорош. Ну-ка, рассыпь его на бумагу.
В комнате тишина. Десятки людей неподвижно стояли вокруг стола. Они ни разу в жизни не видели золота. Молча смотрели слесари из затона, серые, точно призраки, мукомолы, солдаты с винтовками, молодая востроглазая учительница в ослепительно белой кофточке, заправленной в длинную синюю юбку, как сыплются из мешочка тяжелые зерна, такие невзрачные, корявые, грязноватые. Пшеничные зерна куда красивей.
Никто не протянул руки к золоту. Никто его не потрогал. Петрович снял с головы фуражку и вытер ладонью лоб.
— Желтые капли народной крови, — сказал он, содрогнувшись, словно и впрямь увидел капли крови. Потом обернулся к юной учительнице и сказал: — Вера, возьми провожатых и отнесите с Егором золото в банк.
5.
Трудно дается золото приискателям. По крупинкам, а то и пылинкам собирают его. Трудно выдержать и не сдать намытое золото перекупщикам, когда на прииске кончился хлеб, когда голодные ребятишки просят есть, а приказчик Кузьмы Ивановича привез муку, сахар и соль прямо на прииск и дразнит ребят.
Нелегко было довезти золото с прииска в город, и не думал — Егор, что самое трудное ждет его впереди.
В банке Егора ошёломила тишина коридоров, застланных ковровой дорожкой. Такую немытыми пальцами страшно потрогать, не то что ступить на нее. Черные тяжелые двери, невесть из какой древесины, и сияние витых медных ручек. Такого великолепия не было даже в доме господина Ваницкого на прииске.
Будь у Егора личное дело, скажем, пришел бы он на работу проситься или заработок свой получить, или еще по какой нужде, он остановился бы в вестибюле и, потоптавшись, решил: в другой раз, однако, приду.
Сознание, что пришел он сюда по народному делу заставило войти в коридор. Ради народного дела ступишь на угли. С этими мыслями Егор вошел с Верой и провожавшим их слесарем из депо в кабинет бухгалтера банка.
За обширным столом сидел широкоплечий, холеный человек. Волнистые волосы расчесаны на прямой пробор, бородка пухленькая клинышком, золотое пенсне на черном шнурочке.
— С золотом? Очень приятно. Будьте любезны, по коридору вторая дверь напротив окна. Я черкну вам записочку. Будьте здоровы, — и, приподняв пенсне, прищурившись, оглядел подшитые валенки Егора, рыжий его шабур, залатанный на локтях и плечах. Не дожидаясь, пока посетители удалятся, подошел к окну и широко распахнул форточку.
В, комнате, против окна, уткнувшись в конторские книги и стуча костяшками счет, сидело шесть человек. Ближайший к двери сухонький старичок с сизым носом крючком, взяв записку, удивленно пожал плечами.
— Золото-с? Это-с не к нам-с. Это-с влево по коридо-ру-с… Раз, два, три, четыре, пять, шестая-с дверь по правую руку-с. Хи-хи.
Недоброе было в хихиканье старика. Повернув налево по коридору и отсчитав шестую дверь, Вера с Егором остановились перед туалетной комнатой.
— Может, со счета сбились. Толкнемся рядом.
— Хватит. — Вера медленно багровела. — Идемте прямо к бухгалтеру.
— Вы снова ко мне? — удивился бухгалтер, оскалив зубы в насмешливой улыбке.
— Вы решили поиздеваться? — наступала Вера.
— Что вы! Что вы! Отнюдь! Но приемка золота, милая барышня, операция не нашего профиля. Да, да, совершенно не нашего профиля. Будьте любезны, поезжайте в Иркутск, там, на набережной Ангары, находится золотосплавная лаборатория. Она определит пробу и истинное количество банковского металла в вашем мешочке. Там, вероятно, укажут и адрес, где от вас смогут принять это золото в наше смутное время… и даже, возможно, оплатят его чем-нибудь… кхе, кхе, извините, я очень занят, милая барышня.
Егор ошарашен отказом.
— В-в-ваш бродь, — начал Егор заикаясь, — вы, должно стать, не поняли: золото я привез. Первое золото новой России. Внуки будут про этакое вспоминать. К тому же у нас на прииске полтысячи человек — а мука кончилась. Без денег Кузьма Иваныч муки не дает: золото требует. А как же мы Кузьме отдадим первое золото Советской России?
Кажется, все ясно сказал Егор, а бухгалтер еще шире ощерился, будто доволен, что на прииске нет муки и ребятишкам нечего есть.
Вера повторила бухгалтеру то же, что говорил Егор. Бухгалтер мотал головой, как бугай. Он дал знать Ваницкому, что с его бывшего прииска принесли артельное золото, и ждал указаний, как поступить.
— Значит, принять не хотите? — вновь спросила Вера.
Бухгалтер достал платок и, прикрывая рот, ответил:
— Не мо-гу. Прав не имею. Ин-струк-ции нет. — Он наслаждался словами. Он и рот прикрыл, чтоб не выдать своего торжества.
Вот оно «бездействие в действии», как говорил Ваницкий. Нужно «товарищей» заставить встать на колени.
— Что?
— Я говорю вам: примите локоть, мне нужно позвонить в Совет.
— Звоните… откуда хотите, и не мешайте работать.
— Отпустите шнур.
— Отпустите, ваш бродь, тебе говорят, — наступал с другой стороны Егор.
Зазвонил телефон. Бухгалтер протянул руку к трубке, но Вера опередила его.
— Алло! Да, это банк. Ваницкий? Позвоните попозже. Станция… станция., барышня, соедините с Советом. Петрович? Здесь такое творится…
Бухгалтер, потеряв и пенсне, и лоск, ругался, как грузчик на пристани, и старался вырвать из Вериных рук телефонную трубку. И вырвал бы, да Егор толкнул его в кресло и не давал подняться. Вера тем временем объяснила положение.
— Помнишь задержку с пенсиями вдовам солдат? Уверяли, что денег нет, а жалование служащим банка выдали за полгода вперед. Слушай, Петрович, шли сюда немедленно комиссара и бухгалтера тоже. Да есть у нас, есть. В депо наш бухгалтер, коммунист. Я ожидаю в банке.
Бухгалтер вытирал потный лоб.
— Вы, конечно, шутили? Да мы… Одна минутка — и все будет сделано. Я как-то не понял сразу, какое золото вы принесли. Минутку…
— Из комнаты — никуда.
— И не надо, не надо. Я по телефону распоряжусь.
Все сразу нашлось: и весы, и пробирные ключи для определения пробы золота, и инструкция по приемке, и специальное письмо золотосплавочной лаборатории о порядке расчетов за золото. Нашелся даже уполномоченный лаборатории, в маленькой комнате напротив кабинета бухгалтера. Но это было уже под вечер, когда пришел в банк комиссар и новый бухгалтер банка.
Когда Вера с Егором наконец сдали золото и вышли из банка, было уже темно.
— Спасибо, Вера Кондратьевна. Не ты бы… а теперь… — Егор похлопал по мешку с деньгами.
— У вас, Егор Дмитриевич, есть где ночевать?
— А как же? Целый вокзал.
— Нет, идемте к нам. Я вас познакомлю с папой, а завтра утром мы отправим вас на поезде и провожатых дадим.
— Да што ты, Вера Кондратьевна, какие там провожатые, я, чать, не маленький, — обиделся чуть Егор, но, вспомнив, толсторожего парня в вагоне, пачки кредиток, что лежали сейчас у него в мешке за спиной, — потряс головой: — Провожатый, оно ничего. С провожатым легче ехать, Вера Кондратьевна.
6.
…Вечер. В маленькой столовой все, как прежде: и книги на подоконниках, и диван на гнутых ножках, напоминавший Валерию Ваницкому гончую, и пузатый буфет. Вера сидит у фырчащего самовара. Напротив нее на месте, где раньше любил сидеть Валерий, сидит дядя Егор. Поставил на все пять пальцев левой руки блюдечко с чаем — и дует. Неудобно этак пить чай: из кружки лучше, но так, из блюдца, пил однажды купец на постоялом дворе. Раздувая щеки, как шар, и дул, полузакрывши глаза. Кондратий Васильевич, поседевший, уставший, сидел во главе стола и, мешая в стакане морковный чай, с интересом смотрел на Егора. А тот, смущаясь, пытался рассказать о своем прииске. Слова подбирал такие, чтобы Вере Кондратьевне понравились, и говорил потому необычно отрывисто:
— Кедра у нас… не обхватишь… Зеленые-зеленющие. Школу строим… аж на четыре горницы будет, да еще коридор, — сказал про школу и, отхлебнув остывшего чаю с блюдца, взглянул на Веру: «Слушает. И то хорошо».
— Учитель у вас откуда? — спросил Кондратий Васильевич.
— То-то оно, што учительши нет, — сокрушался Егор, — а уж мы б ее на руках носили. — И снова взглянул на Веру: «Слушает, вроде, а не понимает, к чему разговор», — и пустил свой последний козырь: — А задарили б… Всяко… — и покраснел, почувствовал, что не с той стороны зашел. — Кедры у нас, — исправляясь, сказал Егор, — не обхватишь. И зеленые-зеленющие…
— А земли у вас хорошие? — перебил Кондратий Васильевич. — Хлеб очень нужен стране, и батраков, безземельных крестьян надо к делу пристроить. Нельзя ли у вас в Рогачево коммуну организовать?
— Это как?
— Из беднейших крестьян. Земля общая, сеять артельно.
Долго думал Егор, примеряясь: «Артелью, значит, пахать, артелью сеять. Как сейчас на прииске, только не золото мыть, а пахать. Должен бы пойти народ. Непременно пойдет», — и, перебрав в уме, кто может пойти, ответил уверенно:
— Это, Кондратий Васильевич, запросто. Нам бы только учительшу, — и снова взглянул на Веру.
7.
В деревенской избе не живут. В ней хлебы пекут и едят, когда в поле убран последний сноп. И спят, когда загонят в избу утренние морозцы. В избе не рожают. Где там рожать, когда по лавкам десяток людей. Рожают в банешке.
Думать и вовсе в избе несподручно. Стены думы теснят. А Устину надо серьезно раскинуть мозгами, осмыслить приход Сысоя. Уложив его отдохнуть, Устин надел полушубок, шапку-ушанку, варежки, вышел во двор и, взяв топор, начал обтесывать жердь. Сразу и мысли пришли:
— М-мда, видать, Ваницкий войной пошел на егоршей. А Аркадий Илларионович што жернов. По себе знаю. Хо-хо, — почесал поясницу. — Ваницкий, он сила и по малым пичужкам палить не станет. Стало быть, и Егорша сила? Тут как бы маху не дать. А промашка, хо-хо, на всю жизнь, — и полушубок зарезал под мышками. Такая же неудобь терзала Устина, когда адвокат Бельков торговал у него за шестьсот рублей заявку на прииск Богомдарованный.
«С кем идти? С Ваницким? С Егоршей? Как бы не обмишулиться. Непременно надо Егоршу увидеть и вызнать про ихнюю власть все как есть».
На другой день утром увидел: с крыльца Кузьмовой избы спускаются Егор с Вавилой. «Кажись, и Кузьма меня обскакал, с новой властью стакнуться успел. Э-э-э, нет. Видать, пшеницу покупать ходили. Недаром вчера Аграфена с Лушкой бегали по селу, приценялись к пшенице, гречихе, выведывали у баб, кто сколь пашенички продаст приискателям. Теперь к Кузьме подались… А там от ворот поворот».
Такой ход дела — что меда кусок, и Устин негромко позвал:
— Никак, сват? Заходи.
— Некогда, Устя. Дела забодали.
Рвалась с языка насмешка: «эх вы, власть! Опухнете с голоду», — но, подумав, постарался сказать сочувственно:
— М-мда, шибко трудно пашеницы купить на ленинки. Но ежели раскинуть мозгой, так и можно.
— У тебя? — Егор подошел к забору усадьбы, протянул Устину руку лодочкой между жердями. И Вавила с ним подошел.
— Скажи ты, какие морозы стоят. Оттеплило малость, прошел снежок и сызнова жмет. — Оглянулся Устин на избу: так бы кстати сейчас медовухой их угостить, посидеть за стаканчиком. От медовухи сугрев на сердце и самое сокровенное, словно, озимь, наружу выходит. Да в избе Сысой. Егорша его не увидит, так Сысой их услышит.
Егор передернул плечами: плохо греет шабур. Напомнил Устину:
— Ты о хлебе сказывать начал.
— Та-ак. Тут перво-наперво надо крестьянина не обидеть деньгами. Керенски бумажки дешевле назьма. Ленинки тоже опасливо брать. Слух идет, Николашка к власти скоро вернется…
Вавила подвинулся вплотную к заплоту:
— От кого ты услышал о Николае?
— От кого? Э-э, разве упомнишь? Никак, монашек сказывал на базаре.
— Ты сам-то ждешь Николая?
— Што ты! На што_ он мне нужен. Я за нашу Советскую власть… И хочу, штоб сумления не было.
— Такую сказочку, Устин Силантич, я слыхал. Взял отец сноп, сказал сыну: сломай. Бился сын, бился, а сломать сноп не может. Тогда отец развязал вязку, рассыпал соломинки — сын сразу их переломал. Понял, к чему сказка?
— Дурак не поймет, — Устин пристально посмотрел на Вавилу. Стоит тот рядом с Егором, засунув руки в карманы дубленого полушубка, надвинув на брови шапку из черного барашка, и в упор разглядывает Устина. «Вот же бес, я его пытаю, а он, выходит, пытает меня. Как же понять: всю ли правду сказал или што затаил?»— И зашел с другой стороны.
— Сказочка шибко добра, а на деле вы сами себе, а я… и другие многие тоже особливо живут. Порознь. Не в снопе. Нас всякий может сломать.
Вавила кивнул головой: правильно, мол. Почуяв себя на верной тропе, Устин шагнул дальше.
— Хлеб у народа есть, да часть села под Кузьмой. Што он скажет, то и сделают. Большая часть села… м-м-м… другой тропкой идет, другу руку держит. — Быстро взглянул на Вавилу: «Понял, кажись, про кого им толмачу». — Вам, я так понимаю, на день надо пудов двадцать пять. И ежели с умом подойти к народу… Ежели сговорите вы нужного человека…
«Ладное дело, — прикидывал Устин, — рупь артели, полтину в карман — и через полгода хозяин прииска…»
Заулыбался Егор.
— Верно, Уська, надо держаться вместях. Помоги нам пашеницу купить, а в артель мы тебя запросто примем. Всех бы в артель, вот бы сила была…
А Вавила нахмурился и спросил:
— Так ты нам себя в управители предлагаешь или работать будешь, как все артельщики?
Коробит прямой вопрос, но так, пожалуй, и лучше сразу все вызнать.
— А што? Управителем я б вашей артели шибко пользу принес. А ежли попросите… — «Замялись пошто-то. Молчат?» — и Устин продолжал: — Так я ж не как < другие. У меня, скажем, лошади. Тут худо-бедно мне пай, — на лошадей по паю, и слово мое на селе за здорово просто в пыли не валяется…
— Сколько у тебя, Устин, лошадей? — перебил Вавила.
— Без малого сто.
— И каждой пай?
— Я сказал…
— Значит, на лошадей сто паев, да пай на тебя, да пай на этакое твое слово. Выходит, артельщикам сто паев и тебе сто паев? Еще с гаком?
В вопросе Вавилы насмешка. Надо бы отразить; ну и сидите, дураки, без хлеба, и пойти потихоньку к дому, но Устин даже пошутил:
— Ты коней-то не путай с котятами.
Вавила ответил в тон ему:
— А ты не путай Советскую власть и керенщину. Пойдем, Егор Дмитриевич, на прииск.
Даже не поклонились Устину.
Эх-ма.
Устин вернулся в избу к Сысою и, потирая замерзшие руки, спросил:
— А когда вернется обратно царь Николашка?
— Если будем сидеть сложа руки, не скоро вернется. А если начнем действовать…
— Понятно. А пошто я должен Ваницкому верить? Ему обмануть недолго.
— Вот от него письмо-обязательство на деньги и назначить тебя управляющим.
— Та-ак. А сколь ты принес динамиту?
— Фунтов пятнадцать.
— Подходит.
8.
«Дорогой отец!
Нить электрической лампочки в моей комнате чуть тлеет, и я еле разбираю то, что пишу. Завтра большие машины электростанции будут остановлены совсем. Нет угля. И в городе останется работать только маленький паровичок для телеграфа и больниц…»
Читая письмо, Аркадий Илларионович с удовольствием потер руки. «Молодец Михельсон. Скоро большевички в потемках окажутся».
«…Говорят, у нас был хороший урожай, — читал дальше Аркадий Илларионович, — а у булочных становятся в очередь с часу ночи…»
— Даже Валеру пробрало. Молодец Петухов! Нужно уметь сделать голод при избытке товарного хлеба, — уже вслух радовался Ваницкий.
«…Страшно становится, — писал дальше Валерий. — Ты учил меня: Родина превыше всего. Я понял тебя, дорогой отец, и в эти тяжелые дни, когда, кажется, горит и трясется сама земля, я непрерывно повторяю твои золотые слова: Родина — превыше всего. Превыше личных обид, самолюбия, личного счастья. Она не должна погибнуть!»
«Наивен и прост, как девчонка, которой шепнули на ушко про любовь. Не о родине хамов говорил я тебе… Эх, Валерий, Валерий…»
Привычное кресло стало вдруг неудобным.
«…Меня выбрали командиром полка…»
— Это хорошо, чертовски хорошо. Но… единственный отпрыск рода Ваницких не должен лезть в пламя, если туда можно послать других.
Аркадий Илларионович взял телеграфный бланк и размашисто написал: «Чувствую себя плохо тчк Немедленно выезжай».
Стук в дверь отвлек внимание Ваницкого-старшего. — А, ротмистр Горев! Вы очень кстати, — Ваницкий подошел к сейфу, открыл его и поманил к себе Горева. — Вот ваш мандат. Вы уполномоченный Петроградского Совета, командированы в Восточную Сибирь по закупу и отправке в Петроград сибирского хлеба и прочих продуктов. Вот вам деньги на ваши расходы. Добирайтесь как можно скорее до Иркутска, явитесь к начальнику юнкерской школы и скажите ему: «Я приехал посмотреть красоту Байкала. Помогите мне в этом». Он ответит: «Рад быть вашим гидом». Познакомьтесь с их планом и заверьте в поддержке Красноярска, Томска, Барнаула, Но-вониколаевска. Восьмого декабря начинайте активные действия. Не забудьте, восьмого.
9.
Несколько ночей Устин и Сысой ходили на Безымянку. Прииск с подземной добычей песков — это прежде всего копер. Он воздвигнут над черной шахтной дырой, как звонница над входом в чертову преисподню. Денно и нощно несется с копра надсадный скрип. Скрипят деревянные блоки на верхушке копра, скрипят от надсады соединения балок, срипят очупы многочисленных помп.
Если шахту с копром взорвать, прииск надолго выйдет из строя. Но для этого надо в нее проникнуть, а артельщики работают день и ночь. В праздники на шахте остаются водоотливщики, и мерный скрип очупов продолжает висеть над заснеженной Безымянкой.
Как, чем отвлечь внимание водоотливщиков, чтобы проникнуть в шахту? Как потом убраться?
Возвращались домой под утро, замерзшие и усталые. Сысой брал лист бумаги с планом прииска и в который раз изучал тропки, пролегшие по участку.
— Тут куст стоит, — тыкал Устин пальцем в лист.
Сысой удивлялся: сегодня сидел возле этого места, а куста не приметил. Прикинув, решил, что за этим кустом хорониться до нужной минуты лучше всего.
Затем вынимал другой лист, с планом подземных работ, смотрел на кресты — места, где наметили заложить динамит.
— Тут, пожалуй, похлеще будет, — советовал Устин. — Направо просечка отходит — как хряснет…
В остальное время Сысой или спал, или лежал, тараща глаза в потолок. Часто думал о Ксюше. Здесь, в этой самой комнате, он выиграл ее. Тут она лежала связанной на диване, на том самом диване, на котором сейчас лежит он, Сысой. Отсюда он утром увез ее.
Ксюша не забывалась. Были девки красивее ее, статней — а уж ласки от нее Сысой и вовсе не видал. Так чем же она заполонила его?
Ксюша исчезла куда-то. Исчез ребенок, унесенный Ксюшей под сердцем. Об этом по секрету рассказала Сысою Клавдия Петровна. Старушка жалела Ксюшу, хвалила ее.
Мало ли девок нянчит Сысоевых ребятишек. Ни один не помнится, а этого любил бы. Сын должен быть…
Когда становилось невмоготу и не было дома Ванюшки, Сысой выходил в горницу, садился возле открытой дверки изразцовой печи и смотрел на огонь. Несколько минут проходило в молчании. Потом Матрена приподнимала дремотные веки и удивлялась, увидя Сысоя:
— Скажи ты, как тихо зашел, а мышка под полом всхрапнет, я уже слышу. — Потягивалась. — Не испить ли чайку нам, Сысой Пантелеймоныч?
— Давно бы пора.
Устин наказал, чтоб Сысоя никто из домашних не видел, да Матрена сама не дура и понимает, что выйдет, если Ванюшка Сысоя увидит: чай приносила сама в устинову комнату и рада была посидеть с гостем. Скучно жить. Симеон все больше в отъезде, Ванюшка таскается по вечеркам и приходит домой хмельной. Из Устина слова не выжмешь, а Сысой все какую-нибудь небылицу расскажет. Иногда рассмешит. Больше всего Сысой про Ксюшу рассказывал. «Видать, шибко слюбились», — думает Матрена и что-нибудь ненароком тоже вставит про Ксюшу.
Этих нескольких слов о Ксюше Сысой ждал порой целый день.
— Ох, была непокорной, — скажет Матрена, — но уж насчет чаю… моргнуть не успеешь — самовар на столе, бж-жик — и калачи тут, и сливки.
И Ксющина непокорность, и история с чаем — все выдумки Матрены. Она продолжает рассказ, как Ксюша «непокорно» уходила в тайгу на охоту, но белок уж приносила дай бог.
Сегодня Сысой спал, как сурок, подложив под щеку ладошку, и толстые губы его чуть дрожали в ласковой, почти детской улыбке. До того это было необычно, что Устин решил не будить его. И к чему? Пусть спит окаянный.
Сысой видел Ксюшу. У нее начались роды. По кержачьему неписанному закону роженица сорок дней очищает себя от скверны, ночуя в банешке, где родила. Сорок дней муж не должен видеть ее.
Так по закону. Но что станешь делать, если в поле осыпается хлеб, а в стайке мычит недоенная корова? А кто испечет мужикам калачи? Заштопает порванную рубаху? Накормит сарынь?
И ночует роженица в банешке по-черному, где родила, а чуть свет, завернув ребенка в холстину, надвинув платок на самые брови, пробирается в избу: надо печь истопить, надо хлеб испечь, пока мужик еще спит. И делает все молча, будто на самом деле она не в избе, а в банешке, постом и молитвой очищается от греха.
Потом, так же молча, едет в поле со всеми, жнет до вечерней зари. Губы спеклись. Для всех стоит лагушок с холодной водой или квасом, а ей нельзя прикоснуться к питью: не очистилась.
Ксюша рожает не в банешке, а в горнице-пятистенке. Повитуха хлопочет возле нее и все причитает, завесив иконы: «Мужики они, мужики, не надо им видеть». Богородица не завешена. Нет-нет да и перекрестится повитуха, попросит у нее облегчения для роженицы. А Сысой ходит под окнами прямо по сугробам, без шапки и тоже крестится. Молитвы забыл, а услышит стон и зашепчет богу про то, как любит Ксюшу и второй такой бабы ему не сыскать. Бог смеется, грозит скрюченным пальцем, кажет язык. Хотел Сысой кулаком погрозить, да в снег провалился, а повитуха с крыльца кричит:
— С князем тебя, хозяин!
— Сын? Спасибо тебе. — Вскочив, легко подбежал к повитухе, обнял ее и целует, целует в иссохшие губы, и все повторяет: — Спасибо тебе… А ты не ошиблась?
— Тьфу! Семьдесят годов прожила, так парней от девок отличать научилась, — смеется старуха. — Сын-то, скажи, весь в тебя. Ну, как вылитый, как две капли воды.
— Неужто с бельмом? — с испугом спросил Сысой.
— Чего удумал. Может, и чуб у него завитой?
Сысой к двери, а повитуха за полу борчатки:
— Куда это ты?
— Сына смотреть! Жену!
— Постой, торопыга, — шепчут сухие губы. — Через сорок ден их увидишь. Ты скажи-ка мне лучше, где очищение будем творить?
— Там же все, в горнице, неужто в банешке? Я хоть через дверь посмотрю только в щелку…
— Кстись, бог с тобой, и голоса она твоего не должна слыхать сорок ден, — грозит повитуха пальцем.
Сладок сон. Чмокает Сысой толстыми губами. Устин сидит у стола, подперев кудлатую голову ладонями. Противна ему Сысоева рожа, да судьба связала их и нет, кажется, выхода.
— Может, к Егорше податься? — беззвучно шепчет Устин.
Повитуха исчезла. Рядом с Сысоем Саввушка.
— Сорок-то ден очищения прошли. Э-эх, Сысой Пантелеймоныч, неужто к ней пойдешь? Неужто забыл, как наша изба ходуном ходила от плясок да девичьего визга?
— Да ну тебя, проклятущий, — отмахнулся Сысой, и с умилением поглядел на свои сапоги с лаковыми голенищами, одернул левой рукой расшитую рубаху, подпоясанную пояском с кистями, а правой поднял большой каравай с солонкой на рушнике.
Тихо открылась дверь в горницу, на пороге показалась повитуха.
— Войди-ка, князь, ко княгинюшке…
Ксюша сидит на лавке, держит на руках сына. С плеч свисает желтая шаль с красными маками — давнишний подарок Сысоя, и как отсвет этих маков цветут щеки Ксюши. Что-то новое, величавое увидел Сысой на ее лице. Какое-то необычное спокойствие и пленительность в чуть приметной счастливой улыбке.
Положив каравай на стол, Сысой делает шаг к жене, второй, третий.
— Какая ты!.. Боже, какая красивая… — Руки протянул, а Ксюша вдруг задрожала вся, лицом изменилась и закричала, как кричала и раньше:
— Не подходи, окаянный, — и замахнулась…
Отшатнулся Сысой…
Рядом стоит Устин и трясет его за плечо:
— Проснись, не кричи. И што ты все Ксюшку кличешь?
Сел Сысой на диван. Без Ксюши не жизнь. Надо ее найти во что бы то ни стало. И решает Сысой: «Брошу все. Скажу Ваницкому: шахту взорвать нельзя. Охраняют ее после порчи насоса, как девку в купеческом доме. Поеду Ксюшу искать».
Решил и спокойнее стало на сердце. По расчетам Ксюша должна бы скоро родить. Сейчас ей особенно трудно, и если ее найти, так она благодарна будет. Решено. Чуть смеркнется, и я дуй не стой. И чтоб еще когда-нибудь в жизни впутался в грязное дело! Да гадом я буду, если пойду на поводу у Ваницкого. Найти б только Ксюшу…
Будущее показалось Сысою светлым, как не казалось ни разу. «Пусть отец не пустит в дом Ксюшу, на пасеке будем жить. Тихо, мирно, друг друга любя. Свадьбу сыграем. Сына буду растить…»
Устин стоял у дивана, не то усмехался, не то улыбался.
— Як тебе с радостной вестью, Сысой Пантелеймоныч. После бурана приискатели нонче пойдут дороги топтать и на шахте останутся одни водоотливщики. Этой ночью самое время идти.
Сысою хотелось завыть от досады. Попросить Устина: «Молчи, мол, забудь про все. Отпусти». Так разве он человек? Сейчас же Ваницкому донесет: сбежал, мол, Сысой. Эх, жизнь собачья. Только хотел человеком стать».
10.
По дороге идти нельзя. Встречный скажет потом: неспроста, мол, Устин перед взрывом на прииск ходил. — Поэтому шли. тайгой, напрямик, на лыжах. Шли молча. Мало ль какой запоздавший охотник мог услыхать в тайге голос, а потом объясняй, зачем оказался возле прииска перед взрывом.
Расстались на берегу Безымянки. Сысой прерывисто дышал. «Подлюга подлюгой, — подумал Устин, — а совесть, видать, все-таки мучит. И то сказать: от взрыва много людей на погост понесут. А убить человека — не гриб сорвать».
Наклонился к уху Сысоя:
— Трусишь, никак?
Сысой отшатнулся.
— Поди ты прочь. Я свое дело сделаю, а вот ты…
— Учи!
Устин вел на прииск. Он показал и лыжню, по которой незаметней дойти. План взрыва тоже Устинов. Он чувствовал себя головой, а Сысой просто-напросто исполнитель. К тому же трусливый.
— Ну, Сысой, давай перекрестимся, штоб все получилось как надо.
Перекрестились, обнялись. Устин неслышно скользнул в тайгу и, притаившись за кустом, проследил, как Сысой спрятал лыжи под мост, а затем, опустившись на четвереньки, пополз по тропинке к шахте.
Звезды сегодня крупные, как картечины. Яркое звездное небо чаще бывает в морозец, а сегодня тепло. Снег не скрипит.
Возле шахты горел костер. Семь человек мерно качали очупы помп, семь отдыхали на бревнах.
Сквозь пихты мелькал красноватый огонь — это светилось окно конторы. Ее строил Устин. И шахту строил Устин. Когда-то, приехав из города, он ощупал в кармане свидетельство на владение прииском, оглядел Безымянку и сказал торжествуя: «Все мое…»
Сколько было надежд! А забрал все Ваницкий.
Устин овладел собой и, прищурившись, продолжал следить за Сысоем. Вон он притаился на углу занесенной снегом котельной. Ждет.
Устин выбрал место, где кусты стояли погуще, устроился поудобнее и, приложив к губам ладони, взвизгнул пронзительно:
— Спасите-е… спаси-и-те-е…
В ночной тишине неожиданный крик о помощи ударил как взрыв. Устин видел: все, кто качали воду у шахты, бросили очупы и кинулись к краю отвала., А дальше куда идти? Дальше снег по самые плечи. Сгрудившись на краю, люди всматривались в темноту и тревожно кричали:
— Кто там? Што там стряслось?
Лыж возле шахты не было, а без них по тайге и шагу не ступишь. В это время от угла котельной Сысой кинулся к шахте и торопливо спустился в нее.
На отвале продолжали кричать. Устин, конечно, не откликался. Он стоял и представлял себе, как сейчас Сысой вынимает из мешка динамит, привязывает его к стойкам, вяжет сеть из пороховых шнуров.
Понадобится несколько месяцев, а может, и год, чтобы восстановить шахту и обрушенные горные выработки. У артельщиков сил не хватит, и зарастет Безымянна снова травой. На болоте между копром и Копайгородом вновь поселятся утки.
И Ваницкому дивно время потребуется, штоб прииск, поднять после взрыва… А сулил Николашку к весне. Как же так? Ежели к весне Николашка придет, так по-што прииск накрепко рушить?
Задумался Устин. Обманывает Ваницкий. Никакого Николашки к весне не будет — иначе не стали бы портить шахту. Не верит, видать, в Николашку сам и знает, видать, крепка новая власть. Просто хочет артельщикам досадить, пустить их по миру. Управителем обещался поставить. Мог губернатором пообещать или царем морским. А артельщики все равно догадаются, кто шахту взорвал: пропишут мне Николашку.
Ну уж дудки, Аркадий Илларионович.
Не получив ответа из тайги, часть рабочих вернулась к помпам. Часть побежала в поселок за лыжами. Сейчас самое время вновь крикнуть: «Спасите» — и снова отвлечь приискателей к краю отвала.
По уговору после второго крика Устина Сысой должен поджечь шнур и выскользнуть из шахты за угол котельной. Но Устин не торопился выполнять вторую часть уговора и направился в обход шахты к огоньку, светившемуся в конторе. Дойдя до дороги, снял лыжи, спрятал их под пихтой и остановился: «Может, неладно продумал? Есть еще время переиначить? — Прикинул в уме: — Нет, правильно все рассчитал».
Устин повернул к конторе. Оттуда бежал Вавила с лыжами на плече. Устин загородил ему дорогу:
— Здорово-те.
— В тайге кто-то помощи просит…
Вавила старался обойти Устина, но тот раскинул руки.
— Я помощь звал на увале. Отойдем-ка в сторонку. В шахте вашей… — Темно. Лица Устина не видно, но голос взволнован, срывается. — В шахте вашей… Ворог сидит с динамитом… Смекаешь? Он чичас как в мышеловке… Но поспешать надо, неровен час, вот-вот взорвет вашу шахту.
— Уже не взорвет, — ответил Вавила и показал на тропинку. Устин обернулся и отступил в сугроб. К ним подходили трое. Два парня по сторонам, а в середине Сысой. Без шапки, правая бровь рассечена и кровь заливает бельмо. И от этого кажется, будто глаз его стал неожиданно очень большим.
Не знали Сысой и Устин, что после бегства с прииска управляющего, после порчи насоса, в шахте каждую ночь дежурили члены боевой дружины.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1.
«На-ша власть, На-ша власть…» — выстукивали колеса теплушек, когда поезд бежал под уклон. На подъемах маленький паровозик надсадно пыхтел, клацал дышлами. Колеса теплушек сбивались с бодрого ритма и начинали меланхолично выстукивать: «Уф-ф-ф, подъем-м… тя-же-ло…»
Посреди теплушки, той самой трудяги, что рассчитана на перевозку восьми лошадей или сорока человек, стоит раскаленная докрасна барабанка. Ветер воет в трубе на разные голоса, выбрасывает из-за дверки длинные языки багрового пламени. Тогда раздвигается мрак и виден тупорылый «максим» у входа, длинные нары в два яруса — и на них семь десятков человеческих ног. Видны по углам снежные куржаки, мохнатые и толстые, как беременные зайчихи, только странно багровые.
У печурки дремлет на ящике с патронами парень-дневальный. Обнял винтовку — она ему и постель, и подушка, и друг.
В теплушке только дядя Егор без винтовки. Есть у него револьвер — подарок Петровича, дали ему гранату-лимонку — и все.
Может, в обнимку с винтовкой лучше б спалось?
Со вчерашнего дня Егору пошел пятьдесят первый год. И никогда даже в мыслях у него не было обидеть человека, а тем паче — убить. Всю жизнь казалось: убивец— полузверь совершенно особой стати: приземистый, в плечах два аршина, волосы — смоль, и смотрит по-волчьи. Мог ли подумать Егор, что сам попросит оружие, чтоб убивать.
Длинным и сложным путем пришел Егор в эту теплушку, где спали в обнимку с винтовками омские мукомолы, иртышские речники и куломзинские деповские.
Не найдя зерна в Рогачево, приискатели народного прииска решили отправить человека за хлебом на сторону. Куда направить? Конечно, на степь? Там в этом году стеной стояли хлеба — сейчас, слух идет, амбары трещат от зерна, а на гумнах ждут своей очереди скирды необмолоченного хлеба.
Кого посылать? Само собой, Вавилу с Егором. Они этим летом половину степи обошли, агитируя за Советы. В каждом селе у них приятели да друзья. Но Вавила на прииске нужен. Он управляющий.
— Поезжай, Егорша, на степь нашим красным купцом, — сказали на сходе товарищи.
— Сдурели! Да у меня грамотешка — одну букву «о» еле выучил.
— У других ее столько же. Некого боле. Иль грезишь, без хлеба сможем прожить? Аль каждый себе на степь за пудишком отправится? А?
И поехал Егор на степь, в Камышовку.
2.
Это вот да! — Егор почтительно обошел с трех сторон дородный буфет. На стеклах больших верхних створок как инеем нарисованы утки над озером, камыши, восходящее солнце. Вода чуть колышется. Свежестью августовской зари повеяло в это зимнее утро.
Иннокентий третьего дня тоже дивился: «Вот это да», — а сегодня уважительно погладил деревянное кружево дверок, снова залюбовался буфетом. Сказал:
— Нынче у камышовских богатеев и не такое увидишь.
Буфет стоял в просторных сенях деревенской избы. Вокруг на шпильках-гвоздиках висели покрытые пылью решета, дымарь, старые деревянные ведра, шлеи и хомуты, пахло дегтем и конским потом.
— Восемь мужиков его в сени перли, — пояснил Иннокентий. — Косяки вынимали, а дальше хоть плачь, ни боком не лезет в избу, ни башкой, ни ногами. Пятнадцать пудиков пашеницы за него отвалил дядя Василий…
— Я б двадцать дал… кабы была, — сказал Егор. Пригибался, разглядывал, чмокал. — Есть же на свете золото — руки. Но только, поди, одни. Других таких не сыскать. Утки-то, господи, даже перышки видно. Кряквы утки-то. Кряквы.
Из-за дверей донесся нетерпеливый кашель. Он напомнил: неудобно, мол, торчать в чужих сенках. Иннокентий открыл дверь в избу и потянул за собой Егора.
— Здравствуй тебе, дядя Василий. Купца вот привел.
Кухня просторна. У печки пекла блины статная молодуха в пестреньком сарафане. Хозяин сидел за столом. Пальцы бутончиком подняты вверх. На бутончик поставлено блюдце с таким горячим чайком, что даже в жарко натопленной избе над ним струйками вился парок. Пот кропит дядю Василия. Не спеша вытер он полотенцем бороду, волосатую грудь, оглядел рыжий шабур Егора, подшитые валенки и хмыкнул презрительно:
— Лаптями… — схлебнул с блюдца, — я не торгую. — И подлил себе чаю из пузатого чайника, большого, как чугунок. Широкая золотая кайма опоясывала чайник и нарисованы на нем чудные люди с усами и косами до колен.
— За хлебом он, дядя Василий. С приисков. Ему бы на первый случай тыщу пудов.
— Тыщу? — торопливо поставив блюдце на стол хозяин, подвинулся в угол и угодливо вытер лавку для знатного покупателя тем полотенцем, что вытирал лицо.
— Кеха, скидайте Лопатину да жалуйте к столу. — Говорил по-прежнему медленно, но в голосе, в пристальном взгляде капустного цвета глаз — уважение. — Эй, бабы, стаканы сюда, самогонку, блинков нам подбросьте.
— Ешь блинки, куманек… Как тебя звать-то?
— Егором… И уловив во взгляде хозяина почтительность, добавил: — Митричем, значит.
— Ну будем здоровы, выпьем по маленькой. Блинком, блинком закуси, Егор Митрич. С какого ты прииска?
— С Народного.
— Это бывший Богомдарованный! Наслышаны, прииск богатый. — Почтительность хозяина еще увеличилась. Хозяйки тем временем подносили к столу сметану, шаньги, картошку в мундирах — что было в печи, в подполье. Дядя Василий, выпив стакан самогонки, подыграл под захмелевшего и обнял Егора за плечи. — И до чего же хороша наша Советская власть. Какой я стоячий сундук заимел. Видал его в сенках? Городские менять привезли. Еще паркету привезть обещали. Такие дощечки блестящие, я ими в горнице стены обделаю, в куфне, в банешке. Лежи себе на полке, поддавай на каменку пару квасишкой, а вокруг все блестит. Да я за нашу Советскую власть… Ты, Митрич, золотом станешь платить?
— Пошто золотом? Деньгами. Советскими.
— Это ленинки, стало быть? Да ты не шуткуй.
— Я не шуткую. Золото мы сдаем в банк, а платим деньгами. Да каких тебе еще денег, ежели и сам ты хвалишь Советскую власть, не нахвалишься.
— Это доподлинно. Шибко хвалю, но золото, брат, вернее. — Морозом пахнуло от слов хозяина, и в горле Егора кусок холодца ни взад, ни вперед, как буфет в сенях.
— Дядя Василий, у тебя же амбары от хлеба ломятся, — вступился Иннокентий.
— Хлеб есть не просит, — поднял перед глазами растопыренную пятерню, — ты сейчас нагородишь: дядя Василий контра… Н-нет, я за родную Советскую власть горло перегрызу, но мой хлеб не тронь. Ты, Иннокентий, власть на селе утверждай, и такую, какую хочешь, а в своем доме я сам власть утвержу. И такую, какую мне надо.
Месяц назад дядя Василий и жмотом не показался б Егору: его пшеница, кому хочет, тому и продает. А сейчас он встал, взялся за шапку, сказал:
— Эх, мил человек, язви тя в душу, для тебя вся Советская власть — это где бы што ухватить, што бы урвать. Как у нас на селе Устин да Кузьма. Как клещи, присосались к Советской власти. И не объедешь вас: сваливать надо.
Не открылись амбары камышовских богатеев. Егор закупал зерно у тех, кто мог продать мешок-два, в лучшем случае — пять. Но все же снарядил обоз. И тут приехал в Камышовку нарочный и сообщил Егору, что он избран делегатом на третий съезд Советов Западной Сибири и должен сразу же выехать в Омск.
3.
Стук клопферов разносился по аппаратному залу омского телеграфа. Словно сотни маленьких кузнецов стучали по своим наковальням. Продовольственную комиссию съезда провели за стеклянную перегородку, где стоял аппарат, предназначенный для прямой телеграфной связи с Петроградом.
— На проводе продовольственная комиссия Третьего съезда Советов Сибири, — продиктовал председатель комиссии Воеводин.
— На проводе народный комиссар по военным и морским делам Подвойский, — ответил Питер.
«ОМСК ТРЕТЬЕМУ ЗАПАДНОСИБИРСКОМУ ОБЛАСТНОМУ СЪЕЗДУ СОВЕТОВ ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ПРОДОВОЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ СЪЕЗДА ВОЕВОДИНУ, — читал телеграфист. Егор стоял рядом. Он тоже член продовольственной комиссии съезда, и это ему стучит аппарат из далекого Петрограда. Туда, говорят, если идти каждый день верст по тридцать, за дето едва дойдешь. — …КАЛЕДИН и РАДА ОТРЕЗАЛИ ЗАПАДНЫЕ И СЕВЕРНЫЕ АРМИИ И ЦЕНТРЫ РОССИИ ОТ ХЛЕБА И ТОПЛИВА ТЧК ТОЛЬКО СИБИРЬ МОЖЕТ СПАСТИ СТРАНУ. И АРМИЮ ОТ НАСТУПАЮЩЕГО ГОЛОДА ТЧК В ДНИ ГОЛОДНОГО СОСТОЯНИЯ АРМИИ НА ФРОНТЕ ОБЩЕАРМЕЙСКИЙ СЪЕЗД ПО ПРОДОВОЛЬСТВИЮ ТРЕБУЕТ И УМОЛЯЕТ ВСЕ ОРГАНИЗАЦИИ СИБИРИ ВЗЯТЬ НА СЕБЯ СНАБЖЕНИЕ СЕВЕРНОЙ И ЗАПАДНОЙ АРМИЙ ТЧК НАРКОМВОЕНМОР ПОДВОЙСКИЙ».
Стучал телеграфный аппарат. Сползала на пол узкая бумажная лента, и Егору казалось, что ползет перед ним сама жизнь. Сколько помнит себя Егор, он всегда думал о том, как прокормить себя да Аграфену с детишками. И вдруг забота о пятистах товарищах приискателей, и загадывать надо не на день-неделю, а на несколько месяцев. Круг дум стал другим. А сейчас телеграфная лента взвалила заботу о далекой Москве, армии, Петрограде. Заботы давили на плечи, но не сутулили, а заставляли привстать на цыпочки и заглянуть далеко за горизонт. И когда съезд принимал обращение к крестьянам и казакам Сибири, он воспринял его как свои мысли, и даже порой удивлялся, как люди сумели узнать их.
4.
Зал заседаний. Неожиданно поднялся председатель — огласил еще одну телеграмму.
«ВОСЬМОГО ДЕКАБРЯ ШКОЛА ПРАПОРЩИКОВ ИРКУТСКА ПОДНЯЛА МЯТЕЖ ТЧК В ГОРОДЕ ИДУТ УПОРНЫЕ БОИ ТЧК МЯТЕЖНИКИ ЗАХВАТИЛИ ПОМЕЩЕНИЕ ГОСУДАРСТВЕННОГО БАНКА ЗПТ ТЕЛЕГРАФ ЗПТ ГОРОДСКУЮ УПРАВУ ЗПТ ТЕАТР».
Егор не знал, где этот самый Иркутск. По боговым правилам выходило: одни люди созданы богом, чтоб обижать, другие, чтоб их обижали. Одни господами, другие холопами. А революция все перевернула, и холопы стали людьми, и Егор себя почувствовал человеком. Настоящим. Не барином — а человеком. И тут какие-то прапоры хотят Егора опять в холопы определить.
Егор не умел сердиться и прапоры не вызывали злобы. Но он не согласен снова стать холопом. Поэтому надо ехать в Иркутск и своими руками защищать свое право быть человеком. А ежели бунтовщики не уступят, так что ж поделаешь, придется убить их, как убивают того же медведя, повадившегося лакомиться чужими овсами.
— Куломзинцы снаряжают отряд в помощь товарищам иркутянам, — продолжал председатель, — есть ли среди делегатов…
Егор протискался к президиуму и сказал председателю:
— Я поеду в этот самый… Иркутск.
— Туда молодые поедут.
— Мне надо, — сказал так, что председатель понял: Егор действительно должен ехать с отрядом рабочих депо Куломзино — Омск на помощь рабочим Иркутска, и дальнейшие разговоры на эту тему совершенно бесполезны.
5.
Стук колес все реже и реже.
— Станция? Эй, ребята, может, водой раздобудемся.
Остановка. Надрывно, по-волчьи завыл паровоз.
— Тревога!
— В ружье!!!
— Тащи пулемет!
Заскрипели ролики у двери теплушки. Красногвардейцы в рабочих одеждах прыгали в снег.
— В це-епь!
Желтый обшарпанный вокзал глухого разъезда. Несколько домиков у насыпи и за ними — роща высоких берез. У насыпи залегла цепь красногвардейцев с винтовками. Ветер срывал с ветвей навивы снега, и они падали белыми комьями на спины красногвардейцев.
На соседних путях сошлись два эшелона, идущие в разные стороны, и оба паровоза надрывно ревут.
— Не стрелять без команды!
От чужих вагонов отделилась группа вооруженных людей и быстро пошла навстречу. Но еще быстрей бежали слова:
— Комиссара в голову эшелона… Комиссара в голову эшелона…
Те, чужие, одеты в такие же спецовки или потрепанные пальто. За плечами такие ж винтовки.
Низкорослый, седобровый мужчина в сероватой куртке почти до колен, с револьвером в кожаной кобуре, подошел вплотную к цепи и резко остановился. Потер под шапкой замерзшие уши.
— Товарищи, здравствуйте! Кто из вас комиссар эшелона?
— Я комиссар! Что вам надо? — комиссар омичей вышел навстречу.
Чужой широко шагнул вперед и протянул руку.
— Я комиссар встречного эшелона. — Вот мой мандат, — подал развернутый лист бумаги и буднично сказал, пряча в карман замерзшую левую руку: — Именем революции я беру у вас паровоз.
— Сдурел! — клацнули винтовки.
Редко случалось, чтоб Егор забывал себя, а тут как дымом заволокло и состав, и рыженький полустанок, и этих чужих людей. В Иркутске прапоры отнимают свободу, а этот хочет забрать паровоз у боевого отряда!
Комиссар омичей схватил за грудки седобрового. Тряхнул так, что шапка в снег полетела.
— Ах ты офицерская контра!
— Не пори горячку. — Освободившись от омича, седобровый сказал стоявшим за спиною товарищам — А вы уверяли, что душить меня больше не будут. Это только начало, ребята… Сколько станций еще впереди. Я не офицерская контра, — с горьковатой усмешкой сказал он. — Мой мандат подписан Цурюпой, комиссаром продовольственного снабжения республики. Я рабочий Путиловского завода и послан за хлебом, а паровоз наш сломался. Хлеб везем прямо на фронт. Уезжал — товарищи с голоду пухли.
Слова показались Егору необычайно весомыми. Горло перехватило слезой.
Хлеб!
Сам только что ездил за хлебом.
Молодой комиссар омичей поднял шапку, сбитую с седобрового, отряхнул от снега.
— Надень-ка, застудишься, брат, и прости за горячность… Хлеб везешь, значит? М-мда! А мы на помощь иркутским товарищам едем. Может, слыхал?
Бойцы поднимались из снега. Отряхивались. Плотным кольцом вставали вокруг комиссара.
— Иркутску на помощь? — седобровый внимательно оглядел вооруженных красногвардейцев, торчащие из вагонов пулеметные рыла, потом свой состав и провел рукавом по лицу, как проводил, бывало, у. пыщущей жаром вагранки.. — Загвоздка… В наших вагонах двадцать пять тысяч пудов пшеницы. Два миллиона паек, по полфунта, а больше у нас не дают. Это, считай, огромная армия в бой пойдет. На нее сейчас враг наседает, а они там, в окопах, голодают которые сутки.
И протянул газету.
— На вот, прочти.
«БРАТЬЯ КРЕСТЬЯНЕ И КАЗАКИ СИБИРИ! — читал комиссар. — …ДЕЛО СТРАНЫ, ДЕЛО СВОБОДЫ, ДЕЛО ВСЕХ ЗАВОЕВАНИЙ РЕВОЛЮЦИИ В СМЕРТЕЛЬНОЙ ОПАСНОСТИ… АРМИЯ, ИЗМУЧЕННАЯ, РАЗДЕТАЯ, АРМИЯ ГОЛОДАЕТ…
ПРАВИТЕЛЬСТВО РАБОЧИХ, КРЕСТЬЯН И СОЛДАТ ОБРАЩАЕТСЯ К ВАМ, БРАТЬЯ КРЕСТЬЯНЕ И КАЗАКИ, С МОЛЬБОЙ: ИМЕНЕМ САМОГО НАРОДА ВАШЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ТРЕБУЕТ ОТ ВАС ПОДДЕРЖКИ, ЖДЕТ ОТ ВАС ХЛЕБА ГОЛОДНЫМ».
— Читай, говорю, — настаивал седобровый.
Отвернулся молодой комиссар.
— Чего уж читать. Сам делегат Третьего съезда. Сам голосовал за эти слова. Но в Иркутске товарищи гибнут…
Два комиссара стояли по колено в снегу на маленьком полустанке. У каждого в руках по мандату с пометкой: «Срочно», и между ними газета, где на одной полосе и обращение к сибирским крестьянам о хлебе, и телеграмма об иркутских боях.
Два эшелона, один паровоз. Какой двигать первым?
Ошибиться нельзя!
5.
Ночь в буфете коммерческого собрания. На столиках горящие свечи, в маленьких чашечках черный кофе, в рюмках янтарный коньяк.
Сегодня здесь новые люди.
— Господа! — Дербер, деятель областнической Думы, невысокий, упитанный, клином бородка, поднимается из-за стола с рюмкой в руке. — Господа, для вас не секрет, что в то время как мы, честные сибирские патриоты, — Дербер поклонился в сторону столиков, где сидели Второв, Ваницкий, Петухов, Михельсон, пароходчик-скупщик масла для экспорта — избранные делегаты Чрезвычайного съезда областников. Речь Дербера цветисто мягка, жесты приятно округлы. — Да, в то время как мы, честные патриоты Сибири, не щадя себя, прилагаем все силы к поднятию благосостояния коренного сибиряка, б то время как мы ищем пути, чтобы наша пшеница, наше масло, лес, кожи, мед могли свободно и максимально выгодно продаваться в Америке и Европе, в это самое время в Омске на так называемом Третьем съезде Советов Сибири обсуждаются планы предательства интересов Сибири, планы помощи Совдепам зауральской России, планы создания единой Совдепии. Поймите, меня, господа, единой Совдепии! Они хотят отправить наш хлеб в Петроград… в Москву… в заводские районы, мотивируя это тем, что там голод, не давая твердой гарантии компенсировать стоимость хлеба машинами, ситцем, железом. Господа, и чего бы стоила гарантия голодной Совдепии?!
Члены правительства Думы и господа приглашенные! — Дербер поклонился вначале сидящим вокруг него, потом приглашенным, Ваницкому, Михельсону, Второву, Петухову и остальным коммерсантам. — Господа, поздравляю вас с торжественным моментом рождения новой демократической, автономной Сибири. В этот самый момент в городах Сибири зажигается факел свободы. Он вспыхнул в Иркутске. Вы знаете это. А Канск, Красноярск, Ачинск, Минусинск, Новониколаевск, Барнаул поддерживают Иркутск, и в настоящий исторический момент над нами гордо реет знамя автономной Сибири. Наш сибирский крестьянин теперь волен распоряжаться своим хлебом, маслом, своим богатством так, как ему будет выгодней. Германия, Франция предлагают хорошие деньги за хлеб, Англия — за бекон. Мы не обязаны кормить нищий Питер и нищую армию большевиков. Сегодня мы присутствуем при моменте…
Неожиданно громко зазвонил телефон.
— Свершилось, — торжественно сказал Дербер. Перекрестившись, вышел из-за стола и, чуть наклонившись в сторону звонившего телефона, указал на него Михельсону. — Послушайте… что нам сообщают и… огласите…
«Позер, — горько усмехнулся Ваницкий, — но на этом первом этапе нужен или диктатор, или позер. Для диктатуры пока мало сил».
Мысли Ваницкого оборвал безжизненно деревянный голос Михельсона:
— С телеграфа сообщают… по всем городам Сибири совершенно спокойно…
Дербер протестующе замахал руками.
— Но в Иркутске?..
— Увы, и в Иркутске стало спокойно.
— Не может быть! — Ваницкий вскочил, выхватил трубку из рук Михельсона, приложил к уху и медленно опустил на рычаг. «Горев… золото… Значит, расчет был не верен?»