ГЛАВА ПЕРВАЯ

1.

Наплакавшись, Филя уснул. Боясь разбудить сына, Ксюша старалась идти осторожно, но уставшие ноги задевали за кочки, оступались. Шагов через сто Филя снова проснулся и снова надрывно заплакал.

— Есть, Филенька, хочет? — остановилась и, пошарив под кофтой, достала грудь. Чмокнул Филя губами и отвернулся. Еще громче заплакал.

Много раз за сегодняшний день Филя припадал к материнской груди и, чмокнув, откидывал голову, плакал сильнее, чем прежде.

— Господи, да кого же ты делаешь? Неужто не видишь: маленький он? Пошто ты его мучишь? — Ксюша присела у края дороги на пень. — Баюшки, бай, баю бай, спи, не то придет бабай. Закрой глазки, закрой. Так-то, Филенька, лучше.

Хочется есть. Осторожно достала из кармана передника маленький сверточек, вынула из него кусочек черного хлеба. Засох хлеб и десны дерет, но сладок, как мед. И душист — даже кружится голова. Чем больше жуешь его, тем он становится слаще.

— Уснул, сыночка? Ну, пойдем потихоньку, Немного осталось, — с тревогой взглянула на сына. — Приболел? Уж лучше бы я.

Перед родами Ксюша твердо решила: рожу и убью. Приму на душу грех, но мой сын не будет девкиным подзаборником.

Рожала в зимнего Николу в чужой банешке. Счастье какое. Топили сегодня банешку и на полке тепло. Боялась крикнуть — услышат. Только руки кусала до крови. Металась, как зверь, и с каждым приступом боли все острей ненавидела человека, что еще не родился, но уже доставлял ужасную боль.

Родился. Закричал. Собрав последние силы, Ксюша протянула руки, чтоб задушить, и нащупала маленький теплый комочек, лежащий на окровавленной тряпке. Такой маленький. И, кажется, помощи просит.

Туманились мысли. Виделся луг, весь в ромашках и спокойная гладь пруда. И кувшинки. Ветер гнул к земле тальники и черемуху, но рядом шла мать. «Ты моя жизнь, мое горе и радость», — говорила мать.

Сняв кофту, Ксюша укутала сына. Прижала к груди и мысли стали прозрачнее. До утра просидела в остывшей банешке, а чуть рассвело, вышла во двор.

Помнит тропку сугробов, помнит, как открыла дверь в избу и, опустившись на лавку возле порога.

— Пустите сына погреть. Вот только родился.

Корова, овечка, коза не повинны в первородном грехе, поэтому они могут рожать где угодно. Но женщина проклята.

— Прочь пошла, потаскуха, — закричала хозяйка.

— Пусть прикурнет до полдня, бог уж с ней, — вступился хозяин.

Хозяйка охнула с присвистом:

— Может, твоя? Раскинь-ка мозгами, что соседи скажут? Может, еще и за стол позовешь, чаевать пригласишь?

Поскреб хозяин в потылице, виновато взглянул на Ксюшу и отвернулся, а баба все наступала.

— Нагулять-то сумела, небось по теплу, и ничьей тебе помощи было не надо, а тут, вишь, пустите погреться. Да я тебе…

Отступила Ксюша к порогу и толкнула на улицу дверь, да услышала, кто-то позвал ее.

— Стой, хозяйка, никак эту девку я знаю, и беду ее знаю.

Рыжий мужик поднялся с лайки и, подойдя к дверй, взял Ксюшу за руку.

— Не признаешь?

— Да как же не признаю! — как брату обрадовалась. — Ты на озере меня кормил окуньками, ты указал мне дорогу в Камышовку…

— А ты с паперти в тот проклятый день кричала нам шибко. Эх, сестра, если б не революция, сгинул бы я в тюрьме и семья моя сгинула. — Обернулся к хозяевам: — Слышь, я вам глину сторговал за ведро пашеницы, так оставьте пашеницу себе, а девку приютите ден на семь. На обратном пути заберу. Дайте-ка ей хлеба сейчас.

И, не дожидаясь решения хозяев, посадил Ксюшу на теплую печь, укрыл ее плечи шубейкой. Но когда вернулся с куском хлеба, Ксюша уже спала…

…Эх, дорога, дорога! Недавно скрипела снегом, а сегодня чвакаешь грязью. Но радостной грязью, весенней.

— Скоро, Филя, будет Рогачево. Тебя там в постель уложу. Не плачь, потерпи.

Ксюша шла, а Филя кричал, дугой изгибался на материнских руках.

Из — за бугра, сквозь тонкую черную вязь еще голых березовых веток, показался высокий двугорбый Кайрун. Сине-зеленый от сосен, от пихт, покрывающих склоны, а голова совершенно седая. На вершине его еще снег.

Там, у подошвы Кайруна, на берегу быстроструйной Аксу прошло Ксюшино детство. Там в земле лежат ее мать и отец. Кайрун властно зовет к себе и пробуждает в груди острощемящую боль.

По обочинам дороги, на кочках успели подняться метелки зеленой осоки, а рядом сереют не успевшие растаять снеговые сугробы и прямо возле оледенелого снега качаются на тонких ножках фиолетовые цветы кандыков.

— На этой поляне, Филя, под той вон березой я нашла свой первый в жизни гриб. Большой. Красноголовый. Подосиновик. Это было давно, когда отец мой еще не продал надел, когда мы жили еще в селе, а тут, недалеко, на гриве была отцовская пашня. Спи, Филя, спи, мой родной…

От материнского голоса Филя порой умолкал. Таращил глазенки и, кажется, слушал.

— Смотри, от осины с дуплом отходит тропа. Торная. Видать, теперь по ней ходят часто. Я, сыночек, первой промяла ее, через колодник, пихтач.

Недалеко отсюда нашла я местечко возле трех пихт. Забила в землю кол, а потом его вынула и насыпала в яму золы и чуточку соли. Сюда на заре перед свадьбой приходили козлы и маралы, лизали соленую землю и выели целую яму. Ох и удачливый был солонец!

Вон на вершине пригорка стоит курчавая береза. Сюда в троицу приходили рогачевские девушки, забрасывали на ветви яркие ленты и пели: «Заплети себе косу, береза, заплетись моей лентой, кудрявая, а мне женишка подари, мою косу на две расплети».

Я тоже, Филя, приходила сюда. Моя лента взлетала вверх выше всех и сразу же повисала на ветвях березы. Завидовали подруги.

Все здесь родное. Даже белое облако, маленькое, одинокое, как лебединый пушок, повисшее среди сучьев березы, — и оно, казалось, было всегда здесь, и трудно представить себе эту березу без белого облачка.

Осторожно присев на корточки, взяла щепотку сырой земли, положила ее на ладошку, растерла, к лицу поднесла, нюхнула и улыбнулась счастливо.

— Филенька, сколько ни шли — нигде так не пахло. — Поднесла ладони с землей к лицу сына. — Ты бы нюхал, родной. Ну что ты все плачешь? На родину мы пришли. Потерпи немного, сынок, до села. Недалече осталось.

С трудом поднялась. Голова кружилась от буйных таежных запахов. Вот только Филе неможется… Сама второй день не ела — это ведь не впервой. Раньше голова не кружилась.

Пьянея от встречи с собственной юностью, Ксюша шла, худая, высокая, обожженная ярким весенним солнцем. Парусила длинная черная юбка. Пасмы волос повыбивались из кос и падали на плечи. В старенькой ватной кофтенке завернут плачущий Филя. Шла все быстрее, порывистей. Близко родное село. С бугра его видно.

Уходя от ворот ненавистной Сысоевой пасеки, Ксюша клятву себе давала: «Не вернусь в Рогачево!» Жизнь оказалась сильней. Всю осень промаялась. Ходила по селам из дома в дом, просилась в батрачки. Оглядывали вспухший живот и махали руками: «Брюхата?»

Утянула живот как могла, даже дух занимало. Приходила прямо в поле, брала серп и жала, опережая всех. Есть садились, Ксюша бежала на озеро за водой, а сев обедать, ела быстро. Кто быстро ест, тот и работает быстро, сказывают в народе.

— Хорошая ты, — говорила хозяйка.

— Возьмите меня в батрачки ради Христа. Спать буду самую малость, а робить… я все умею. За мужика могу робить.

— Самим хоть в батраки иди, милая, — отвечала хозяйка. — Прости ты нас ради Христа, а за помочь тебе ой как спасибо.

Батраки бывают летом нужны, а на зиму батраков увольняют.

Как невод рыбу, так и судьба волокла Ксюшу к родным местам.

Вот наконец и пригорок с березкой. С замиранием сердца Ксюша смотрела на зеленеющие увалы, где копешками дыбились избы. Много их. Как подосиновик меж опят, красная крыша дома Кузьмы Ивановича, а напротив него свежим листом — зеленая крыша дома Устина. Дом еще новый и желтый, как свежий ломоть пчелиного сота.

Родное село! Детские игры и беды. Недолгая Ксюшина юность.

Глаза беспокойно искали дорогие приметы. Вон старенький сеновал. С него розовощекий, белокурый Ванюшка сбрасывал сено коровам. И всегда норовил это сделать, когда Ксюша доила коров. Вон пруд возле мельницы. Красив он. Но особенно дорог развесистый куст у самой воды, где они часто сидели с Ванюшкой. Набрав в пригоршни воды, Ксюша поднимала их высоко над головой. Капли падали в воду и тихо звенели. Каждая по-особому. Это капли впервые сказали ласково: «Ва-ня. Дорогой мой… Желанный… Единственный…»

Вон старая стайка, возле которой Валюшка подарил колечко с бирюзой и туесок. Вон ручей и березы. Возле них Ванюшка поколотил соседского Тришку и, вытирая кровь с разбитой губы, впервые сказал Ксюше, что любит ее, что хочет посвататься.

Нет, не только судьба толкала сюда Ксюшу. Была и другая могучая сила, что влекла ее в Рогачево. Пусть тридевять земель и рек преградили бы ей дорогу, и все равно в эту весеннюю пору, когда с гор сбегают ручьи, когда пробуждаются от зимнего сна березы и травы, когда сама земля сочится соками жизни, Ксюша пришла бы сюда и встала у этой одинокой березки и смотрела бы вдаль, где живет русоволосый Ванюшка.

Подняла руку к глазам и посмотрела на бирюзу на колечке. Позатерся от времени камень, потускнел. Значит, не любит больше Ваня. Забыл.

«Мне б только посмотреть на него. Издали… Схорониться б на огороде, да куда там — грязна, постираться надо и… худа уж шибко. Черна. — И пожала плечами. — Чудно. Схорониться хочу, чтоб Ванюшка меня не увидел, а грущу што худа, черна и не прибрана. Филя, Филюшка, милый ты мой. Баю-бай, баю-бай…»

— Тпру-у, — раздался крик сзади. — Матрена Родионовна, да, никак, это Ксюха? Ксюха и есть.

Пара вороных звездачей остановилась напротив березы. Конопатый Тришка соскочил с облучка и, продолжая сдерживать на вожжах горячих коней, кивал Ксюше, улыбался ей.

— Откуда ты, Ксюха. Худая такая да с ребенком? Матрена Родионовна, Ксюха же это.

Матрена сидела в ходке, раздобревшая, сонная, шалью укутана.

— И верно Ксюха, никак, — сказала не торопясь. Не вылезла из коробка, не подвинулась, не выразила ни радости, ни смущения. Утерев пуговку носа пухлой ладошкой, спросила, прищурясь — Куда собралась? Сысой-то тебя отпустил?

Ксюшу аж затрясло.

— Ежели путик случится, заходи гостевать, — кивнула Матрена и закричала на Тришку — Полезай на козлы, не то запоздаем домой.

Лицо, как у идола, ни раскаяния в нем, ни привета.

Столько раз жаловалась Матрена соседям на подлянку, убежавшую с полюбовником, что в сердце ее вспыхнула настоящая обида на неблагодарную падчерицу. Поджав губы, сказала обиженно:

— Трогай, Тришка, неча лясы точить.

Конопатый Тришка, поддернув холщовые штаны, вскочил на козлы, хлестнул лошадей, и они машистой рысью понесли по дороге ходок с раздобревшей Матреной. Только тогда сквозь завесу усталости дошли до сознания Ксюши полные яду слова Матрены. Боль огромной обиды заслонила собою вековую кержачью покорность.

— На моих лошадях, ведьма, едешь: Я за них телом своим заплатила, позором, болью сердечной, девичеством, счастьем.

Порвалась пуповина, питавшая Ксюшу кержацкой кровью. Рывком шагнула вперед, схватила камень с дороги, предвкушая, как плоский, тяжелый камень шлепнет Матрену между лопаток, как вскрикнет Матрена.

Обессилела с голоду. Кувыркнулся в воздухе камень и шлепнулся в дорожную весеннюю грязь позади тарантаса.

Бессильная ярость вырвала стон, Ксюша схватила камень поменьше, но бросать было поздно. Так и осталась стоять черным столбом на черной дороге с Филей в левой руке и с камнем в другой. Черным порванным флагом полоскались по ветру пряди волос.

Скрылась цветастая шаль Матрены, а Ксюша продолжала стоять. Под горою родное село, где горькой песней прозвучала по перелескам ее недолгая юность. Село по казалось не только чужим, но и враждебным.

Поискала глазами Аринину избу. Нашла куст тальника, что стоял в огороде, но вместо избы, хлева и банешки — черные пятна.

— Сгорела? Куда же идти?

У кудрявой березы развилок дорог.

— До прииска силы не хватит. Устала. В старожильском краю делать нечего. — Повернулась и быстро пошла к Новосельскому краю. Подходя к нему, вспомнила Безымянку и золотистую блестку, что нашла три года назад между камнями. Как ухватился тогда за нее Устин. «Ксюха, хомут новый купим… Бусы тебе куплю. Никогда не забуду».

— Не забыл… Надел хомут на всю жизнь.

У первой избы, прикрыв глаза от усталости, попросила:

— Пустите ночевать, Христа ради… Сынок приболел. Повторила погромче. Есть же люди в избе. Когда подходила— в окне промелькнул человек. Слышала стук ухвата у печки.

Но никто не ответил.

Пошла вдоль забора. Не раз приходилось пройти половину села, пока не услышишь желанное:. «Входи, ежли с миром». Тут пегий взлохмаченный пес выскочил из-за угла и с лаем кинулся на Ксюшу. Из соседних дворов выскочили другие собаки, и пестрый, горластый клубок заметался у Ксюшиных ног.

И это привычно. Не в первом селе на робкое «Христа ради» первыми отзывались собаки.

Если стоять неподвижно, привалившись к забору, Чтоб псы не могли забежать за спину, они побрешут, потешатся и разбегутся. Только гордость бунтует. Требует решительных действий. И не против собак, — они побрешут и отойдут, — а против Матрены, против той бабы, что мелькнула в окне, стучала ухватом у печки и не ответила на просьбу пустить ночевать.

«Вот Филя все плачет. Боится собачьего бреха».

— Цыц вы, проклятые, цыц. Вот я вас коромыслом. Цыц…

Голос знакомый. Поджавши хвосты, собаки отбежали к дороге, а женщина с коромыслом на плечах неожиданно ахнула:

— Ба-атюшки вы мои, да, никак, это Ксюша? Ксюшенька, доченька, светик мой ясный.

— Кресна?..

— Я, Ксюшенька, я. А ты гостевать приехала? И ребеночек у тебя на руках?.. Лошади где?

Кидала вопросы Арина, как сено в копешку, и смотрела на Ксюшу. «Худа, черна, кофта рвана… а с купцом убежала…»

Стыдно стало своей румяности, пухлости, стреловидных бровей. Смущенно одернула новенький голубой сарафан с малиновой рюшкой и всхлипнула:

— Да што я стою, как идол в лесу. Пытать тебя стану в избе, а покуда пойдем ко мне. Я тут недалече, в проулке, теперь живу. Цыц, вы, проклятые! — крикнула опять на собак. — Избу-то мою сожгли, да спасибо… — зарделась Арина и не открыла, кому спасибо за новую избу.

Довольна Арина гостьей, только как на зло сегодня ни пирогов, ни шанег. Брусника была, так на прошлой неделе Ванюшка с похмелья доел. Обещал сала свиного принести, так еще все несет.

Переступила Ксюша порог избы и сразу ударил в голову хмельной запах свежего хлеба. Стоят на столе, прислоненные к стенке один за другим, калачи, румяные, только из печки. Корочка, должно, с хрустом. Голова закружилась от этого запаха. Будь сыта Ксюша, она спокойно подошла бы и отломила кусок калача, но голод ставил какую-то непонятную преграду между ней и Ариной. У родни Христа ради не просят, а так попросить невозможно. Непонятная гордость сжимает губы.

Арина расцеловала Ксюшу. Уговорила ее сбросить бродни с натруженных ног, пройти в красный угол.

— Или к печке иди, коль замерзла. Печь-то топлена. На постелю ложись не то, Ксюшенька, светик ты мой, дай на тебя погляжу. Соскучилась я, Истомилась. Ни слуха ведь от тебя, ни привета, а окромя тебя, у меня никого из родни не осталось. Похудела ты, почернела малость, а красивее стала. Ей-ей глаза-то огромные и прямо как светятся изнутри.

Еще говорила что-то Арина, да Филя заплакал.

— Тише ты, сынок, сынок. — От дразнящего запаха хлеба сводило скулы.

— Жила-то как? — приступала Арина с вопросами. Она хорошо знает обязанности радушной хозяйки и собирает на стол что есть. Кашу нашла. Картошку в мундирах, груздочки соленые. Молоко. Стыдно, ничего больше нет в доме. Про жизнь крестницы, про ее убег с Сысоем, про жизнь у него хотелось узнать так сильно, что забота об угощении как-то поблекла.

— Да што ты молчишь? Онемела, што ль, — даже чуть рассердилась Арина.

— Филя, вишь, плачет. Дай… молочка…

— Сдурела. Грудь ему сунь.

— Пусто там…

— Што ты? — Беспокойство охватило Арину. — Ты сама-то ела сегодня?

— Черемшу нашла на пригорке и хлеба было немного.

— Миленькие, родные, — всплеснула руками Арина и бестолково засуетилась от охватившего ее ужаса. Надо бы поскорее на стол еду ставить, а она зачем-то снова в печку полезла ухватом и зашарила там по загнеткам, хотя хорошо знала, что печка пуста. Потом подполье открыла. А для чего?

Самое страшное сказано. Теперь можно и поторопить крестную.

— Молока дай Филе, — напомнила Ксюша. И когда Арина поставила на стол молоко, Ксюша торопливо достала из-за пазухи полый коровий рог, облизнула, размягчила зубами кожу от коровьего соска, привязанную к рогу, и всунула в рот сыну. Филя зачмокал. Примолк. Ксюша забыла про собственный голод. Нагнулась над сыном, улыбалась ему.

— Гуль, гуль, гуль…

Арина быстро собрала на стол. Тут уж не до разносолов! — И теребила Ксюшу за плечо.

— Ты сама-то поешь. Сама. Господи, как же стряс-лось-то такое? — Погладила голову Ксюши, поближе подсела. За плечи ее обняла. — Жила-то как? Ласточка ты моя… Может статься, выпьешь с дорожки, с устатку. У меня самогоночка есть.

— Ни в жисть.

Любопытство сосало Арину, и она искоса бросала на Ксюшу пытливые взгляды. «Какая она, — рассуждала Арина, — казалась, девка с открытой душой, казалось, уж я-то все думки ее знаю загодя, а смотри ты, всех обвела вокруг пальца. Видимость создала, будто жить без Ванюшки не может, свадьбу готовила, а бежала с другим. И никто ничего заранее не приметил. Матрена волосы на себе рвала, убивалась после побега. И сейчас Ксюша молчит. Хотя бы рот занят был, по-хорошему ела, а то поклевала— и все. И Филя притих на кровати».

— Колючая ты какая-то, Ксюша, стала.

— Эх, кресна, знать, ты еще не видала колючих. В начале б зимы меня повстречала, когда с голоду пухла, тогда вот колючей была. Хоть доброе слово скажи мне, хоть што, все одно озлюсь и ужалю, да как можно больней. Посля сама себя укоряю, зарок даю при людях молчать. А ежели спросят, так отвечать, как положено девке. Куда там зарок. Только голос услышу, всю затрясет: ты сыт ходишь, а мне подыхать!

— Ксюшенька, бедная ты моя…

— Перестань, кресна, ныть, до смертушки не люблю, когда живого жалеют да ноют, как по покойнику. Было худо, да кончилось. После родов мы с Филей встретили хороших людей. Как вышел он из тюрьмы…

— Это хороший-то человек из тюрьмы? Кстись, Ксюха, кстись. Слышать и то морозно становится.

— Эх, кресна, да, может, хорошие люди больше в тюрьме. Ивана Иваныча помнишь? Вавилу? Тюремники все. И этот… Если б не он, так, может, я сгинула б вовсе. Вышел он из тюрьмы — хлеба нет. Коровенку продали, а семью кормить надо. Он и пошел в тайгу копать белую глину. Накопает. Положит кули на санки и везет на себе верст за сто, меняет на хлеб тем, кто хочет избу белить. И я с ним возила глину, а Филю нянчила его баба. Вот и вся моя жизнь. Ты о себе расскажи. Соскучилась я по селу, тайге, по тебе…

Крикнуть хочется: сказывай, сказывай, крестная…

Сотни верст измерила, шла, чтоб Ванюшку увидеть, узнать про него, а ты все молчишь. Может, женился… Красиву, поди, девку взял, белолицу, голубоглазу. Милуется с ней… Друг на друга не наглядятся…

Становилось все тяжелее. Шла сюда, говорила себе: только бы Ваню увидеть разок, а теперь поняла, что увидеть мало.

Резко встала из-за стола. Голову б прохладить. Шагнула к двери, да Филя заплакал надрывно. Вернулась к нему, взяла на руки.

— Филенька, милый… — целовала сына порывисто, сильно. Он один у нее. Баюкая Филю, заходила по тесной избе Арины. Странно чужой показалась изба. Печка не с той стороны, что в прежней. Оконца поменьше. На припечке чугун стоит. Ксюша узнала щербинку на кромке. Из этого чугунка она Ване чай наливала.

— Кресна, хоть ты не молчи. Как… в селе-то живут?

Стемнело — а гостья, видать, пришла издалека.

— Отдохнуть, может, ляжешь?

— Сказывай, кресна.

— Што сказывать, Ксюша? Одна я. Пришла ты, и, кажется, солнышко встало, есть с кем слово сказать, а то, слышь, осенним вечером как завоет в трубе, сидишь у окна, слушаешь вой, и такая тоска нападет, што хоть в петлю, хоть в омут. Уронишь голову во што ни попало и зальешься слезами. А другой раз, — помолчала, всхлипнула, — другой раз поставлю, Ксюша, бутылку на стол, два стакана поставлю, две ложки, хлеб разложу на оба конца, будто вдвоем сидим. В два стакана и самогонки налью. Чокнусь. Выпью. И грезится, будто я не одна. Ксюшенька, родная, одинокая бабья жизнь хуже волчачьей.

Утаила Арина, что порой второй стакан поднимает другая рука, да душа все одно одинока.

— Сказывай, кресна, еще про село. Как другие живут?

— Да што сказывать? Твои приискатели коммунию делать зачали. Вместе собираются и пахать. Егор с Аграфеной там. Лушка с Вавилой. Они к себе всех зовут. И прозывается прииск теперь Народным. К ним из города девка приехала — Верой Кондратьевной кличут. Не очень штоб видная, малость курноса, но бабы сказывают — невеста Валерия Аркадьевича Ваницкого. А тут закрутила… Может, тебе пойти к ним?

— Мне, кресна, в селе надо пожить. Должна кое-кому, так надо должок отдать.

— Какой должок? Што ты удумала?

Нестройные звуки гармошки раздались во дворе, она то захлебывалась в переборах, то долго слышался один назойливый звук, похожий на плачь.

А эх, Матаня, да с перебором, да ночевала да под забором.

Кто-то торкнулся в дверь — раз, другой. В сенях зазвучала нескладная песнь:

Эх, Матаня, где кровать, я с Матаней буду спать.

Слова непривычно грубы, голос хриплый, но Ксюша сразу узнала его.

— Он! — побледнела и отступила к стенке.

Распахнулась дверь.

— Арина! Огонь запали.

— Ванька, паскудыш, опять ноне пьян? Пшел домой!

Да шел я улкой, да притуаром.

— Арина, огонь запали не то… Забыла, видать, как избу твою подожгли. Слышь…

Ворча и уговаривая гостя катиться, откуда пришел, достала Арина из загнетки углей, раздула их, и когда затеплился огонек, вновь попросила Ванюшку уйти.

— А ну тя к лешему, — беззлобно ругнулся Ванюшка, и гармония снова завыла. — Ставь самогонку, я к тебе с Машкой пришел. — Ма-ашка, иди сюда, стерва!

Огонек разгорался, и Ксюша увидела Ванюшку. Он стоял посередине избы, расставив ноги, как на плоту на порогах. Непривычен пьяный Ванюшка в расхристанной атласной косоворотке, в заляпанных грязью синих суконных брюках. Рядом с ним испуганная девчонка в стареньких опорках, в залатанном ситцевом сарафане. На ее веснушчатом лице безоглядная влюбленность ребенка и ненасытность только что пробудившейся женщины. Алым маком цвела в длинной рыжей косе новая лента.

— Ванечка, родненький, может, уйдем отсюда? Пойдем, Христа ради.

— Цыц, Машка!

— Марфутка я.

— Все вы Машки. — Сел на лавку, упер по-отцовски ладони в колени. — С-сымай с-сапоги…

Нет, не было у Ванюшки белокурой, голубоглазой жены, не ласкала она его по ночам, а в мутных глазах его не видно того безмятежного счастья, что Ксюша ждала и боялась увидеть.

Девчонка склонилась к его ногам, хотела снять сапоги, а он ее пнул, перемазал грязью.

— Манька… ха-ха… — продолжал куражиться Ванюшка. Болтал ногами, мешая Марфутке снять с него грязные сапоги. Доволен забавой и хохочет. Так, хохоча и толкая Марфутку, все больше и больше пачкая ее сарафан, он поднял голову, увидел стоявшею перед ним Ксюшу и ноги его сразу же опустились на пол. Он отшатнулся, привстал да так и остался полусидеть-полустоять, упершись в печку спиной, прикрывая лицо растопыренной пятерней.

— Сызнова грезишься? Сызнова? — глаза Ванюшки круглились и быстро яснели. Одутловатое лицо становилось осмысленным.

«Сызнова? Значит, грезилась раньше? Значит, помнит…»

Ванюшка протер кулаками глаза и, оттолкнув Марфутку, встал косолапя, как косолапил в минуту волненья Устин.

— Живая? Не чаял увидеть. — Он протянул вперед руки, как протягивал в детстве к гостинцу. Шагнул. И Ксюша шагнула к нему.

— Боль моя сладкая… Ва-аня, все отдам за улыбку твою, за прядь волос твоих русых, за голос твой милый… Улыбаешься, руки мне протянул… — и небылью, наваждением показался последний год ее жизни. Проигрывал ли ее Устин в карты, если рядом стоит улыбающийся Ваня? Был ли Сысой?

Был!

Сысоя отчетливо увидел Ванюшка. Вон он, одноглазый, грудь волосатая, как у барана, целует голую Ксю-ху. Обнимает ее, а она, полузакрывши глаза, в счастливой истоме шепчет ему: «Сысой, дорогой мой… люби…»

— А-а-а, — заревел Ванюшка, замотал головой и затопал ногами, будто кто-то сейчас оглушил его неожиданно. Губы скривились! — Шлюха! — крикнул он в лицо Ксюше. Размахнулся что было сил.

«Ударит сейчас…» — но отшатнуться, закрыться у Ксюши не было сил. Другой замахнись, сдачу бы получил да еще наперед расчета, но Ваня имеет право ударить. Побледнев, не закрываясь, приняла удар по щеке, по губам, еще один по щеке.

Марфутка кричала: она сейчас поняла, что завтра или неделю спустя ее самою ударит кто-нибудь по щеке, а то повалит на землю да сапогами…

Ванюшка выбежал в дверь. Ксюша провела рукой по губам. Увидела кровь на ладони и сказала то ли себе, то ли кресной:

— Вот и свиделись. — Сплюнула кровь. — Чего я другого ждала? А ведь грезила… Дура… И все ж… Спасибо судьбе. Хоть увидела Ваню.

Черны прокоптелые стены избы. Пустота в душе Ксюши, и кажется, ветер воет в трубе, как в осеннюю непогоду. Подошла к кровати, наклонилась над Филей и начала распеленывать сына. Хотелось скорее увидеть, как Филя потянется сладко во сне, причмокнет губами, закинет ручонки за уши — он любит так делать — и сладко зевнет. Он — радость. Единственно близкий сейчас. И понимать много стал. Но почему он молчит? И лицо неподвижно?

— Филенька, Филя, родной… — Ксюша прильнула к лобику сына губами и резко отпрянула. — Кресна, што с ним?!

Голова Фили бессильно свисала набок.

2.

Устин отправлял подводы за грузом, когда Матрена сообщила ему, что видела Ксюшу возле села.

— М-мда, — разом вспотел Устин и ни с того ни с сего пнул кобылу, в живот. Все вспомнилось: как Ксюшины деньги прожил, как ее проиграл Сысою в очко. — Ты пошто ее в коробок с собой не взяла? По-хорошему надо с ней.

— Это с подлянкой? Ведь с Сысойкой сбежала…

— Кстись, ведьма, бежала-то связанной!

— Ой правда! Господи, делать кого?

— То-то и оно. Слышь, как придет, так приветь, словно дочь… Скоро придет-то?

— В Новосельский край повернула.

— Стало быть, ничего не — забыла! Гм-м. Власть-то теперь того… подходяща для Ксюхи. Ихняя власть. Приручать надо Ксюху. Не то воевать с ней, придется.

3.

Время то мчалось мимо Валерия, то увлекало его за собой. Недавно отец хотел отодвинуть на двести лет приход к власти большевиков, а они ее взяли всего через несколько месяцев, в октябре.

«Капитализму будет конец, а мы с тобой капиталисты», — учил отец.

— Надо умереть по-геройски, — решил Валерий и продолжал ходить в полк, старался не показать своей робости, не отводил глаз под испытующим взглядом солдат. Даже шутил порой. Ходил на все митинги, расстегнув кобуру револьвера.

Все эти дни Валерий жил, как на плахе, ожидая конца. И вдруг на митинге, где выбирали делегацию на городское собрание, стоявший рядом солдат выкрикнул его имя.

— Ваницкого выберем… Он мужик грамотный…

От неожиданности у Валерия дрогнули подколенки.

— Евоный батька самая контра, — ревел стоявший поодаль незнакомый рыжебородый солдат. — Я у ихнего батьки полжизни в шахте оставил.

— Сын за отца не ответчик и ротный наш справедливый, фельдфебелей усмирял.

Неожиданный ком подкатил к горлу.

— Ты сам, слышь, скажи, вишь, народ сумлевается, — толкнул Валерия в бок рядом стоявший солдат. — Контра ты или нет? За народ?

Валерий неожиданно для себя сдернул папаху, совсем как делали на сходах крестьяне.

— Я за Россию… За правду… Если, братцы, доверите мне… постараюсь… Честное слово!

В тот день Валерий впервые с октябрьских дней застегнул кобуру револьвера. Вечером на городском собрании его подтолкнули к трибуне солдаты: «Дуй, Ваницкий, скажи».

Растерялся Валерий: не угодишь офицерам — прикончат, не угодишь солдатам — тот же конец. И, выходя на трибуну, он решил отбросить всякую философию и говорить только то, что лежит на душе. Страдать так за правду. Землю крестьянам — правда. Войне конец — правда. Банки народу — правда. Власть народу — больно, но тоже правда. А кто выступает против правды — тот враг. Так учил Аркадий Илларионович. Всех солдат немедленно отпустить по домам нельзя, надо кому-то защищать революцию.

Когда говорил, офицеры кричали: «Предатель… долой….» А солдаты: «Валяй… Так их… Дуй…» Сошел с трибуны и какой-то рабочий ударил его по плечу:

— Да ты наш, товарищ Ваницкий.

В ту ночь впервые за много дней Валерий уснул в постели раздевшись, не готовясь к аресту.

На другой день его выбрали командиром роты. Тут-то он понял, как истосковался по обычной человеческой деятельности. И с головой окунулся в работу, порой бестолковую, но кипучую.

Гасло электричество. Он мчался на станцию, добивался подключения казармы к аварийной линии и вместе с кочегарами станции негодовал на дельцов, саботирующих добычу угля. Солдаты оставались без хлеба, и он ехал на мельницу. Там, грозя револьвером, заставлял открывать склады, находил зерно и вместе с мукомолами требовал наказания хозяина, создающего голод.

Часто не удавалось уйти домой, и Валерий ночевал на нарах в тех самых вонючих казармах, которыми недавно так брезговал.

— Эх, брательник, — расчувствовался как-то председатель полкового комитета, — хороший ты, сукин сын, парень.

Валерий покраснел от неожиданной похвалы.

— У меня невеста видная большевичка, Вера Кондратьевна.

— Верушка? Да она мне сестра двоюродная. Губа у тебя не дура, — и весело гоготнул: — Так, значит, родня мы с тобой.

Это было когда Валерий стал уже командиром полка. Он был доволен жизнью, когда нет времени ни поесть, ни поспать, но каждая минута по-своему интересна и каждый день пролетает минутой.

Изредка выдавался свободный вечер. Тогда Валерий запирался в своей комнатушке, клал на стол лист чистой бумаги и, забывая заботы дня, конфликты, погружался в мир надежд и мечтаний, быстро писал:

«Уважаемая Вера Кондратьевна!

Хотелось написать: дорогая Вера, Верочка, но боялся обидеть.

Как трудно писать отцу, матери. Ищешь, о чем бы написать, каждую мысль выжимаешь из головы, как засохшую пасту из тубы, со скрипом, с трудом, а тут перо, кажется, пишет само. Сообщает последние новости жизни полка, свои думы. И какие находит сравнения, образы, каламбуры.

«Мы, неискушенные девушки с косами, сразу же узнаем своих рыцарей», — сказала Вера при последнем свидании, и Валерий надеялся, что она сумеет прочесть между строк то самое важное, что заставляло Валерия писать эти письма. Только раз он отважился написать: «Живу надеждой на скорую встречу. Надеюсь, тогда командир коммунистического полка наберется смелости и скажет вам три заветных слова, что непрестанно, с великим волнением твердит про себя».

Ответ пришел странный. Вера писала: «Большое спасибо за Ваше письмо. Я очень рада, что Ваши дела идут хорошо, что Вы проникаетесь чувством искренней дружбы к солдатам, что наши взгляды на жизнь сближаются все больше и больше. Валерий Аркадьевич, в ближайшее время, буквально в ближайшие дни, мы сменим свой адрес. Пока не пишите, Ждите письма…»

Второе письмо не пришло.

— Товарищ Ваницкий, — разбудил его как-то начальник караула. — Ребята поджигателей притащили, они, так иху хату, склад поджигали с мукой. Хотели на месте прихлопнуть их.

Несколько дней в городе загорались то продуктовые лабазы, то шубный завод, то просто дома обывателей сгорали, как спички. Несколько дней город жил, как на мине, ежеминутно ожидая набата с каланчи. И, наконец, поджигатели пойманы…

Застегнув гимнастерку и подпоясавшись, Валерий быстро прошел в канцелярию. Там, в углу, у печки, сидели под охраной солдат двое в замасленных ватных тужурках.

— Говорят, деповские. Мы их прямо со спичками захватили.

Лица у пойманных покрыты грязной щетиной и кровью. Тужурки порваны. Видно, не сразу сдались.

— Вот у них отобрали. — Конвоир показал два нагана, четыре гранаты-лимонки, бутыль с керосином.

— Утром мы их отправим в ревком, — говорил Валерий, осматривая трофеи, — а пока… — и запнулся: в одном из поджигателей узнал однокашника по юнкерскому училищу, во втором — жандармского ротмистра Горева, которого часто видел у отца.

«Дворяне, русские офицеры поджигают дома обывателей. Непостижимо уму»,

— Оставьте нас наедине, — приказал Валерий. И когда солдаты нехотя вышли из комнаты, спросил арестованных:

— Господа, объясните, пожалуйста, ваши поступки?

— Я предателю не отвечаю, — бросил Горев и отвернулся.

— Предатель и трус, — добавил подпоручик. — Из трусости за свою поганую шкуру вы переметнулись к большевикам.

Обвинить офицера в трусости! Валерий задохнулся от гнева и замахнулся на Горева.

— Бей, гадина! Бей, — Горев даже не прикрылся, не отвернулся. Только по-волчьи щелкнул зубами. — Из-за трусости, желания выслужиться перед «товарищами» предаешь нас и позоришь отца.

Глухую угрозу услышал Валерий в последних словах.

«Неужели отец причастен к поджогам? Но Михельсон остановил шахты, чтобы не дать угля большевикам. Добрейший Петухов прячет муку, морит голодом детей, чтобы ослабить большевиков…»

Мысль мутилась и шла кругами, как вода в половодье.

— Дайте мне слово прекратить поджоги и я отпущу вас немедленно.

Арестованные переглянулись. За обоих ответил Горев:

— Что ж нам остается делать, Валерий Аркадьевич? Совать голову в петлю? Даю вам честное слово русского офицера.

Валерий доволен таким оборотом. Он поступил по-рыцарски, не нарушив обычаев офицерской солидарности, и спас город от пожаров. Честное слово офицера — это кремень.

Валерий распахнул дверь.

— Прошу. Можете быть свободны.

Но ротмистр Горев и подпоручик не торопились выходить. За дверью стояли солдаты с винтовками и угрюмо смотрели на арестованных.

— Товарищи, — обратился Валерий к солдатам, — произошла ошибка. Вы арестовали не тех, кого надо. Я вам потом объясню, а пока пропустите их. — И, увидев, что солдаты не двигаются, повысил голос:

— Я приказываю пропустить!

Все бы это, возможно, не имело последствий, но через несколько дней подожгли паровую мельницу. Одного поджигателя поймали.

— Ба-а, — воскликнул солдат, врезая переодетому офицеру кулачищем по уху, — это тебя, так твою хату, отпустил на прошлой неделе наш командир?

Митинг был бурный.

— Контра… Буржуй… расстрелять, — кричали солдаты на митинге, ругая Валерия.

Писарь полка помог Валерию убежать с гауптвахты, куда его посадили в ожидании решения ревкома.

4.

В минуты душевной и физической боли был зачат Филя. Еще в чреве своем возненавидела его мать. А родился — и стал вторым солнцем для Ксюши, давая силы и жизнь.

Ксюша стояла над мертвым сыном и видела только его. Арина, зажженные свечи, дурманящий запах ладана, соседки, ребятишки у их подолов — все, кроме Фили, плавали в сером, тягучем тумане. В нем вязли и возгласы служившего панихиду Кузьмы и всхлипывания Арины, только голос Фили звучал в ушах Ксюши. Звонкий радостный голос. Он никогда не должен умолкнуть.

«М-ма-а…»

Ксюша без слез упала на домовину. Забилась.

Могила вырыта под высокой рябиной, только еще распускавшей листья.

«Ве-ечная па-а-мять», — пропел дребезжащим голосом Кузьма Иванович. Ксюша припала к холодному лобику сына.

— Очнись, Ксюшенька, солнышко ты мое, — запричитала Арина и, встав на колени, положила руку на Ксюшину голову. — Господу богу тоже нужны непорочные детские души. На небе его ангелочком сделают для небесного воинства. В райских кущах твой Филюшка будет гулять, райские яблочки будет вкушать.

Вздрогнула Ксюша, как к огню прикоснулась. Медленно исчезал из сознания мир серой пустыни, где странно, не нарушая молчания, непрестанно звучал голос Фили. Горячая рука крестной обожгла голову, а голос ее разбил тишину. Донесся тревожный крик сойки, цви-канье синиц на рябине, заунывная молитва Кузьмы.

— Ксюшенька, родная, заплачь, закричи, легче станет тебе.

Глубокое горе молчаливо и сухо. Медленно поднялась Ксюша с колен, боком, рывками, как поднимается от земли надломленная березка. Зажав в кулаки концы головного платка, встала у края могилы и старалась снова услышать Филю. На мгновенье почудилось, будто Филя глаза приоткрыл, будто губы его шевельнулись. Рванулась к нему, да Арина с соседкой ее удержали.

Сосед Арины опустил домовину на веревке в могилу. Первые комья земли глухо стукнулись о крышку.

«Почему они только Филю опускают в землю. А я?»

Надо бы крикнуть, чтоб погодили, но не было сил.

Из-за пихтушек выглянул Ваня. Он в черном картузе с козырьком, сбитом на ухо, в косоворотке из голубого сатина. Встав на могильный холмик, опираясь на крест, Ванюшка привстал на цыпочки, смотрел, как зарывали могилу Фили, и испытывал горькую радость.

С утра, совершенно трезвый, Ванюшка несколько раз прошел мимо избы Арины. Видал, как Аринин сосед обвязал домовину холщовым полотенцем и понес на погост. За гробом шли Ксюша, Арина, Кузьма Иванович.

Непроходящая боль гнала Ванюшку за гробом. Позавчера ударил Ксюшу и думал, что полегчает. Филина смерть вызывала злорадство, а та щемящая боль уязвленного самолюбия, боль вскипающей ревности не утихала. Росла. Ванюшка боялся боли, а она боялась только браги и самогонки.

Он не спускал глаз с Ксюши, пока зарывали могилу, ровняли землю, ставили крест. Дождался, пока Ксюша, спотыкаясь, пошла с погоста. Спрятавшись за пихтушку, Ванюшка пропустил ее мимо себя и долго смотрел вслед.

— Сысоева полюбовница. У-у-у… — повторял, распаляя себя, Ванюшка. В такие минуты душевной тревоги Ванюшка шел в Новосельский край, к солдатке и заливал пожар самогоном. Сегодня даже от мысли о самогоне мутило.

Оставшись одни на погосте, Ванюшка, как вор, озираясь, прокрался к свежей могиле Фили и, упав на колени, заколотил кулаками по земле. Не Филю бил, не Ксюшу, а судьбу свою. Бил и с каждым ударом вскрикивал в ярости:

— Ксюшка! Подлюга! Пошто так, пошто?

6.

Шли рядом с Ксюшей старухи в черном, с серыми лицами, окаймленные чернью платков. Дорожная грязь под ногами. За спиной березы — березы погоста.

— Кресна, откуда их столь?

— Идут помянуть твово Филюшку. Ты заплачь. Легче станет.

— Нужны они теперь Филе.

— Ш-ш-ш… — Арина нагнулась к Ксюшиному уху и крепче сдавила руку. — Со своим идут. Видишь, у каждой в руке то горшочек, то узелок. Последний долг идут отдать покойному Филе.

— Долг… долг… — Отдать долг покойному? — Знакомое слово звучало насмешкой, кощунством. — Што ему сейчас нужно? Когда мы просились на ночь под теплую крышу, когда я просила для Фили чашечку молока, такие же вот старухи шипели: прочь, потаскуха. Они убили его. А теперь идут долг отдавать. Поминальщики… Душегубы.

Голос перехватило, а то бы крикнула. Глаза б не смотрели на этих ворон. Сняла с плеча Аринину руку и зашагала в проулок.

— Ксюша… солнышко… — кинулась следом Арина. — Куда ты, касатка? Вернись. Благодарствуй старухам, што идут помянуть твово Филю. Што с глазами твоими— как плошки стали? Ксюшенька… да ты не в себе… — и примолкла. Не умом, а нутром поняла, что в поминках какая-то ложь, оскорбление для Ксюши, что права, негодуя на поминальщиков. — Обычай… веками… не нами с тобой установлен. — оправдывалась Арина.

А Ксюша торопливо уходила все дальше в проулок.

7.

Железнодорожный состав тащился — будто не паровоз, а хромоногая, лошаденка везла цепочку разномастных теплушек. Порой где-нибудь на подъеме, полязгав буферами, состав останавливался и паровоз простуженно гудел. Значит, сил больше нет и придется стоять, а гудит потому, что нет ни дров, ни угля, и граждане пассажиры, если они хотят дальше ехать, должны вылезать из вагонов и пилить на дрова сырые березы в зеленеющей роще. На некоторых станциях, залихватски свистнув, паровоз убегал и возвращался с полным тендером каменного угля.

Этой самой дорогой Валерий ехал зимой, и тогда угля не было вовсе, а теперь появился. «Поднимается потихонечку Родина, — думал Валерий. — Сломили саботаж Михельсонов». — И было очень приятно, что Родина поднимается. Вот только досадно, что попался ему подлец Горев, и тряхнуло Валерия как на ухабе, и выкинуло за обочину трактовой дороги.

«Мер-рзавец Горев, — ругался Валерий, сидя у раскрытой двери теплушки. — Нарушил слово».

Народу на станциях и в вагонах не протолкнуться. Ехали замешкавшиеся солдаты с дальних фронтов, недолечившиеся раненые, спешившие захватить сев в родных деревнях, и мешочники из-за Урала. Мешочников стало меньше, чем было зимой.

Справилась Россия с голодом. Поднимается Родина как после тяжелой болезни. Вон парни с девчатами идут по-над речкой. Дымит труба завода. Значит, жизнь возрождается.

Дышать бы сейчас полной грудью, как дышат те парни. А Валерий бежит, как волк из облавы. А если б не убежал — расстреляли бы. «Что за жизнь наступила. Поймал Горера — и стал предателем по отношению к товарищам офицерам, отцу. Выпустил их — и стал предателем по отношению к солдатам и Родине. Можно ли жить сейчас, никого не предавая?»

«Мир раскололся на две части, и я должен решить, с кем пойти».

Пот прошиб.

«Разве можно против отца? Но если отец с поджигателями? Не может быть! Горев лгал!»

Стало легче.

«Отец не скрывает ненависти к большевикам. Но он честный. Он не мог быть с Горевым заодно. И живет в другом городе!»

Совсем полегчало.

«Я, наверное, тоже честный. Меня хотели расстрелять…»

…Яма у кустов. Он — у ямы. Руки связаны, глаза прикрыты повязкой, но Валерий видит отделение солдат против себя. Зрачки их винтовок направлены в грудь. «Отделение… пли…» — командует председатель полкового комитета…

…— Тьфу, наваждение, — содрогнулся Валерий и потер лоб ладонью, прогоняя кошмар. Черные зрачки винтовок назойливо преследуют его с митинга, когда позади него встали два солдата с винтовками и проконвоировали на гауптвахту. Ненависть к солдатам всплывала тогда и жалость к себе. «Добратался. Доигрался, балбес, в объективную правду. Забыл отцовы слова о двух правдах. Видишь небо? Смотри на него. Оно завтра останется, а тебя… отделение, пли!..»

Шло время. Животный страх проходил, и отчаяние уступило место рассудку.

«На их бы месте и я расстрелял бы командира-предателя, — думал Валерий. — Другой на моем месте, спасшись от смерти, возненавидел бы лютой ненавистью этих товарищей, — последнее слово выговорилось без насмешки, попросту, — а я продолжаю их уважать. Не затаил злобы, а объективно оцениваю события: осуждаю Горева, себя и горжусь моими солдатами, выгнавшими меня. Парадокс. Они такие же люди, как и отец, со своими заботами, характерами… Все-таки интересна жизнь, полная опасностей, неожиданных поворотов…

Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог…

Несмотря ни на что, я остаюсь самим собой, — и что бы мне ни грозило, буду принципиален, буду любить народ, мою Родину мою Русь».

8.

На маленькой станции рядом с вагоном Валерия остановился длинный состав коричневых пульманов с зеркальными стеклами, зеленых закопченных третьеклашек и красных теплушек в конце.

Из теплушек и третьеклашек попрыгали на пути люди в темно-зеленых полушинелях-полупальто с поясами, в непривычных шапочках-пирожках. Торговки к ним:

— Молочка, яичек вареных…

— Шаньги… Шаньги…

— Карасиков жареных, карасиков сладких….

Солдаты беспомощно улыбались, разводили руками: плохо, мол, понимаем русскую речь. А чего ж не понять, если в корзине лежат караси, как лепешки, а молодайка протягивает корзину.

— Чехи это. На родину их везут, во Владивосток, а там, дальше морем. В плен попали, — говорили кругом.

— Пленные? Мой сынок тоже в плену. — Старушка протянула корзину с шаньгами. — Берите, родимые. Ешьте себе на здоровье.

Молодайка очнулась. Ее муж еще не вернулся с войны. Может, так же вот едет где. Может, голодный. Не должно этого быть, мир не без добрых людей. Отделила карасей половину, сунула их проходящим солдатам и утерла слезу рукавом.

Валерий выскочил на пути и смешался с толпой солдат чешского корпуса.

— Закурим, — вытащил газету, кисет с самосадом «один курит, а семеро кашляют».

Чехи брали его кисет, вертели толстые самокрутки, хлопали Валерия по плечу и тянули свои кисеты, портсигары, табакерки из малокалиберных орудийных патронов.

— На родину едете, други? — спрашивал Валерий. — На родину. О-о, родина — это превыше всего. Я тоже на родину еду.

Засвистел паровозик, и Валерию пришлось прыгнуть в теплушку. Солнце грело ласковей прежнего, весенний ветер донес запах свежей земли, сырости, прелой травы и свежих березовых листьев — тот особый запах весны, от которого даже в самых черствых сердцах пробуждается жажда любви, хотя бы к себе самому.

«Вот она, моя Родина, — думал Валерий, глядя на черные ленты пашен между березовыми колками, на блестящие озерки снеговой воды, — великая Родина. Пройдет еще несколько месяцев, и люди на всем земном шаре будут обмениваться не пулями, а махоркой, как я сейчас обменялся с этими чехами. И Вера узнает, что я настоящий социалист. Только вот беглый.

Валерия охватило отчаяние.

— Возможно, она уже знает, что командир Ваницкий был предан суду трибунала и бежал с гауптвахты. Какой кошмар. Какой ужас, — повторял Валерий, не зная, что предпринять. Только сейчас он понял, что история с его арестом может ему стоить расположения Веры. — Но у нас же общие идеалы, общие думы, общие чаяния, взгляды…

Стучали колеса теплушек, свистел паровоз, а разогретые солнцем поля начинали дымиться весенним парком.

9.

Огород у Арины большой. Надо вскопать, грядки сделать, посеять, обильно полить. Сходишь раз двадцать на Выдриху с бадейками на коромысле — и ноги гудят, и в спину как палку с шипами вставили.

— Проживем как-нибудь, — говорила Арина. — Посадим картопку, капусту, моркошку, свеклушку, просо посеем. А там корова отелится.

— Я, кресна, в батрачки пойду. Мне одной надо жить. Непременно одной. Не забыла, сулила сказать, как Ванюшка уедет на пасеку или в поле?

— Забыть-то я не забыла, а вот в толк не возьму, зачем тебе это знать. За ним потянешься? А?

Ксюша молчала.

— И-и, Ксюша, тяжел хомут у батрачек. А еще тяжелее хомут сыскать.

— Не лентяйка я. Меня в Рогачево все знают.

— Правда, Ксюшенька, робишь отменно, да порой ведь не только работа и трудолюбство… — Тут Арина спохватилась, что свернула не на ту дорожку и, смутившись, сказала: — В коммунию, Ксюша, иди. В коммунии Аграфена, Лушка, Вавила, Егор. Они всех зовут.

— Я не за этим пришла в Рогачево. Мне надо в батрачки!

— Пошто непременно в батрачки?

— А уж это дело мое.

За горькими думами Ксюша не заметила оговорки Арины и, продолжая копать, подумала про себя: «В коммунию хорошо бы…»

Вчера на улице повстречала Вавилу с Лушкой. Звали и на прииск, и на Солнечную гриву. Там сейчас коммунары целину собираются поднимать и сеять пшеницу. Обидела Ксюша их, когда хозяйкой была, не отдала им прииск, не заступилась за арестованных членов рабочего комитета, но они не злопамятны. Тогда, при размолвке Лушка всяко-всяко ее срамила, а вчера увидела и расцвела, рассмеялась, позабыла размолвку. И Вавила говорил, что скучает без Ксюши.

«Эх, была б моя воля, — размышляла Ксюша, — нисколько б не думала, а кинулась хоть на прииск, хоть на Солнечную гриву. Но нельзя приносить с собой заботу-беду. Спасибо, Лушка, подружка/ спасибо, Вавила. Может, когда-нибудь, а сейчас не могу. Вот никак».

И Арине ответила:

— В коммуну-то тянет, прямо бы убежала, да дорога закрыта.

— Кто закрыл-то?

— Сама. Ты помоги мне в батрачки наняться… Смотри, на дороге, никак, показалась лошадь с телегой. С пашни едут. Может, плуг у кого поломался или еще какая докука. Слышь, кресна, пойду, попытаю счастье, — воткнув лопату в землю, побежала навстречу подводе.

Люди на пашне и село словно нежиль. Только седенький дед вылез на завалинку погреть на весеннем солнце застывшие за зиму кости, да кучка сарыни высыпала на улицу.

Поравнявшись с подводой, Ксюша почтительно поклонилась.

— Здравствуй, дядя Савел.

— Ксюха, никак? — сквозь слой серой пыли на усталом лице Савела проступила улыбка. — Тпру-у-у, стой. Давно я тя, Kcюxa, не видал, аж соскучился. Бежишь-то куда?

— Работу ищу.

— Работу?.. Пчелиным рукам работа везде. — оглядел Ксюшу и одобрительно кивнул: — Крепка. Работяща— это известно давно. Только вот какая оказия…

Напрягалась Ксюша, ожидая желанное: «Да иди хоть ко мне». Дядя Савел всегда на лето нанимал батраков и батрачек. Но он, прокашлявшись, сказал, отводя глаза:

— Ты к Устину пошто не идешь? Не хочешь? М-мда. Вишь ты, беда какая: набрал батраков, не то б с радостью взял. Ей-ей.

И верно с радостью, потому что в отказе слышалось сожаление.

В сумерках, после работы, Ксюша заходила на кладбище к Филе. Садилась на соседней могиле под зеленым кустом рябины и говорила:

— Ушел ты… Горько мне, Филюшка, без тебя.

В груди нарастала боль. И Ксюша знала, что будет еще нарастать, но нельзя жить, не делясь сокровенным, даже если это бередит рану.

— Как тебе, Филенька, спится? Мягка ли земля? На рябине твоей дрозды поселились. Слышишь, поют для тебя. Горюю я по тебе. Но ты обо мне не тужи… я живу… Ничего я живу… ничего. Кресна добрая, кормит. А на работу никто не берет. Скажи ты, с полсотни домов обошла — и никто. Не иначе Устин на дороге встал. Он такой. Поскорей бы Ванюшка уехал куда-нибудь.

Так было в первые дни, а потом поняла Ксюша, с ума сойдет, если будет рану травить, и отрезала. С наступлением вечера отправлялась искать работу.

Сегодня завернула на главную улицу и услыхала за собой вкрадчивый голос:

— Благослови тебя бог, красавица, доченька. — Высокая, жилистая Гудимиха догнала ее. Синеватые губы сточены в тонкую строчку. У Гудимихи все доченьки, все красавицы. Бывало, встретит тетку Матрену, посторонится, будто улица мала, и, сложив на животе сухие руки с желтыми подвижными пальцами, поклонится в пояс.

— Благослови тебя бог, доченька.

— Доченька? — пожмет плечами Матрена. — Ты еще сиську сосала, а я уже невестилась.

— Неужто! — всплеснет Гудимиха, и, так же, согнувшись, заискивающе, зашевелит тонкими синеватыми губами. — Память слаба стала, доченька.

— От твоих делов недолго ее совсем потерять, — прошипит про себя Матрена, а громко скажет. — Благодарствую, Степанидушка. Храни тебя бог, — и скорее к дому, подальше от Степанидушки.

Ксюша шагала широко, стараясь уйти от Гудимихи, а та семенила с ней рядом и по-птичьи, сбоку да из-под низу заглядывала в лицо.

— Сызнова с тем же? — спросила сердито Ксюша.

— И с тем, и не с тем, родимая, это как посмотреть. Не беги, торопыга ты этакая, пойдем потихоньку: ладком поговорим, запалилась я вприскочку-то за тобой. Устин так велел передать: неладно, ежели приемная дочь живет отделясь. Што соседи подумают? Не хочешь жить у него, вольному воля. Но уходи из села, не задорь народ. Не — дай бог случится што с тобой на селе, и посыплются на Устинову голову разные беды.

— Грозит Устин?

— Не-е, касатушка, печется о счастье твоем, упреждает… и велел передать: пятнадцать рублев даст тебе и ситца на сарафан, только не кажись в Рогачево. А покажешься…

— Снова грозит?

— Ни, боже мой: шибко жалеет тебя. Матрену ругал всяко-разно, што сразу не позвала тебя в дом. И Не просто зовет тебя жить а сулит каждое рождество подарок делать. На восемь рублев. Так кого передать Устину Силантичу?

— Пусть ружье мне отдаст отцовское. Сколь прошу.

— Передам, доченька, передам, моя славная, — с неожиданной ухмылкой протянула Гудимиха и, оглянувшись по сторонам, зашептала: — Может, доченька, правда твоя, и впрямь не с руки тебе в доме Устина. Может, счастье твое в другой стороне. Эх, доченька, доченька, одели ты меня подарочком… я такое тебе скажу, век станешь благодарна Гудимихе. Анженер на руднике Баянкуль стряпуху ищет. Пять рублев в месяц, пуховый платок к зиме… ну, а остальное как подойдет…

— Разве я угожу на анженера деревенскими щами?

— Может, другим угодишь, — и причмокнула: — Красивый он. Холостой. И не стар… Стоит только шепнуть, солдатки в очередь станут. А тебя он где-то видал и шибко ты ему поглянулась. Ну уж, само собой, отблагодаришь меня по-хорошему… Шаль подаришь, сапожки на пуговках. Я на пуговках шибко люблю, штоб со скрипом.

— Тетка Степанида, как у тебя язык повернулся такие слова говорить? Богомолка… Постница… — Ксюша прижала ладони к запылавшим щекам. — Может, погрезилось мне?

— Не-е, все как есть. Анженер холостой.

— Ежели б не старость твоя, не молитвы твои, я б глаза тебе выдрала…

Голос перехватило. Повернулась Ксюша и, не прощаясь, пошла прочь.

— Зачем же их рвать. Не твои глаза и не трогай, — не растерялась, привычная ко всяким оборотам Гудимиха. Презрительно поджав губы, побрела себе дальше. — Эх, никуда не денешься, птаха. Сама прилетишь. Другого пути тебе нет. Устин обложил, как волчицу. Только тогда сапожками да шалью тебе не отделаться.

Заревом пожара полыхал закат над крышами Рогачева. Казалось, земля горит за селом. Горы вспыхнули, углятся, бросают в небо багровое пламя, и сизый дым далеких слоистых туч стелется над закатом.

Таким же огнем пылала обида от Степанидиных слов. Ксюша запыхалась, но продолжала быстро идти по длинной улице Рогачева.

— В полюбовницы за сапожки… как уличну девку на постель к себе волокут?.. А Устин-то, Устин, — задохнулась от гнева.

Перешла неглубокий овраг, что отделял Новосельский край от старожильческого. Там пошла тише: дыхание перехватило, а то б все бежала от позора подальше.

Навстречу ленивой рысцой трусила коренастая лошаденка. На ней, без седла, расставив длинные ноги, сидел бородатый мужик. Плечистый, рубаха словно на коромысло надета.

«Дядя Харлам! Другого такого нет на селе. Рыжий дядя Харлам!»

Ксюша стремительно перебежала дорогу.

— Здравствуй, дядя Харлам! К тебе я, дядя Харлам. Работу ищу. А на работу я спорая. И ничего с тебя, кроме харчей, не возьму.

— Гм, нужда в тебе есть: баба шибко болеет, да с Устином ссориться неохота.

— При чем тут Устин?

— Сама знашь… — оглянулся воровато по сторонам и стегнул лошадь.

Не помнила Ксюша, как прибежала домой. Арина уже легла спать. На ощупь добралась до стола.

— За што, Устин-то, за што меня?

С полу, где постелила на ночь постель, зевая спросонок, заговорила Арина:

— Я чаяла, ты ночевать не придешь. Ванюшка на пасеку нынче уехал…

— Уехал?! — повторила Ксюша с насторожившей Арину радостью. — Наконец-то!

Уехал — значит, развязаны руки. Можно сделать, что задумано еще осенью, ради чего пришла сюда, в Рогачево, из-за чего, боясь подвести товарищей, не шла на работу, в коммуну. А если кто помешает? Быть не может. Казалось, звенит тишина и блестками светится темнота. Быстро встав с лавки и сбив на пути табуретку, направилась к выходу.

— Куда ты на ночь? — окликнула Ксюшу Арина. — Неужто на пасеку к Ваньше? Как хошь — не пущу, — вскочила и загородила собой дверь. — Опомнись!

Ксюша и вправду опомнилась. Она думала, что к отъезду Ванюшки наймется к кому-нибудь на работу и в ответе за все будет только сама. На работу не поступила. Живет у крестной, и месть может обрушиться на Арину! А когда еще вновь отлучится Ванюшка? Значит, ждать снова? До каких же пор ждать? А может, простить? Примириться?

Сквозь думы, издалека, доносился голос Арины: то тихий, воркующий, она убеждала в чем-то Ксюшу, то голос звучал раздраженно, Арина упрекала, ругала.

— Убежала из-под венца, Осрамила честных людей, а теперь кого-то винит! У меня кажинное утро, как встану, сердце сжимается, не намазали ли дегтем ворота? Тетка Матрена месяц глаз просушить не могла, как ты опозорила их. Вспомнит — и в слезы. Ванька спился совсем. Я, если б не кресна тебе…

Медленно, как сквозь туман, проступало значение слов Арины.

— Значит, Устин… и Матрена сказали, што я сбежала с Сысоем… Так вот почему по их наущению меня не берут на работу?

— А кто же беглу невесту возьмет? Такие обиды, Ксюшенька, до гроба не забываются.

— Вон оно как! Выходит, сбежала я? Смиловалась с Сысоем. Обидела Устина с Матреной! Ну уж нет, не прощу!

Оттолкнула Арину и выбежала на улицу. Скрипнули ступеньки крыльца под ногами Ксюши и тишина наступила, неслышны шаги по траве.

— Ксюша, вернись… — не получая ответа, Арина хитрила: — Я тебе што-то еще скажу.

— Ничего мне больше, кресна, не надо. Все знаю.

Зашуршало сено у стайки. Ксюша искала что-то. Видать, у нее там тайник.

— Кресна, прощай, — донеслось из ночной темноты. — Ты сказывала, у тебя в укладке кольца мои остались, сережки, наряды. Все вяжи в узел — и уходи…

— Ксюша, што ты задумала?

Арина сбежала с крыльца — а дальше куда? Солома у стайки перестала шуршать, и голос Ксюши в последний раз раздался от самых ворот,

— Кресна-а, прощай…

10.

Вот он новый, высокий, нарядный дом, где сегодня живет Устин. Дом, построенный на Ксюшины деньги.

Ксюша перелезла через забор. Собаки забрехали, но быстро узнали ее и заластились. Старый Буран — с ним Ксюша десятки раз ходила в тайгу — заскулил от радости. На грудь ей бросился. Она дала ему хлеба.

— Цыц, Буран, смирно лежи, — тихо приказала Ксюша.

Послушный пес лег, а рядом расселись другие псы. Тогда Ксюша, стараясь как можно меньше шуметь, сняла с забора жерди, подперла дверь в старую избу, где жили теперь батраки. Да зря это сделала, батраки все на поле. Так же быстро подперла жердью дверь в новую избу. Ставни подперла жердями.

В доме проснулись. Послышался крик Матрены. Устин заломился в дверь.

— Кто там? — ругался в три господа.

— Богу молись, если он есть, — крикнула Ксюша. Радость стянула судорогой скулы, а тело как полегчало.

— Ксюха? Подлюга, што ты задумала? Так тебя… Подожди, только выйду…

— Не выйдешь! Молись!

Быстро прошла к сеновалу, притащила охапку сена и бросила возле крыльца. Дверь содрогнулась от ударов Устина и Симеона. Но крепко сделана дверь. В шпунты. Да еще на гвоздях, да еще железом обита.

— Подлюга, пусти… Не балуй, — ругался Устин.

Не отвечая, Ксюша достала из-за пазухи кремень, кресало, трут — что взяла из тайника — и высекла искру. Затеплился трут. Ксюша раздула его, сунула в сено и снова сильно подула. Долгожданный синенький огонек вынырнул из темноты и зверьком забегал по сену.

— Гори-и-те-е, — закричала Ксюша.

Воем ответили из-за двери.

Ксюша исступленно кричала:

— Гори-ите, гори-ите, гори-и-ите, — и, потирая руки, притопывала ногами от торжества.

Огонь разгорался. Стало заниматься крыльцо.

— Гори-и-те, подлюги… — кричала, не сторожась. Ксюша прекрасно знала, что в селе поджигателей убивают. Можно б успеть убежать и спастись. Нет, ноги не шли. Хотелось самой увидеть, как сгорит этот дом вместе с Устином, Матреной и Симеоном, а там будь, что будет. Арина, продав кольца и сережки, построит себе новую избу, а Ваня — что ж… Увидела Ваню, до сих пор скулу ломит.

— Ксюшенька, Ксюша-а-а, — вырвался из сеней истошный крик.

Ксюша остолбенела.

— Ванюшка?

— Я, Ксюша… горю…

— Ты же уехал?

— Горю-ю… собирался только… Ксюшенька!..

— Ой, — расшвыривая ногами и жердью клочья горящего сена, не чувствуя боли, Ксюша пробилась сквозь пламя, отбросила жердь, подпиравшую дверь, распахнула ее. Прежде всех рванулся Устин, за ним — Симеон, Матрена. Затор получился в дверях.

— Ванюшу, Ванюшу пустите, — кричала Ксюша, пытаясь втолкнуть Устина обратно в сени.

Оттолкнув Ксюшу, Устин, Матрена и Симеон скатились с крыльца. За ними выбежал Ваня. Круглыми от страха глазами он уставился на догоравшее сено. Подул на обожженную руку и кинулся бежать по проулку к реке.

Собрался народ с ведрами, топорами, баграми. Мужики ломали крыльцо. Горящие плахи валялись на земле. Их цепляли баграми и волочили подальше на улицу. Там-бабы и девки заливали огонь водой.

Ксюша в оцепенении стояла поодаль, на приступке амбара, и смотрела на пламя.

— Значит, Устин не сгорит, не сгорит… — повторяла она и с каждым словом ощущала все большую тяжесть. Ухватилась рукой за косяк. Еле держалась. Взглянула еще на огонь, поискала глазами Ванюшку и увидела рядом Устина. Он тянул к ней ручищи.

— Вот ты где? — схватил Ксюшу за косу и с силой бросил на землю. — Бей поджигателя!.. Бей!

Ксюша не ощущала боли, но удары слышала явственно, как будто били по чему-то гулкому, вроде обичайки на прииске. И дым, тяжелый, тягучий дым сгущался с каждым ударом…

ВТОРАЯ ГЛАВА

1.

Прохладным, прозрачно-розовым утром поезд Валерия дотащился до вокзала родного города. Спрыгнул беглый командир на перрон. Огляделся. Ласковое солнце поднималось над фронтоном вокзала. Приятную силу почувствовал в теле Валерий, приятную легкость на сердце.

«Дом, скоро дом!»

Привычно протянул руку за чемоданом и чертыхнулся: на гауптвахту с чемоданом не сажают.

— Тьфу, черт, хоть бы ремень достать, а то явишься перед отцом, как баба в родильный дом.

Вспомнив полк, гауптвахту, Валерий почувствовал неприятную виноватость и какое-то сожаление. Что бы там ни было, но, по-честному говоря, недолгий период командования полком был единственным, по-настоящему интересным периодом в жизни Валерия. Поэтому и к членам полкового комитета, посадившим его на гауптвахту, и просто. к солдатам полка сохранилось чувство уважительной дружбы и сознание их правоты.

Валерий сунулся было к извозчикам, но, вспомнив, что в кармане нет ни копейки, пошел потихоньку домой. Шел и, видя открытые булочные, хлеб на полках, слыша гудки депо и макаронной фабрики, с гордостью думал: «Сломили мы все-таки саботаж», — и опять загрустил. Могучее, гордое «мы» мало подходило к его положению. «Мы! Кто это мы?»

Он взбежал на парадное крыльцо отчего дома и был удивлен, что его опередила стайка громкоголосых мальчишек. Они прежде него открыли тяжелую дверь с зеркальным стеклом.

— Не… арифметика.

— Дательный третий день зубрю и никак не запомню.

— Школа? — Валерия обдало холодом. — Где же я буду жить? И как же наш зимний сад с фонтаном, золотыми рыбками, глициниями? Неужели нельзя было устроить школу где-нибудь в другом доме?

В полковой комитет частенько заходил старичок — ротный фельдшер. Сядет в углу, возле печи, поставит между коленями палку с набалдашником в виде тигровой головы, и если придет кто требовать для себя особых прав, — привилегий, фальдшер слушает-слушает да как стукнет палкой о пол: «Фазан! Тебе подавай революцию во всем мире, но только не у тебя в квартире!»

Поговорка фельдшера стала крылатой фразой. Ею под общий смех осаживали зарвавшихся. Сейчас она вспомнилась Валерию, но не вызвала смеха.

— Зачем же школа в нашей квартире? — повторил огорченный Валерий и пошел искать отца.

Родителей ой нашел в двухэтажном флигеле, где раньше была главная контора дома Ваницких, где жили приказчики, управляющий. Мать, увидев Валерия, сразу заплакала.

— Дожили… Угла не имеем.

— Мамочка, потерпи. Образуется, — утешал Валерий, а на душе становилось все слякотней. — А где отец?

— Даже ночами работает. У него все какие-то люди.

Изменился Аркадий Илларионович. Осунулся. Поседел. Он встретил Валерия в дверях, обнял его, но в кабинет не провел.

— Я очень занят, Валерий. Давай встретимся вечером. Ты получил мою телеграмму с вызовом? Нет? Ты приехал удивительно кстати. Дай мне честное слово, сегодня и завтра… ну, словом, до моего разрешения ни в коем случае не появляться на улице. Не уходить никуда из дому.

— Странно, папа, я же не мальчик.

— Валера, дай слово. Отец не часто просит его.

— Но почему, объясни.

Завтра я тебе объясню, а пока подари мне твое присутствие в этом доме! И ни-ику-да-а!

2.

С присвистом рассекает лемех желтое море прошлогодней травы, и черный блестящий вал спадает с отвальника плуга. Запах свежей земли щекочет ноздри. Егор старается вести плуг ровней, даже вспотел от натуги. Сколько лет и особенно весен, когда распускались почки берез и черемух, начинали зеленеть луговины, он ворочал в шурфе валуны и грезил черной, пахучей землей на отвале блестящего лемеха. Наконец-то! Дождался! Поет плуг. И ручки его, железные, теплые, будто живые.

— Но, милые, но-о, — покрикивает Егор на лошадей. Какая же пахота без «но-о», без ржания лошадей, без грачей в полосе, собирающих на завтрак личинок.

И солнце сегодня словно нарочно светит празднично ярко и греет, как улыбка любимой.

Родная земля! Черная, пахучая борозда! Тысячи лет ты манила к себе настоящего человека! Любовью, вниманием к природе, к тебе, родная земля, познается цена человека.

В забое Егор чувствовал себя пасынком жизни. Сегодня— как мать родную нашел. Пой, плуг! Отворачивай пласт!

— Но-о, гнедые…

— Но-о-о, — послышалось позади. Это Тарас понукал вторую упряжку. Затем новое «но-о-о» — и третий плуг вспорол ковыльную целину.

Далеко впереди куст прошлогодней полыни. Егор направляет на него лошадей, как капитан в бурном море направляет корабль на далекий маяк.

Первая борозда — полю зачин и должна быть как струна. А эта к тому ж всей коммуне зачин. «Эвон сколь народу вокруг. Не дай бог осрамиться, скривить борозду».

А народу и правда полно. Вон Лушка в малиновой праздничной кофте, в цветастом платке, в лазоревой юбке, а босиком. В обутках нельзя вести первую борозду.

Рядом Вера Кондратьевна… Ей, городской, непривычно идти босиком. Трава колет ноги. Вера идет, как по горячим углям, а белая блузка ее кажется легким облаком среди цветущего луга из праздничных сарафанов.

Вавила тоже босой, как и все. Распоясал холщовую рубаху, ворот нараспашку, ремень повесил через плечо, выцветшая фуражка в руке. Идет и поет что-то.

Аграфена в праздничном сарафане, ведет за руку Петюшку. Дядя Жура шагает, как на ходулях, и машет руками, словно бы степь измеряет. За ним — новоселы, а теперь коммунары — из «расейского» края, приискатели— члены коммуны.

— Родной ты мой, говорила вчера Аграфена, — честь-то кака тебе оказана: первую борозду проложить по степи. У всего-то народа ты на виду. Ни Кузьму, ни Устина так не жаловали.

— Небось и тебе ни Уська, ни Кузька не приглянулись, — смеялся Егор, — а Егоршу себе подглядела.

«Вожаком у народа ты стал, мой Егорушка».

Егор идет за плугом, без шапки, босой, в серой посконной рубахе навыпуск, в посконных портках. Через плечо на ремне висит кнутовище и длинный ременный кнут змеится по борозде. Стройнее, моложе и выше кажется людям Егор.

Кто знает, может быть, твоя борозда будет первой коммунаровской бороздой России. Первой в мире коммунаровской бороздой.

— Но-о, родимые, но-о-о…

Режут три плуга желтую степь. Спадают с отвала черные пласты земли…

Трудной была дорога к коммуне. На ощупь брели.

Ведет Егор плуг и вспоминает, как приехал со съезда, как привели его в новую школу, что достроили без него на бугре в пихтачах, напротив приисковой конторы.

— Рассказывай, как съездил, Егорша? Что видел? Что слышал? Все сказывай, — торопили товарищи. А народу в классе тьма-тьмущая.

Егор тогда перво-наперво стены внимательно осмотрел, окна, скамейки, печь — и слеза на глаза накатилась.

— Мечта сбывается, а! Петька грамотным станет. Да боже ты мой, за это одно жизнь можно отдать, — шептал он. — Вот она, революция! Вот она, наша Советская власть!

До самого вечера рассказывал Егор, как съезд провозгласил по всей Сибири Советскую власть. Как создали совет рабочего контроля. Как по железной проволоке говорил с самим Питером и как просил Питер хлеба.

— Умоляем скорее и больше дать хлеба, — так и сказали из Питера. Без хлеба Советская власть — пустой разговор. Сеять надо поболе. Мне в городе, в Совете наказывали: приедешь — и сразу мол, значит, делайте, штоб сообча, штоб комм-уния…

— Сообча сеять хлеб? Тут надобно покумекать.

Выбрали Егора председателем Сельревкома, а с коммуной решили подождать.

Спозаранку тянулись люди в ревком. Особенно безземельные, беженцы из «расейского» края. Обступят они Егора — и каждый с докукой.

— Нес вчера жердинку из леса на дрова. Кержаки увидели и шею накостыляли. Наш, грит, лес. Мы, грит, вам…

— Егорша, пошто кержаки на мельнице без очереди мелют, а я третий день как стал у двери, так и стою. Зерна-то мерка всего…

— Не в кержачестве суть. Я вот кержак и вместе с тобой стою, потому как зерна у меня пудишко, а не десять кулей.

— А дерет-то Кузьма, язви его в печенки, за помол пять фунтов с пуда да фунт на распыл. Расстараешься ведерком зерна, а с мельницы пригоршню тащишь.

— С землей-то, Егорша, как?

Знают: составлены списки на передел земли и скоро приедет в село землемер. Да за воплем «с землей-то как?» другое скрывается: а что мы с землей делать станем, ежели ни плуга у нас, чтоб землю вспахать, ни лошадей, чтоб плуг протащить, ни зерна, чтоб посеять?

— Может, и впрямь сообча, как Егор сказывал? А?

— За кукиш плуга не купишь.

— Приискатели, можа, подмогнут.

Кузьма Иванович, услышав, что приискатели и голытьба собираются землю пахать, сперва похвалил:

— Давно бы так. Чем бесовское золото доставать, пашеничку бы сеяли. — И даже сказал народу в моленной: — Братья и сестры мои, восславим мудрость господа бога, просветившего ум и сердце погрязших во грехе, да распашут они пустошь в тайге.

А как начал в коммуну записываться народ из новосельского края, как пошла в нее кержацкая беднота, так почуял Кузьма Иванович — не таежными полянами пахнет, а могут добраться до Солнечной Гривы, где он пасет свои табуны и ставит зароды сена для продажи.

— Братья мои, — возгласил он на очередном молении, — видано ль дело, штоб в единую семью собрались христиане и татарва, жиды, сербияне и всякая прочая нечисть. Содом и Гоморру строят богомерзкие приискатели. Гере нам, горе!

И Устин, встретив на дороге Егора, сказал с укоризной:

— Што ж ты, сват, я шахту вам спас, а вы гадите мне под окном, батраков моих в — коммунию сманиваете. — И пригрозил: —Пеняйте на себя, коли што.

На другой день ползли по селу разговоры.

— Батюшки вы мои, только послухайте, — всплеснула руками у проруби всеведущая Гудимиха, — у них, у ком-мунаров-то, бабы, обчими станут. На кажную ночь новый мужик!

— Не обнадеживайся особо, — подкусила соседка, — на тя разве слепой с перепою позарится, так и то как ощупат, так и подастся в кусты.

— Тьфу на тебя, толсторожая, — окрысилась Гудимиха. — Как навалятся на тебя гундосые да сопливые…

— Господи, пронеси, — крестятся бабы.

— Жисть — што крутая гора, — рассуждали мужики. — Отдай коммунии земли, сам в нее запишись — не тяжела ли поклажа станет? А с другой стороны, как бы промашки не дать, а то угодишь мимо общей телеги, а посля дуй пехом в гору.

А бабы последние новости мужикам сообщают.

— Ночью-то этой дурехе Аниське было видение: явился во сне юный муж на белом коне. Одежды светлы, а лик скорбен и грозен.

— На белом коне? Егорий Победоносец! Дальше-то што?

— А дальше, бабоньки, он отвернул свой лик от нашего Рогачева.

— Батюшки вы мои… Отвернул?!

Пригорала каша в горшках, а бабы, сгрудившись, продолжали судачить.

— Да не просто так отвернулся, а поднял огненный меч.

— С огненным-то мечом — Михаил Архангел. Так он непременно пешой. Не путашь ты?

— Вот как перед богом, на белом коне и с огненным длиннющим мечом. Поднял он, значит, огненный меч и громовым голосом возгласил: сокруши, грит, коммунию, да как резанет по селу.

— Ой!

— Бабоньки! Кого делать-то станем?

— Мечом полоснул?

— Бабы обчие?

И на сход о земле, о коммуне пришли одни новоселы да приискатели.

Пошли по дворам.

— Слышь, кум, говорил Егор, — Расее шибко хлеб нужен.

— Знамо, нужен. Без хлеба нельзя.

— В городах голодуют.

— Знамо дело, слыхали.

— А у нас Солнечна Грива без пользы лежит. Пособи, кум, штоб коммуне Солнечну Гриву отдали.

— Без земли, знамо дело, не пахота, а кошкины слезы, — соглашался кум.

Казалось, договорились. Казалось, приговор обеспечен. Да угрозы Кузьмы оказались страшнее, и уходили коммунары со схода ни с чем. И снова ходили из дома в дом. И снова на сходе ни тпру и ни ну.

— Помощь сулили и нету, — возроптал Егор, вспоминая свои разговоры на съезде и в городе с депутатами губернского Совета…

Плуги коммунаров вспарывали вековую целину Солнечной гривы. Вера вспоминала, как в зимний морозный вечер пришел домой Кондратий Григорьевич и, сорвав с усов сосульки, крикнул ей:

— А ну, собирайся. Меня посылают в деревню. Уполномоченный Совнаркома сказал: стране нужен хлеб, а бедноте — работа и нормальная жизнь. Путь один — организация коммун. Кстати, в селе Рогачево пытаются строить коммуну. Поможем, Верунька? Там школу построили. Будешь учить ребятишек.

Прощальный гудок паровоза. Вера торопливо поднялась на подножку вагона, прижимая к груди заветные письма: «Приеду, увижу, скажу три заветных слова».

«Что ж, скажи…»

Засмеялась.

«Командиром полка стал. Неужели действительно наш?»

Стояла в тамбуре у открытой двери, смотрела, как морозная дымка закрывает вокзал, как убегают вдаль водокачка, до боли знакомые улицы ее детских игр.

Начиналась новая жизнь. Совершенно новая. Какой не жил еще ни один человек на земле. Она старалась представить себе коммунаровскую жизнь, первую коммунаров-скую пашню, первый дом коммунаров, школу. Откуда взяться чему-то особому? И в то же время росла уверенность, что коммунаровский дом не может быть просто крестьянской избой, а сам коммунар — обычным, мелким, сварливым.

На лавках вагона сидели солдаты, курили вонючие самокрутки и гоготали.

— Он, поди, с этой полькой чичас…

Сжалась Вера от грубого слова.

— Ха-ха-ха… — Смотри-ка, Васька, девка у окна от любви к тебе околела. Можно с такой погреться…

— Ха-ха. А ты ее позови…

Голова закружилась у Веры от похабщины. «Разве я заслужила такое? — Прижалась к стеклу лбом. — Только бы не заплакать. Такое может случиться и впредь. Я еду работать в деревню, засучив рукава, без перчаток, как говорил Петрович. Какие уж тут перчатки?!»

Взяла себя в руки. Приглушив неприязнь к похабникам, заставила себя повернуться к ним. Бородатые, гогочущие, в грязных гимнастерках, они вызывали чувство брезгливости, Вера опять подавила его и, выждав, когда хохот немного утих, заставила себя обратиться к ним.

— С фронта, товарищи?

— Кто откуда, матаня, гы, гы…

— Иди сюда, погреемся малость.

Куснув губу, чтоб голос не дрогнул, Вера ответила чуть улыбаясь, твердо:

— Спасибо за приглашение. Я приду, если вы перестанете говорить непотребности. Мы с отцом едем на прииск Народный, бывший Богомдарованный. Я — учить ребятишек, а отец — организовывать сельскохозяйственную коммуну. Может быть, есть кто-нибудь из вас с Богомдарованного или из Рогачева?

— Я из Фидринки, барышня, а мужики из Фидринки цалуются. Ой! — и скорчился от удара под бок.

— Перестаньте гадить, — прикрикнул пожилой солдат. — Ты, девка, про коммунию сказывала, это как понимать?

Села Вера на освобожденное место, приложила пальцы к вискам, собираясь с мыслями,

— Коммуна, товарищи, — это когда сообща обрабатывают землю, и живут сообща. У одного лошадь есть — плуга нет, у другого плуг есть — семян не хватает…

— Во-во, в крестьянстве завсегда чего-нибудь не хватает. Только как же оно все обчее? Это какой-нибудь Федька на моего Карего сядет, спину побьет, а я што, моргай?

— Тебе, видать, есть кого запрягать, отец, — отозвался солдат с забинтованной головой, — а я вот горсть вшей везу с фронта, — и все.

Вера смотрела на собеседников и дивилась: исчезли бессмысленные гогочущие рожи. Вокруг сидели крестьяне в солдатских гимнастерках, кто с забинтованной головой, кто с подвязанной рукой, кто с костылем. Были угрюмые лица, были открытые, насмешливые. Некоторые с недоверием смотрели на Веру. Что поделаешь, нетороплив сибирский крестьянин, раздумчив.

— Не знаю еще, товарищи, как будет в коммуне. Понимаете, в мире еще нет ни одной коммуны. Вместе с нами в степи рабочие из Питера организуют коммуны, но как все будет — никто хорошенько не знает.

На конечную станцию приехали рано утром. Кондратий Григорьевич пытался поднять голову от вещевого мешка, и не мог. Подкосил сыпной тиф.

Больного перенесли в холодный, темный сыпнотифозный барак. Вера сидела в пальто, у нее стыли руки, а Кондратий Григорьевич сбрасывал одеяло, вскакивал с койки и, отталкивая Веру исхудавшими руками, кричал:

— Уберите белых слонов… Уберите белых слонов…

После кризиса лежал закрывши глаза, иссохший, ослабевший и очнулся по-настоящему после операционной, где ему ампутировали ногу из-за начавшейся гангрены. Придя в себя после наркоза, повернул голову к Вере и впервые за дни болезни посмотрел на нее мутноватым, но полными жизни глазами.

— Верунька, какое сегодня число? Не шутишь? Так мы тут с тобой три недели. А как в Рогачево? В коммуне? Ты им не написала письма?

— До того ли мне было, папа. Ты бредил целыми днями.

— М-мда… — молчал целый день, а под вечер взял Верину руку. — Спасибо тебе за все, дорогая, а теперь собирайся — и марш в Рогачево. Никаких возражений. Я все обдумал. Я в полном сознании и приказываю тебе не как отец — в качестве отца я редко приказывал, — а как старший товарищ по партии…

…Теплая зимняя ночь. Неслышно кружатся в воздухе снежные хлопья, падают на дорогу, на спину буренькой лошаденки, что везет неширокие розвальни, на плечи, возницы, на Веру.

— Э-э, барышня, — говорит, обернувшись, возница, — ежели б чичас не ночь, так отседа уж и горы те видно, у которых, значит, прииск стоит. Суровы там края. И народ там суровый. Часа через три, пожалуй, и в Рогачево приедем. Но-но, ми-ла-ая…

…Три плуга, один за одним, как гуси по небу, идут по степи. Три черные борозды каймят. земли на Солнечной Гриве. А за плугами идут с полета человек, одетых как на празднике. Все коммунары. А было время, когда начинало казаться — не по силам коммуна. Руки опускались.

Тогда и приехала Вера в село.

— Не получается у нас ни рожна, — говорил ей Егор. — Люди шибко в коммунию пишутся, да не дает земли распроклятое кержачье. В субботу опять порешили сход созвать.

— Жаль, папы нет. Он бы сумел рассказать…

— Вера Кондратьевна, а ежели ты обскажешь сама. Все как есть?

— Нет, дядя Егор. Мне надо познакомиться с положением в деревне, подумать. На сход я, конечно, приду, но буду молчать. И, наверное, будем писать в уездную земельную комиссию просьбу о принудительном отчуждении земли.

— Неладно начинать со ссоры с соседями. Нам с ними жить.

— Что же делать?

А по селу опять ползли слухи.

— Учителка-комиссарша приехала… — радовалась беднота. — Городская. Подсобит.

— У приискателей ведьма появилась, — шептала Гудимиха. — На помеле прилетела… Сама видела… Иду я, ветер такой… ночь округ, — Гудимиха переходила на шепот, от собственных слов мурашки бегут по спине, — а она мимо меня, в нагольной шубе навыворот, на метле да по небу — што конь стоялый по первому снегу. Туда-сюда, туда-сюда, петлями разными да шасть к Егорше в трубу.

— Батюшки светы, — крестились бабы и спешили домой.

Вспомнил Егор про все несуразицы, что плели о коммуне: об общих бабах, о щенках, что будут рожать коммунаровские бабы, об ангеле с огненным мечом. А тут еще ведьма.

— Может, Вера Кондратьевна, тебе лучше не ходить на сход?

— Теперь я должна пойти. Только отдельно от вас, чтоб не злить народ. Мне совершенно необходимо послушать, что говорить будут. И может быть, молва даже к лучшему: народ непременно придет посмотреть на ведьму— сход будет полным.

Права оказалась Вера, народу собралось много.

— Ведьма-то где? Пошто они ведьму-то прячут?

Возле забора стоял Устин, что-то шептал на ухо Симеону. На дорогу показывал. Симеон кивал: понятно, мол, и, подтолкнув вперед Тришку, пошел на дорогу.

— Что-то затевают, канальи, — заметил Вавила. — Я пойду встречу Веру.

Не успел закончить — Вера уже подошла к толпе. Наперерез ей кинулись Тришка с парнями, загородили дорогу, втолкнули в свой круг и сразу сомкнулись у нее за спиной.

Тишина настала, как перед бурей.

— Вера! — крикнул Вавила, сбегая с крыльца.

У забора раздался громкий крик. Все повернулись туда. Вавила с Егором увидели, как над толпой взлетела чья-то рука и Верина шапка полетела на снег, а Вера качнулась.

Егор закричал. Он хорошо знал повадки рогачевских парней. Просто убить человека да еще на сходе, где много свидетелей, нельзя: могут дознаться, кто начинал, и засудят. Надо, чтобы крикнул кто-нибудь в стороне, а когда все оглянутся, сбить с жертвы шапку. Человек нагнется, чтобы поднять ее, и тут-то его собьют с ног, запинают, наступят на горло. Потом разбирай, кто топтал.

Егор рванулся вперед, увяз в толпе недалеко от Вавилы, и увидел Веру. Она не нагнулась за шапкой, а, повернувшись к Симеону, сказала громко, с упреком:

— Ну, недотепа! Как только девушки любят тебя? А ну, подними-ка шапку, раз сбил. Я кому говорю…

Неожиданный окрик Веры обескуражил Симеона. Он что-то выкрикнул, поднял руку над головой, наверное, для удара.

— Живей! — еще повысила голос Вера и рассмеялась, а Симеон, растерянно оглянувшись, нагнулся за шапкой, протянул ее Вере. Она не берет. — Отряхни, — говорит, — да почище.

Смехом ответили приискатели на находчивость Веры. Парни с прииска и Вавила уже протискались к ней, встали рядом.

— Ведьма она! Бей ее, — взвизгнули бабы-кержачки в задних рядах. — Вон как охмурила Семшу.

Смех сразу стих.

И тут Вера неожиданно перекрестилась широко.

— Дорогие крестьяне! Товарищи! Какая я ведьма? Смотрите, крещусь.

Потом она говорила, что перекрестилась не думая. Надо было так сделать. И заговорила не думая. Опять же нутром поняла: сейчас ей нельзя молчать. Сейчас каждое ее слово особый вес имеет.

— Я такой же человек, как и все, а на этом сходе большинство в отцы мне годятся, да в матери, в деды да бабушки. Я и буду говорить с вами, как дочь, или внучка. Клянусь самым святым для меня — именем члена партии коммунистов, пославшей меня к вам, в Рогачево, не слукавлю ни разу. Только то скажу, что лежит на душе и рвется наружу.

Тишина вокруг.

— Советская власть прекратила войну. Раньше земли тут была царские, а теперь земли ваши, потому что Советская власть, наша общая власть, и сейчас нашей власти приходится очень трудно. Голод начался в России такой, что люди от него мрут. В Поволжье были случаи, когда ели людей. Хлеб надо нашей Советской власти. Продайте излишки хлеба. Все до зерна лишнего отдайте голодным. Они, рискуя собственной жизнью, отвоевали для нас свободу, создали Советскую власть, а теперь голодают, их душат голодом генералы, и бары, да те, кто пытался убить меня здесь, на ваших глазах. Это к вам первая просьба Советской власти. Вторая просьба — дайте землю коммуне. Рядом с вами, с сибиряками, поселились переселенцы из России. Новоселы. Их надо кормить. А дай им землю, они и сами прокормятся да еще хлеб дадут вашему государству. Вашему государству, отцы!

Каждое слово Веры в строчку шилось, за сердце хватало.

Понял Вавила, что лучше Веры не скажет никто, и сразу, как кончила она говорить, зазвонил в колокольчик.

— Кто за то, чтоб власти хлебом помочь?

Лес рук поднялся.

— Кто за то, чтоб пустопорожние земли, сданные обществом в аренду Кузьме Иванычу, отдать коммуне? — спросил под конец Вавила.

Начали считать.

Большинство!

«Кремень девка», — подумал на сходе про Веру Егор. И сейчас, идя за плугом, оглянулся, поискал ее глазами.

Возбужденная, раскрасневшаяся, с русой косой на плече, она шла в группе женщин, говорила им что-то, кивая головой на Егора, наверно, хвалила.

— Э-э, Егор, — послышались голоса, — в сторону забираешь.

Эх, напасть! Надо ж в самом конце скривить борозду, промазать мимо куста полыни. А народ зубы скалит.

Егор осадил лошадей.

Закончилась первая коммунаровская борозда в Рогачево на Солнечной Гриве. Быть может, первая коммунаровская борозда по всей сибирской степи.

Вавила забрался на березовый пень и крикнул:

— Товарищи! Вот и начало нашей коммуны. Новой жизни начало!

Егор повернул лошадей и повел новую борозду.

Пусть болят с непривычки ноги, пусть ноет спина, это ничто по сравнению с желтеющей степью, разрезанной бороздой, по сравнению с терпким запахом жизни, что источает земля.

На паре рослых гнедых лошадей, запряженных в ходок, к коммунаровской пашне подъехал Устин, встал поодаль и усмехнулся злорадно.

— Ишь, оттяпали землю у Кузьки!

Дождался когда Егоровы лошади, тащившие плуг, поравнялись с ходком, окликнул негромко:

— Здорово, Егорша! Придержи коней. Дело есть.

— Твое дело в ходке сидеть развалясь, а наше дело пахать.

— Ишь ты, задиристый стал. Слышь, Егор, — пришлось вылезти из ходка и шагать рядом с плугом. — Я шибко серчаю, што вы с Вавилой Ксюху отбили. Рушите старый закон. Куда Ксюху дели?

— Спрятали. Да не думай искать.

— Поджигателев подкрываете.

— Не-е, Устин, мы их тоже не шибко привечаем. Но теперича, видишь ты, самосудом нельзя.

— Выдайте мне ее, как положено по обычаю, и не суйте нос на чужой шесток.

— Не-е, Устин, шесток теперича обчий.

3.

На том свете был густой и тягучий серый туман. Даже голос в нем вяз. А руку поднять или ногой шевельнуть — и не думай.

Иногда лоб пронзала острая боль. Тогда туман чуть редел, появлялся ангел. Он разматывал с Ксюшиной головы длинную белую тряпку. Лицо простецкое, как и должно быть у ангела. Глаза голубые. Русая коса на плече.

А одежда на нем городская — юбка и кофта.

«Чудно, — думала Ксюша. — На иконах ангелы в белых рубахах до пят и босые, а этот в обутках и никак вроде баба… Верой вроде кличут».

Как-то приходил седой старик в длинной белой одежде, до пояса борода. Над лысиной — круг золотой, как на иконах. Старик стукнул посохом об пол: «Кричать нельзя, дочь моя. Ты мертвая, а покойники лежат недвижимы и немы».

«Я буду нема, — согласилась Ксюша. — Я буду лежать неподвижно. Только больно уж очень. И муха вон села на щеку».

«Терпи. Ты же мертвая. Поклянись, дочь моя, терпеть и молчать».

«Буду терпеть и молчать».

Потом вновь была сильная боль, но Ксюша терпела молча.

На том свете, как и на этом, вечер сменялся ночью, ночь — утром, а утро — днем. Только дни были короткие, с воробьиный шаг, и серы, как грязный весенний снег или сметки с мельничных бревен.

Иногда далеко-далеко слышались голоса. Все больше птичьи… Пахло цветущей черемухой. Именно так Кузьма Иванович и описывал рай на моленьях: птицы поют, цветы вокруг, старцы в белых одеждах, еще должны быть какие-то яблоки…

Как-то Аграфена шершавой ладонью погладила Ксюшину щеку.

— Ох, касатушка, и брови сожгла, и волосы обгорели. Не доспей тогда Вавила с Егором, забили бы насмерть.

Ксюша поправила про себя: и так меня насмерть забили. Я же в раю. С чего они меня мертвую кормят. Лушка глупая, уговаривает, как маленькую: глотни, Ксюша, ложечку. Ну, глотни…

«Вкусная каша… Рази глотнуть, покуда белый старик не видит? Лушка! Подружка! Разбросала нас жизнь и поссорила. Как я стала хозяйкой прииска, так ты, гордячка, перестала меня замечать. Потом, как рабочих арестовали, срамила меня всяко-разно. Мнилось, на век разобиделась…»

Донесся голос Егора:

— Плесни-ка мне, Аграфенушка, щец.

«Почто они все на том свете?»

Саднят трещины на губах. Во рту не шевелится пересохший язык.

«Мне б тоже щец… чуточку… покислее», — подумала Ксюша, но ангел, видать, услышал думы и повторил:

— Аграфена, налей, пожалуйста, щей для Ксюши. В чашку… Она просит пожиже…

Теплые кислые щи освежили рот. Стало легче дышать. Послышался стук ложек о миски, и хрустнуло где-то в груди, в голове и ушах зазвенело.

Разломился и стал исчезать мир безмолвия, мир серых тягучих туманов. Послышалось звонкое цвиньканье синичек, на Аграфенином сарафане краски увиделись. Это все удивило Ксюшу, привыкшую к серому одноцветию «того света». Но еще более удивилась она, почувствовав свои руки, ноги, спину. Пальцы шевелятся!

«Неужто живу?!»

Еще шевельнула пальцами — и буйное счастье с головой захлестнуло.

— Аграфена, Егор! Неужто и впрямь я жива? Крикнула во весь голос, но Аграфена едва расслышала шепот.

— Слава те богу! Очнулась! — обхватила ладонями Ксюшину голову и наклонилась к ее лицу.

«Аграфена, пошто же ты плачешь, — подумала Ксюша. — Покуда живешь, надо только смеяться».

4.

Жизнь возвращалась. Пальцы перестали дрожать, потом стали послушными, ухватили ложку с кашей, голова поднялась от подушки, и Ксюша впервые смогла осмотреть просторный шалаш. Под коньком, роями залетных пчел, свисали мешки и мешочки с пожитками жильцов. В проеме двери увидела залитую солнцем ветку цветущей рябины.

Какое несказанное наслаждение ощущать возврат жизни и будто впервые видеть цветущую рябину на фоне яркого неба, ложку с кашей, что сама, без всякой помощи поднесла ко рту.

Жить! Только жить!

5.

Над Сибирью спускалась прозрачная весенняя ночь. Последняя мирная ночь Сибири в тысяча девятьсот восемнадцатом году.

В это время в Париже был еще вечер.

Премьер и военный министр Франции Клемансо сидел в своем кабинете за огромным, мореного дуба столом и листал вырезки из газет в специальной папке с пометкой «Сибирь».

«МАНЧЕСТЕР ДИСПАЧ», 5 января 1918 года. «Политика союзников должна состоять в том, чтобы поддержать Южную и Азиатскую Россию — Сибирь и через их автономные правительства работать над восстановлением России…»

«ЭКО ДЕ ПАРИ», 30 января. «…Необходимо в кратчайший срок покончить с пассивной политикой союзников по отношению к большевистской России, начать активные действия и прежде всего взять под контроль сибирскую железную дорогу».

«НЬЮ-ЙОРК ТАЙМС», 28 февраля. «…Германия захватывает Россию, Америка и Япония должны встретить Германию в Сибири».

«ДЕЙЛИ МЕЙЛЬ», 5 марта. «…Задача союзников — захватить сибирскую железную дорогу и богатые области, лежащие на восток от Урала, и создать на азиатской России противовес большевистской Европейской России».

— Мой маршал, — обращается Клемансо к Фошу, стоявшему у карты России, — общественное мнение, я полагаю, подготовлено хорошо. Богомольный ханжа захочет помочь своим страждущим братьям, а купец — ухватить кусок пожирней. Не так ли?

Маршал Фош — главнокомандующий всеми вооруженными силами Антанты — повернулся к стоявшему рядом с ним военному:

— Генерал Жанен, доложите обстановку.

— К настоящему времени эшелоны с пятьюдесятью тысячами солдат чехословацкого корпуса расставлены по всей транссибирской железнодорожной магистрали, от Урала до Тихого океана. В Сибири находятся наши военные агенты, поддерживающие связь с командованием чехословацкого корпуса, и ожидают от нас указаний. Предполагается и согласовано с миссиями союзных войск, что японские и американские войска высадятся во Владивостоке, и область до Байкала будет областью их интересов. Украину займет Германия. Ей тоже нужен кусок пирога. Крым, Одессчину, побережье Черного моря оккупируем мы. Кавказ и север России займут англичане…

Жанен продолжал. Перечислял области интересов Италии, Греции, снова Франции… и каждый раз отсекал на карте кусок России.

— Россия остается примерно в границах времен Иоанна Грозного. Пока… Если ж характер московский окажется дрянным, то ее ожидает судьба Гвинеи.

Жанен поклонился премьеру и протянул ему папку.

— Очень любопытный доклад нашего агента полковника Пежена о соотношении политических сил в Сибири.

Клемансо развернул папку, начал читать:

«…Мы можем вступить в Сибирь под лозунгами: с одной стороны — во имя восстановления порядка, а с другой — во имя защиты наших интересов. По вступлении мы можем поставить то правительство, какое найдем нужным…Эсеры, кадеты, областники, которые заявляют, что за ними крестьянство, обманываются и нас обманывают. Сибирский крестьянин — противник возврата к старому порядку…»

Клемансо оторвался от чтения и похвалил доклад.

— Агент сообщает, — добавил Жанен, — что большевики с их последовательной и ясной программой по вопросу о мире, земле и промышленности имеют наибольшую поддержку в народе. Но их программа совершенно не устраивает нас. Единственный выход — вооруженное свержение Советов. Но после свержения предстоит длительная и кровопролитная борьба с народом. Предполагаю, мы должны располагать армией не менее, чем пятьсот тысяч штыков… И Пежен справедливо указывает, что, будучи глубоко реакционной, партия эсеров представляется для нас чрезвычайно полезной. Эсерами частная собственность признается неприкосновенной. Это чрезвычайно существенный момент, показывающий полное расхождение эсеров с большевиками, с их широкой коммунистической программой.

— У Пежена очень реальный подход к обстановке, — похвалил Клемансо. — Сибирь — это хлеб, масло, золото.

На стене большая карта бывшей Российской империи. Жирные синие линии разделяют Россию на ряд кусков с надписями: «Область интересов Великобритании», «Область интересов Германии». И рассекает Россию жирная красная линия, над которой написано: «Чехословацкий экспедиционный корпус».

— Начинайте, мой маршал, — сказал Клемансо.

6.

На небольшой станции железной дороги Пежен подошел к салон-вагону походного штаба чехословацкого корпуса и представился дежурному офицеру:

— Пежен. Корреспондент газеты «Эко де Пари».

— Проходите, пожалуйста. Вас ждут.

На стене штабного салона висит большая карта России. На ней вдоль сибирской железной дороги флажки с номерами полков, батальонов, рот. От Пензы и далеко за Байкал протянулись флажки, по всей магистрали стоят сейчас эшелоны с вооруженными чешскими батальонами.

— Мало войск в Омске, Гайда, — сказал Пежен, разобравшись в дислокации чешского корпуса. — Решительно мало.

— Подтянем, — ответил Гайда. — А те, что есть в Омске, мы задержим.

— Плохо прикрыты тылы Красноярска, а рядом слюдяные копи Троицко-Заозерной. В них красная гвардия. Недалеко золотые прииски Кузнецкого Алатау. Там тоже отряды вооруженных рабочих.

Гайду раздражал инспекторский тон Пежена. Но ничего не поделаешь: песни заказывает тот, кто платит.

— Я учту замечания, господин полковник, — морщился Гайда. — Но мы уже заняли Челябинск, Новониколаевск, Мариинск. Заверьте маршала Фоша и месье Клемансо: все будет, как обусловлено.

— Действуйте, генерал. Вот деньги. Это на содержание корпуса. Это вам лично. — Пежен положил на стол два чека и пачки денег. — Причина мятежа придумана вами удачно. Продолжайте, и поможет вам дева Мария.

7.

На письменном столе шипела керосино-калильная лампа. Ее яркий мертвенный свет вызывал у Аркадия Илларионовича неприятное ощущение, будто кто-то забрался под зеленый матовый абажур и, приложив палец к губам, непрерывно шипит: ш-ш-ш… Даже шкафы с любимыми книгами, что Аркадий Илларионович заставил перенести во флигель, в свой маленький кабинет, принимали неприятный синеватый оттенок.

— Вы что-то сказали, Аркадий Илларионович? — спросил сидевший у стола человек. Сняв пенсне, он протер воспаленные веки.

Его товарищ, сидевший сбоку, откинулся в кресле и провел ладонью по вспотевшей лысине.

— Вы хотите добавить, Аркадий Илларионович?

— Нет. Я высказал все, что надо изложить в воззвании к народу, и прошу вас быстрее кончать его. — Подойдя к окну, поправил шторы, чтоб ни лучика света не проникло наружу. Прислушался. Тихо в городе. «Что это значит? Неужели Пежен обманул?» Послышались выстрелы. Кажется, у вокзала.

— Слава те, господи, началось… — крестились «уполномоченные» и поздравляли друг друга.

— Спешите в типографию, господа, печатать воззвание, — напомнил Аркадий Илларионович и вышел из кабинета.

8.

Валерий проснулся от дробного стука. В комнате полумрак. Откинул жаркое одеяло, сел. Где-то далеко у вокзала ударила трехдюймовка. Застрекотал пулемет. У окна, чуть отбросив штору, стоял отец, одетый в охотничью куртку с большими накладными карманами, в высоких охотничьих сапогах. Тусклый рассвет пробивался в окно.

«…Я брежу… С чего же стрельба?» — подумал Валерий. Ему захотелось крикнуть, кого-то позвать. И ®н крикнул:

— Оте-ец!

Аркадий Илларионович, продолжая прислушиваться, повернулся к Валерию, улыбнулся ему.

— Слышишь?

— Я, значит, не брежу? — Валерий подбежал к окну и, отбросив шторку, прильнул к стеклу. Над вокзалом висело багровое зарево, тревожно гудели депо, макаронная фабрика, маслобойный завод. На реке пароходы, надрываясь, вплетали свой голос в тревожные крики фабричных гудков.

«Тра-та-та-та…» Где-то совсем недалеко застрочил пулемет и бухнули взрывы гранат.

— Валерик, родной мой! — Аркадий Илларионович обнял сына за плечи, как делал это давно-давно, лаская еще приготовишку Валерку. — Это чехи уничтожают «товарищей».

— Русских?

— Где же ты видел «товарищей» англичан?

— Чехи бьют русских?! — рванулся Валерий

— Това-ри-щей, — поправил Ваницкий.

— Отец, русский офицер должен быть там, где стреляют в русских.

Ваницкий толкнул Валерия в кресло.

— Ты прежде всего сын Ваницкого и вмешиваться в конфликт между чехами и Совдепами тебе просто глупо. Садись. Хочешь кофе? — решительно отобрал у Валерия револьвер, что тот держал под подушкой.

— Отец, не ты ли учил, что нет ничего святее Отчизны?

— Ты не кухаркин сын и должен понять, что твоя Отчизна и Отчизна большевиков — это разные понятия. Твоя Россия — это недра с золотом и углем, добываемыми на шахтах Ваницкого, трехэтажный дом с зимним садом и текущий счет в банке.

Валерий прервал отца:

— Но ты… проповедовал демократию и равенство. Я русский! Не ренегат, не предатель!

Аркадий Илларионович вздрогнул от оскорбления. «Предатель? Ренегат? Врезать бы тебе по скуле, с-сукин сын… — и засчитал: — раз… два… три… четыре… наследник… пять… шесть… продолжатель рода Ваницких… семь… восемь…

Овладев собой, Аркадий Илларионович закурил и, повернувшись к Валерию, выдохнул с присвистом:

— Если бог отказал тебе в разуме, так хоть слушай отца и… умей держать слово. Ты поклялся не выходить из дому. Поклялся?

— Значит, ты знал, что сегодня восстанут чехи? Что сегодня утром прольется русская кровь?

— Знал, конечно… и не хотел, чтобы лилась кровь Ваницких. В двадцать три года и я декламировал, неся окровавленное сердце на алтарь свободы и родины. Но затем поумнел. Самое трудное в жизни, Валерий, — это научиться жить просто, и самое мудрое — перестать цитировать катехизис.

Бой уже в городе. Каждый выстрел звучит для Валерия, как пощечина: «Трус! Подлец!..»

— Отец! Я должен идти.

Аркадий Илларионович уловил излишнюю настойчивость сына и, чуть усмехнувшись, отодвинулся от двери.

— Иди. На соседней улице приятно жужжат небольшие свинцовые пульки. Одна из них, такая симпатичная и миловидная предназначена для тебя. Романтика!.. Что, Валерочка, Байрон двадцатого века, сморщился? Негодуешь? Кипишь? А в глубине души рад, что я взял с тебя слово не отлучаться из дому. Смотри, как удобно негодовать, сидя в кресле, потягивая из маленькой чашечки черный кофе…

— Отец, — голос Валерия сорвался, — даже в офицерских курилках, где нет ничего святого, где даже имя невесты не свято, и там не смеют издеваться над отчизной и честью. А ты…

— Перестань декламировать.

— Ради бога, не издевайся. Я ни за что не ручаюсь.

Валерий в нижней рубашке выбежал в коридор, оттуда во двор. Прислушался. Стреляли со всех сторон, и трудно было понять, где обороняются, где нападают.

— Где сейчас Вера? — подумал Валерий. — Я должен быть с ней.

Вбежав в дом, надел офицерский френч, походную портупею, но никак не мог найти револьвера.

— Валерочка, — вскрикнула мать, обвив руками шею сына. — Если любишь меня, то… накапай мне капель… положи на диван. Грелку мне, грелку…

…Когда Валерий наконец сумел вырваться из дому, стрельба слышалась только с окраины. Над зданием городского Совдепа трепыхался на флагштоке трехцветный флаг, а золоченые кресты и белая колокольня соборной церкви сияли, залитые солнцем.

Неожиданно за спиной раздался бодрый возглас:

— Здравия желаю, Валерий Аркадьевич!

— Здравия жел… Ротмистр Горев? — тот самый Горев, что был отпущен Валерием на честное слово и едва не подвел Валерия под расстрел. В другое время Валерий схватился бы за револьвер, но сейчас только спросил:

— Почему вы одеты, простите, как трубочист?

— Маскировка! — Горев поправил винтовку, висевшую на плече. — Передайте батюшке, все гутен морген. Вечером буду иметь честь явиться к нему с докладом.

Ушел. Только тут Валерий увидел кровь на одежде ротмистра Горева. «Он не ранен! Значит, на нем чужая кровь? Мятежных чехов? Тогда б он не радовался их победе… Подлец», — вновь ухватился за кобуру и вновь не нашел в себе сил. выстрелить в ненавистного человека. К тому же в это самое время над площадью разнесся праздничный перезвон соборных колоколов. Как после пасхальной заутрени, в хор подголосков вступали все более солидные колокола, они придавали перезвону торжественность, величие, и вот главный колокол подал свой могучий голос. Он звал прихожан.

Дверь собора открыта, видны огоньки зажженных свечей и лампад. Священник в шитых золотом ризах вышел на паперть. За ним, в таких же ризах, — дьякон, дьячок. Показались хоругви.

«Какой же сегодня праздник? Неужели победу чехов над русскими празднует русская церковь? Но русские еще ведут бой на окраинах. И с ними, конечно, Вера!». Валерий приостановился.

«Я, кажется, ставлю знак равенства между русскими и Советами… Неужели есть две России? Россия Веры и Россия отца? Нет, только одна. Но чья же?»

Возле собора уже шло молебствие, и рослый дьякон, сжав кулаки от натуги и приподнявшись на носки, басил на всю соборную площадь:

— Ми-ро-лю-би-во-му-у чешскому воинству сла-а-ва-в-а-а.

— Аминь, — подхватил хор.

С окраины вновь донеслись одиночные выстрелы.

Валерий пошел прочь. Опустошенный, без цели.

На улицах появились прохожие. Одни с умилением глядели на статного офицера, другие с ненавистью.

Впереди показалась толпа в шляпах и картузах, старенький чиновник судебного ведомства, в парадном мундире, при шпаге, нес небольшую икону и пел «Боже царя храни».

А навстречу иконам гривастая, большеголовая лошадь-тяжеловес вывезла из переулка ломовую телегу. На ней грудой, точно дрова, набросаны трупы, прикрытые наспех рогожей. Рука в разорванном рукаве свисала с телеги и шаркала по заднему колесу.

— Я иду к тем, кто с Верой, — сказал себе твердо Валерий. — Они настоящие русские… Я не первый. Софья Перовская, Герцен, Николай Морозов, Вера Фигнер, князь Кропоткин. Честные люди собираются на той стороне…

Валерий поднялся в гору, дошел до знакомого дома. Калитка открыта. Нежилью пахнуло на Валерия от затворенных ставней, от заросшего травой двора. Сосед, увидев во дворе офицера, шмыгнул было в сени, но Валерий остановил его.

— Стойте! Где Вера Кондратьевна?

— Вера Кондратьевна? Э-э, зимой вместе с отцом уехали куда-то.

Рвалась нитка, ведущая к Вере. Валерий был в отчаянии.

«Я решительно не могу жить без Веры. Я должен как можно скорее увидеть ее…»

Добравшись до реки, он сел на лавочку и, сняв фуражку, подставил ветру разгоряченную голову. Давал о себе знать голод. Стало прохладно. Где ночевать сегодня? Надо было взять из дому хоть хлеба…

И Валерий побрел по улицам города. Казалось, вся русская армия собрала сегодня сюда своих офицеров. В погонах, с аксельбантами, с орденами. Одни, торжествуя, ходили по улицам с дамами и глазели, как штатские и юнкера сдирали с домов большевистские вывески и красные флаги, другие торопились куда-то, третьи качались, как былинки от ветра, и пели «Боже, царя храни» или «Шумел камыш».

По мостовой три офицера и пять юнкеров вели арестованных депутатов городского Совета. Они шли в разорванной одежде. Руки связаны за спиной. Лица в крови. Раньше конвоировали арестованных полицейские из низших чинов, теперь это делали полковники и, не стесняясь, прямо на улице, били связанных людей по лицу.

— Ур-р-ра христолюбивому воинству, — гаркнул какой-то подвыпивший купчик.

— Какие храбрые мальчики, Серж, — сказала пышная дама под розовым зонтиком. — Спасители России…

Валерия преследовала неотвязная мысль: «Я должен быть с ними… Сейчас, быть может, по соседней улице так же ведут избитую Веру».

Он все больше проникался сознанием особой трагичности своей судьбы. Пройдут годы, а имя его не умрет в памяти благодарного народа и будет вдохновлять людей, как вдохновляют их имена Спартака или Брута.

Наступила ночь. Замерзший и голодный Валерий сунулся в гостиницу.

— Пожалуйсте, деньги вперед бы-с, — попросил половой.

Сегодня, в день восстания, все лезут в гостиницы. Валерий пошарил в карманах и, ничего не найдя, вышел на улицу. Долго плутал по темным переулкам, пока не нашел дом товарища офицера. Из-за неплотно прикрытой двери вырывались тонкие струйки света и пьяные голоса.

— Выпьем за н-н-наших освободителей, д-д-доблест-ных чехословаков.

— Н-Николаю Второму, с-самодержцу всея Руси, вечная слава-а-а.

Валерий решительно повернул назад. Ночевал на бульваре. Днем сидел в городском саду, с жадностью принюхивался к запахам свежеиспеченного хлеба, что доносился из недалекой пекарни. В родном городе знакомых много, все, наверно, поют славу чехословацкому воинству. Тяга к подвигу слабела, заменялась желанием поесть.

Вторую ночь ночевал на вокзале. Рядом крестьянская семья с аппетитом пила горячий морковный чаи и ломала душистые калачи. Они одуряюще пахли… Никогда прежде Валерий не встречал ничего, что бы пахло так вкусно, как эти подгоревшие калачи.

— Господин офицер! Пожалте в первый класс. Обо-рудовали-с, как прежде. Ресторан-с.

Кто это сказал? Глаза прикованы к калачу.

— Пожалте в залу первого класса, господин офицер, — напомнил швейцар.

— Спасибо.

Утром его разбудил дежурный прапорщик.

— Поезд отправляется. Не проспите, господин поручик. Вы получили назначение в часть?

Назначение в часть?! Там будет койка, обед! Только временно, отоспаться… поесть… Потом найти путь к Вере.

Дорога до городской комендатуры была самой тяжелой в жизни Валерия. Казалось, булыжники на мостовой выросли за ночь и стали огромными, скользкими. На улице у прохожих омерзительно сытые рожи.

В комендатуре какой-то юнкер, исполняющий роль писца, долго выписывал документы стоявшему впёреди Валерия подполковнику. Потом, дохнув спиртным перегаром, обратился к Валерию:

— Чем могу служить, господин поручик?

— Хочу получить назначение в какую-нибудь часть.

— Ваша фамилия, господин поручик?

— Ваницкий Валерий Аркадьевич.

— Ваницкий? — юнкер приподнялся. — Вас просит к себе комендант.

— Вы ошибаетесь. Я не просил приема у коменданта, и он не знает о том, что я здесь.

— Но он ждет вас. Разрешите, я вас провожу.

Пошел впереди Валерия по длинному коридору и открыл массивную дверь.

— Приказано без доклада…

Валерий вошел. Комендант поднялся навстречу.

— Дорогой! Мы тебя ждем третий день! Ты куда запропастился? Идем по начальству.

«Не хватало напороться на бывшего командира. Э, все равно. Это же временно… временно… Куда мы идем? К какому еще начальству?»

Полковник почтительно постучал, потом приоткрыл массивную дверь и втолкнул Валерия в большой кабинет, длинный и светлый, с огромным письменным столом у противоположной стены. За столом Валерий увидел отца. Аркадий Илларионович привстал навстречу сыну.

— Благодарю вас, полковник, за вашу заботу. Можете быть свободны. — Проводив полковника до двери, Ваницкий показал Валерию на кресло возле стола — Ты пришел очень вовремя, в городе производят облавы на дезертиров и пощады не дают никому.

9.

В веселом месте расположилась усадьба коммуны. По ту сторону быстрой речушки стеной поднимаются темные горы. В урожайные годы там тучи кедровок кочуют по кедрачам, прячут добычу под камни и в мох, белки тащат орехи в защечных мешках, шишкари из окрестных сел бьют шишку с утра до вечера, а орехов не убывает. Сказочной скатертью-самобранкой стоит высокий темно-синий хребет Кедровая Синюха.

В зеленой низине пробегает речушка. Воду еле видно сквозь белые клубы цветущей черемухи и запах черемухи, одуряющий, пряный, доносится даже до костра. Светлое место, привольное. Это Егор его выбрал. Он и назвал луговину усадьбой, а пока что стоит на ней пять шалашей из пихтовых лапок, посередине костер, а в дальнем углу, под березами, свалено несколько бревен для первого коммунарского дома.

Ксюша всем существом отдавалась пьянящему чувству возвращения к жизни. Не слушала, а, казалось ей, впитывала в себя крики птиц, шорох ветра в ветвях, шум реки, а людские голоса казались ей песней.

Утром и вечером в шалаш заходила Вера, перевязывала голову Ксюши и давала пить какое-то лекарство.

— Я тебя сперва за ангела приняла. — Ксюша поймала Верины пальцы, приложила к щеке. — Добрые у тебя руки, ласковые.

— Да нет, просто опытные — и все, — ответила Вера. — Я два года работала в госпитале сестрой милосердия. Читала книжки солдатам, писала им письма. Больно? Потерпи, Ксюшенька, немного… Два года под подушками у солдат появлялись наши листовки. И кто-то донес. Того на допрос. Другого. Помню, выхожу вечером из операционной — а в коридоре жандармы. Все, решила. Конец. Иду к окну и думаю: если броситься вниз, то, пожалуй, смогу убежать. Но тут берет меня под руку наш старший врач и нарочно громко так говорит: «Вера, большевистские листовки подбрасывал наш кочегар. Тот, что ночью умер от сердечного приступа. Это удалось установить совершенно твердо. И я уверен, что теперь, хотя бы временно, они исчезнут». Ты, Ксюша, выглядишь молодцом.

Через несколько дней Ксюша выбралась из шалаша и, держась за ветки, поднялась на дрожащих ногах. Огляделась.

Кто назвал эту землю усадьбой? Даже забора нет. Копешками сена стоят вразброс шалаши-балаганы. Возле дальнего стряпуха варит коммунарам завтрак и чай.

К костру!.. К людям!

С трудом оторвалась от стены балагана. «Чудно… Будто в жисть не ходила…»

Раскинув руки, словно кур загоняла, расставив ноги, Ксюша сделала первый шаг и поглядела вначале под ноги, потом на горы, на румяную зарю. Шагнула еще. Покачнулась. Снова шагнула.

Навстречу заторопилась Аграфена.

— Ксюша, чумная, постой, я тебе помогу забраться в шалаш.

— Мне надо к костру.

И на своем настояла. Весь день подкладывала под ведра дрова, подливала воду в выпревший суп и радовалась тому, что вносит в общую жизнь хотя бы маленький пай. А еще через несколько дней осталась одна кашеварить.

Как-то перед обедом, чубарая лошадка подвезла к стану телегу на деревянном ходу.

— Здравствуйте. Это усадьба коммуны? — спросил с телеги пожилой мужчина, широкоплечий, в черной форменной тужурке с медными пуговицами и в очках с железной оправой.

— Коммуна, — ответила Аграфена.

— Чудесно! — Приезжий улыбнулся приветливо. — Вы Веру Кондратьевну знаете? Я отец ее. Где она? В поле?

Приезжий уперся руками в телегу, соскользнул с нее и, достав костыли, присвистнул, дескать, что поделаешь, — если своих ног не хватает. Повернулся к вознице. — Вот тебе, Федор Арефьич, и наша коммуна.

— М-мда-а, — Федор Арефьевич, кряжистый, мужичок, в домотканой одежде, оглядывал шалаши, костер, в котлы заглянул и каждый раз повторял, чтобы лучше запомнить: «В балаганах живут… лес на жилье, видать, воэят… на обед кашу варят, не жидку… Место весело, да не в месте счастье».

— Ходок к вам, — кивнул на возницу Кондратий Григорьевич. — До степи докатилась весть, что в Рогачево люди хотят жить сообща — вот мужики и отрядили его посмотреть да выведать, хороша ли будет коммуна для них. В самый сев отрядили. Пообещали за него и вспахать, и посеять, да еще семь рублей и три гривны на дорогу собрали.

Осмотрев все, мужик неторопливо распряг лошадь, пустил ее на траву и вернулся к Кондратию Григорьевичу.

— Пошли пашню глядеть.

Вечером, как всегда, после ужина коммунары пошли кто ладить литовку, кто топорище строгать, кто сразу в шалаш да на постель. Кондратий Григорьевич подманил к себе Веру, Егора, спросил:

— А газеты когда читаете?

— Не получаем мы их.

— М-мда… Это исправим. А книжки?

— Времени нет, — попыталась оправдаться Вера.

— Как нет? А сейчас? Разве нельзя строгать топорище и слушать? Подсаживайся к костру и изволь-ка читать, не ленись.

Голос у Веры чистый. Вначале коммунары не слушали. Намаятся за день и байки на ум не идут и непривычно слушать. Егор так и сказал:

— Зря надрываешься, Вера. Завтра вставать чуть свет, а слухать? Ну, я разве послухаю, да и то штоб тебя не обидеть. Да вон Тарас у костра засиделся.

— Все равно она будет читать, даже если одна останется, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал Кондратий Г ригорьевич.

— Пошто одна. Я с тобой посижу. — Это Аграфена подошла к огню и села напротив. — Читай.

Вера нарочно читала громко, чтоб люди слышали в шалашах. И, несмотря на усталость, на позднее время, к огоньку еще подошло несколько человек. На другой вечер слушателей стало больше. И с тех пор в обычай вошло перед сном слушать Верино чтение.

— Жил да был мужик Ермил, всю семью один кормил. Мужичонка был пустящий: честный, трезвый, работящий: летом — хлебец сеял, жал, а зимой — извоз держал. Бедовал и надрывался, но кой-как перебивался. Только вдруг на мужика — подставляй, бедняк, бока! — прет несчастье за несчастьем, то сгубило хлеб ненастьем, то жену сразила хворь, то до птиц добрался хорь…

…То вздохнет мужик, то охнет, день за днем приметно сохнет. «Все, — кряхтит, — пошло б на лад, ежли мне б напасть на клад».

— Ишь ты…

— Губа не дура. Клад — оно дело шибко хорошее. Это, брат, сразу…

— Тише ты, слушай.

Читает Вера, как Ермил то с лопатой в поле едет, то буравит огород… и бранит весь белый свет. Клада нет!

— М-мда, клад, видать, не шутка, — вставляет Тарас и получает толчок под бок: тише, мол.

И Ермил решил, что без знахарки клада не добыть.

Вера прервала чтение. И как же иначе. Если спора не будет, если чтение не захватит слушателей, тогда для чего читать?

— Сразу надо бы шастать к знахарке, — сочувствует один.

— Много знахарка поможет…

— А кто ж окромя знахарки?

И Ксюше показалось, что Ермил решил совершенно правильно.

— Давайте послушаем, как получится у Ермила, — серьезно, без тени улыбки, говорит Вера.

Просит Ермил знахарку: —Помоги мне клад найти.

Чтоб узнать к нему дорогу, нужен черт мне на подмогу…

А знахарка уверяет, будто у нее есть как раз бесенок. Но мал еще, подрасти ему надо. Довольный Ермил согласен подождать и тащит бесенку на корм то меру зерна, то поросенка. Обнищал совсем. До нитки. За гроши спустил пожитки и, потеряв терпение, полез ночью к знахарке искать бесенка. «Бесик!.. Бесенька!.. Бесенок!..Не спужался бы спросонок… Шарит с пеною у рта! Ни черта!»

Егор, закрыв лицо растопыренной пятерней, громко хохочет.

Те, что верили в беса, хихикают пугливо.

— Неужто конец? — с сожалением спрашивает Егор. — Может, еще есть такое?

— Зачем такое? Я прочту вам конец.

— …Жалко, братцы, мужика, что Ермила-бедняка! Уж такая-то досада, что не там он ищет клада. А ведь клад-то под рукой! Да какой! Как во поле, чистом поле реют соколы на воле, поднимаясь к небесам. Кабы к ним взвился я сам, шири-воли поотведал…

— Это, вроде, на революцию намекает?

— Ш-ш-ш…

— …Я б оттуда вам поведал, что сейчас наверняка не сорвется с языка!

— Видать, еще при царе писал.

— Голова!

— Может, еще прочтешь?

— Завтра, товарищи.

Ксюша любила вечерние чтения. Днем дурные мысли лезут в голову, порой криком рвется душа, а вечерами у костра забываешь тревогу.

После чтения коммунары расходились по своим шалашам, а Ксюша оставалась прибрать и почистить посуду. Оставалась и Вера, усаживалась на бревно и, обхватив колени руками, смотрела в огонь. Лицо Веры непрерывно менялось и от дум, и от огненных бликов и теней, что бегали по нему.

Вот и сегодня Вера не пошла в балаган, а тихо обошла усадьбу, постояла над обрывом. Шумела на перекатах река. Напрягая все силы, пел в тальниках соловей-красно-шейка. А издали, из-за реки, вторил ему другой. Он извещал весь мир, что здесь, в кустах, его владения, гнездо, избранница его сердца, и горе тому, кто покусится на его соловьиное счастье.

— Люблю я такие ночи, — сказала Вера, подходя к костру и садясь «а бревно. — И темно, и луна, и шорохи за спиной. И чувствуешь себя как-то совсем по-особому: частью ночи, частью луны.

Ксюша не все поняла из Вериных слов, но главное уяснила: она, Ксюша, любит ночь, костер, горы — и Вера их любит. Пусть как-то по-своему.

— Моя мама говорила, што у каждой травинки своя душа. И горы живут…

— Я тоже так думала в детстве, — ответила Вера. — И, пожалуй, даже сейчас сердцем чувствую душу травы. Когда я училась в первых классах, мёня на рождество приглашали к знакомому леснику. У него была дочь чуть постарше меня. Мы надевали лыжи и подолгу бродили по снегу меж соснами. Тысячи их в бору. И на первый взгляд все одинаковые, но некоторые и людей различают примерно так же: повыше, пониже, потолще, потоньше. А для меня каждое дерево имело свой характер и даже имя. Сосна на опушке — пушистая, ветви тянутся к солнцу — это Мария Ивановна. Дородная, полная. У нее постоянно флюс. Поздоровавшись с ней, я бежала дальше и громко кричала: «Где моя Настенька? Вон она! Здравствуй!» Сосна Настя стояла в тесном кругу сестер и была среди них самая стройная.

А вот «Нину Семеновну», наверно, еще подростком погнул медведь, и она кривовата у комля. Кажется, что хромает. Зато какая у нее «шевелюра» — густая, раскидистая! «Нина Семеновна» чуть светлее сестер и потому даже в пасмурный день казалась мне освещенною солнцем. Может быть, Ксюша, мы часто видим то, что хочется видеть, что радует глаз, возвышает, и в этом, быть может, великая правда жизни…

Замолчала, что-то не досказав. Подумав, спросила:

— Говорят, когда загорелся Устинов дом, ты, обжигаясь, сама открыла им дверь.

— Дура была.

— А теперь бы не открыла?

Досада появилась: зачем ворошить в памяти то, что надобно позабыть. «Открыла б? Нет? Умнее стала? — копнулась в душе, и ответ удивил саму Ксюшу:

— Дурой, видать, и осталась, снова б открыла.

— Устин тебя ищет. Сюда приезжал, но Аграфена тебя тогда спрятала у реки.

— Ищет? — и опять удивилась, не найдя в Душе страха. Только злоба запылала сильнее, чем прежде.

И Вера продолжала говорить.

— Может быть, Ксюша, все люди немножечко дураки? Кто полностью властен над чувствами? А? — и подумала про себя: «Я коммунистка. У меня большая работа — коммуна, организация рабочего контроля на приисках, организация школ, а чуть останусь одна, так вижу его. Быть может — врага».

— У тебя есть жених? — спросила Ксюша.

— Как тебе сказать… Наверное, я его потеряла. Эх, Ксюшенька, есть такая русская поговорка: что имеем не ценим, потерявши плачем. И часто проходим мимо нашего счастья. Да как без ошибки узнаешь, счастье проходит мимо тебя или нет?

10.

— Попрошу без сантиментов в духе Лидочки Чараской, — прикрикнул Ваницкий. — Я дал тебе время одуматься, поразмыслить, а теперь получай приказание. На юг вышел отряд под командованием ротмистра Горева. Его задача — восстановление старых порядков в районе наших с тобой приисков. Наших с тобой! Понимаешь? Твой совет для него превыше закона. Конечно, разумный совет.

— Я сказал: не поеду.

Аркадий Илларионович забарабанил по столу указательным пальцем и сосчитал: «Раз… два… три… четыре…»

— Имей в виду, дезертирство в военное время карается смертью.

Валерий смотрел на отца и чувствовал, как слабеет в нем сила сопротивления. Отец не бросает слов даром. Валерий ненавидел сейчас отца, но спорить больше не было сил.

— Н-ну, — напомнил Аркадий Илларионович.

Валерий невольно поднялся и ответил почти как в строю:

— Я еду, отец.

11.

— Боже мой, всеблагий, всесильный, всемилостивый, всевидящий, всемогущий, неужто допустишь, штоб подлянка, блудница от кары ушла? А еще всемогущий…

Молится Матрена в старой избе, где и углы покосились и матка просела, а на месте нового дома только печи стоят да лежат на земле груды неприбранных головешек. Взглянет на них Матрена, и еще истовей молится.

— Подлянку-то, Ксюху-то, выдай нам, боже. Напрочь спалила избу, а Устин только оплеуху успел ей дать.

Бог у Матрены, как у всех кержаков, падкий на самую грубую лесть. Скажешь ему: всемогущий, — глядь, он и сделает, о чем просишь. Матрена не очень его уважает, потому, как малость с глупинкой бог. Ему за копейку поставишь свечу и давай попрекать: гляди, мол, свеча горит, так смотри, пособи повыгодней пашеничку продать. Вроде: на тебе горсть дыма, а ты мне сотню рублей. Если плохо действует, можно и попрекнуть, и малость польстить: ты же всемогущий, всепомнящий, неужто забыл, я те свечу ставила утром?

Которую свечу жжет Матрена перед иконами, батраков и на прииск гоняли, и в Притаежное, и на пасеки. Сам Устин в коммуну ездил. «Не сквозь землю ж она провалилась! А это кого еще бог несет. — скосила глаза. — Гудимиха. Ее еще не хватало».

Распростерлась Матрена перед иконами и решила: до вечера пролежу, покеда эта змея не уйдет.

А Гудимиха степенно вошла в избу и опустилась рядом с Матреной.

— Боже ты мой, всеблагий… — начало громко Матрена.

— Иже еси на небеси. — продолжила гостья и ударила лбом об пол.

— Помоги ты мне, боже, — повысила голос Матрена, чтоб Гудимиха поняла, гость непрошеный — хуже врага. Особенно если хозяйка с господом говорит.

От обиды Гудимиха губы поджала в букетик и, кажется, еще суше стала, длиннее. Надо б уйти, да новость к месту пришила.

— Матерь владычица, — шепчет Гудимиха, — пощади ты меня, не кажи ты мне больше богомерзкую Ксюху, — и поднялась с колен, будто не видела разгоревшихся глаз Матрены. К двери пошла, но Матрена за подол ее ухватила.

— Постой. Когда ты видела Ксюху?

— Седни, Матренушка. Ох, не хотела тебя печалить, да с языка сорвалось.

— Садись-ка к столу. Ой, не подняться мне. Спасибо тебе, Степанидушка, подсобила. Может, рюмочку выпьешь? Настоечка на черемухе — ой, хороша!

— Времени нет, — и опять к двери.

Сторицей вернула Матрене обиду. Ужом пришлось той повертеться перед Гудимихой, и платок подарить, и на кофту отрез, пока вызнала: все же в коммунии скрывается Ксюха. А как вызнала, так сразу во двор. Устин в ту пору новую сбрую примерял на коня-бегунка.

— Устин Силантич… — со злым шипом заговорила Матрена, — Ксюха у коммунаров, у свата твово, у Егорки. Она у них за стряпуху. Вели-ка коней запрягать, — и, повернувшись к востоку, лицом к сгоревшей избе, протянула к небу ладони. — Спасибо те, боже, што услышал молитвы мои.

12.

Вечером, при свете костра, Егор отпилил от березового бревна четыре кругляка, выдолбил в середине дырки — получились четыре колеса с нарядными белыми ободьями из бересты. Две палки — оси. На них пристроил настил из жёрдушек и получилась тележка.

— На, Ксюша, катайся, — пошутил Егор. — Ежели воды будет надо, поставишь бадейки и привезешь. Все легче, чем на себе.

«А можно и в поле, — подумала Ксюша утром. — Сколь время теряют посевщики на обед, пока на усадьбу придут да обратно».

Сготовив обед, поставила на тележку цебарки с пшенной кашей да с чаем, миски, ложки сложила, калачей взяла и отправилась в поле. Хотелось, чтоб увидел ее повозку Кондратий Григорьевич. Он очень старался облегчить, чем можно, труд коммунаров, а обед, привезенный в поле, — разве не помощь? Жаль, что уехал он в Рогачево. Ну ничего, наглядится, когда приедет.

Впереди — цепочка людей. Вера там, Аграфена, дядя Егор. Человек, наверное, сорок. Они стояли к Ксюше спиной, копали лопатами землю, и вскопанная полоса, как полынья весной, ширилась на зеленой степи.

Копали слаженно, дружно. Движения сливались воедино, и Ксюша остановилась, пораженная необычностью обыденного.

Босоногий Петюшка первый увидел Ксюшу и закричал:

— Тетя Ксюша кашу нам привезла!

Коммунары шевелили затекшими пальцами и грузно садились на землю, в тень. Эх, вкусна каша после тяжелой работы! А чаек! Из смородинного листа, на мягкой пахучей траве — до чего ты душист.

Раскрываются души. Седой Айзек, переселенец, подсел к Егору, тронул его за руку.

— Вы, Егор, утверждаете, что Кондратий Григорьевич правдивый человек? Я сам везде говорю об этом. Но прошлый раз Кондратий Григорьевич сказал, извините, такое… — Айзек покачал головой. — Он сказал: скоро каждый будет иметь обутки. Скажите, пожалуйста, мне, Егор, как может говорить такие слова правдивый человек? Разве можно одеть всех людей? Всех как есть? Если б мне на семерых моих деток трое валенок раздобыть, и больше не надо…

Замолчал старый Айзек. Примолкли и коммунары. Обутки каждому из сарьши? Приврал, поди, старый учитель.

А Айзек продолжал:

— И сказал еще, что у каждой семьи будет собственная каморка. Дорогой мой Егор, обратите внимание, Кондратий Григорьевич сказал каморка, не угол. Егор, почему вы молчите? Почему не отвечаете на мои вопросы, которые не дают мне покоя ни ночью, ни днем?

Эх, Айзек! За душу схватил. Растревожил. Как ни устали коммунары, а собрались вокруг Веры и Егора с Айзеком. Хотелось бы, очень хотелось и Ксюше послушать, что скажет еще старый Айзек, что ответит ему Егор, «о надо кормить пахарей. Не прощаясь, чтоб не нарушать беседу, Ксюша взялась за веревки и потянула дальше по гриве свою походную кухню.

Пройдя небольшой ложок, Ксюша увидела, как три плуга ходили по смежным полосам. На дальней — Тарас, на средней — Савелий, на ближней — Никандр. Все трое босые, рубахи навыпуск, чтоб ветер по телу ходил, через плечо перевешана длинная перевязь с кнутовищем. Кнут волочится по земле.

— Э, милые, э… — покрикивал Никандр, шагая за плугом.

Желто-зеленая степь — желто-зеленое море. Черной струей течет борозда из-под лемеха плуга, как за кораблем.

— Э, милые, э, но-о, — покрикивал Тарас шагая за плугом.

Три мужика, засучив штаны до колен, тянули за плугом борону. Она цеплялась за землю, шла рывками: то прямо, то боком, и тянувшие ее мужики шли рывками. Вздулись жилы на шеях.

Степь! Видала ты такое упорство?

Многое видела ты. Полки Чингисхана проходили по Солнечной Гриве. Здесь, на бугре, положили в могилу седобородого батыра. Кнут положили с ним, меч, кумыса три бурдюка, любимую белую лошадь, семь жен. Все в белых одеждах. Босые. С распущенными волосами. А как же иначе? На брачное ложе к мужу идут.

Степь! Ты видела в их глазах ужас?

Когда землепроходец Рогач, не найдя Беловодья, выстроил первую избу, он так же, заступом, вскопал себе первую пашню. Это было давно. Дети его, внуки и правнуки завели лошадей, сохи себе завели, а кое-кто плуг.

Многое ты видела, степь, а тяжелый, но радостный труд видишь впервые.

Так запомни ты этих людей: дядю Егора, Веру, Аграфену, Вавилу, Ксюшу. Они тоже землепроходцы. Они пролагают дорогу не в легендарное Беловодье, а в государство труда. Они открыватели нового, а открывателям трудно всегда.

Степь! Сохрани для потомства их имена и поведай потомкам, как работали первые коммунары.

Ты шумишь ковылем, моя степь! Ведешь рассказ о борцах за коммуну? Спасибо тебе. Это не менее нужно, чем хлеб, который ты родишь.

Помнишь, степь, коммунара рогачевской коммуны Кондратия Григорьевича Крайнова? Он был учителем. В тот день он ковылял на костылях по тропе из Рогачева в коммуну. Шутка ли, целых десять верст! Это самое малое пятнадцать тысяч раз костыли переставить, упереть их в стертые до крови подмышки.

По городам Сибири, по станциям железной дороги волной прокатился мятеж чехословацкого корпуса. Там захватили власть ваницкие, михельсоны и петуховы, а здесь, на степи, еще работали коммунары, еще развевались красные флаги.

11.

Накормив коммунаров, Ксюша возвращалась на стан. Впервые после побоев сходила в такую даль, и усталость тяжелила ноги. Но впервые за много времени не ныло сердце. Людям сегодня полезна была, а это великое чувство.

— К осени избы построют. На себя работают! Чудно! Не кричит никто, не штрафует. Вот бы пожить тут. Зимой лыжи бы сделала, за белкой ходила…

Шла целиной, напрямик, а по проселку пара статных гнедых лошадей катила ходок с коробком. Ксюша вгляделась.

— Лошади, вроде, знакомы… На козлах — Тришка? Зачем он тут?.. В коробке — Устин? Он, проклятущий!

От недавнего покоя не осталось следа.

«Кажись, тоже меня приметил. Привстал в коробке… Ткнул Тришку под бок: останови, мол, коней. К ним кто-то подъехал на вершнях?.. Да это же Филька хромой, Устинов батрак! Спешились все, в мою сторону смотрят. Вон оно што, по мою душу приехали…»

Всколыхнулась ярость и сразу утихла. В груди будто оледенело все, и мысль работала четко-четко.

«Расходятся в разные стороны. Окружают меня… В облаву берут, как волка… — Оглянулась. Позади никого. — Значит, можно успеть убежать к коммунарам? Н-нет, дядя Устин, побегала, хватит!»

И замерла на месте. Не поворачивая головы, одними глазами следила, как Устин остался возле ходка, а Тришка и хромой батрак расходились в стороны и, хоронясь за кустами, обходили ее справа и слева. Веревка у них.

— Расходитесь, расходитесь пошире. Мне это и надо…

И когда Тришка с хромым батраком оказались позади,

за спиною Ксюши, она бросила тележку и кинулась к дороге.

— Лови ее, лови… убежит, — кричал Устин, размахивая кнутом. Он метался возле ходка, не понимая, куда бежит Ксюша.

Тришка далеко за спиной. Хромой батрак — не загонщик. Вздернув сарафан, чтоб не путался между ногами, Ксюша бежала не очень торопко. Надо было сохранить силу. До Устина осталось каких-то десяток шагов. Он растерялся и не может понять, почему прямехонько на него бежит оглашенная баба.

— Геть, геть, — захлопал он кнутом по земле. Так пугают в деревне быков.

И когда Ксюша оказалась шагах в пяти, размахнулся что было сил и ударил ее. Кнут просвистел — и как обнял за плечи.

— Ой! — вскрикнула Ксюша от боли, но не остановилась.

Устин попятился. Ксюша схватила рукой за конец кнута и рванула его к себе. И тут только Устин увидел в ее руке нож. Такие ножи берут охотники, идя на медведя.

Устин выпустил кнут и завопил батракам:

— Сюда… ко мне… Хватайте ее!..

Он отступал. Он видел лишь горевшие ненавистью глаза Ксюши и длинный нож. Ксюша взмахнула им, и нож полоснул по руке Устина, разрывая рукав.

Охнул Устин, увидев струйку крови, бежавшую к ладони, и, изловчившись, поймал запястье Ксюши.

— Сюда-а… скоре-е-е-е…

Батраки торопились. Но бежали и коммунары, привлеченные криками.

Ксюша перехватила нож в левую руку, но Устин, дав подножку, бросил Ксюшу на землю и сам упал на нее.

— Вяжи ее, — хрипел Устин подбежавшему Тришке, но Тришка с силой рванул Устина за ворот черной поддевки и крикнул:

— Коммунары бегут! Спасайся, хозяин… — и еще раз рванул Устина за руку, сжавшую горло Ксюши.

Подоспевшие коммунары оттащили Устина и подняли Ксюшу на ноги.

— Отдайте бешену девку, отдайте, — кричал Устин. — Она дом мой сожгла. — Выкрикнул и задохнулся в бессильной ярости.

В наступившей тишине Ксюша неожиданно тихо сказала:

— Я свой дом сожгла, а не твой. И лопатину, ежели сгорело што, так свою сожгла. А тебя и Матрену убью. Ты с ней Ванюшке сказал, што я с Сысоем сбежала. Ты… Ты… Было время, я многих боялась, теперь я никого не боюсь. Ни тебя, ни вашего бога. Вы меня бойтесь.

— Укрываете поджигателей, — кричал Устин, отдышавшись. — Вон она, кака нова власть. Режь, грабь, поджигай — делай, што хошь.

Устина бесило, что рану ему, мужику, нанесла девка. Руку посмела поднять! В открытом бою пырнула ножом!

— Поджигателей укрываете…

— Не укрываем, — перебил Егор. — Но самосуд теперь чинить не позволим. Ксюшу будет судить наш, советский суд. У вас на селе. Ты слышал ее слова, што она не твой дом сожгла, а свой.

Про суд Ксюша услышала впервые. С детских лет наслышалась: с суда путь только в тюрьму. А из тюрьмы нет возврата. На медведя ходила, гоняла плоты по порогам. Одна ночевала зимой у костра. Никого не боялась, кроме бога и Устина. После поджога перестала бояться и их, а суд вызывал страх.

«Пусть будет суд, — все же подумала Ксюша, — но на суде я девический стыд позабуду и расскажу все, что Устин да Матрена сотворили со мной…»

Суд! Значит, больше не видеть гор и таежных рек, не слышать рева марала и веселого крика кедровок, не видеть прииска, Лушки, Вавилы… Ванюшки. Проститься хоть надо.

Продумала вечер и ночь, а утром, накормив коммунаров кашей, собралась на прииск. Шла по тропе и прощалась с каждым деревцем, с каждым кустом, с шиверой на реке, с всплесками рыб, могучими глыбами гор. Не плакала, не говорила жалостливых слов, а просто старалась запомнить так, чтоб годы прошли, а сегодняшняя дорога стояла перед глазами.

И прииск так обошла. Побывала в конторе, в землянках и бараках рабочих, на работах. Никому не пожаловалась. Посидела с Лушкой, понянчилась с Аннушкой.

Мысленно попрощавшись со всеми, перешла Безымянку, оглянулась на прииск. Вот он весь перед ней: копер, промывалка, бараки, землянки, рыжие тропы. Он вырос у нее на глазах, доставляя и горе, и радость. И может случиться, что когда-нибудь прииск умрет. Для Ксюши он был таким же живым, как все окружающее: горы, река, березы и люди. Она поклонилась ему почти до земли и сказала: «Прощай!» — и, повернувшись, быстро пошла в Рогачево, где предстояла главная встреча — с Ванюшкой.

13.

— Эй, коммунары, — раздался голос с дороги. — Егорша, иди-ка сюда.

И когда Егор подошел, мужик зашептал ему на ухо:

— Слышь, я в уезде был. Там на базаре шептались, будто в губернии новая власть. Комиссаров, слышь, кого застрелили….

— Ерунда. За нас девяносто процентов народа, — успокоил Кондратий Григорьевич. — Возьми, к примеру, свое Рогачево. Кто может восстать? Кузьма, Устин, Симеон и еще два-три кулака. Немцы захватили Украину, японцы и американцы захватили Владивосток, англичане — Мурманск. Но до Сибири нм далеко. Не хватит сил, чтоб пройти всю Россию. Решительно чушь. Но… раз слух такой есть, надо поставить в известность Вавилу.

14.

К Рогачево Ксюша подходила под вечер. На главной улице, у лавки Кузьмы Ивановича, стоял Ванюшка, машинально растягивал меха гармошки и вслух читал объявление:

— Состоится суд над Ксенией Рогачевой…

Ксюша встала у него за спиной. Тоже прочла объявление, и холодок опахнул ее.

— Все! Конец!

Протянув руку, с силой сжала пальцы Ванюшки и заглянула ему в лицо.

Как изменился Ванюшка с последней встречи! Похудел, почернел. Надо запомнить его лицо, унести в памяти: нос немного широкий и вздернутый, пухлые губы, пепел глаз.

— Ненаглядный, — шепнула Ксюша.

А может быть, не шептала? Может быть, только в душе прозвучал этот шепот, яо Ванюшка вроде услышал и отшатнулся.

— Ты?! — прищуренные глаза его загорелись злобой. Опасаясь удара, как при первой встрече, Ксюша крепко сжала запястье Ванюшкиной руки.

— Мне надо с тобой поговорить.

Боль уязвленной гордости резанула Ванюшку.

— Приползла… подзаборная… Прочь, потаскуха! — площадное слово ударило Ксюшу.

Уносить такое в тюрьму? Бежать от Ванюшки? Обидеться?

— Вечером, — твердо сказала Ксюша, — в Сухом логу, на девичьем покосе… Я тебе все расскажу. Все, как есть! — и быстро ушла.

Обида, ревность, ненависть, любовь, сколько в вас слепоты, безрассудности и пристрастия.

Ванюшка быстро шел по селу. Впереди покосившееся оконце приземистой, почерневшей избы. Проходя мимо него, Ванюшка обычно трогал лады гармошки и сворачивал в переулок, к реке. Не успевал дойти до берега, как слышал торопливые шаги за спиной, и шею его обвивали руки Марфуши.

— Родненький мой… Ванюша… Соколик…

Сегодня Ванюшка даже не коснулся ладов висевшей на плече гармошки, а вышел на реку один.

Эх, Марфуша, Марфуша! В ночной тишине Ванюшка много раз называл тебя дорогой и любимой. И верил себе. Ему и вправду казалось в тот миг, что губы твои самые сладкие в мире, голос твой самый ласковый.

— Хорошо, когда девки не гордые, а с понятием, — говорил он тебе потом. — Не терплю недотрог. Пусть сидят томятся, а нам будет чем жизнь помянуть. Погуляет девка с парнем — лишь мягче станет. Эх, Марфуша, сладка ты, прямо сказать не могу…

Задыхаясь от поцелуев Ванюшки, Марфуша выговаривала заветную думку:

— Ванечка, сватов сулил мне…

— Непременно, на этих днях… М-м-м… — и продолжал говорить Марфуше, как хорошо, когда девки не гордые, когда девки не заставляют томиться.

Говорил и верил в свои слова. Ну право, пригляднее жить, когда девки сговорчивы.

Все?

Кроме Ксюши.

Марфушка пусть хоть сегодня лезет к Тришке на сеновал. А Ксюша ушла с Сысоем и сердце ополовинила. С тех пор не зарастает рана на сердце. Кровит. И чем дальше, тем больше.

Вышел к реке.

«Попомнишь свою измену, как рушить любовь…» — растянул гармонь во всю ширь, хотел сыграть что-то, да пальцы не шли по ладам, и с плачем сомкнулись меха гармошки.

Тут увидел конопатого Тришку, что батрачил сейчас у отца и кому два года назад навешал синяков за думку посвататься к Ксюше. Тришка пакостник. Лучше его не найти. Подозвал.

— Тришка, я што удумал… — Губы стынут, от собственных слов.

— Хы-хы, — прыснул Тришка — Стало дело, гурьбой?.. Коммунию сделать? Можно. А можа, кричать она станет?.

— Рот заткнем. Ты прихвати с собой Гришку, Антипку и… Да зови еще кого хошь. Скажи, девка ладная.

— Это можно. Почему не собрать.

15.

…По дну Сухого лога лентой тянутся кусты тальника. До самой земли свисают гибкие ветви и даже в яркий солнечный день под кустами сумрачно, сыро, а сейчас, под вечер, и вовсе темно.

Ксюша прокралась в самую гущу и, стараясь быть незамеченной, всматривалась в еле приметную тропку, что вилась по склону.

«Придет или нет? Я бы пришла, штоб увидеть его лицо и голос его услышать. А парню разве в душу залезешь? Я загодя знаю, што скажут Устин или Матрена, а Ваня — как ветер весенний, то справа подует, то слева. Любимый ты мой…»

Потом усмехнулась зло: «Знаю Устина? Матрену? И помыслить не могла, што они могут меня Сысою продать. Выходит, и их не знала».

Когда Ксюша пришла сюда, ложок был залит розоватым ласковым вечерним светом. Сейчас вишнево-красные блики легли на траву, и среди них неожиданно появился Ванюшка. «Откуда пришел он? Неужто со склона?» — и вышла из-за кустов.

Десятки раз за сегодняшний вечер Ванюшка обдумывал эту встречу. Как заложит руки в карманы, заломит картуз набекрень, и, шаркая ногами, вразвалочку подойдет и скажет ей слова, самые бранные, самые позорные, а потом свистнет Тришке с оравой: идите, мол, потешайтесь.

Все продумал на сто рядов, каждый жест, каждый шаг, а увидев высокую, стройную Ксюшу, рванулся вперед и до боли в пальцах сжал ее плечо.

— Как ты могла… — горло сдавило, а надо спросить, как могла она позабыть все, что связало их в детстве. Клятву забыла? Как могла надругаться надо всем и сбежать с Сысоем?

Завыл, как волчонок…

На пальце Ксюши сверкнул перстенек с бирюзой. Ванюшка увидел его, схватил руку, нащупал колечко на пальце. Вспомнились день рождения Ксюши, берестяной туесок, любовно украшенный надписью: «Ксюша», и не столько сам туесок, сколько чувство, что владело тогда Ванюшкой.

— Сохранила кольцо-то? — и вместо того, чтоб ударить, чтоб свистнуть Тришке, гладил Ксюшины пальцы и приговаривал: — Сохранила кольцо-то… Значит, не позабыла? Я… каждый день тебя помнил. Но пошто… тогда… с кривоглазым?..

— Ваня! Меня продали дядя Устин и тетка Матрена. Продали, — и, опасаясь, чтоб Ваня не перебил, не закричал «врешь» — тогда все пропало, — заговорила быстро, все крепче и крепче сжимая Ванюшкину руку: — Ваня, милый мой, вспомни, сколь Сысой спирту, железа, других товаров на прииск перевозил, а откуда дядя Устин взял деньги за них расплатиться? Ты думал об этом? Когда ты уехал на прииск, Сысой расписок привез на несколько тысяч, все позабрал: и лошадей, и коровенок, Матренину шубу, Устиновы сапоги — голышами вас всех оставил. А когда ты вернулся, так все это сызнова было ваше. Откуда такое чудо взялось? Чем заплатил Устин? Ванюша, ты думал над этим? Дядя Устин с теткой Матреной душой моей заплатили… Телом моим заплатили… Любовью нашей они заплатили…. На глазах у матери твоей связали меня и, как телушку, бросили в коробок к Сысою. А ты меня обозвал… Ударил меня!

Ванюшка отступил чуть назад. Глаза у него растерянные и, не мигая, смотрят Ксюше в лицо. Мать целый год плакала и проклинала подлянку Ксюшку.

Слезы матери! Он верит им. Но Ксюша правду сказала: все в доме осталось на месте после приезда Сысоя, только Ксюши не стало. Застонал. Схватил Ксюшу за плечи:

— Неужели мать и отец врали мне? Невесту мою продали?

А Ксюша продолжала говорить все быстрее:

— Побожилась бы, Ваня, да я теперь в бога не верю; перед его иконами меня продали и перед иконами надругались, а вот матерью, Ваня, прахом ее поклянусь, сердцем моим поклянусь. Нашей любовью тебе поклянусь. Больше мне нечем поклясться. Вот я, вся тут, смотри, — рванула за ворот сарафана, обнажая грудь. — Коль не веришь, так бей, души. Мне все одно, ежели ты мне не веришь. Защищаться не стану.

Припомнил Ванюшка, что когда он вернулся с прииска, в доме были открыты все сундуки и содержимое их брошено на пол. Выходит, и правда Сысой оценивал барахло за долги. И все же еще, как в детстве, сказал:

— Землю ешь!

Глядя Ванюшке в глаза, Ксюша нагнулась, взяла щепотку земли, рывком положила ее на язык. Холод бежал по спине.

Нет клятвы страшнее. Прахом ты был, прахом ты будешь, — повторяют в народе. — Никуда не уйдешь от земли.

Застонал Ванюшка, на землю сел и ткнулся лицом в Ксюшины колени.

Опустилась Ксюша рядом с Ванюшкой. Обняла его голову, прижала к груди.

Вдали, надрываясь, свистел заждавшийся Тришка.

— Кого, Ксюша, делать мне?

— Не знаю, Ваня. Издумалась так, што и думок не стало. Завтра судить меня станут…

— Может, не будут судить? Слух идет, в городе новая власть.

16.

Еще не зарилось, когда Ксюша подходила к усадьбе коммуны. В голове только думы о Ване. «В тюрьму за мной хочет идти… Нельзя тебе, Ваня, в тюрьму. А вот если бежать? Немедля?»

Переходя речку вброд, невольно взглянула в сторону Солнечной Гривы. Россомашьим хвостом стелился дым над усадьбой коммуны.

Побежала быстрее. В усадьбе догорали штабеля леса, заготовленного на первые дома коммунаров. Под ноги попались черепки от котла. Рядом — яма с золой. Вот все, что осталось от кухни.

На местах жилых и складских шалашей ветер перевивал грудки горячего пепла.

— Где люди? Аграфена, ау-у!.. Дядя Егор, отзовись!.. Ве-е-ра-а…

На земле следы от подков. Ковка не деревенская, шипы куда толще, и лошади, видно, крупные.

Рядом следы сапог с каблуками! Коммунары все босиком ходили или в броднях!

Ксюша стояла среди догоравших костров, простоволосая, растерянная.

— Вер-р-а-а!.. Дядя Его-ор!..

То ли горло перехватило, то ли воздух сегодня немой, Ксюше казалось, что она не кричит, а шепчет.

Подошла к месту, где стоял их шалаш. Подняла щепотку черного пепла, посыпала его на ладонь и не знала, что делать дальше.

Следы чужих лошадей и сапог вели на дорогу к селу.

— Туда все ушли? Надо бежать, догнать!

17.

Валерий не понукал коня. Устал понукать, да и пути осталось немного. Оглядывал молодую сочную зелень берез по колкам. Слушал задорные песни птиц. Невелика пичужка, а взовьется в синее небо и не видно ее. Только слышится песня и кажется, будто поет сама голубая высь.

«Не сумел быть героем! Отца испугался, — с горечью думал Валерий. — Сейчас есть возможность исправить ошибку. Горев, хам, грубиян, а я человек с утонченной душой. Я восстановлю справедливость на прииске, и рабочие будут не благодарны, настоящему русскому прогрессивному офицеру. Скоро Рогачево. Прииск. Первое в жизни моей настоящее, самостоятельное дело!»

Валерий повеселел.

— Тара-ра тумбия, сижу на тумбе я, — но, взглянув вперед, сразу умолк.

— Там дым? Что-то горит? — перевел коня в галоп. — Это даже красиво: султаны дыма на фоне небесной лазури. Напоминает кивер гвардейца на голубом пеньюаре гризетки… Да у меня попутчица! Красавица, подожди!

Впереди по дороге бежала Ксюша. Она устала, спотыкалась, хватала воздух открытым ртом.

— Эй, красавица! Далеко бежишь?

Ксюша только махнула рукой и свернула с дороги в кусты.

Подъезжая к дому Кузьмы Ивановича, Валерий удивился, увидев скамьи, стоящие поперек дороги. «Может быть, свадьба?»

Кержачьи свадьбы размашисты, голосисты, о них в городах сказки рассказывают. Давно хотелось Валерию взглянуть на кержачью свадьбу, послушать кержачьи застольные песни.

— Удачно приехал, — решил Валерий. Нашел ротмистра Горева. Надо б начать разговор с пощечины, да, вспомнив отца, Валерий смирил свою гордость и спросил:

— Скамьи на улице — это не свадьба ли предстоит?

— Скорее крестины. Будем голые коммунаровские зады шомполами крестить.

— Это как?

— Очень просто. У мужиков штаны вниз, у баб юбки вверх, мордой в лавку и — бж-ж-жик…

— Вы шутите, ротмистр.

— Ну, конечно, шучу, Валерий Аркадьевич. Я целую зиму сидел у какого-то комиссаришки и призывал пролетариев всех стран соединяться. Еще спасибо батюшке вашему, что хоты в писари устроил. Теперь я беру реванш.

Валерий решительно выкрикнул:

— Вы не будете этого делать! — «Запрещаю» не выговаривалось так же, как и «не поеду». Чуть отвернувшись, Валерий сказал значительно тише: — Я бы просил не пороть.

— Та-ак. — Горев прошелся по горнице. Щеголеватый. Усы колечком. На буроватом английском френче орден Станислава. — Та-ак, Валерий Аркадьевич, ваше желание для меня значит много, но… Как же иначе мы будем с вами устанавливать здесь новый порядок? Ума не приложу. Честное слово.

— Царя нет. Бог как-то не в моде. Чернь, Валерий Аркадьевич, перестала бояться и прииски ваши сделала общественным достоянием, как базарную девку. Н-нет, без порки никак нельзя.

— И все же, Николай Михайлович, я очень прошу. Это, понимаете, унижение человека.

Забыв, что он в поддевке, в смазных сапогах, стукнул каблуками, ожидая услышать бодрящий звон шпор. Ничего не услышал.

— Вы настаиваете на исполнении вашей просьбы, Валерий Аркадьевич?

— Решительно, ротмистр. Я в этом вижу залог…

— Прекрасно, Валерий Аркадьевич, принимайте командование отрядом.

Валерий не ожидал такого афронта. Командовать отрядом, конечно, не трудно, но… устанавливать новый порядок, обеспечивать возврат приисков и отвечать перед отцом… Валерий решительно замотал головой.

— Господин ротмистр, неужели нельзя без порки?

— Теоретически возможно… — заиграл темляком ротмистр, — Но практически…

Он издевался над беспомощностью либерала Валерия.

— М-мда. — Валерий отошел к окну. На дороге стояли шесть скамей, как шесть безголовых зверей, вокруг — угрюмо молчавший народ. Солдаты пригнали сюда рогачевцев.

18.

Улица села пустынна: ни ребятишек не видно, ни греющихся на — солнышке стариков и старух, ни расторопных хозяек, спешащих к реке с бадейками на коромыслах.

Маленький, хилый солдат, в фуражке, закрывавшей глаза, гнал перед собой новоселов. Человек пятнадцать. Увидев выходившую из переулка Ксюшу, он крикнул ей:

— А ну, марш вместе с ними на сход. Расползлись по селу, как воши по гашнику, а ты их упрашивай, собирай. А ну, марш вперед, — и подбодрил прикладом винтовки между лопатками. Не сильно, а так, для порядка. — Ишь, оскалилась, тигра амурская. Иди, иди, а то вот как двину прикладом промеж ушов, так и жить начхать, — и осклабился собственной шутке. — Велено на сход всех собрать, а они упираются.

С детства знакомая улица. Тут стояла изба Арины. Остались только труба да черные головешки. Вон Тришкина изба, а впереди дом Кузьмы под железной крышей. Напротив скамьи стоят. И народ безмолвный, как заводь. Так же тихо подходили новые настороженные люди и сразу старались потеряться в толпе.

Ксюша тоже неслышно вошла в толпу.

Ворота Устинова двора настежь. От амбаров идет солдат с бельмом на глазу.

«Сысой?» — заглушая рвущийся крик, Ксюша прикрыла рот ладошкой, и сердце застучало громко и часто, как стучит в опустевшем осеннем лесу черный дятел-желна.

Сысой шел в погонах, с лицом, искаженным злорадством. Он с силой, рывками тянул за собой Устина с веревкой на шее. Веревкой потоньше связаны руки. Лицо у Устина распухло, в крови. Пройдя шаг или два, Сысой рывком подтягивал к себе пленника за веревку и без размаха, тычком бил его по лицу.

— П-предатель… такую твою… Совесть забыл!.. Продал меня!..

Голова Устина запрокидывалась и широкая борода закрывала лицо.

Новый удар.

— Где Ксюха? С коммунарами ее нет… Врешь ты все! Прячешь? Р-разбойник… — новый удар. — Где Ксюха, я спрашиваю?

На крыльце лавки стояли Кузьма и Февронья, бледные, оба в черном, как на молитве в страстной четверг. Не хотел Кузьма выходить, да Горев прикрикнул утром:

— Всех сгоняют на площадь, а тебе что, особое приглашение? Ты здесь вместо попа? Отлично. Встань на крыльцо и благославляй на подвиги русское воинство.

Дрожали колени. Держась левой рукой за перила, Кузьма правой крестил толпу, скамейки, солдат. Увидел Устина на веревке, с разбитым лицом и лязгнул зубами, а размашистый, благолепный крест, которым Кузьма крестил паству, скособочился, сжался.

«А ежели и меня так?.. Не должно. Небось офицер-то у меня остановился и рычал не особо».

Успокоился малость.

Из амбаров выводили коммунаров и приискателей: Веру, Кондратия Григорьевича на костылях, дядю Журу, Лушку, Кирюху. Одежда на многих порвана… Лица в кровоподтеках. Стон прошел по толпе. Старуха с ново-сельского края увидела сына и бухнулась на колени недалеко от Ксюши, заломила в отчаянии руки:

— Николушка, за что они тебя так?..

Ксюша не искала ответа «за что?» Она не старалась даже понять, кто эти люди, пришедшие вместе с Сысоем, уничтожившие усадьбу коммуны, избившие коммунаров и приискателей, она мучительно думала: как помочь? Что можно сделать сейчас? Понимала главное: оставшись на свободе, можно чем-то помочь друзьям. Значит, нужно пока затаиться, заглушить в себе рвущийся крик.

Вон, как кутенка, швырнули из амбара Петюшку. Он кувыркнулся через голову по траве и заплакал. Из дверей к нему кинулась Аграфена. Упала рядом: то ли запнулась, то ли толкнул ее кто.

Вышел Егор, держа за руку Капку, худущий, испуганный. Он ли смешил товарищей вечером доброй шуткой?

У Веры под глазом кровоподтек, почти до губы. Ксюша заметила, что не видно Вавилы. Он собирался утром поехать в уезд.

Вокруг коммунаров кольцом шли солдаты с винтовками наперевес. Пленников согнали к скамейкам. На крыльцо вышел Горев и встал впереди Кузьмы. Чуть привстав на носки, он оглядел арестованных, усмехнулся в усы и крикнул в притихшую толпу:

— Крестьяне села Рогачева! Большевики уничтожены, и в Сибири восстановлен добрый старый порядок. Царя еще нет, но он будет! Тогда с каждого спросят, что он делал при большевиках. Коммуну я сжег, на прииске восстановлена власть хозяина Аркадия Илларионовича Ваницкого. А этих, — показал пальцем на стоящих у ворот коммунаров, — на скамьи, чтоб другие запомнили! А пока скажите мне откровенно, где Вавила Уралов?

Сошел с крыльца, — обошел вокруг коммунаров и приискателей. Ткнул в грудь дядю Журу.

— Где Вавила, старик? Не упрямься. Молчишь? Взять его на скамейку!

Четыре солдата схватили Журу. Он упирался, закидывал голову, что-то кричал, обращаясь то к коммунарам, то к стоящим вокруг крестьянам. Но коммунары в кольце штыков. На рогачевцев направлены дула винтовок.

— Душегубы! — крикнул кто-то в толпе.

— На скамью старика, — повторил приказ Горев.

И Журу бросили на скамейку. Лицом вниз. Один солдат сел верхом на голову Журе, второй на ноги, третий быстро спустил до колен штаны.

Ксюша закрыла лицо руками.

«Вж-жик…»

Ксюша знала этот противный шип. Воздух рассекало что-то гибкое, и дядя Жура пронзительно закричал:

— Братцы-ы-ы!

Ксюша пошатнулась. Чтоб не упасть, схватила кого-то за руку.

«Вж-ж-жик…»

Перед глазами туман. В ушах страшные крики.

И тут новый крик, раздирающий душу крик женщины.

Ксюша открыла глаза. На пяти скамейках лежали мужики с обнаженными спинами, и солдаты пороли их шомполами. На шестой, на ближней лавке, лежала худая старуха. Подол завернут на спину, и голые ягодицы, с красным крестом от ударов, дрожали. А возле бился в руках солдат дядя Егор. Он сейчас казался необычно сильным и двое еле держали его.

— Не трогайте Аграфенушку… Изверги! Лучше меня…

— Подожди, старик, места нет, — крикнул какой-то солдат и хохотнул.

«Вж-ж-жик…»

Новая красная полоса на ягодицах Аграфены.

— Боже, Егорушка…

Ксюша забылась и метнулась к скамейке: «Аграфена, родная…» — но кто-то сдавил ее плечо, кто-то прикрыл рот ладошкой, кто-то шепнул ей на ухо: «Замолчь!»

Ксюшу били сильно и часто, только не клали на лавку, а просто Устин зажимал в коленях ее голову, задирал сарафан и стегал чем попало. Было больно и стыдно. Но, оказалось, видеть со стороны, как порют других, видеть, как содрогается при каждом ударе худое обнаженное тело Аграфены много больнее и стыднее, чем самой быть стеганой вожжами по голому телу. Ксюша в ремки искусала угол головного платка, до крови прокусила ладонь и не чувствовала боли.

— Хватит с нее, — крикнул Горев.

Аграфену поставили на ноги, а плюгавый солдатик — тот самый, что стукнул сегодня прикладом Ксюшу, что держал Аграфену за ноги, вдруг встал перед ней на колени.

— Прости, мать…

Стоявший рядом Сысой изо всей силы ударил солдата в зубы.

— Пороть мерзавца! Пороть! А еще доброволец!

Щуплый солдат сам лег на скамейку. А на соседнюю волокли Егора. Он перестал понимать, что с ним и куда его волокут. Шел, не спуская глаз с Аграфены, изогнувшись, потому что Аграфена осталась уже за плечом, и все повторял:

— Уж лучше меня… Уж лучше меня…

— Напросился! — истерически хохотнул рыжий солдат и стянул с Егора штаны.

Ксюша не отвернулась. Не закрыла глаза. Егор для нее был уже не голый мужик, а просто родной человек. Очень близкий. Частица ее самой. И все, что делают с ним эти люди, делают с ней самой. Она мелко дрожала, и дрожь, казалось, у нее едина с Егором. Его положили на лавку, и Ксюша почувствовала руками и грудью холодное, мокрое дерево скамейки. Два солдата взгромоздились на Егора, а третий размахнулся. И Ксюше показалось, это над ней размахнулся Сысой.

Противный свист шомполов. Егор не вскрикнул. Он только вздрогнул. А вскрикнула Ксюша, и снова кто-то закрыл ей ладошкой рот.

…Валерий стоял у окна в горнице Кузьмы. В начале порки он сидел на диване, заткнув уши пальцами. Каждый крик истязаемых колол, и Валерий оцепенел, утратил представление о времени, месте, где все происходит. Но криков становилось все больше, и он почувствовал, что как-то дубеет и, странно, становится много спокойней. Он офицер. Гуманизм гуманизмом, а мужество мужеством. Раз не мог отвратить экзекуцию, так не прячься. Смотри. Пересилив себя, Валерий поднялся с дивана и подошел к окну.

От вида крови на спинах и лавках его замутило, но он взял себя в руки: «Смотри, мужай. На войне не такое придется увидеть». И стал смотреть. Видел, как с какого-то мужика сорвали штаны, положили на лавку. Размахнулся солдат.

«Э-э, брат, лукавишь, бьешь в четверть силы, а зубы оскалил, как если б хлестал что есть мочи. Хитер!» — Валерий смотрел с любопытством, с каким-то непонятным ему азартом, как на скачках или в казино.

На крыльце стоял Горев. Одна рука заложена за борт английского френча, а вторая поднята. Он как бы дирижировал поркой.

— Подлец! Но у него есть система, линия, — позавидовал Валерий Гореву. — Линия подлая, но прямая. Его не обуревают сомнения, как меня. Он скот. Ему чуждо все человеческое.

Сысой втолкнул в круг Устина.

— Это он? — Горев подошел поближе и, расставив ноги, чуть прищурясь, посмотрел Устину в лицо. — Ты, негодяй, предал Сысоя?

Устин молчал.

— Ты?

Голова Устина мотнулась от сильного неожиданного удара в челюсть. Сплюнув кровь, он сказал решительно:

— Поклеп, вашскородь. Не виноват.

Горев расхохотался и, странно, этот хохот среди крови не привел Валерия в ужас.

— Не виноват? Сысой, может быть, ты ошибся: может быть, извиниться надо?

Новый удар по скуле чуть не свалил Устина на землю. В голове загудело, как в разворошенном пчелином улье, и жгучая боль пронзила шею, словно и впрямь кусали пчелы. Ныла скула.

«Бей, бей связанного, — горько подумал Устин, — все одно не повинюсь. Свидетелев нет. А Сысойке нечем свои слова доказать».

И, помотав головой, Устин сказал твердо:

— Поклеп, вашскородь. Недруг какой-то оклеветал меня… в глазах власти… за нее я денно и нощно… Истинный бог…

— Еще поклянись.

— Провалиться мне вот на этом месте…

Надежда блеснула в глазах Устина. Чуть подавшись вперед, он уже с ненавистью взглянул на Сысоя, и первым делом мелькнула мысль: оболгать надо как-то Сысоя, чтоб его, окаянного, сейчас на эти скамейки. Но он не успел додумать, как Горев крикнул:

— На скамейку его!

— Вашскородь… ошибка… — Устин рванулся, повел плечамй, но он не смог стряхнуть вцепившихся солдат.

— Вашскородь!..

— Успокойся, все будет в полном порядке. Я верю тебе: наговорили на тебя, ошибка получилась? Так надо ошибку довести до конца.

Когда первый удар шомполов ожег Устиновы ягодицы, он от неожиданности взревел, как медведь, вскинул голову и сразу сник. Второй, третий, четвертый удар он вынес без крика. Только вздрагивал и после каждого удара приоткрывал глаза, люто смотрел на Сысоя.

— Сколько всыпали? — донеслось до Устина.

— Двадцать четыре, — ответил запыхавшийся солдат.

— Хватит пока. Нет, нет, не отпускайте его. Пусть полежит. Устин, а Устин… Молчишь? А ну-ка, дайте ему двадцать пятую.

«Бж-жк».

Удар был неожиданный, как и первый. Опять Устин не сдержался, взревел и забился на лавке.

— Ну-у, Устин…

На этот раз Устин не стал ожидать повторения. Повернув голову к Гореву и облизав пересохшие губы, ответил:

— Я тут, вашскородь…

— Неужели тут? А я полагал, ты где-нибудь в тридевятом царстве. Ну, признаешь подлость свою?

— Поклеп, вашскородь. Мы…

— Можешь больше не говорить, мне все понятно: оговор, ошибка. Еще два десятка да похлеще, с оттяжкой.

Валерий и с гадливостью, и с некоторым любопытством наблюдал за удивительным соревнованием в упорстве лежащего на скамье мужика и ротмистра Горева. Интересно, кто кого переупрямит.

— Стоп! Ну, как, Устин?..

— Ошибка, вашскородь… Пощадите.

— Всыпать еще, в два шомпола…

«Вжи-ик, вжи-ик…»

— Вашскородь, винюсь, доносил…

— Еще штук десять ему.

«Вж-ик, вжи-и-нк».

— Помилосердствуйте, винюсь!..

— Довольно! Отойдите. Не спускайте со скамьи, пусть полежит. Ну-с, что скажешь?

— Винюсь!

— В чем?

— В чем прикажете…

— А ну, шомполов!

| «Вжи-ик».

— Сысоя предал.

— Громче, чтоб слышали все.

— Сысоя предал.

— Еще что?

— Приказание господина Ваницкого не выполнил.

— Та-ак. — Горев повернулся к стоявшим крестьянам и приискателям. — Все слыхали, за что пороли Устина? За непослушание господину Ваницкому. И так будет со всеми, кто когда-либо впредь поднимет руку на собственность господина Ваницкого или посмеет его ослушаться.

Устина подняли с лавки. Идти он не мог. Отполз на карачках. Чуть поддернув штаны, встал на колени. Злоба давно сменилась животным страхом и болезненным восхищением: «Этто вот власть… крепка». — Потом почувствовал раболепство. Прикажи сейчас ротмистр Горев целовать сапоги и он бы пополз целовать сапоги.

Только прикажите, вашскородь. Устин с уважением смотрел на щупленького Егора и удивлялся тому, как тот сумел вынести боль. Правда, Егор и плакал, и умолял, но не за себя, за Аграфену. Сейчас он стоял в толпе поротых односельчан, ожесточенный, со сжатыми кулаками и порой бросал на Горева такие взгляды, что Устину и то становилось не по себе.

— Кто здесь старший, — крикнул ротмистр, оглядывая толпу коммунаров.

— Я!

Вперед выступил однорукий Кирюха. Он уяснил: пощады ждать не приходится, и надо хоть как-то вселить бодрость в сельчан.

— Здравствуй, ротмистр. Земные дороги, знать, коротки, и снова мы встретились. Помнишь, тогда, в кошевке, когда ты Егора арестовал, я тебе по уху съездил?

— Молчать, с-сукин сын! Фамилия, имя?

— Рогачев Кирилл, однорукий. Ротмистр…

— Господин ротмистр, сукин сын. Где Вавила, я спрашиваю тебя, разбойничья харя, где Вавила Уралов? — сунул под нос Кирюхе кулак.

— Убери руки, ротмистр. Мне утаивать нечего, я все расскажу без утайки. Я председатель Совета, я организовал коммуну… Я подбил приискателей взять прииск в свои руки, — наговаривал на себя Кирюха, чтобы выручить остальных.

«Ах, сукин сын, — подумал Валерий, — ты, значит, грабил меня?..» — и чуть не крикнул: «На скамейку его!»

— А что же делал Вавила Уралов? — спросил Горев.

— Об этом спроси его… ежели сможешь поймать, ротмистр.

— Господин ротмистр, — снова поправил Горев и с видимым наслаждением ударил Кирюху по разбитым губам. Качнулся Кирюха и, выплюнув сгусток крови, крикнул:

— Революция установила равенство, ротмистр, — и без размаха ударил Горева в ухо.

— Конвой, ко мне, — завопил Горев. Выхватил револьвер.

Ксюша отчетливо видела, как Кирюха дернулся странно и стал оседать.

Кирилл надеялся выручить товарищей, но получилось иначе. Рассвирепевший Горев бегал вдоль строя коммунаров и приискателей и тыкал пальцем:

— Этого на скамейку… этого… этого!..

— Товарищи! Не забудьте про смерть Кирилла. Ротмистр Горев, вы еще дадите ответ народу!

Это Вера кричала. Она прорвалась сквозь цепь солдат, подбежала к Кирюхе, обтерла его лицо носовым платком и высоко подняла платок над головой.

— Смотрите на кровь Кирилла и не забудьте, товарищи!

Горев подбежал к Вере и, ударив в лицо, повалил ее на дорогу.

— A-а, про тебя-то я позабыл, комиссарша. На скамейку ее! Запороть!

— Всех не запорите!

— Всех запорю! Всех!!!

Кондратий Григорьевич бросился к дочери, но Сысой ударил его прикладом по голове. Вскрикнул Кондратий Григорьевич и, закачавшись, упал.

«Так и надо, — подумал Валерий. Он не узнал Кондратия Григорьевича в одноногом седом старике, как не узнал и Веру. Она стояла к нему спиной, а солдаты сдирали с нее одежду.

Оголилась спина. Руки у Веры обагрены кровью Кирюхи. Она ими пытается прикрыть оголенную грудь.

«Ишь ты, молоко на губах не обсохло, а руки в крови… Пухленькая, черт ее побери, а талия гибкая… Не повернут же солдаты, как надо, чтоб все разглядеть…»

Валерий прильнул к окну.

Девушку бросили на скамейку. Солдат сел ей на ноги. С посвистом взвился шомпол и так же с посвистом опустился. Яркий пунцовый рубец разом вспух на спине. Кровь бисеринками брызнула и растеклась по белой коже. Солдат опять размахнулся. Он бил не спеша, видимо, испытывал наслаждение. Глаза его счастливо блестели.

— Садист! — ужаснулся Валерий.

Глядя на порку Веры, Валерий испытывал и жалость к ней, и непонятное любопытство. От волнения пересохло во рту. Он жадно оглядывал обнаженное Верино тело.

«Неужели и я садист? Я смотрю и, кажется, наслаждаюсь? У нее красивые 'ноги… Фу, черт!»

Горев ходил возле лавки и покрикивал на солдата:

— Резче бей! Резче! Развяжи девчонке язык. Где Вавила, красавица? Говори. Иначе будем стегать, пока не покажутся кости. Резче бей, сучий ты сын! Видала, Устина заставили говорить, а он покрепче тебя. Молчишь? Лупите еще.

Капли крови обагрили траву, как роса. «Алая роса», — подумала Ксюша и ужаснулась.

Валерий только сейчас обратил внимание, что девушка не кричит. Вцепилась зубами в руку пониже локтя, и тонкая струйка крови бежит из-под губ. «Она прокусила руку! Крепка!.. Молодец. Как бы взглянуть на нее… Повернулась? Господи! Это же Вера!»

— Вера! Верочка! Вера! Закричи, легче станет, — шептала Ксюша. — Молчит, сердешная. Есть же такие на свете. Я б не смогла.

Тут с крыльца сбежал Валерий. Он громко кричал.

— Это же Вера! Мерзавцы! Перестаньте!

Сбивая солдат, Валерий подскочил к Гореву и…

Что было дальше, Ксюша не разглядела. Там, где стоял Горев, раздались громкие крики. Солдаты повернулись туда, и Вера осталась лежать одна. Она подняла голову — глаза мутные-мутные — ив первый раз застонала. Ксюша бросилась к Вере. «Укрыть… Унести!» — схватила кого-то за руку и зашептала с присвистом.

— Помоги… не зверь же ты… Осторожно… Быстрее…

Ксюша подхватила Веру за плечи, какой-то мужик за ноги, кто-то под спину, и народ расступился перед ними и, пропустив, вновь сомкнулся.

«Бежать… Бежать… Скорее бежать!..»

Бежать!

Не все ли равно куда, лишь бы подальше от этих ужасных скамеек, от хищного посвиста шомполов. Как можно скорее — в ближайший переулок, в березки поскотины — туда, где поглуше.

Шли быстро. Вера стонала. Особенно громко, когда ветви касались спины.

— Терпи, — шептала Ксюша. — Как бы кто не услышал.

Вот и Выдриха. Перебравшись на таежный берег, беглецы скользнули за густые тальники.

— Кладите ее на траву. Осторожнее. На живот кладите. — Быстро сняла сарафан и прикрыла Веру.

Только тут Ксюша рассмотрела своих помощников. Тришка? Это свой. Но рядом с ним стоял невысокий, невзрачный солдатик в большой фуражке, закрывавшей правое ухо и бровь, в штанах с мотней без малого до колен, большеухий и конопатый. Тот самый, что стукнул Ксюшу прикладом в лопатки, а потом на коленях просил прощения у Аграфены и был порот сам. Он стоял, хватая воздух ртом, с губами, перекошенными от страха и боли.

Конец второй книги.

Чита — Атамановка, 1965–1974 гг.

ЛЯХНИЦКИЙ ВЛАДИСЛАВ МИХАЙЛОВИЧ

АЛЫЕ РОСЫ

Роман.

Редактор Т. Н. Шавельская Художник В. С. Рачинский Худ. редактор Е. Г. Касьянов Техн. редактор С. Н. Асламова Корректоры Л. В. Березовская, С. Г, Калмыкова.

Сдано в набор 7 апреля 1976 г. Подписано к печати 28 октября 1976 г. Бум. тип. № 3. Формат 84X108 1.32 Уч, изд. л. 23,83. Печ. л. 13,5. (Уел. л. 22,68). Тираж 15000. НЕ 08422. Заказ 1347. Цена 82 коп.

Восточно-Сибирское книжное издательство Государственного Комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. г. Иркутск, ул. Горького, 36. Типография издательства «Восточно-Сибирская правда», г. Иркутск, ул, Советская, 109.