#i_001.jpg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
День именин Ксюши начался обычно. Девушка собрала с полу кошму, цветастое лоскутное одеяло и забросила их на широкую русскую печь.
Вся семья спит на жесткой кошме на полу. У стены — расписная кровать с точёными ножками. Перины, сатиновое одеяло, гора подушек. Но только раз в жизни каждого поколения, в брачную ночь старшего сына тревожатся подушки и перины. Остальные годы их только прихорашивают. Постель — что громовая свеча, что подвенечные сапоги или домовина на чердаке. Гордость. Почти святыня. Ещё не крестя лба, Ксюша перво-наперво взбила подушки на парадной постели, потом накинула на плечи старенький рыжеватый полушубок, привычно сорвала с деревянной иглы над входной дверью подойник и выбежала в сени, да тут же шмыгнула обратно.
— Чумовая! Чуть с ног не сбила, — заворчала на неё высокая, дородная тётка Матрёна. — Аль дорогу к коровам замело? Обутки надеть позабыла? Женихи в голове?
— Какие там женихи… — Ксюша зарделась. — По мне их хоть век не бывай.
Сунув босые ноги в чирки, Ксюша выбежала на крыльцо. Над тёмной тайгой полыхала яркая зорька. Розовели в ограде надувы оледенелого весеннего снега. Утренний морозец приятно ущипнул тугие Ксюшины щёки. Зарумянил их. Девушка глубоко вздохнула: «Женихи?! Кто же меня возьмёт такую чернявую. Да ещё без приданого».
Ксюша — стройная, румяная, с чёрной косой по пояс. Коса — её мука. Рогачёвские кержаки все русые, а тут, на тебе — срамота какая, вороновым крылом отливает коса. И лицо смуглое, точно старая медь, сквозь которую просвечивает горячая кровь. Чёрные волосы и глаза, как черёмушки, подметил ещё уставщик при крещении и, не заглядывая в святцы, нарёк её Ксенией, что значит чужая.
Когда Ксюша кончила доить корову, наверху, на потолке, зашуршало, и большая охапка сена упала рядом с подойником, девушка вскрикнула:
— Эй, не балуй! В молоко натрусишь! — а сердце сладко заныло.
Два года назад охапки душистого сена падали каждый день. Затем по крутой лестнице спускался Ванюшка. Ухватившись за дужку подойника, помогал Ксюше тащить молоко в избу. По дороге они рассказывали друг другу деревенские новости или просто смеялись неизвестно чему.
Неожиданно всё изменилось. Ванюшка стал избегать Ксюшу. Так длилось два года. А сегодня снова упала охапка сена. По лестнице с сеновала снова спустился Ванюшка. Ему восемнадцать лет. Он русый, щупловатый. Под белесыми бровями задумчивые серые глаза. Усмехнулся парень.
— Чего, как пава, расселась посередь хлева?
— Где ни села — всё моё дело. А ты чего в лес не идешь? Тебя дядя Устин за хлебом послал, а ты возле коров отираешься.
— Тятька не посылал. Я сам отпросился.
— С чего это? Может, сёдни праздник какой. Запамятовала чего-то? Святого лентяя?
Ванюшка ничего не ответил. Прислонившись плечом к стенке, он смотрел, как проворные, хмуглые руки Ксюши сцеживали в деревянный подойник молоко. Оно пенилось, словно пиво. Потом молча стал раскладывать по яслям пахучее листовое сено, и все оглядывался на Ксюшу, все заламывал на затылок мохнатый лисий треух. Когда Ксюша кончила доить, вытащил из кармана маленький берёзовый туесок, аккуратный, расписанный замысловатым орнаментом. В таких туесках мужики держат охотничьи припасы, а девки и бабы, уходя по ягоды с ночевкой, наливают в них душистый мёд. Протянул Ксюше.
— Пошто? — удивилась Ксюша и вдруг зарделась, вспомнила: именинница. — Што ты! Не надо, — нерешительно оттолкнула Ванюшкину руку.
Подарки не в обычае у кержаков. Разве жених зашлет невесте со сватами бусы да ленты, или подгулявший кум сунет куме цветастый платок в расчете на будущую благосклонность.
— Бери, — понизив голос, настойчиво сказал Ванюшка. — ещё прошлой весной делал. Имя твоё вырезал.
— Мое имя? — Ксюша покраснела. — Не, врёшь? Покажи.
— Во, смотри, — Ванюшка водил пальцем по туеску и повторял ласково, шёпотом — Кы-сы-ю-шы-а.
— Дивно-то как! Пять закорючек — и вдруг я вся. — Поди трудно грамоту одолеть?
— Нешто легко… — солидно ответил Ванюшка.
— Мне бы узнать.
— Девке грамота — баловство. Я и то не все буквы как след знаю.
Ксюша смотрела на Ванюшку с благодарностью. Он один в этой семье никогда не «учил» её. Один делил с ней пополам и радость и горе. Один вспомнил про её именины. Нарочно, ради неё пришёл вчера из тайги.
— Ласковый ты, Ванюшка. Хороший…
— Бери… Чего уж там…
Ксюша открыла крышку туеска. Под алой шёлковой лентой лежало тоненькое колечко с голубой бирюзой. Такое не достать в Рогачёве. Разве на приисках. Забилось сердце у девушки.
— Где деньги-то взял? Дядя узнает, запорет.
Ванюшка пугливо скосил глаза на дверь, но сказал твердо:
— Ну и пусть. — Голос звучал не как обычно, звонко, а солидно, по-мужски и немного с грустью. — Пусть запорет, — повторил он упрямо.
Ксюша надела колечко на мизинец и, поворачивая руку, залюбовалась неяркими переливами камня.
— Красиво-то как. Такое в селе только у старшой Чурилихи. Так она уже невестится.
— А ты?
— Какое там. Кому я нужна такая…
Матрёна ломала пшеничные душистые калачи и складывала куски грудкой на чистый стол из смолистых кедровых плах. Услышав, что хлопнула дверь, не оборачиваясь, спросила:
— Знать, у коров вымя тугое стало? — голос у неё грудной, низкий. — Ваньша, Ксюха, вставайте на молитву.
В красном углу стены тёмные, закоптелые. Хоть и светло уже, но теплится лампада перед медным литым распятьем. За ним, на божничке стоят складни — иконы. Триптих тоже медный, литой, почерневший от времени. Проезжий богодар менял их на куриные яйца и клялся, что складни прямо из Керженца, из святых староверских скитов.
Твердо верит Матрёна в святость своих икон. Губы её поджимаются, становятся бесцветными, еле приметными. Сбегают краски с лица. Оно черствеет. Вытягивается.
— Господи, помилуй мя, грешную… Господи, помилуй мя, грешную… Господи, помилуй мя, грешную, — шепчет Матрёна, перебирая малые бабочки на лестовке, а дойдя до большой, начинает «метаться», падает на колени, неистово крестится и, припав лбом к полу, шепчет самое дорогое, заветное. Властное, скуластое лицо её становится заискивающим, просящим. — Господи, мы ли не живём по заветам твоим. Посты блюдём строго — а бурёнка бычком отелилась. Надо бы тёлочкой. Сироту приютили, — кивнула Матрёна на Ксюшу, — а я в опорках хожу. Хатёнка наша разваливается. Кузьма же крестовый дом под железной крышей отгрохал. С прирубом. Пошто так, боже? Пошто?
Сокрушенно вздохнув, Матрёна осенила себя широким крестом и села на лавку.
— Ксюха, собери-ка на стол.
Когда опустели миски с картошкой и простоквашей, Матрёна снова перекрестила лоб и, шумно отдуваясь, вылезла из-за стола.
— Ну, слава богу. Давай, Ксюха, баньку топить. Стирать надоть.
— Мам, а мам, — дернул Ванюшка мать за рукав. — Ксюша сёдни именинница. Право.
— Откуда? Недавно была и опять. Неужто год прошёл? — и рассердилась: — Как работы по горло, так у тебя именины. Ртов полна изба, а постирушку хоть сама веди.
— Я затоплю, постираю. Мало што именинница. Мне всё одно, — Ксюша накинула полушубок.
— Стой! Тебе-то всё одно, да мне от людей срамно будет. Зайдёт твоя крестная да попеняет — именинницу заставляют работать. А она непременно придёт. Любит чужой чай с медком пить. Нет уж, сделай всё, как надобно. Кофту праздничну надень. Сарафан с оборками. Да по улице пройдись, штоб все видели.
И тут новая мысль пришла Матрёне.
— Нет уж, Ксюха, не стирай сёдни, а сходи в тайгу, погуляй. Шанежек мужикам отнеси, кваску. С Ваньшей вон и иди. Ну там, может, и поразомнёшься с ними малость. На свежем воздухе куда как ладно.
Одевшись потеплее, вскинув на плечи лыжи, Ксюша вышла за ворота, посмотрела на дом Кузьмы Ивановича. Может быть, Лушка покажется? Хорошо бы её увидеть, поболтать немного. Лушка весёлая, добрая. На речку идёт с коромыслом на плечах — поёт. Лён стелет на лугу — тоже поёт. Песни у неё особые — городские, каких на деревне никто не знает. Со всеми она приветлива, нет в ней кержацкой хмурости, где улыбка — что солнце в дождливую пору. Рогачёвцы твердо помнят старую поговорку: «Курица не птица, баба не человек». Если поблизости парень или, не дай бог, женатый мужик, девка лишнего слова не вымолвит. А Лушке все одно: девка, парень, женатик — со всеми ровна.
Эта резвость и пугала Ксюшу и тянула. Из сельских девок Лушка милее всех. И сегодня хотелось услышать её задорный привет — радость была бы полнее. Но нет её на дворе.
Ксюша свернула в проулок и пошла прямиком, без дороги, без лыж. Хрустит под ногами крепкий утренний наст. Оглядывается Ксюша. Поджидает Ванюшку. Он шепнул: «Догоню за селом». А к чему догонять, ежели можно вместе идти. Чудной…
Морозный воздух чист, и белые горы кажутся совсем близкими. Вон двугорбый Кайрун. У его подножья стоит одинокая, покосившаяся избушка, где прошло Ксюшино детство. На солнечном пригорке они с отцом похоронили мать. Через полгода занеможил отец. В мглистое осеннее утро двенадцатилетняя Ксюша глотала слезы и копала рядом вторую могилу. В мокрой хвое сосны затаилась белка. Когда она трогала лапкой ветки, с них падали крупные капли. Прямо в могилу.
Неровная, неглубокая вышла могила, но и она оказалась лишней. Отнести к ней отца не хватило сил. Так и остался отец в избушке. Ксюша убрала его блеклыми осенними цветами, подпёрла колом дверь. На плечо повесила отцовское ружье, на красный кушак — нож, за пазуху положила материнский напёрсток, веретено. И с этим пришла к своему дальнему родственнику Устину Силантьевичу Рогачёву.
Только зимой, в белковье, Устин захоронил останки отца. Ксюша часто вспоминала синюю громаду горы, покосившуюся избушку и две могилы под одинокой сосной. Но сегодня воспоминание было особенно ярким. Будто только вчера она копала могилу.
Ксюша поднималась на перевал к ключу Безымянке. Вокруг — тёмные пихты. На сердце тревога, тоска. Тоску разбудил этот синий Кайрун, а тревогу, непонятную, жгучую, — маленький туесок с колечком — подарок Ванюшки. Она вдруг почувствовала себя особенно одинокой. То ей хотелось, чтобы скорее догнал Ванюшка, и Ксюша замедляла шаг, то боялась его появления и почти бегом поднималась в гору.
— Стой! Куда бежишь! — запыхавшийся Ванюшка догнал Ксюшу. Сломил гибкую вершинку молодой пихтушки и пошёл, постукивая хлыстом по рыжеватым голенищам бродней. Он искоса поглядывал на раскрасневшуюся Ксюшу и удивлялся, почему с каждым днём ему всё приятней смотреть на неё.
Пролетела сорока. Она летела как по волнам. То взмахивала крыльями и взмывала ввысь, то прижимала их к чёрнобокому туловищу и падала вниз. Ксюша проводила птицу завистливо-восхищённым взглядом, сказала задумчиво:
— Хорошо ей…
— Сороке? Намедни барсуку позавидовала, а нонче сороке.
— А чем барсуку плохо. Завалится с осени и спит до весны. А я только глаза прикрою, надобно скотину проведать или тётке Матрёне воды испить принести. А там рассвет. Пора и корову доить. Упрёшься ей лбом в живот, а сама спишь. А у сороки крылья. Только сорочьи — плохо. Вот у орла! Поднимется к облакам и разом всю землю увидит: как медведица играет с медвежатами, как реки текут… Этой зимой белковали мы. Поднялась я вон на ту гору, — Ксюша протянула руку в сторону поднимавшегося солнца, — белка туда заманила. Выбралась на хребтину, взглянула и будто впервой тайгу увидела. Ажно дух захватило. Впереди горы дыбятся, тёмные, со снеговой порошей, а за ними дымы, как травинки серые, тянутся к небу. Прииски. А за приисками поди ещё горы? Ахнула я. До чего ж земля наша большущая. Вот бы обойти её. Всю как есть посмотреть.
— Потом обратно в село?
— А куда ж?
— Я б в село нипочем не вернулся. В селе разве жизнь…
Что-то непривычное почудилось в его словах.
Ксюша с Ванюшкой росли как брат и сестра. Всё пополам делили. Казалось, знали и мысли друг друга. Верховодила Ксюша, и Ванюшка привык отмерять порох её меркой, как говорят кержаки. А тут что-то новое. Непонятное.
— А где ж жизнь-то? — спросила Ксюша.
— В городе. Вот где. Пахать надоело.
— Да ты ещё по-мужицки-то и не пахал. Так себе, подлётыш ещё.
— Ну и пусть. Што пристала. — Ванюшка огляделся по сторонам и, понизив голос, уже примирительно, сказал — Слышь, Ксюха, у нас чуть стемняет — все село на боковую. А в городе об эту пору вроде самый день начинается. Пра…
И замолчал. Как передать то неясное, запретное и манящее, о чем рассказывал новосел, живший недолго в Питере. Он сам говорил оглядываясь, приглушая голос. Недоговаривал. Ванюшка представлял себе сводчатые стены полуподвалов, свечную копоть, звуки скрипок и женский смех. Рассказы волновали, но этим нельзя поделиться с Ксюшей.
— А тебе кто про город-то сказывал?
Ванюшка соврал.
— К расейским солдат безногий приехал с фронта.
Жалость к безногому расейскому новосёлу дала другое направление Ксюшиным мыслям.
— Зачем, Ванюшка, эта война? Вдруг у крестной Никифор вернётся без ног?
— Да как без войны-то? Ихний, немецкий, царь шибко обидел нашего. Вот и война.
— Ну и дрались бы сами.
— Цари? Нельзя, чать. Бестолкушка ты…
Они перевалили хребет и начали спускаться в долину ключа Безымянки. Без числа по тайге безымянных ключей. Пожалуй, больше чем жителей.
Берега поросли густым пихтачом. Длинные, темнозелёные ветви пихт пригнуты к земле тяжёлыми белыми шапками снега, и зовутся они у таёжников не ветками, а лапкой, потому что и впрямь похожи на лапы.
Расступились пихты. Впереди — заснеженная поляна. Густые синие тени легли от деревьев. А между тенями снег искрился голубыми, красными, зелёными вспышками — такими яркими, что ломило глаза. И среди огненных искр то появлялись, то исчезали угольно-чёрные точки.
Ксюша схоронилась за дерево. Откинула на лоб чёрную сетку из конского волоса, защищавшую от солнца глаза. Всмотрелась.
— Никак косачи! Ушли, поди, под снег ночевать, а утром причарымило и они не могут выбраться.
Девушка побежала к еле приметным бугоркам на поляне. Бродни скользили по насту. Длинный сарафан парусил, сковывая движения. Чтоб не упасть, Ксюша махала рукой, как однокрылая мельница, бежала и кричала:
— Ванюшка! Это косачи. Пра, косачи.
А впереди из-под снега в маленьких отверстиях, похожих на нору горностая, появлялись и исчезали чёрные головы птиц. Не мигая, смотрели бисеринки глаз с яркими красными дугами над бровями.
— Чичас… Чичас…
Ксюша положила на снег лыжи, схватила курчек и ударила им по насту. Курчек скользнул. Тогда, встав на колени и вынув из деревянных ножен большой охотничий нож, она широко, по-мужски, размахнулась и ударила в наст. Отшвырнула в сторону отколотый кусок оледенелого снега. Снова с выдыхом вогнала лезвие рядом. Работать мешала сетка, прикрывавшая глаза. Ксюша сняла беличий треух, спрятала в него сетку. Снова надела. За её спиной слышались глухие удары Ванюшкиного курчека.
— Ножом коли, ножом, — не оборачиваясь, крикнула Ксюша и продолжала долбить снег. Нора расширялась. Девушка видела большую чёрную птицу. Косач вздрагивал и закрывал глаза при каждом ударе ножа по насту. Ксюша сняла рукавички, заткнула их за красный кушак, обрубила нависшие закрайки снега и взяла птицу в руки. Косач не сопротивлялся. Он покорно лежал на боку, прижав к телу широкие, сильные крылья. Одна нога подобрана под живот, вторая вытянута, и длинные пальцы то сжимались, то разжимались, словно ища опору. Шея изогнута, и голова медленно поворачивалась из стороны в сторону.
«С жизнью прощается», — подумала девушка и в горле у неё запершило.
Ксюша подбросила птицу вверх. Косач расправил крылья. Движения его были порывисты, неловки, словно он ещё не верил в свою свободу. А может, мешали лететь примятые перья хвоста. Он замер в воздухе, сложил крылья и начал камнем валиться вниз. У самой земли вновь расправил крылья, стремительно взмыл навстречу слепящему солнцу, сделал широкий круг над тайгой и сел на высокую берёзу, одиноко стоявшую на краю поляны. Вытянул голову, прошёлся по сучку, распушил хвост, расправил крылья и зачуфыркал.
Жизнь есть жизнь. Косач пел любовную песнь.
Когда шесть косачей расселись по сучкам берёз, Ксюша встала с колен, вытерла рукавом вспотевший лоб. Птицы чуфыркали. Первый раз Ксюша видела, как свободно поют косачи не опасаясь человека. И новое, неизведанное чувство заполнило сердце. Ведь это она спасла их от смерти. Казалось, они поют для неё одной. Счастливая, взволнованная, Ксюша обернулась к Ванюшке.
— Один… два… три… четыре, — пересчитывал парень тёплые птичьи тела.
— Зачем так!.. — охнула Ксюша. Она смотрела на чёрную груду тел, на пятна крови на снегу, не понимая, как можно поднять руку на попавшую в беду птицу.
— Шесть штук. Добыча! А ты сколь насшибала?
Девушка молча показала на берёзы.
Чёрные птицы, сидевшие на ветвях, привели Ванюшку в ярость. Никогда в жизни он не перечил Ксюше и бессознательно подражал ей. Заметь раньше, что Ксюша отпускает косачей, он тоже бы выпустил их. Но глядя на шесть окровавленных птичьих тел, Ванюшка взъярился.
— Дура, сквернявка. Вот тятька пропишет тебе.
Ксюша не оскорбилась на ругань. «Ругается, значит вырос, — подумала она. Посмотрела на колечко с бирюзой. — Одно к одному», — и ответила спокойно, рассудительно, с уважением, как и должна отвечать баба кержачка повелителю мужику.
— Мать моя вечерами мне про медвежат рассказывала, про лис. Звери-то ведь добрые, Ванюшка. Им больно, как и нам, и думают они, как мы. И детей своих голубят.
— А меня никогда не голубили.
— Мать говорила, что и берёзе больно. Она тоже плачет, ежели её поранишь.
— Ишь, жалостливая какая! А как же зимой белок бьешь? Да ещё больше всех набиваешь?
— Не знаю… — Ксюша смутилась, — Охотиться отец научил, а промышлять дядя Устин посылает. Я и стреляю. Сама не пойму…
Ксюша шла впереди, Ванюшка за ней. Пожимал плечами и бурчал:
— Мясо завсегда мясо. На прошлой неделе просилась у тятьки: «отпусти на охоту». Не отпустил, так чуть не ревела. А тут выпустила мясо из рук. Шальная ты, Ксюха. Не пойму я тебя. А завтра сызнова будешь на охоту проситься?
— Может, и буду. Да што ты пристал?
Ксюша пошла быстрее по белой снеговой целине. Редкие кусты жались к ключу. Ночной мороз укутал их в пухлый белый куржак, и они стояли, как диковинные цветы, холодные, сине-белые с теневой стороны и горящие разноцветием на солнце.
Пригрело. Куржак с легким звоном и шорохом падал на наст, обнажая гибкие тальниковые ветви. Беззаботные серые корольки радовались солнцу, качались на оголившихся тонких ветвях, сбивали остатки инея.
Ксюша раздвинула кусты и остановилась.
— Ключ-то полый, глянь. Пошли в брод. Неглубоко.
Закинув лыжи на плечо, подобрав подол сарафана, Ксюша вошла в воду.
Как всякий таёжник, она приготовила к весне новые бродни, пропитала их дёгтем, чтобы влагу не пропускали. Иначе в тайгу не выйдешь. У тех, кто богаче, под броднями надеты меховые выворотные чулки-сагыры из невыделанной телячьей шкуры. Хоть день стой в воде, сагыры только раскиснут, но влаги не пропустят ни капли.
Зеленоватые прозрачные струи выбегали из-подо льда и, тихо звеня, бежали в крутых снеговых берегах. Над водой высились валуны. Каждый прикрыт белой «папахой» с ледяным козырьком. Лёд тонкий, прозрачный, словно слеза. Сквозь него видны камни на дне и чёрные спины гольянов. И тут Ксюша увидела жёлтую маленькую звездочку, блестевшую между валунами. Девушка загребла со дна горсть мелкой гальки.
— Ой, Ваньша! Смотри, какая баская. Как воробышкино яичко. А тяжёлая… Вот бы на пулю. — Попробовала на зуб: —Тверда. Не пойдёт. Покажу дяде. Может к чему и сгодится. Аль тебе подарить?
— Я не девка, штоб блёстки на себя вешать, — и отвернулся.
— Не злобься. Ну их, косачей-то, — и как в детстве, Ксюше захотелось успокоить его, утешить. Она не умела долго сердиться. — Глянь, Ваньша, — и протянула левую руку. На мизинце заиграл голубой бирюзой Ванюшкин подарок. — Дивно-то как! Век буду носить.
— Не врёшь?
— Сам увидишь…
Сказала полушёпотом, с придыханием, и рассмеялась, забросила за голову руки, подняла радостное лицо к весеннему небу. Оно было синее-синее и с каждым ударом сердца, казалось, становилось всё ближе и ближе. Это ощущение близости неба было неожиданным, новым и очень сильным.
— Ванюшка, у меня крылья растут. Я чичас полечу, смотри, — и, раскинув руки, упала навзничь на снег. — Ой, хорошо-то как!
Крикнула и замолчала. Ванюшка стоял рядом, чуть наклонившись над ней. Глаза прищуренные, хмельные.
— Вань, ты пошто такой?
— Ксюша…
— Приболел?
Ванюшка молчал. Он видел только яркие губы и порывистые движения полушубка над высокой Ксюшиной грудью.
— Ксюша…
— Пойдем, Ванюшка. Христос с тобой. — Вскочила. Попробовала бежать. Но здесь, на припёке, наст оттаял, и Ксюша провалилась почти по пояс. Продолжая с тревогой поглядывать на Ванюшку, выбралась из снега, проворно надела широкие лыжи и побежала. — Чудной Ванюшка какой-то. Право, чудной.
…Берёза не даром зовётся царицей тайги. В степях она низкорослая, искривлённая, тонкая, а здесь у комля в обхват. Выше пихт, выше елей стоят по ключу Безымянке прямостволые берёзы. Зима набросала на них копешки снега, вчерашняя оттепель повесила на ветви сосульки. Они горят на солнце, как свечи, и тают, роняя звонкие капли. В потоках света капли искрятся, сверкают, вся роща наполнена вспышками разноцветных огней.
Ксюша шла быстро, вдыхая любимые запахи ранней весны: терпкий — оттаявшей хвои, медовый — от краснотала, и еле уловимый запах прелой земли, доносившийся на поляну с бесснежного косогора. Взволнованная, запыхавшаяся, она подбежала к лесорубам. Увидела дядю Устина и разом посерьезнела, подтянулась: в духе он аль не в духе?
Устин пилил со старшим сыном Симеоном. На снегу дыбились чёрные полушубки, рукавицы и шапки. Над потными спинами курился сизый парок.
Симеон очень похож на отца. Кряжистый. Рослый. В такой же домотканой рубахе почти до колен. Только у отца губы поджаты и неподвижны, а Симеон вечно жует лиственничную серу. Пилит — жует, пашет — жует. Когда говорит, а говорит он не часто — тоже жует.
Устин сразу увидел связку косачей, но хвалить не стал. К чему? Добывать добро — это у Рогачёвых в крови. На сына даже не взглянул, а спросил Ксюшу:
— Ты пошто пришла, девка?
Ксюша протянула узелок.
— Тётка Матрёна шаньги послала.
— Баловство. И без них бы прожили, — продолжая пилить, усмехнулся в густую пожелтевшую бороду. — Умаялись вдвоём шаньги-то несть? Пошто, говорю, пришла?
— Ксюша нонче именинница, — робко сказал Ванюшка.
— Именинница? Скажи ты, какая притча. Ну скидывай лопатину, да берись с Ваньшей за пилу. У именинников работа шибко спорится. — Искоса взглянул на раскрасневшиеся лица младшего сына и Ксюши. Подумал: «Женить надо Ваньшу. Долго ли до греха. Да невесту искать не время».
Рыжий Михей, пиливший лес недалеко, увидел Ксюшу и крикнул задорно:
— Здравия желаю, красавица!
— Здравствуй, Михей. Рана-то зажила?
— Ежели ты лечить будешь — медведем взреву. А кто тебе колечко-то подарил? Поди, обручальное?
Покраснела девушка. Отвернулась. А Ванюшка буркнул:
— Глаза-то не очень пяль.
— Ишь ты! А почему мне не пялить? Когда на фронт гнали, так на параде нам аж царицу показывали. Смотри, сколь влезет, — и, помолчав, добавил: — Хороша ягодка!
«Про царицу он аль про Ксюху?», неприязненно подумал Ванюшка. Не любил он Михея. Всё в нём раздражало Ванюшку — и чуб, пламенным языком вырывавшийся из-под серой солдатской папахи, и чёрные глаза, не по-кержачьи блестевшие, пытливые, и усы пиками, и и гладко выбритый подбородок. Бос, гол, залатанная посконная рубаха — и та с плеча хозяина, Кузьмы Ивановича, — а голову задирает, будто богаче всех.
Михей — гармонист. Девки, стыдливо прикрываясь уголками платков, смотрели ему вслед затуманенными глазами.
С войны Михей вернулся посерьёзневшим. А весной, смотри-ка, снова оттаял. «Ишь, как ему Ксюха улыбнулась…», — досадовал Ванюшка.
Его мысли оборвал приглушённый голос отца:
— Пилу спасай… Навались…
Под налетевшим ветерком берёза склонилась, треснула в комле, села на распил и, зажав пилу, парусила, дрожа ветвями, гнулась, готовая сорваться с пенька.
Чарым растаял. Симеон хотел отскочить в сторону, но завяз в мокрой зернистой массе весеннего снега. Месил руками снеговую крупу и кричал:
— Берегись… Берегись…
Устин, нагнувшись, стоял у комля и вырывал из распила застрявшую пилу. Берёза приметно кренилась.
— Дядя Устин! Беги, — закричала Ксюша и тоже увязла в каше весеннего снега.
— Тятька! Задавит, — кричал Ванюшка.
Выдернуть пилу не хватало сил. Устин рывком распрямился. Высокий, плечистый, с широкой, могучей грудью, заросший бородой до самых глаз, он походил на вставшего на дыбы медведя.
— Эй, куда? — крикнул он сыновьям. — Навались! — и упёрся плечом в ствол. На покрасневшем лбу верёвкой вздулась жила. — Навались… Пила денег стоит…
Широко расставив ноги, Ксюша упёрлась спиной в ствол под плечом Устина. Все в доме приучены беспрекословно подчиняться Устину. Рядом с Ксюшей встали Ванюшка и Симеон.
Берёза трещала, клонилась, падала на Рогачёвых. Увязшие по колено в снегу люди казались маленькими букашками, вступившими в бой с великаном. Михей видел: ещё немного и тяжёлое дерево вомнёт в снег, раздавит упрямцев. Поспешил на помощь.
— Ксюша-а-а… берегись… раздавит… уйди…
Он пытался бежать но проваливался, вяз в снегу.
— Ксюша-а-а…
Ветер сорвался с гольцов и зашумел в вершинах берёз. Снежные куржаки посыпались вниз, а перепуганные чёрные вороны с криком взмыли в голубое небо. Ветер помог Устину. Берёза вздрогнула, застонала и начала медленно падать в сторону. Комель со скрипом разворачивался на пеньке.
— Винтом пошла. Берегись! — крикнул Михей и с силой толкнул Ксюшу. Она упала на снег.
Устин выхватил пилу, отшвырнул сыновей и кинулся в сугроб лицом вниз, прикрыв широкими, как пихтовая лапа, ладонями кудлатую голову. Рядом, заслоняя Ксюшу, лежал Михей.
Комель сорвался с пенька и чвакнулся в снег.
— Уф! — выдохнул Михей, хватаясь за ворот. Пуговицы градом посыпались с рубахи.
Устин поднялся и вытирая рукавом пилу, удовлетворенно пробасил:
— Спасли пилу-то… — Помолчал. — Может, задело кого?
Только сейчас в глубоко посаженных, почти бесцветных глазах Устина мелькнула тревога за сыновей.
— Вроде бы ничего. — Симеон бледен. Даже серу жевать перестал.
— Ну и слава те господи, — перекрестился трижды Устин. — А рот-то прикрой. Не баба. — Ванюшку он не стал спрашивать. И так видно: всё в порядке. А Ксюшу спросил — Где шаньги-то? Однако поесть надо.
Девушка растерянно оглянулась. На том месте, где она положила узелок лежал комель берёзы.
— Не уберегла? Раззява! — укорил Устин, чтобы наперёд училась добро беречь. И сразу озлился: — Михей, пошто Ксюшку орал? Будто она тут одна и была? Смотри у меня, — погрозил толстым, скрюченным пальцем.
«Эх, Рогачи, Рогачи, — думал Михей. — Как пальцы в одном кулаке…»— позавидовал мёртвой хватке рогачёвского рода. Посмотрел на пилу, бросил Устину с упрёком:
— Семь гривен в базарный день, а за неё четыре головы не жалел. Во что себя с сыновьями-то ценишь?
— Разве есть цена человеку?
— Стало быть, есть.
— Дурак. Да разве можно свою вещь не спасти? Рогачёвы не трусы.
Михей понял намёк. Озлился.
— Трусы в окопах вшей кормили, а герои возле бабьей юбки простокишу хлебали.
Гнев Устина уже проходил. Он усмехнулся: чего говорить с дураком. Но, чтоб слово осталось за ним, бросил Михею:
— Как двину по шее, так все твои Егории наземь посыплются. Семь гривен… Ты заимей раньше семь гривен, а потом и бросайся. Чего ж сам-то под комель лез. Не за пилу? Смотри у меня… Ксюха, доставай-ка шаньги из-под комля, — и сел на поваленную берёзу.
Устин несколько дней не был дома. Не терпелось узнать, как там житье. Отломил кусок шаньги, пожевал, прихлебнул из деревянной миски квасу. Голову не поворачивал. Только глаза скосил в Ванюшкину сторону.
— Как там мерин, начал приступать на ногу?
Ванюшка молчал.
— Приступает, дядя, — выручила Ксюша. — Рану дёгтем залили. Теперь ничего.
— Хмы… хмы, — прокашлялся Устин. Подумал: двоих мужиков рощу, а про мерина знает девка чужая. — Повернувшись к Ксюше, спросил — Сенцы-то в оттепель протекли?
— Нет, дядя. В кладовке в углу, где дымарь висел, протекло малость. Так мы его прибрали.
— Вот и славу богу. Стало быть, всё в порядке.
— Третьего дня тётка Матрёна животом шибко маялась. Всю ночь ревмя ревела. А сейчас полегчало. Крестную ныне видела. Поклон всем послала.
При упоминании о крестной Симеон поперхнулся. Устин посмотрел на него осуждающе, сказал:
— Ксюха, подай-ка ещё шаньгу. — И опять зашумел на Михея. — Убери, нехристь, нож с моих глаз. Убери. Хлебушек ить тело Христово, а ты его ножом полосуешь. У-у-у, басурман.
Закончив есть, Устин не торопясь размашисто перекрестился. Перекрестил остатки еды, чтоб бесы в неё не поселились, перекрестил инструмент, чтоб работалось споро.
— Ну, хватит лентяя праздновать, пора и бога порадовать. Становись на работу.
Ксюша потянула из кармана варежку, и жёлтое яичко, то самое что нашла сегодня в ключе, упало на снег. Сверкнуло на солнце. Она подняла его и протянула дяде.
— Может, сгодится в хозяйстве.
Устин сразу ощутил его необычную тяжесть. Прикусил зубами.
— Твёрдое. Блестит. Гм… Неужто оно?
Втянул голову в плечи, огляделся: никто не видел? Нет! Поманил к себе Ксюшу. Спросил шёпотом:
— Откуда взяла?
— В ключе нашла.
— Тише ты. А кто видел?
— Один Ванюшка.
— Добро! Эй, Сёмша, пиляй с Ванюшкой, а мы… Ксюха тут учуяла след маралий, так мы того… ненадолго.
— Какой марал? — удивился Михей. — Об эту пору марал ещё в степском краю. Может, оленя след?
— Может, оленя. Кто знат, — охотно согласился Устин.
— Так в такую погоду оленя всё одно не скрадешь, — не унимался дотошный Михей.
Устин озлился.
— А ты помалкивай в тряпочку. Таёжник. Не можешь к зверю подобраться, а ещё туда же… «Царицу казали».
…Много передумал Устин, ворочая скользкие, обледеневшие валуны в холодной воде. Когда под вечер он вылез на берег, держа в руке три тяжёлых крупинки, его бросало то в жар, то в холод.
— Эх, доченька, ежели это золото — хомут справим новый… А тебе… Тебе бусы куплю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Село гудело.
У реки ребятишки катались с заснеженных гор: кто на санках, кто на досках или кусках бересты, облитых водой, чтоб лучше скользили. Девки в полушубках, в шабурах, в цветастых праздничных полушалках; разодетые парни в лихо заломленных набекрень лохматых ушанках, с песнями, с шутками тащили на гору тяжёлые дровни, кучей валились на них и летели с горы. Девки истошно визжали от страха, от бьющего в лицо встречного ветра и от того, что в этой весёлой свалке руки парней были желанно смелы.
По улице, звеня бубенцами, рысили мохноногие лошаденки. В накрытых домоткаными половиками розвальнях — тоже куча мала — мужики, ребятишки, бабы.
Последний день масленицы! Встреча весны!
Арина медленно поднималась в гору по узкой, крутой тропинке. С обеих сторон тропы торчали из сугробов только маковки высоких огородных заборов. За спиною — визг девок.
«Когда-то и я так. На санях да с горы. Не успела повеселиться — и замужем. Не успела косу по-бабьи заплести — и солдатка!»
В первые дни войны вместе с Михеем забрали Никифора. Вместе они воевали. В одно время ранило. В одно время получили Георгия. Беспалый Михей вернулся в село, а Никифор отвалялся в госпиталях и снова на фронт. Арина, как прежде, — ни вдова, ни мужняя баба. Солдатка!
В горле у Арины комок. Скользят бродни по обледенелой снежной тропе. На плечах — коромысло. Тихо, осторожно переступает она ногами. Плавно колышется в ведрах вода.
За чёрной банюшкой в сугробах мелькнула тень. Рослый, белокурый мужик, молодой, в расстёгнутом полушубке, ломая снег, выбрался на тропу. Загородил Арине дорогу. Дышит порывисто, тяжело.
Оглянулась Арина по сторонам. Никого. Опустила глаза и спросила вполголоса:
— Кого тебе, Симеон?
— Будто не знаешь?
— Не успел свою бабу отнести на погост, к чужим потянулся.
— Ты ещё девкой была… Неужто не помнишь?
Нет, не забыла Арина ни горящих Симеоновых глаз, ни того, как часами он поджидал её на этой самой тропе, между прорубью на реке и избой. Помнит, как горели её щёки при виде Симеона, как сладко ныло в груди. Но что было — быльем поросло.
— Пусти.
— Не пущу.
— Соседи увидят. Мужняя я. Стыд-то какой. Уйди, зашумлю.
— Всё одно не уйду. Я ж ни как… Я всего посмотреть на тебя.
Немногословен Симеон и угрюм. Свинцово смотрит на мир из-под нависших бровей. В доме Устина редко услышишь живое, ласковое слово, все больше с нахмурки, все больше руками. Но сейчас потеплели глаза Симеона. Робеет он. Не отрываясь смотрит на влажные, полуоткрытые губы и румяное, здоровьем налитое лицо, на серые испуганные глаза под русыми бровями. Смотрит и будто впервые видит, наглядеться не может. Так бы и стоял всю жизнь и смотрел на Арину.
— Поставлю на землю ведра да коромыслом тебя. Рожу твою бесстыжую исцарапаю, — сказала чуть слышно.
Сбросил Симеон шапку, распахнул полушубок.
— Бей. Может, полегчает мне… — и замолчал. Поднял шапку.
С горы, от изб его звала Ксюша.
— Сёмша-а, а Сёмша-а, дядя Устин тебя кличет.
Симеон ссутулился, отступил, пропуская Арину. Пропустил и долго смотрел вслед.
С улицы донеслись звуки гармошки. Была в них и хмельная удаль, и скорбь, и затаённая грусть. Звуки близились, крепли. Молодой, высокий голос вторил гармошке:
Эта песня резанула по сердцу Симеона. Он почувствовал себя обиженным, одиноким. Доносившийся визг и смех девок, песни, звон бубенцов, далеких, чужих — обостряли томящее, чувство одиночества.
Выждав немного, он стороной, по сугробам выбрался на улицу. Видел, как Ксюша остановила Арину.
— Здравствуй, кресна. С праздником. Сёмшу не видала?
Симеону захотелось, чтоб Арина ответила «не видала». Это была бы первая тайна с Ариной. Она бы разрушила одиночество. Но Арина махнула рукой и ответила зло:
— Там стоит кобелина. В проулке. — А потом обняла свободной рукой Ксюшу за плечи. — Пойдем ко мне, Ксюшенька. Я пирог испекла твой любимый, с грибами, с груздочками. Всё тебя поджидала. Несколько раз к дому Устина ходила, думала, встречу тебя. Одна ведь ты у меня.
— Спасибо, кресна. Мне велено Сёмшу сыскать.
— Э-эй, берегись!..
В клубах снежной пыли пронеслись мимо Ксюши с Ариной гусевые тройки Кузьмы Ивановича. В первой все кони рыжие, как огонь. Сбруя чёрная, с серебряным набором, кошева расписная. Вторая тройка гнедая, сбруя такая же наборная и кошева такая же расписная, но не цветы на ней, а лебеди плыли по синему морю. На передней тройке только кучер с хозяйкой. Самому хозяину не пристали мирские забавы. На второй, «навалом», сколько вошло, батраки Кузьмы Ивановича. Им тоже праздник сегодня. Едва поравнялась с Ксюшей первая гусевая батрацкой упряжки, как раздался задорный голос:
— Ксюха, падай в кошеву…
Это Лушка. Царицей сидела она рядом с кучером. Платок — как июньский цветущий луг. Тяжёлая бахрома свисает на плечи. На ногах — валенки белые, на них в узорах переплелись рои красных «мушек». Таких валенок ещё не видели в Рогачёве. Знает Лушка цену им и нарочно свесила ногу, чтоб все видели, любовались расписным валенком.
— Ох, сломит голову девка, — сочувственно, качала головой Арина.
— Лушка душевная, ласковая, — возразила Ксюша. — А валенки-то на ней видела, кресна? Ой, што я замешкалась-то. Симео-он! — крикнула она.
Симеон вышел из проулка.
— Вот я. Чего доспелось?
— Иди скорей домой. Дядя шибко серчает, в тайгу собирается, а тебя нету.
— Это как же так, на ночь?
— Знаешь ведь дядю Устина, так и не спрашивай. Грит, заночуем в избушке, а завтра чуть свет и дрова пилять. Иди, Сёмша, а я чичас, мигом. Только кресну провожу.
Симеон не двигался с места. Он следил за Ариной, пока она не скрылась в своей покосившейся хатёнке.
Когда б имел златые горы… — пела гармошка Михея.
«Мне бы златые горы», — мечтал Симеон. — Всё б ей отдал!..»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В прихожей приисковой конторы чёрные небелёные стены. Сквозь запылённое окно с решёткой едва пробивается свет. У стен на корточках сидят несколько человек. Идёт неторопливый разговор.
— Усачу пофартило. Добил шурф, сатана, с лотка две доли…
— А у меня мякотина на шиханы села. Глухарь. Эх ты, жисть!
Непонятные слова, пропитанный махорочным запахом полумрак, решётка на окне… Устин оробел. Хотел сказать громко, бодро, но голос прозвучал нерешительно, глухо:
— Мир вам, добрые люди.
— Здорово, деревня, — насмешливо ответил бородач в углу. — Кого тебе надобно?
— Мне бы… — замялся. Хотел спросить, где здесь золото можно продать, да остерёгся. Подумал: «Хари арестантские. Ишь, как глазами зыркают. За копейку зарежут, — и, отвернувшись, перекрестился. — Господи, царица небесная, пронеси и помилуй».
— Может, тебе самого главного? — спросил тот же бородач, исподлобья, с ухмылкой разглядывая Устина. — Шагай вон в ту дверь.
А когда Устин протискался к обитой чёрной клеёнкой двери, бородач окликнул:
— Стой, деревня! Впрямь полез к самому управителю. Видать, не кормили ещё берёзовой кашей. Вон в окошечко сунься, к приказчику. Может, золото привёз? А?
— Чево-о? — есть у Устина привычка переспрашивать, если надо подумать.
— Гхе… Гхе… Золото, — хохотнули кругом.
Устин прижал руки к груди. Там, за пазухой, в чистом холщовом лоскутке завёрнуты три золотистых кусочка. Как вытащить у всех на виду? И не дай бог, не продешевить. Спросить бы у кого, почём нонче золото. Да у кого тут спросишь?
— Смотри, деревня, ежели золото твоё самоварное, пропишут пониже спины.
Устин опять заробел.
«А ежели и впрямь не золото? Скажут — фальшивщик». Вспомнил, как в селе объявился цыган с фальшивыми рублёвками. Вспомнил, как били его всем миром. Цыган орал, пока мог орать, что нашёл эти деньги. Бога в свидетели призывал.
«Эх, земляка бы найти, совета спросить. Половину бы отдал…»
И так захотелось найти земляка, что Устин сказал:
— Откуда у хрестьянина золото, добрые люди. Земляка здесь ищу.
— А кто он, земляк-то? Имя-то как?
Из-за обитой клеёнкой двери раздался густой, рокочущий бас:
— Ты детей народил — ты и думай.
И другой голос, высокий, с надрывом:
— День думаю, ночь думаю. Кабы каждая моя думка копейку несла — нужды бы не знал. Вашскородь, определите на хозяйские работы. Век буду бога молить.
Этот хриповатый, просящий голос показался Устину знакомым.
— Вашскородь, не смотрите што я чичас вроде бы хилый. От бесхлебья это. Малость в тело войду, я шибко двужильный. Сарынь, вашскородь… Пожалейте…
Примолкли приискатели. Тот самый, что затеял потеху над Устином, вздохнул:
— Доходит Егорша. Пособить бы ему надо, робята. Человек он шибко душевный.
— Чем пособить-то? Сами без соли гужи доедаем. Э-эх…
Из-за двери спиной вышел Егор. Из-под холщовой рубахи крыльями выпирали лопатки. Он медленно отступал от двери и всё кланялся в пояс. К груди прижата скомканная меховая шапчонка. Жидкая, рыжеватая бородёнка клинышком сбита набок. Прикрыв дверь, он развёл руками, вздохнул.
— Вот она жизнь-то какая, — и, не поднимая опущенной головы, поплёлся к выходу.
Устин вышел за ним на крыльцо. Окликнул:
— Сва-ат!
Егор обернулся.
— Батюшки мои! Уська! Сваток! Да какими судьбами?
Егор искренне рад встрече с родней.
— Давно здесь?
— Утресь привёз пассажира. Эвон у коновязи-то две мои.
— Хороши у тебя коньки.
— Ничего коняки. Не жалуюсь.
— Долго ли здесь погостишь?
— Утресь домой собираюсь. Пары поднимать надобно.
— А я и забыл, как земля-то пахнет. Отвернешь бывало пласт, а она чёрная, землица-то, блестит и таким духом бьёт, аж голова кружится. Попахал бы чичас. Да что мы стоим. Идём, сват, идём. Аграфена-то как рада будет. Она нынче у господина управителя постирушку делает. Да мы сами пока до неё… Сами…
— Сами мы, сами… — повторял Егор, приведя Устина в землянку на самом краю прииска. В длину четыре шага, три в ширину. Земляной пол. Стол у небольшого оконца. В углу прогоревшая железная печка.
Егор растерянно теребил бороденку, твердил:
— Радость-то какая. Чем же тебя угощать-то, сват? Ума не приложу, чем тебя угощать.
— Давай простокиши, хлеба — вот тебе и угощение.
— Простокиши? Да где уж там простокиша. А хлеб… — он развёл руками.
— Ну, хлеб у меня есть. Погрей кипяточку.
— Это можно. Кипяточку я мигом, — обрадованно засуетился Егор у печки, но разжечь её не успел. Возле избушки раздалось лошадиное ржание, и кто-то крикнул:
— Егор! Дома ты, што ли?
— Дома, дома. Кто меня кличет?
На сером, в яблоках, жеребце сидит подбоченясь приказчик в голубой шёлковой рубахе, Конь под ним приседает, пляшет.
— Собирайся, Егор. Сам кличет.
— Хозяин? Чичас, чичас. Ментом. Ты уж, Устинушка, как-нибудь без меня обойдись. Тут дело особое. Хозяин-то наш живёт в городе, а по весне приезжает на прииск. Мы с ним вроде… приятели малость. Я к нему три дня просился и вот… вспомнил… позвал…
Плечи Егора выпрямились. Он вроде бы выше стал. Стерлась с лица растерянная улыбка.
— Он меня непременно определит на хозяйские работы, а то на старанье — сам видишь, — показал Егор на голые стены землянки, на рваную одежонку, валявшуюся на нарах.
Дорога к дому хозяина идёт по пригорку. Отсюда весь прииск как на ладони. Длинные, приземистые бараки, землянки, магазин под железной крышей. Большие двухэтажные склады из потемневших пихтовых брёвен. Под крышу взбегают крутые лестницы без перил.
Ниже, к реке — церквушка с облезлым золочёным крестом и вокруг неё, над бугорками земли покосившиеся кресты: большие и маленькие, крашеные и полуоструганные из берёзовых жердей. Много крестов.
За кладбищем глубокая жёлтая яма вспорола зелёную пойму и кажется огромной свежевырытой могилой. Это главный разрез.
В разрезе народу — что муравьёв. По дну снуют взад-вперёд катали с тачками. Везут заготовленные пески на борт разреза. Там, у самой реки, стоит золотомойная машина. Чуть поднимется солнце, машина начинает греметь. Медленно кружит наклонная железная бочка. Тысячи пудов породы высыпают катали в её ненасытную глотку.
Блестящую, отмытую гальку машина выбрасывает, а где-то в ловушке осаждаются крупинки золота. Какие они и сколько — об этом знают только в конторе.
«Попрошусь у хозяина на машину. Там всё же малость полегше», — думал Егор и уже видел себя работающим возле этой гремящей железной бочки. Видел лучистые глаза Аграфены, когда он, придя домой, скажет — Иди в магазин, баба. Приказано отпустить в кредит…
Идёт Егор и мысленно гладит льняные головёнки ребят — конопатого Петьки, Капки, Оленьки. Раздаёт им леденцы.
— Будет так. Будет.
…В просторной, чисто белёной комнате пол застлан домоткаными полосатыми половиками. В красном углу золочёные ризы расейских икон. Перед ними лампада. В настежь открытые окна врывается запах тайги. Яркие лучи солнца освещают длинный стол под белой накрахмаленной скатертью. А на столе — чего только нет.
Этот стол Егор увидел раньше, чем всё остальное. Раньше, чем людей, сидящих вокруг стола. Глотнул слюну. Шагнул вперёд и снова отступил к двери. Нерешительно затоптался на месте, оглушённый бестолковым шумом холостяцкой пирушки. Хозяин — высокий, статный, в расстёгнутом сюртуке — подошёл к Егору.
— Познакомьтесь, господа, это Егор, мой друг, мой… неизменный товарищ по таёжным скитаниям. — Голос у Ваницкого глубокий, бархатистый. Он говорит не спеша, с неожиданными паузами. Богатые интонации придают его словам особую весомость. Голос несильный, но рассёк шум как волноломом, разбил его на отдельные затихающие шумочки.
— Неизменный товарищ по таёжным скитаниям, — повторил ещё раз Ваницкий. — Прошу любить его так, как люблю его… я. Сысой Пантелеймонович, подай Егору стул.
Молодой купец в синей поддёвке, с бельмом на глазу, чуть пожав плечами, поставил стул у двери. Ваницкий резко переставил его к столу.
— В тайге я спал под Егоровым полушубком… Сысой Пантелеймонович.
«Ты-то сам кто?» — понял Сысой и, исправляя оплошность, пододвинул новому гостю тарелку, рюмку, салфетку.
— Мы с Аркадием Илларионычем запросто завсегда, — чванился Егор и робел. — Завсегда. По-мужицки. Вот и они подтвердят, Аркадий Илларионыч…
— Конечно, Егор. Давай закусывай, не стесняйся. Год мы с тобой не виделись. А ты постарел, старина. Живёшь-то как?
— Да как вам сказать, Аркадий Илларионыч, — оглядел гостей. Готовая вырваться жалоба в горле застряла. — Хорошо живу вроде, — и всхлипнул: — Лишь бы на хозяйские работы перевестись, а то…
— Водки хочешь? — перебил Ваницкий.
Благодарствую, Аркадий Илларионыч. Мы же чашны… Староверы, — кособокий клинышек бороды Егора вздрагивал на каждом слоге. «Не хочет о деле-то говорить. Подожду…»
— А медовухи?
— Это можно с устатку.
Хозяин налил в стакан медового пива. Протянул Егору.
— Благодарствую. Мне бы сюда, — вытащил из-за пазухи деревянную мисочку. Протянул. Выпил. — Эх, хороша.
— Ещё налить?
— Благодарствую, — а в голове одна мысль, как бы о деле заговорить.
— Закуси.
Егор снова глотнул слюну. Не пристало староверу скоромиться мирской пищей, да уж больно румяны лежат пироги. Попросил:
— Рази кусочек того, с краю… С рыбкой он?
— С рыбкой.
И только закусив пирогом, Егор увидел, что людей в комнате много. И всё господа.
— Ты, Аркадий Илларионович, шарики нам не крути, — говорил высокий, сухой, жилистый офицер, — Взялся доказывать, докажи. Двадцать шагов — это, брат, дудки.
— Дай прожевать Егору пирог.
— Пусть жует. А мы, г-господа, тем временем п-по маленькой, п-под икорочку. Эх, был бы коньяк да белый, хлеб, а икра, пусть будет чёрная. Нальём? Эй, эй! Аркадий Илларионович, отойди от мужика, не шепчи ему на ухо, а то всё равно не поверим. Ну-с, господа… залпом… пли…
Аркадий Илларионович отошёл к окну.
— Итак, господа, начнём. Егор! Поведай моим гостям, почему у тебя нет переднего зуба?
— Вы же сами знаете, батюшка Аркадий Илларионыч.
— Я-то знаю, а они вот не верят. Расскажи по порядку как было.
— Да што рассказывать. Повел я, значит, Аркадия Илларионыча на охоту. Ну, ходили мы, ходили, Я, значит, рябчиков маню, а они, значит, стреляют. Стали мы, конешным делом, ночёвку устраивать. Я эти самые постели гоношу, костёр разжигаю, а Аркадий-то Илларионыч так сбочку от меня на пеньке сидят, а во рту у меня… — Егор поёжился, — А во рту у меня, значит, трубка.
— Стоп, стоп! — перебил пристав. — Как же трубка? Ты же кержак?
— Грех, конешно. Но попривык на приисках. — Балуюсь порой крадучись. Особливо, ежели в тайге комары донимают.
— Ну продолжай.
— И тут бац. Не пойму я. Чубук вроде во рту, а трубки вроде бы нету. И на зубах хрустит. Плюнул — зуб. Это они, Аркадий Илларионыч, стрелять изволили и чубук у меня возле губ пулей перебили. Ну, значит, чубук-то заломило в зубах, и один не выдержал. Хрустнул. Вот он где был, — показывал Егор.
— Не врёшь?
— Как перед истинным богом. Мы же чашны, врать не умеем.
— Ну т-твоя взяла, Аркадий Илларионович. П-получай, — пристав достал из кармана бумажник. — Г-госпо-да, раскошеливайтесь. Умели спорить, умейте платить.
— Стойте! Дорогие мои! Тут ещё не всё ясно, — крикнул Сысой. — Тут ещё не всё ясно. Скажи-ка, Егор, а какое расстояние было от тебя до господина Ваницкого?
— Расстояние? — Да кто ж его мерил? Ну шагов, однако, пятнадцать.
— Прячьте бумажник, пристав. Господа, сколько говорил Аркадий Илларионыч было шагов?
— Двадцать. Двадцать, — зашумели вокруг.
— А тут выходит пятнадцать?
Егор не понял, о чем идёт спор. Он видел только, как покраснел хозяин, как неприязненно, зло он взглянул на Егора, и сердце ёкнуло: не потрафил, не угодил.
— Егор, да ты уснул, что ли? Егор, — кричал Ваницкий. — Я спрашиваю тебя, повторим?
— Што повторим, Аркадий Илларионыч?
— Ну это самое, с трубкой… Ты встанешь там, во дворе, а я выстрелю.
— Что вы, вашбродь, батюшка Аркадий Илларионыч. Такое один раз в жизни пережить и то хватит с лихвой.
— Трусишь?
— Да как вам сказать… Конешно, страшновато вроде бы малость.
И тут Егор заметил, что Ваницкий держит в руках зелёную хрустящую бумажку. Три рубля. Давно Егор не видел таких денег. Это, ежели по здешним ценам, целых шестьдесят фунтов хлеба. Пятерым, ежели с умом, целую неделю жить можно. А в землянке ждёт сват. И нечем его угостить. А угостить обязательно надо. Сват ведь. Родня. Вместе росли. Вместе бесштанной оравой по улице бегали.
Егор привстал со стула и потянулся за трешкой.
— Но-но, — остановил Аркадий Илларионович, — получишь, когда повторим.
— Так это я должен снова как тогда у костра?
— Конечно. Всего минута — и у тебя деньги. Может быть, тебе не надо денег?
— Што вы, ваше скородие, Аркадий Илларионыч, вот как бы надо… А ежели б ещё на хозяйские перевестись…
— О делах, Егор, к управляющему. Я дел не люблю. Ну, становись к забору — и трёшка твоя.
— Не замайте, Аркадий Илларионыч. Не могу.
Ваницкий достал бумажник. Егор весь подался вперёд. «Спрячет сейчас трёшку-то. Ить шестьдесят фунтов хлеба. Ежели мукой? А ежели муку намешать с колбой…» Но что это? Перед глазами снова пальцы хозяина. И в них две трехрублевые бумажки.
— Я понимаю, страшно стоять и глядеть на ствол, — говорил Ваницкий. — А ты зажмурься и всё. Налить тебе… медовухи?
— Сделайте милость.
На этот раз Егор не просил налить в деревянную мисочку, а пил прямо из стакана. В голове шумело. А перед самыми глазами мелькали зелёненькие бумажки. Две. Нет, не две, а вот уже три.
— Эх, — хлопнул Егор шапкой об пол. — Была не была.
— Господа, выходите во двор. Сейчас убедитесь. Пристав, отмеряй шаги, а я заряжу штуцер. Может, Егор, ещё опрокинешь стаканчик?
— Будя. Только вы, хозяин Аркадий Илларионыч, приложите ещё. Для ровного счету.
— Десятку, значит? Хо-хо, плут ты, Егор. Будь по твоему. Округлю.
…Очень трудно стоять спокойно, когда на тебя наводят ружье. Пришлось крепко прижаться спиной к столбу, и всё же ноги у Егора подкашивались. Надо стоять точно в профиль. Надо, чтоб трубка не дрожала в зубах. Надо не смотреть, как хозяин медленно поднимает штуцер. Зажмуриться. А глаза не слушаются, косят и видят чёрный зрачок. Он кажется непомерно большим и направлен прямо в висок.
На высоком резном крыльце мечется толстая кухарка. Она хватает за руку то одного из гостей, то другого.
— Господа хорошие, чего же такое делается на божьем-то свете? Среди бела дня в человека пуляют. Господи боже мой. Царица небесная…
— Пли!
Егор весь обмяк. Ноги подкосились. Столб закачался, вроде и земля оказалась где-то вверху. А голова? Егор не мог понять, где у него голова.
— Ура-а! Молодец, Аркадий Илларионович! Доказал.
— Молодец, — хлопает по плечу Егора хозяин. — Да ты отпусти из зубов чубук. Отпусти. Ну, господа! Двадцать шагов? Кто выиграл? Эй, принесите Егору ковш медовухи.
— И я так могу, — вмешался корнет — сын хозяина. Глаза голубые. Щёки, как яблоки. Из-под голубого расстегнутого мундира видно тонкое полотно рубашки. — И я так могу. О-очень могу. Немцев еду крушить. Встань, Егорушка, ещё на минутку. Встань у столба. Э! Принесите новую трубку.
И перед глазами Егора радужно завертелась красная десятирублевая бумажка.
— На, друг, я сразу тебе отдаю. На, на. Бери.
— Батюшки мои. Убивство! — мечется по крыльцу кухарка. — Барин Валерий. Да ты на ногах не стоишь!
— Врёшь! Не твоё дело, старая. Тут честь мундира. Честь мундира, говорю я вам. Еду с немцами воевать. Отойдите, господа. Чего это Егор дрыгаться начал?
Корнет медленно поднимает штуцер, но не может поймать мушку. Она дрожит, и Егор у столба то совсем ясно виден, то вроде в тумане, и трудно понять, где эта проклятая трубка.
— Спокойно, Валерий, спокойно, — твердит Ваницкий.
— Господи! Убивают! — кричит кухарка.
Словно во сне видел Егор, как широко распахнулась калитка, как во двор вбежал высокий сутулый человек во всём чёрном. Как встал он между ним и корнетом.
— Стойте, господин корнет!
— Уйди. Застрелю.
— Стойте, говорю, — и вырвал из рук Валерия штуцер. Потом подбежал к Егору, с силой толкнул его к калитке. — Идите сейчас же прочь.
А в калитке уже народ. И видит Егор, как рвётся сквозь толпу простоволосая Аграфена. Высокая, худая, в коричневом залатанном сарафане. Она расталкивает людей и кричит:
— Егорушка! Егорушка! Што они с тобой делают?
Нетвёрдыми шагами проходя сквозь калитку, Егор слышал, как за его спиной возмущался пристав, Валерий, шумели гости хозяина,
— Ч-чёрт знает что это такое. Какой-то мужик…
— Да как он посмел?
— В холодную наглеца, — не повышая голоса, проговорил Ваницкий.
Видел Егор, как схватили высокого мужика в чёрном, как скрутили ему руки, поволокли куда-то. Надо бы заступиться за хорошего человека, но в голове Егора очень шумело и болело во рту.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
К северу от села Рогачёво — широкая, привольная степь с редкими колками берёз, с неровными заплатами пашен. По колкам клубника красной росой покрывает землю. Между пашнями заросли мальвы — шток-розы и приторно сладкой солодки.
К югу стеной поднимаются горы. У подножья хребтов протекает порожистая речка Выдриха. За нею — тайга.
Давно-давно какой-то Рогач, не стерпев притеснений «истинной» веры, отправился в дальние страны искать благословенное «Беловодье». Там стоит чудо-город с сорока сороками златоверхих церквей. И живут в нем люди старинной, братишной веры. Не носят расейской сатанинской одежды, не курят табак и крестятся не щепотью, а двуперстьем. Рыбы там, зверя — видимо-невидимо. Земля такая, что кнутовище воткнешь — лес вырастает.
Далёко «Беловодье» от здешних мест. Ох, далёко. За горами, за степью, за пустыней песчаной, за самым Опоньским морем.
На переднем пути или возвратном (об этом по-разному говорят) притомился Рогач, занемог и поселился в одинокой избушке на берегу таёжной речушки Выдрихи. От него и зачался притаёжный — Сибирский край села Рогачёва.
Старухи — блюстительницы древлих обычаев — ещё помнят степень родства отдельных семей, а кто помоложе — знает только, что все Рогачёвы родня, а кто кому кем приходится — разобраться не могут, и зовут друг друга сватьями и кумовьями.
В новом, расейском — степском краю живут новосёлы. Народ пёстрый. Что ни дом, то своя фамилия, свои обычаи, а то и своё наречье. Пришлый народ. Неуёмный.
В рогачёвском краю всему голова Кузьма Иванович — невысокий, худощавый, благообразный старик с седой бородой, расчёсанной надвое. В рогачёвском краю избы из кондового леса, добротные, крепкие, но дом Кузьмы Ивановича среди них, как бугай посреди телят. Крестовый дом, с прирубом, под железной зелёной крышей. Семь окон на улицу. На ставнях, наличниках нарисованы невиданные цветы в красных и синих горшках и дивные птицы с медвежьими головами.
Кроме дома имеет Кузьма Иванович конька-бегунка. Нет коня в округе, который бы обскакал Орлика на бегах.
На смену Орлику подрастает в табунах новое поколение. А конские табуны в здешних местах — это сила.
Кроме дома и лошадей имеет Кузьма Иванович мельницу. Неказиста на вид мельничонка, на один постав, но она дает хозяину небольшую толику зерна. Им и сыта семья Кузьмы Ивановича, а избыток засыпан в закрома и сусеки шести амбарушек.
Есть ещё у Кузьмы Ивановича небольшая торговлишка. Здесь же, при доме. К прирубу ведёт резное крыльцо, а над ним по зелёному полю черными буквами «Торговля К. И. Рогачёва». «Торговлишка так себе, чтоб сватьям в другое село не трястись. Велика ли от лавчонки корысть, — сетует Кузьма Иванович. — Так, баловство».
Силу и власть дает Кузьме Ивановичу молельня и положение уставщика — пастыря душ. Его отец крестил Устина, Матрёну и других рогачёвцев, Кузьма Иванович крестит и направляет на путь истинный их сарынь.
Уставщик в мирские дела не входит, толкует древлие книги, правит обряды. Но издавна повелось, чтобы мирской сельский сход собирался у дома Кузьмы Ивановича.
И сегодня собрался сход. Шумит народ. Волнуется. Всю улицу запрудил: ни пройти, ни проехать.
Кузьма Иванович сидит в горнице у окна за кустами герани. Перед ним стол, застланный домотканой скатертью, рукописная книга с золочёным крестом на порыжевшем сафьяновом переплёте. Весь угол в иконах, медных, литых. И сам Кузьма Иванович словно с иконы. Смиренные глаза. Сухие, подвижные пальцы перебирают «бабочки» лестовки. Но когда заходит спор о делах, касающихся покосов, или пашен Кузьмы Ивановича, глаза его вспыхивают, словно уголья.
— Никак Микешка шумит? Бог Микешке простит, — перекрестится, и снова потухнут глаза. Но в памяти отложится: Микешка шумел. А чтоб не забыть, на листке особо запишет «Микешка» и подчеркнёт.
— Господари мои. Ратуйте. Пощадите. Всю Россею прошёл, от самых Карпатских гор. Дочка померла на дороге. Так и схоронил на берегу неведомо какой речушки. Пятый год у вас на глазах в батраках горе мыкаю. Припишите к обчеству. Наделите землицей, а уж я… — Плечистый, черноусый Тарас, с сизой гулькой над глазом, топчется на крыльце, как подлеток. Тянет к сходу сухие, костистые руки. Сильные руки. Умелые. Пятый год ладят они телеги и сани на дворах рогачёвцев, поднимают пласты их пашен, укрощают жеребцов. — Богом прошу…
В синих, по-детски ясных глазах Тараса столько мольбы, что не выдерживают мужики, отворачиваются.
— Сто пятьдесят рублёв, што положено обчеству за приписку, я уже внёс. Вот и квиток. Богом молю…
Кряхтят мужики. Прячут глаза. И просителя жаль, и землёй не хочется попуститься. Не своя земля, пустошь, а жаль. Может, когда пригодится. И батрака потерять дешёвого жаль. Но и полтораста рублей, что внёс Тарас «на обчество» — деньги.
Пятый год просит Тарас сход о земле для пашни, о клочке земли под хату. Веру давно потерял. И в этот год не стал бы просить, но жена настояла. И опять в ответ на его просьбу — молчание. Тарас готов подняться с колен, уйти в банюшку, где живёт с семьёй.
— Принять уж. Чего там, — неожиданно для себя, неожиданно для Тараса и схода выкрикнул Симеон. Выкрикнул и, пугливо озираясь, втянул голову в плечи. Даже серу жевать перестал. Обычно Симеон на сходах молчит, но сегодня он сам проситель и хочет, чтоб общество было доброе. Одному не откажет, пойдёт навстречу и ему, Симеону.
— Никак это Сёмша Устинов? Сёмша и есть, — хмурится за геранями Кузьма Иванович. И пишет для памяти на листке: «Сёмша».
— Может, и вправду принять, — поддержал Симеона неуверенный голос.
Кузьма Иванович кашлянул, завозился на стуле. Через окно погрозил приказчику пальцем. Приказчик подтолкнул под бок рыжеватого мужика, тот сразу всё понял и выкрикнул:
— Как это к обчеству приписать? А кто безобразил на паске?
— Не безобразил я. Дурников разымал.
— Пятый год шею гнёт. Он и деньги на обчество внёс...
Колеблется сход. Жена Тараса взгромоздилась на брёвна, босоногая, чёрная, худая, как жердь. В глазах её то отчаяние и смятение, то надежда и радость. Машет Тарасу рукой. Кричит:
— Господари мои! Наделите. Я уж десять лагунов пива вам… Самого первостатейного.
И спор неожиданно переходит в новую плоскость. Не о том, наделить или нет Тараса землёй, не о том, безобразил он или разнимал «дурников», а о том — не мало ли обещает пива.
— Двадцать, — раздались голоса.
— Рады бы, нету, — гугнит Тарас.
И снова женский крик разносится над толпой. Это кричит жена Тараса.
— Будет двадцать. Будет. И шабур продам, и шубейку.
— Спасибо вам, добрые люди. Спасибо, — кланяется Тарас.
Кузьма Иванович пишет в листок: «Сёмша Устинов» и обводит жирной рамкой.
Не чуя ступенек под ногами, Тарас спускается с крыльца. Кланяется на все стороны.
— Спаси вас бог, люди. Спаси вас бог.
Сход подходит к концу. Двоим расейским отказали в приписке. Теперь на крыльце стоит Симеон, как недавно стоял Тарас, и тянет к сходу руки, с зажатым в кулак потрепанным картузом. Сера во рту мешает ему говорить. Симеон тушуется, перебрасывает серу за щеку и просит:
— Миряне! Войдите в нашу беду. Мучит покос на Безымянке. — Обращается будто к сходу, а косится на окно, уставленное горшками с геранью.
— Замучил, совсем замучил покос, — подхватил из задних рядов Ванюшка.
— Оно, конешно, покос-то лучше б не надо, — хвалит Симеон, — да ведь на нём листовое сено. Стало быть, отдать тому, у кого поболе коров.
— Ишь, куда метит, щенок, — пристукнул по столешнице Кузьма Иванович.
Не найдя больше слов, Симеон бросил на скрипучие ступеньки крыльца измятый картуз и выплюнул серу.
— Бог свидетель — для лошадок сено-то надо с пырьём.
— Замаяла нас Безымянка, — кричал что есть силы Ванюшка.
Шумит сход, порывами, как море в осеннюю непогоду. Плеснёт волна голосов, примолкнет на время, снова плеснёт.
Мужики плотным полукругом обступили крыльцо лавки Кузьмы Ивановича. Кряжистые, крепкие, бородатые кержаки, а поодаль бритые расейские новосёлы. У каждого своя забота, своя печаль. Иной терпел её полгода, а то и год, утешал себя — дай время, сход соберётся, мир-то рассудит.
— Миряне… Отцы родные, войдите в нашу беду… Сами поди видите… Э-эх…
— Видим, Сёмша. Чего там, — гудели вокруг. — Бери какой хошь в междуречье.
— Да дотуда тридцать верстов…
Кузьма Иванович одергивает белую рубаху, подпоясанную вязаным пояском с молитвами. Морщится.
— Во имя отца и сына, и святого духа… Никак ты, Матрёна? Чего тебе надобно?
Матрёна истово крестится на иконы.
— Осподи помилуй, осподи помилуй. Кузьма Иваныч, заступник… Покос-то Безымянский опять нам отрезают.
— Мир так решает.
Перевертывает страницу книги. Шепчет:
— Во время оно Иисус Христос, сыне божий, прииди под стены… Сам-то где?
— Устин-то? На прииск пассажира повёз. Войди в положение, Кузьма Иваныч, Вовек не забуду.
— Пассажира! За рублем твой Устин потянулся и лошадок угнал. Завтра какая докука аль што, и снова «Кузьма Иваныч, дай лошадку». Так будет? Пусть пассажиров и возят, у кого есть лишние лошади.
Кузьма Иванович сердится и за намёк Симеона «отдать бы безымянский покос у кого коровенок поболе», и за Тараса, и за то, что Устин перебил пассажира. Глухая неприязнь к Устину заныла, как застарелая рана.
Давно это было. Давно. В то время, Кузьма Иванович был Кузькой, русоволосым парнем, невысоким, невидным. А в соседях жила Февронья — девка кровь с молоком. Высокая, стройная, как лозина. Коса в кулак толщиной, ниже пояса. Посмотрит на неё Кузька, и вечер утром становится.
Идёт по росистому лугу Февронья, собирает оранжевые огоньки. Нагнётся — коса на землю падает. Журчит смех Февроньи. Ветер румянит щёки её, а Кузька затаился в кустах и глаз оторвать не может. Взглянет на косу — защемит в груди. Обтянет ветер голубой широкий сарафан на бедрах Февроньи — и застонет Кузька. Зажмурится. Уцепится за черемуху, чтоб не выдать себя, не выскочить из кустов, не схватить, не обнять Февронью.
Парни идут по лугу.
— Здравствуй, красавица.
— Здравствуйте и вам. — Смеется Февронья, а глаза на парней не поднимает. Растёт прижатый к груди сноп оранжевых огоньков, и среди них осколками весеннего неба голубеют первые незабудки.
— Подари цветочек, красавица.
— Рви сколь хошь.
— Да тот, что к губам прижимала.
— Ишь, чего захотел.
И снова рвет цветы.
— Здравствуй, Февронья.
Девушка словно запнулась. Упали на землю цветы. Только одна незабудка в руке осталась.
— Здравствуй, Устин…
Всего несколько слов сказали Устин и Февронья, но ярче прежнего залучились голубые глаза у девушки, а незабудка оказалась в руках у Устина.
Давно это было.
С тех пор почернел, покосился родительский дом Устина, а напротив него отгрохал Кузьма Иванович крестовый дом под железной крышей.
Давно Февронья стала законной супругой Кузьмы Ивановича. Высохла, постарела, но как вспомнит он голубую незабудку, зажатую в Устинов кулак, так словно огнём его обожжёт.
— Рад бы, кума, помочь, да сама понимаешь: сход… А за окном притих народ. Приказчик Кузьмы Ивановича вышел на крыльцо с бумагой. Перекрестился.
— По-божецки надо бы поделить покосы таким манером…
И зачитал.
Никто не посмел перечить тому, что сказал приказчик Кузьмы Ивановича.
…Матрёна сидела на лавке, вытирала слезы углом головного платка и корила Симеона.
— Мужик… Слова сказать не мог, за себя постоять не мог. Што теперь делать-то будем в проклятущей Безымянке. Одна слава только — мужик. Скидывай штаны да надевай сарафан. И то грежу, бабы срамиться станут — такая, мол, недотёпа да неумеха в сарафан обрядилась. Фе-фе-ла, пра, фефела.
Нет обидней слова для мужика, чем фефела. Можно его срамить, про мать его чёрное слово сказать — это привычно. Мать поминают на дню сорок раз, как к слову придется. Но фефела! На что терпелив и послушен Симеон, но и он не мог снести такого оскорбления. Взмахнул руками, хотел что-то крикнуть.
— Ну-ну, — обрадовалась Матрёна, видя как пробудился мужик в её сыне. Но Симеон совсем обмяк от поощрительного «ну-ну» и выбежал из избы. Долго бродил по поскотине, глотая обиду. «Фефела! И пашу, и бороню, и сею, косить — с любым потягаюсь. Фефела…»
Вышел на речку, на мельничный пруд. Обида тускнела, но тоска навалилась — хоть камень на шею и в воду.
«Ну што моя жизнь? Небо копчу. У других в мои годы сарыни полна изба, хозяин, а на меня всё-то мать строжится, слова ей не скажи. Женюсь вот сызнова. Выделюсь. Эх, Аринка, пошто тебя за Никифора выдали. Ох и жили бы мы с тобой душа в душу…»
Симеон не заметил, как подошёл к огородам Кузьмы Ивановича, положил локти на городьбу, а голова сама опустилась на руки.
— Эй, кавалер, хоть бы здравствуй сказал, — раздался девичий насмешливый голос.
Симеон очнулся. Перед ним, в огороде у грядок с морковью сидела Лушка. Полола траву и задорно улыбалась. Лушке смешно. Давно стоит Симеон, вроде глаз с неё не спускает, а слова не скажет. Она звонко рассмеялась, села на землю и кинула в Симеона травой. Он смотрел на розоватые, припухлые щёки, серые с блеском глаза, маленький, пуговкой, нос и казалось ему, что Лушка очень похожа на Арину. Только бойчей.
— Хоть бы орехами угостил, — крикнула Лушка.
— Нету, — угрюмо, отозвался Симеон. И подосадовал, что нет у него в кармане орехов. Были б орехи, подошла бы Лушка к забору, позубоскалила. Может прошла бы тоска.
— Ну беседой меня развлеки, — опять засмеялась Лушка. Опять блеснули из-под руки на Симеона её серые глаза, смешливые и лукавые.
«Ишь ты, и разговор у неё вовсе не нашенский, — подумал Симеон. — И што её из города сюда потянуло? А робит ловко, будто выросла здесь».
Закончив прополку, Лушка выпрямилась, разогнув уставшую спину, откинула со лба волосы. Невысокая, ладная.
«А Арина высокая», — отметил Симеон.
— Плохой из тебя кавалер, — устало, уже без задора, сказала Лушка. — Молчишь, молчишь. Я таких не люблю, — и пошла. Пройдя половину огорода, обернулась. — Ну, чего оскалился. Не по твоим зубам булочка.
Симеон почувствовал себя совсем одиноким. Опять уныло побрёл вдоль речки. Дотемна ходил, казалось, без цели, а пришёл в знакомый переулок, где часто поджидал Арину. Пригибаясь, прокрался вдоль заборов на улицу и затаился. В Арининой избушке темно. Спит она и не знает, как тоскует Симеон, как мается.
…Сегодня на пашне весь день надсадно куковала кукушка, а сейчас не дает уснуть дергач-коростель. Дергх… Дергх, дергх… Дергх. Скрипит и скрипит, как немазанная телега. Ванюшка набросил на плечи старенький полушубок и начал спускаться с сеновала во двор.
Остроносый, ослепительно яркий серпик луны нырял между обрывками туч. Он освещал уснувшее село, поросший травою двор, телегу с поднятыми кверху оглоблями и крыльцо. А на крыльце — Ксюшу с распущенными волосами, в белой холщовой рубахе до пят. Совсем как в том сне, что тревожил недавно Ванюшку. Только не шла она по таёжной тропе, а сидела, подперев кулаком подбородок, и смотрела куда-то в даль, за горы..
Ванюшка окликнул:
— Ксюша!
Девушка вздрогнула и тихо спросила:
— Тоже не спишь?
Голос её среди ночи прозвучал особенно задушевно. Девушка подвинулась к краю ступеньки, освобождая место. Показала рядом с собой:
— Садись. — Повторила — Тоже не спишь?
В этом дважды повторённом «тоже» Ванюшке почудился особый, сокровенный намёк. Он сел рядом. Стало легко, как несколько лет назад, когда они, ребятишками, бегали взапуски по тайге или сидели в тени тальниковых кустов у мельничного пруда. Сидели, болтали обо всём.
Но больше говорила Ксюша.
— Ты видал красногрудого дятла, што купался в воде? Мылся, мылся, а улетел таким же чёрноголовым. А слыхал, как закричал, когда волна накрыла его с головой? Взлетел на сушину и начал жалобиться дятлихе. Так, мол, и так. Ты чего не упредила меня насчёт волны, мол, потонуть мог. Ах ты такая-сякая…
Но сейчас Ксюша молчала.
— Пойдем на наше старое место у пруда, — предложил Ванюшка и взял Ксюшину руку. — Всё одно ты не спишь. Помнишь, как раньше там хорошо было?
— Шибко хорошо, — отдернула руку. — А что суседи подумают?
— Пусть думают, што хотят.
— Ты парень. Тебе всё равно.
— А тебе? — и покраснел, понял: они уже не ребятишки, которым всё дозволено. Распахнул полушубок, и глухим, изменившимся голосом предложил — Хошь плечи укрою? Зябко ведь.
— Укрой.
— Ты чудная какая-то стала. То молчишь, то смеешься незнамо чему.
Девушка думала о своём, не слышала слов Ванюшки. Ей вспоминалась прозрачная синева весеннего рассвета. Кучка берёз. На жёлтой траве поляны чуфыркали большие чёрные птицы. Заря над горами разгоралась всё ярче, и птиц на поляне становилось всё больше. Косачи прилетали из-за берёз, прибегали пешком — чёрные, краснобровые с длинными чёрно-белыми хвостами, и бегали по поляне, вытянув шеи и опустив к земле головы. Петухи волновались. Они то разбегались в разные стороны, то собирались кучками, чаще парами, и начинали громко чуфыркать. Словно спорили о чём-то или делили что-то. Не поделив, вступали в драку: кружились по земле, взлетали, сшибались в воздухе крыльями и опять чуфыркали.
А на берёзах и вокруг поляны, в траве сидели пёстренькие, невзрачные тетёрки. Они прилетели на эти брачные игры выбрать отца своим будущим детям. Головки их в непрерывном движении, порой они нетерпеливо переступали с ноги на ногу, и вновь замирали. То вдруг — это случалось, когда избранник подходил ближе всех — тетёрка срывалась с места, падала камнем на землю и, втянув голову в плечи, с лукаво-виноватым видом пускалась бежать.
Косач, остановившись, склонив голову набок, смотрел на бегущую тетёрку, подпрыгивая, вздрагивая, явно оценивая, как минуту назад тетёрка оценивала его. И либо, вскинув голову, возвращался в круг и начинал новые песни, новые драки, либо со всех ног бросался вдогонку за бегущей тетёркой, и счастливая чета скрывалась где-то в прошлогодней траве.
Ксюша сидела в скрадке — шалаше. Птицы к нему привыкли и подходили совсем близко — палкой можно достать. Тогда Ксюша приметила одну тетёрку. Она была меньше других и шла по земле кособочась, хромая, волоча перебитое кем-то крыло. Она приходила на ток раньше всех и вставала ближе к поляне, у всех на виду. Какой бы косач ни оказывался поблизости, она поворачивалась и ковыляла в кусты. Косач бросал на неё безразличный взгляд и начинал снова петь, чуфыркать, задирать других петухов. А хромоногая тетёрка, сделав полсотни шажков, опять возвращалась на старое место и стояла, втянув голову в плечи.
Ксюше казалось, что тетёрка плачет, а судьба этой птицы чем-то похожа на её судьбу.
Очень хотелось, чтоб какой-нибудь краснобровый косач ответил на призыв хромой тетёрки. Ксюша ходила на ток несколько дней. Ходил и Ванюшка. Он тоже приметил хромую тетёрку и громко смеялся.
— Ишь, с другими тягаться вздумала, рябая дура.
Прошло несколько месяцев и калека-тетёрка забылась. Но сегодня вспомнилась вновь. Повернувшись к Ванюшке, Ксюша схватила его за плечи и сказала полушёпотом:
— Убила я её тогда.
— Кого? — изумился Ванюшка.
— Хромую тетёрку. Помнишь?! Таким на свете лучше не жить. Но рази она виновата, што кто-то её подранил? Ей тоже хотелось жить. Это я по себе знаю.
— Чудная! Нетто ты ранена?
Ксюша отвернулась и встала.
— Спать пора, Ваня.
Ушла в сени, захлопнула за собой дверь и, припав к косяку, заплакала, горько, беззвучно.
— Вот чудная, пра, чудная, — растерянно шептал Ванюшка, плотнее натягивая полушубок на плечи. — И все у неё навыворот. Не как у людей. Добрая она… Ксюха…
Ксюша слушала бормотание Ванюшки. Голос был ласковый. Ей захотелось выскочить на крыльцо, обнять Ванюшку, прижаться к его груди. Но только плотнее прильнула к косяку и зашептала:
— Ванюшка. Ваня. Любовь моя. Солнышко моё ненаглядное…
Пока Ксюша сидела рядом, коростель будто молчал, а теперь опять «дергх, дергх, дергх…» На верхней ступеньке голубела капля росы. Она напомнила бирюзу на Ксюшином кольце, и Ванюшка улыбнулся.
Он представил себе Ксюшину косу, смуглые щёки, ощутил тепло её тела, хранимое ступенькой крыльца. Вспомнил, как Михей, глядя на Ксюшу, причмокнул: «Хороша ягодка». Вспомнил, будто в тот раз Ксюша улыбнулась Михею. Возникла тревога.
— Приедет тятька, однако, свататься буду… — подумал, прикинул и повторил: — Непременно свататься буду, — и удивился — Вот же как просто.
На другой день, распахивая с Симеоном пары, Ванюшка шёл за плугом, а перед глазами стояла Ксюша. Он видел её то девчонкой голоногой, крикливой, дерущейся вместе с ним с мальчишками Новосельского края. Ксюша дралась отчаянно, била «по-мужицки», с плеча, и никогда не ревела, если ей доставалось. То видел её пляшущей в хороводе. Редко это бывало, но уж если начнет плясать, так держись. «Ксюха пляшет… Ксюха пляшет…», — прекращались игры и все бежали смотреть хоровод.
— Эй, уснул, што ли? — кричал Симеон. — Ишь, огрехов наделал.
Ванюшка направил плуг, старался вести его ровно и не думать о Ксюше, но снова видел её. В полушубке, в беличьей шапке, неслышно скользящей на лыжах между заснеженных пихт. На щеках зарёй разлился румянец. За плечами отцовская шомпольная винтовка — сибирка. С каждым шагом крепло у Ванюшки решение жениться.
В Рогачёве считается зазорным говорить о женитьбе словами. Для этого существует особый язык.
Вернувшись вечером с пашни, усталый, голодный, Ванюшка не пошёл ужинать. Он сел посреди двора на телегу. Это было его первое слово.
Дождавшись, когда мать вышла за чем-то во двор, схватил дугу, поставил её на ребро и навалился на неё всем телом. Дуга, затрещала. Это было второе слово.
— Не балуй. Дуга-то новая, — закричала Матрёна. И когда Ванюшка отбросил дугу, сказала с усмешкой — Мало силушки накопил, сынок. Не смог дугу-то поломать.
И понял Ванюшка — отказ.
Вместе с матерью вошел в избу и, навалившись плечом, отломил кусок от угла глинобитной печи. Кусок небольшой, в два кулака, но третье «слово» звучало уже как угроза. Дальше должны быть или полная покорность Ванюшки или поломанная труба. Трубу чинить Симеону, и он забеспокоился. Буркнул:
— Надо женить, мать, Ванюшку. Новый надел на покос получим. Иначе подохнем с Безымянкой.
В таежном краю чуть не в каждом селе свой порядок наделов: как сход порешит. В одних наделяют хозяйство, а сколько в семье человек — твоё дело; в других дым. Одна труба на крыше — один пай. Две трубы — два пая: хозяйство сильное, ему и земли побольше. В третьем — на душу, без разделения: хоть сосунок, хоть старик беззубый.
В Рогачёве издавно повелось, что надел выделяли только на женатых: холостой парень ещё не мужик, его и отец прокормит, а девка выскочит замуж…
— Женить надо, — угрюмо повторил Симеон, чвакая серой.
Теперь Ванюшка мог говорить.
— Раз надо женить, так жените… Я вроде согласный…
Матрёна, штопавшая рубаху Ванюшки, сердито перекусила нитку зубами.
— Ишь ты, согласчик какой нашелся. Надо будет женить, тебя не спросим. Чичас недосуг выбирать, покос на носу.
— Як тому, мать… Невесту можно не выбирать.
— Неужто любую возьмешь? Смотри, как приспичило. Иди, перемечи с Сёмшей стог прошлогоднего сена. Авось полегчает.
Шутка — редкий гость в доме Устина. Грубоватые слова матери ободрили Ванюшку. Пригладив волосы и одернув рубаху, он бухнул перед ней на колени.
— Посватай за меня Ксюшу…
Матрёна от удивления раскинула руки, и рубаха скатилась на пол, белым подвенечным рукотером расстелилась у Ванюшкиных ног.
— Ты, никак, очумел, паря? Смеешься аль за-правду?
— Правда, мать.
— Никак в самом деле спятил! Выбрось из головы эту дурь. — Матрёна поджала губы, и в серых, почти бесцветных её глазах сверкнул неподдельный искренний гнев.
— Бей, режь — только посватай, — стонал Ванюшка. — Ночи не сплю, всё о ней думаю. Днем только её одну вижу. Мать!
Заныло материнское сердце. Но только мгновенье длилась Матрёнина слабость. Женитьба — дело не шуточное, и выбирать жену надо умом, а не сердцем. Надо, чтоб была сильная, работящая, хозяйка хорошая. Ласковая с мужем, со свекровью. Тут, вроде, Ксюша всем взяла. Но жена должна принести в дом приданое, приумножить хозяйство, а у Ксюши… Только отцовское ружье да красный кушак с охотничьм ножом. Нет, не пара она Ванюшке, не пара. Жена бесприданница — позор для семьи. Значит, или у жениха тайный изъян, или грех его покрывают.
Матрёна обхватила широкими, заскорузлыми от работы ладонями Ванюшкину голову, зашептала:
— Не надо, Ваньша, не надо. Выкинь Ксюху из головы. Жена по любви — счастливые ночи, несчастные дни.
— Не могу выбросить, мать. Сватай.
— Чернявые — добрые только в девках, а замужем — ведьмы.
— Мне всё одно.
— У неё за душой ни гроша.
— Зато руки работящие.
— Она не девка, — ещё тише зашептала Матрёна. — Она мужик. Какая девка белковать пойдёт аль на косачиные тока. А эта — што с ружьем, што с топором.
— Она сильная, мать. Она…
Ванюшка и любил Ксюшу за то, что она сильнее его.
— Помнишь, как она за Михеем ходила, когда его жеребец зашиб. Все суседи глумились — девка мужика обхаживать стала. Неспроста это. Ещё бы ворота дёгтем не намазали.
Дернулся Ванюшка, словно его огрели бичом, опустил голову, зашептал:
— Любого бы Ксюша выходила. Любого, мать! Сватай!
— Нет, Ваньша, не бывать этому! — Матрёна встала. Высокая, сильная, властная. Заправила прядь под белый платок, повторила, как отчеканила — Этому никогда не бывать.
Забыла Матрёна за житейскими заботами, как сама любила. Забыла, в чём видела, в чём искала она своё счастье. Может быть, с годами опытней стала, умнее? Или, может, счастье своё и чужое, пусть даже сына, ищут по-разному? В — разных местах?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Идёт Устин один по тайге.
— Золото несёшь? — вдруг слышатся голоса. И выходят на тропу бородатые мужики. Глаза, как уголья. Рубахи в шматках бурой глины.
— Золото несёшь? Ха-ха, поделись.
— Чего?
— Золото, говорю.
— Какое там золото у бедного крестьянина? Нет у меня золота, добрые люди. Богом клянусь.
— Богом? А ну, Филимон, пошарь у него за пазухой.
И Филимон — в плечах косая сажень, зубищи точно у лошади — расстёгивает ворот Устиновой рубахи и тащит из-за пазухи заветный узелок.
— Так-то нет у тебя золота? А ну, Филимон…
И Филимон — глаза зелёные как у кошки, ручищи мохнатые, словно в шубёнках — вытаскивает из-за голенища нож.
— А… а… а…
— Сватушка, родненький, што такое с тобой? Сватушка, — пугалась разбуженная Аграфена. — Может, испить подать?
Устин мычал, хватался рукой за грудь. Тут узелок. «Слава те господи. Цел».
— Устин Силантьевич, — слышится в темноте.
— Кто меня кличет?
Устин озирается. Никто никогда не величал его Устином Силантьевичем. Приятно слышать такое.
— Устин Силантьевич, что прикажете за золото ваше?
— Прикажете? Гм… Мне бы того… хомут, — говорит, а сам пугается своей смелости. За этот махонький кусочек и вдруг хомут.
— Отложите хомут Устину Силантьевичу. И самый наипервейший, наборный, — распоряжается купец в синей суконной поддёвке. По животу протянута золотая цепь. На широком лице угодливая улыбка. — ещё чего прикажете, Устин Силантьевич?
— Может, уздечку? А ежели плуг…
Съезжая изба. Голые стены. Длинная лавка, а на лавке Устин. Руки и ноги привязаны. Рубаха завёрнута на голову.
— Где взял фальшивое золото?
— Нашёл я. Нашёл. Вот перед богом.
— Перед богом? А ну-ка всыпь ему сотню горячих…
Свистит в воздухе розга, и острая боль пронизывает тело Устина.
— А-а-а…
— Егор, проснись ты, — будит мужа испуганная Аграфена. — Сватушка занеможил, кажись.
И так всю ночь.
Встал Устин разбитый, словно его цепами измолотили. Аграфена суетилась у печки.
— Вы, мужики, без меня поешьте. Мне постирушку надо кончать. Ты, сватушка, не уедешь, поди, не простившись-то?
— Рази такое можно?
— Угощайтесь, чем бог послал, а я побегу. Эй, сарынь! Кыш на улицу. Капа, забери Петюшку с собой.
У Капы глаза-сливинки. Выцветшее платьишко до пят. И Оленька такая же, только побольше. Петюшка в одной рубахе. Чуть пуп прикрыт.
— Давай, сват, похмелимся. — Егор выливает в деревянные мисочки крепкую брагу, подвигает к Устину ломоть свежего хлеба, мелко нарезанную и густо посоленную колбу, куски отварной свеженины.
— Можно. Будем здоровы.
После третьего повторения Устин осторожно глянул на улицу. Никого. Притворил дверь. Вынул из-за пазухи узелок. Развернул. Испытующе посмотрел на Егора и положил на стол заветную крупинку размером в горошину.
— Это по-твоему што?
Егор повертел в руках. Попробовал на зуб.
— Как што? Золото.
— Настоящее?
Дыхание у Устина перехватило. Во рту — словно неделю не пил. Плеснул из туеска медовухи в миску. Рывком, расплескивая брагу, поднёс миску ко рту. Захлебнулся. Закашлялся. Потом осторожно вынул вторую крупинку, размером в боб.
— А это што?
— Тоже золото.
— Не путаешь?
— Как можно, сватушка, ежели я на золоте килу себе нажил.
— А это? — и положил перед Егором жёлтое яичко, то самое что Ксюша первым нашла.
— Откуда у тебя эстолько?
— Чего? — замкнулся Устин. Насупился — Так, случай пришёлся.
Егор с затаённой думкой перебирал лежащие на столе золотинки.
— Ишь, хрусткое какое. Веское. На наших приисках такого ни в жисть нету. У нас больше шероховатое аль площатое. А это как кованое. И цвет вроде малость скрасна. Да ты не новый ли ключ нашёл? А? Чего молчишь, сватушка?
Устин думал. Всё одно открываться кому-то надо. Золото мыть — не пахать. Особая сноровка нужна. Так пусть сват помощником будет, и выдохнул:
— Вроде нашёл, Егорша.
— Где?
Насторожил прямодушный вопрос.
— Чево?
— Где ключ, говорю?
— Да как тебе обсказать. Далеко. Вот ежели самому идти, так может ещё и найду, а обсказать не берусь. Путаная дорога.
— Возьми меня в пай. Только с хлебом у меня плоховато. Дашь взаймы, пока мыть не начнем?
— А сколь время-то ждать?
— Уж какой ключ. Может неделю, может месяц, а может и два…
— Два? — прикинул в уме: «Пять ртов у Егора». Хошь не хошь — восемь пудов надо». Вздохнул. — Как золото будем делить?
— Как водится. По паям. На рабочие руки.
— Дык ключ-то мой.
— Это старатели не считают. Ну можно тебе ещё один пай зачесть за ключ. По рукам? Седлай лошадей, поедем в контору. Сдадим золото и сразу накупим што надо. Лопаты, кайлы, опять же железа на крючья для тюрюков.
…Управляющий прииском раздраженно ходил из угла в угол по тесному кабинету.
— Идиот. Боже мой, какой идиот. Вырвать ружье из рук хозяйского сына. «Не могу видеть глумления над человеком». Да какое твоё собачье дело до чужих людей? И Ваницкий хорош — «немедленно выгнать». Как его выгонишь? Он же ссыльный, приписан к нашему прииску. И руки золотые. Без него на промывальной машине зарез.
Дверь приоткрылась.
— Кто там? — закричал управляющий. — Вон!
Дверь захлопнулась. Но тут же вновь приоткрылась, и показалось испуганное лицо приказчика. Управляющий швырнул в дверь пустую чернильницу.
— Я, кажется, ясно сказал…
— Никак не можно потом… Золото новое принесли… Вы наказывали — хоть в полночь.
— Чего ж ты молчишь? Тащи его сюда и деньги на оплату тащи. Ж-живо!
«Новое золото! Может быть, новый ключ! Эх, как оно вовремя!»
Совсем недавно управляющего пригласил в свой кабинет Ваницкий. Посадил в глубокое кресло, налил рюмочку смирновки.
— Закуси сардинкой, господин управляющий. Ну как? Хороша? Хочешь ещё рюмочку?
Выпил. Похвалил:
— Хороша.
— Хороша? — Аркадий Илларионович дружески похлопал управляющего по колену и вдруг, как хлыстом, ожег — Хозяйскую сардинку мы любим, хозяйскую смирновочку мимо рта не пронесём, а хозяйские интересы пусть чёрт соблюдает?
Управляющий поперхнулся.
— Это как понимать? В каком смысле?
— В самом прямом. Другие прииски у меня растут, на других приисках новые ключи открывают, а у тебя? Управляющий есть, — загнул палец, — прихлебателей в конторе, как сельдей в бочке, — загнул второй палец, — а новых запасов золота, — сложил кукиш и поднёс его к самым глазам управляющего, — вот. Может быть, у тебя есть новый ключ на примете? Может быть, приятный сюрприз хозяину приготовил, с-сударь!
Вспоминая разговор с хозяином, управляющий вытер платком повлажневший лоб. Что он только не делал в последние годы. Сколько направлял в тайгу отрядов на поиски золота, сколько спирта влил в глотки приискателей, о которых ходил слушок, будто новые золотоносные ключи знают. Часами выслушивал их пьяную болтовню. Сам с ними ездил в тайгу. Сам! На лыжах ходил. И всё без толку.
Приказчик ввёл в кабинет Устина, положил на стол кучку денег, отошёл и замер у порога. Устин оробело щурился от яркого света, от сверканья крашеного пола. Взглянув на рослого, важного барина, стоявшего у большого полированного стола, оробел ещё больше.
— Здравствуй. Как звать тебя?
— Устином.
— А по батюшке?
«Сон в руку», — подумал Устин. Ответил степенно:
— Отец мой Силантием был.
— Садись, Устин Силантьевич. Откуда ты к нам приехал?
— Чего?
— Деревни какой?
Вопросы следуют один за другим. Управляющий не отрывает от Устина взгляда. Тот совсем теряется.
— Рогачёвские мы.
— Рогачёвский? Хорошее село. Знаю. И люди там все хорошие. Да ты присаживайся. Откуда золото у тебя?
— Чего?
— Золото, говорю, откуда?
— Прохожий дал.
— Да ну? За что ж он тебе его подарил?
— Чего?.. — не дождавшись второго вопроса, ответил — За фатеру. Жил у меня. Харчился.
— Откуда он сам, не знаешь?
— Да мы без интереса. Попросился ночевать. А откуда он — нам ни к чему.
— Богатый, видно, прохожий…
— Чего?
— Прохожий, спрашиваю, богатый?
— Да кто его знает. Прохожий и всё.
— И долго он у тебя жил?
— Не особо. Если б долго, так, поди, знал, откуда он и куда.
— Врёшь ты всё. С каких это пор в деревне за ночлег полсотни отваливать стали? А?
Устин молчал… Плеснула мысль: «Полсотни? Батюшки, сколько». И сразу другая: «Попался. Как дурень попался. Да кто ж его знал, что эти три золотинки полсотни стоят?»
А управляющий так, между прочим, повернулся к приказчику и говорит:
— Помнишь того мужичка? Лицо, как у святого угодника, а посидел полгода в клоповнике у пристава, оказалось, пристукнул кого-то в дороге, и вся недолга. Золото-то у него такое же было. Точь-в-точь.
Мороз пробежал по спине Устина.
— Я не такой, ваше скородье. Я…
— Знаю, что не такой, — перебил управляющий. — Поэтому и говорю с тобой по-хорошему… Пока господин пристав ещё почивает.
— Ваша скородь, да зачем же нам пристав? Невинен я.
— Как же невинен? Нашёл новый ключ с золотом и скрываешь, а тут земля Кабинета его императорского величества. От кого скрываешь? От самого государя? Тебе вроде нехорошо стало. Может, водички хлебнешь?
— Сделайте милость… дайте…
— Ты хороший мужик, Устин Силантьевич. У тебя семья, дети. Хозяйство. Подумай о них. — Управляющий наклонился к Устину и доверительно зашептал — У нашей конторы есть разрешение искать золото. Можно так сделать, будто это ты не самовольно копал, а по договору с нами. Мы тебе ещё за работу заплатим.
Мысли Устина мешались.
— Ну, возьми свои деньги и подписывай договор, — наседал управляющий.
— Чего?
— Договор, говорю.
— Я, ваша скородь, неграмотный, — мялся Устин, пряча в карман деньги.
— Крестом подпиши, а мы свидетелей позовем, и вся недолга. Как называется ключ?
— Не знаю. Вот как перед богом.
— Не знаешь? Ну так и запишем — ключ Безымянный.
— Безымянный, — изумился Устин. Откуда управляющий знает, как называется ключ, где Ксюша нашла золото?
— Безымянный, — повторил управляющий. — Безымянный впадает…
— Сударь, подойдите к окну на минутку.
Голос спокойный. Даже любезный, а управляющий изменился в лице.
— Слушаю вас, Аркадий Илларионович.
Ваницкий в шёлковой белой рубахе, подпоясанной шнурочным пояском с кистями, в соломенной шляпе, стоял шагах в трёх от окна и большим пальцем показывал за спину.
— Он ещё здесь? С-сударь!
— Аркадий Илларионович, поверьте, я сразу приказал ему уходить, — и закричал вдогонку сутулому человеку в чёрном, что встал вчера между Валерием и Егором — Эй, немедленно с прииска! Если ещё раз увижу…
— Послушайте, — шептал приказчик побагровевшему управляющему, — кто без него на золотомойной машине работать будет? К тому же он ссыльный. По нашей просьбе приписан к прииску.
— По нашей же просьбе его и отпишут. Немедленно… Вон!
Этот крик словно отрезвил Устина. Он выбежал на крыльцо, к которому были привязаны две его лошади. Махнул через перила, оторвал поводья и, поднимая густую пыль, сразу перевёл лошадей в мах. Мелькнула зелёная крыша магазина, приземистые бараки, землянки, кресты на кладбище и покосившаяся церквушка. Далеко позади осталась грохочущая громада золотомойной машины и жёлтая яма разреза. А Устин всё гнал и гнал. Отъехав версты три, резко свернул с тропы в глухую тайгу.
Радостное ощущение свободы охватило Устина. С широких, раскидистых ветвей пихт бородой свисают пасмы сероватого мха. Трава зелёными стрелами протыкает прошлогоднюю прелую ветошь. Призывно, полный любовного томления свистит бурундук. Он потерял подругу и беспокойно мечется по земле, пушит чёрный хвост, стрелой взбирается по стволу, стрелой спускается обратно и свистит, свистит.
Никогда не думал Устин, что запахи тайги, свист одуревшего от любви бурундука могут доставить ему такую вот радость.
Свобода!
А в кармане пятьдесят рублей. Устин вытащил их. Пересчитал. Пятьдесят пять и сорок четыре копейки. Это цена урожая с двух десятин. Так там нужно пахать, боронить, жать, молотить, везти в город, искать покупателя. Целое лето работы! А тут — полдня побродил с Ксюхой в ручье и пятьдесят пять целковых. Сбывается сон. Новый хомут! Новые литовки! Новая корова-ведёрница! Новая лошадь!
Когда прошла первая радость, рассчитал поточнее и получилось, что на лошадь не хватит. А если вздорожали литовки — теперь, в войну, всё дорожает — то и на корову не хватит.
Тускнеет радость.
— Ну, что б найти золотнику поболе. Или ещё хоть одну. Махонькую, — горюет Устин. — Где там. Посля сколь дней ходил по ключу, все камни перевернул — ничего не нашёл. Без сноровки не возьмешь. Надо Егоршу звать.
Решил Устин ночью вернуться на прииск. Никто не заметит. Благо, землянка сватова с самого краю стоит. И нехорошо уезжать не простившись с Егором и Аграфеной. По всему видать, вчерась из последнего угощали…
Устин сидел, притаившись в пихтаче, как вдруг донеслась до него песня, задумчивая, протяжная. Кто-то пел:
Тронула песня Устина. Он тоже тащился среди нахмуренных гор, где моют это самое золото. И ему приходится скрываться от людей. Приподнялся из-за кустов, выглянул.
По дороге шёл высокий человек в чёрной косоворотке с мелкими белыми пуговицами. На голове рыжая шляпа с большими полями, на плече суковатая палка, а на ней за спиной узелок. Лицо смуглое. Нос большой, утюгом, и под ним, почти закрывая рот, пушистые усы с сединой. Что-то располагающее было во всей фигуре чернявого: не то глубоко посаженные глаза отсвечивали теплинкой, не то эта сутулость делала его вроде своим, домашним.
«Он! Чернявый! Тот самый, которого с прииска сегодня выгнали».
Вспомнил Устин и шепот приказчика: «Кто без него на золотомойной машине работать будет…». Никогда не тянуло Устина к людям, а тут потянуло.
— Бог поможа, паря, шагать-то, — окликнул он.
Прохожий остановился. Перекинул на другое плечо узелок.
— Кто зовет?
— Ходите сюда, мил человек. Отдохнем. А то малость и перекусим, што бог послал.
Напевен, своеобразен и привлекателен кержацкий говор Устина. Он то сыплет скороговоркой, как дьячок на клиросе, бросая слова горстями, словно горох, то неожиданно растянет какой-то звук. Не просто растянет, а как-то по-птичьему, с коленцами, переборами: па-аря-я.
Прохожий слушал Устина, пытаясь запомнить каждый звук, эти удивительные птичьи посвисты и коленца.
Они и утянули его с дороги в тайгу.
У ручья, под отцветшей черемухой, Устин примял густую траву. Разостлал на земле потник. Новый знакомый развязал узелок, достал соль и буханку хлеба. Устин добавил из вьючных сум калач, варёной картошки, нарвал у ключа сочной, хрустящей колбы, принёс котелок холодной воды и время от времени, изучающе, исподлобья посматривал на нового знакомого. Тот стоял у потника на коленях и резал хлеб.
Устин протянул руку, чтоб вырвать нож. Хотел прикрикнуть: «Тело христово режешь», но пообмяк. Можно прикрикнуть на Михея, Сёмшу, а этот, чернявый, хоть и выгнан с прииска, вроде бы не ровня. Отдернул руку и невольно залюбовался его неторопливыми, уверенными движениями. Обычно хлеб режут рывками, вроде бы пилят ножом. Новый знакомый прикладывал нож к краю буханки, щурил немного глаза и одним движением отсекал ровный ломоть.
— Сноровисто у вас получается.
— Чего, чего, а ножом работать умею, — рассмеялся незнакомец, поднял голову и взглянул на Устина. — Ты чего меня выкаешь?
— Так вы ж по обличию вроде бы барин.
— Какой тебе барин, — и показал руки с мозолями, с вьевшейся несмываемой копотью. — Меня зовут Иван Иванович, а тебя как?
— Устином.
— А по отчеству?
— Кого по отчеству? Меня? Отца-то Силантием звали, да кто нашего брата по отчеству кличет? Даже чудно. Устин — вот и всё. Устин Рогачёв.
— Так что ж ты стоишь, Устин Силантьевич Рогачёв. Садись. Хлеб нарезан.
— Мы резаного не едим.
Устин отломил от калача кусок. Иван Иванович присел на корточки. В одной руке хлеб, в другой колба, локти уперты в колени и кажется, будто сидит он на стуле, а перед ним стол.
— Неловко, поди, на кукорках-то?
— Привык. Когда золото моешь лотком от восхода и до захода, сидишь на корточках у воды. Другой раз сядешь в бараке на лавку, кажется высоко, неудобно. И руки обе свободны. Видишь?
Иван Иванович ел удивительно аппетитно. Хлеб густо солил. Откусив, замирал на мгновенье, чуть приметно щурил глаза, смотрел на ломоть и глубоко вдыхал аромат поджаренной корочки. Он и пил, наслаждаясь каждым глотком чистой, студёной воды.
Устин смотрел на Ивана Ивановича и ему начинало казаться, что действительно хлеб сегодня вкуснее, вода запашистее, а колба сочнее чем обычно. Незнакомец нравился ему всё больше и больше.
— Пошто тебя сёдни хозяин прогнал?
— Характером не сошлись, вот и побрёл человек по белому свету в поисках нового хомута для собственной шеи, — Иван Иванович посолил картошку, откусил, улыбнулся одними губами. — Ты, кажется, тоже характером не сошелся? Не то с приказчиком, не то с управляющим? М-мда… Нелегко найти на земле справедливость. Ой, нелегко.
Жил Устин, пахал, сеял, косил, поливал потом землю. В страду убирал урожай. Зимой белковал, или готовил дрова на продажу. День за днём текла жизнь, и ни разу он не задумался, как живут люди, есть ли на земле справедливость. Времени не было думать. Сейчас вспомнил управляющего и вскипел от обиды. Как коршун налетел. И выдохнул:
— Господи, неужто на всем белом свете человек человека гнетет?
По тому, как Устин, ожидая ответа, подался всем телом вперёд, Иван Иванович понял: кто-то крепко его обидел. Скрытен иной человек в горе, не любит чтоб чужая рука бередила незажившие раны, поэтому Иван Иванович ни о чем не спросил Устина, а только сказал:
— Есть и похуже.
— Хуже нашего? Видно, люди так и родятся злыми? Вот, к примеру, сусед у меня. Всю жисть спину гнул над сохой, а досыта наедался рази во сне да ещё на поминках. Намеднись он вроде бы ключ с золотом разыскал. Где разыскал, не ведаю, но вроде богатое золото. Тут бы и счастье. Так нет, пристав на него, управитель на него: где этот ключ, а то, грит, на каторгу. Суседу, значит, и своим попуститься жалко, и на каторгу не охота. Вот оно как.
— Этому горю, Устин Силантьевич, не трудно помочь. Скажи-ка соседу, — чуть усмехнулся в густые усы, — пусть сейчас же оформляет заявку, берёт горный отвод и работает в своё удовольствие.
Устин не поверил:
— Да ну? Не шуткуешь? Неужто так запросто?
— Не очень уж просто, но если взяться с умом, то не очень и сложно. Передай, Устин Силантьевич, своему соседу…
Долго рассказывал Иван Иванович, где нужно оформить заявку и как её написать, и как поставить заявочные столбы, чтоб никакой пристав, никакой управляющий не могли отнять прииск.
Светлеет Устин. «Залучить бы мне этого мужика в Рогачёво. А то у Егора пять душ. Надо кормить, а посля два пая золота отделяй. Вон какая махина. С каждого рубля двадцать пять копеек. Эко, куда хватил. А ещё сват…»
— Иван Иваныч, а может того… помог бы суседу на первое время. Хрестьяне мы. Пахать, боронить, сеять — могём. А вот как к золоту приступить, не знаем. Уж сусед не обидит…
— А ты у соседа в компаньонах?
— Чего? — поперхнулся Устин.
Иван Иванович рассмеялся.
— Такая уж, видно, наша Россия, где каждый должен таиться, хитрить. Спасибо, Устин Силантьевич, я поживу с тобой с удовольствием. Только уговор — вперёд не хитрить. Давай я тебе напишу и заявку. Да не бойся, не буду выспрашивать, где этот ключ. Напишу всё как нужно, а для названия ключа и адреса свободное место оставлю. Там, в городе, тебе эту строчку заполнят. — Достал бумагу и карандаш. — Так, значит. Ну рассказывай по порядку, кто нашёл, как и когда?
— Дык шла Ксюха через ключ да ненароком увидала махоньку золотинку…
— Кто это Ксюха?
— Приемыш. Сирота у меня живёт.
— Так… Как её отчество, фамилия?
— Чьи? Ксюхи-то? Дык — Филаретовна, а фамилие, как и у нас — Рогачёва. А нашто это вам?
— В заявке должно быть точно указано, кто и когда, при каких обстоятельствах впервые обнаружил золото. Значит, нашла его Ксения Филаретовна Рогачёва.
— Истинно так. Приемная дочь, — кивал головой Устин.
Спрятав заявку в карман, он обнял Ивана Ивановича.
— Хороший ты человек! Садись на лошадь, и тронем. Уж на дороге спохватился, что мало знает о новом товарище. Спросил:
— Иван Иванович, ты откуда прибыл в наши места-то?
— С каторги.
— Да ну? — опешил Устин и схватился за пазуху, где лежали пятьдесят пять рублей сорок копеек.
Позади раздался конский топот.
«Слава те господи! Кто-то едет. Все не один на один с каторжанином…»
Три седока на взмыленных лошадях поравнялись с Устином. Двое по обличию приискатели, а третий вроде купец. Конь под ним статный. Седло отделано серебром. Лицо у купца широкое, точно блин, и приметное: на правом глазу бельмо.
Купец был явно обрадован встречей.
— Здравствуйте, божьи страннички. Здравствуйте. — Он придержал коня, поехал рядом с Устином. — Попутчики, значит, будем? С народом по таёжной дорожке всегда веселей. Правду я говорю, а?
Рассмеялся. А единственным глазом оглядел Ивана Ивановича и еле удержался, чтоб не нахмуриться. «Каторжник пошто к Устину пристал?»
Аркадий Илларионович Ваницкий садился обедать. Налил себе водки, поднял рюмку, тихонько сказал:
— За успех! Чтоб Сысой не упустил Устина.
Вошел лакей. Почтительно кашлянул.
— Управитель с Баянкуля приехали, сказывают, очень важное дело до вас…
Ваницкий не спеша выпил водку, закусил, потом приказал:
— Проси. Да второй прибор подай.
…Казимир Адамович держался уверенно. Что для него Ваницкий. Его предки запросто принимали Потоцких, угощали у себя короля Владислава. Судьба-предательница заставила пойти управляющим. Но и здесь он оказался на высоте. Казимир Адамович лучший управляющий у Ваницкого. У него железная хватка и умение никогда не забывать главное — дело. Сидя за столом рядом с Аркадием Илларионовичем, он левой рукой ел, а правой чертил на листке бумаги план горных выработок Баянкуля.
— Вот тут, Аркадий Илларионович, помните?
— Триста четвертый блок.
— Именно. Шли подэтажный штрек. Как помните, жила была маломощная, бедная, и вдруг сразу раздулась, а штрек врезался в куст. Отпалили забой — кварц висит на золотой вермишели. Тронешь его, качается, скрипит, но не падает. Золотом прошнурован.
Казимир Адамович торжествующе замолчал.
Однако Ваницкий принял известие на удивление сдержанно. Задумался и даже брови нахмурил, словно услышал что-то неприятное.
Казимир Адамович немного опешил от такой холодности.
— Дальше, — сказал Ваницкий.
— Я хотел направить руду на фабрику, но воздержался. Фабрика не готова к приему такой богатой руды.
— Правильно. Дальше.
Понукание обижало Казимира Адамовича. Знатный поляк не любил, чтобы подчеркивали его зависимое положение. А Ваницкий торопил:
— Дальше.
— Я не выходил из забоя полтора суток. Заставил кузнецов поставить железные двери, запер их и поехал к вам.
— Правильно. Хорошо.
— К нашему приезду фабрика будет готова для переработки богатой руды.
— Сколько, вы предполагаете, будет золота в этом кусте? — спросил Ваницкий.
— Я думаю, пудов пять. Может быть, даже семь.
— Мало. Бобра не убьешь.
— Может быть, восемь.
— Все равно пустяки. Мы добывать их не будем.
— Как? — Казимир Адамович даже привстал, опрокинув рюмку. Но Ваницкий не ответил, а ткнув пальцем в план Баянкуля, сказал:
— Казимир Адамович, нужно с нижнего штрека, с верхнего, с других восстающих — откуда угодно, гнать выработки к этому кусту и дойдя до него, ставить железные двери. Пусть будет пять, семь, девять таких железных дверей, а за ними — забои с золотой вермишелью. Понятно?
— Кажется, да… — неуверенно ответил управляющий.
Ваницкий ждал подтверждения. Он сел верхом на стул и смотрел на Казимира Адамовича пристально, как на экзамене.
— Из одного куста сделать девять богатых забоев, — нащупывал дорогу Казимир Адамович. Ваницкий чуть приметно кивнул. — И пусть идёт шепоток, — продолжал ободренный управляющий, — на Баянкуле девять забоев за железными дверями…
Ваницкий кивал.
— Слушок о хорошем золоте — это кредит. А кредит — это прибыль.
Ваницкий налил ещё по рюмке.
— Приятно с вами иметь дело, Казимир Адамович, очень приятно.
Вечером Ваницкий говорил сыну:
— Баянкуль — это такая приманка, на которую может клюнуть хорошая рыба. Какая? Ещё не знаю, Казимир Адамович будет готовить приманку, а я искать рыбку. Впрочем, рыбка, пожалуй, есть. Хорошая рыбка — белуга. Только она собирается быть здесь в июле, а это чуть рановато. Казимир не успеет приготовить приманку. Ну что ж, задержим гостей. Это сделать сумеем. — Прошелся по кабинету, потирая руки. Потом повернулся к Валерию. — Да, чуть не забыл. Тебе надо ехать в полк.
— На фронт?
— Н-нет. Ты переведён в другой полк. Он, кажется, в Акмолинске. Дыра, конечно, ужасная, я понимаю, но полк в таком состоянии, что на фронт его двинут не скоро.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ксюша нашла Михея за огородами, на лугу, среди жёлтых лютиков и голубых незабудок. Присев на корточки, он вязал ремёнными путами ноги гнедого мерина.
— С приездом, Михей.
— Спасибо…
Руки его сразу утратили сноровку и вязали путо неловко, будто впервые. Показалось Михею, что и сидит он смешно, по-бабьи, на корточках, и ответил как-то смешно.
На людях куда всё проще. Ответил бы бойко: «Здравия желаю, красавица!», «Спасибо, красавица!». А то и шутку отпустил бы, озорную, весёлую, от которой и Ксюша рассмеялась бы, и другие. А один на один — слова в горле вязли.
— Ты никак нонче с прииска воротился?
— С прииска. Кузьма Иваныч посылал.
— Тетка Матрёна наказала спросить, не видал ли на прииске Дядю Устина.
— Свата его, Егора, видал. Он сам вторую неделю Устина ждёт. Говорит, не простившись Устин уехал. Кони вернулись?
— Нет и коней, — Ксюша вздохнула, глаза у неё повлажнели. Михей успокаивал:
— Всяко бывает в тайге. Замешкался где-то. Приедет, — а про себя думал: «Если б на броду что случилось или, скажем, на зверя наткнулся — кони б домой прибежали. А тут и коней нет. Недаром на прииске шепчутся, будто его Ваницкий выслеживал».
— Значит доподлинно не знаешь про дядю? Так и скажу. Прощай покуда, Михей.
Повернулась и пошла в гору.
«Неужто сгинул Устин? — всё думал Михей. — Что ж теперь с Ксюшей-то будет? Без лошадей — не хозяйство. Придется ей, видно, другое место искать. Может статься, уйдет из села, а потом и не сыщешь…»
Тоскливо стало Михею. Один он на свете. А Ксюша — вроде сестра. Даже дороже. Нет её — и внутри что-то сосет, сосет, будто пиявки пристали. Появится — хочется взять гармошку, растянуть цветастые расписные меха, спеть такое, что ни разу не пел никому.
Когда весной лягнул его табунный жеребец, и Михей валялся, как продранный куль, она приходила к нему, приносила пищу. Не брезгала рану обмыть. Многим не брезгала тогда Ксюша: мало ли бед случалось с впавшим в беспамятство человеком. Выходила Михея. И сделала это просто, как доила коров, косила траву или стреляла белку из отцовского длинностволого ружья.
Михею, да и всем тогда показалось, что не без умысла ухаживала девушка за брошенным, больным человеком. Даже вдовушки — подруги Михея, и те испугались людских пересудов, а Ксюша ходила к нему среди белого дня, невзирая на ухмылки соседей. Хорошо знал Михей, как надо благодарить за бабью заботу. Обнял как-то Ксюшу за плечи, ущипнул тугую девичью щеку и получил звонкую оплеуху.
Целый день не было Ксюши. Пришла поздно вечером. Умыла его, перевязала рану, но прежде показала кулак.
— Ежели што, не посмотрю и на хворость твою.
Михей много раз щипал девок. Они визжали, делали вид что сердятся, но жались к нему. Сейчас Михей понял, что девки разделились для него на две неравные части — на Ксюшу и всех остальных.
— Ксюша! — Михей сорвал узду с мерина, привычно хлопнул его ладонью по крупу и побежал по тропе вдогонку. — Ксюша-а-а…
Хотелось сказать многое. В думах всё получалось складно, а сейчас слова будто попрятались.
— Ежели стрясется чего, так ты… того… Мне весточку подай.
Усмехнулась Ксюша.
— В дочери думаешь взять!
— А ежели не в дочери! Ежели под венец?
— Я тебе пошуткую!
Гневаясь, Ксюша резко повернулась к Михею и по его замешательству, по его растерянному, ставшему неожиданно детским лицу, по ждущим ответа глазам поняла: не шутит Михей. И не ослышалась она.
— Ты для меня дороже всего.
— Правда?! — невольно вскрикула девушка. Радость засветилась в глазах.
Бесприданница, чернявая, чужая в роду Рогачёвых, Ксюша примирилась с мыслью — вековать ей одной.
И вот, нежданно-негаданно, этот чубатый парень обронил такие слова: «Под венец…», «Ты дороже всего…».
Ксюша слушала их, не смея поднять глаза на Михея. Хотелось, чтоб он говорил ещё и ещё. И он говорил. Это вселяло надежду, что и ей, Ксюше, суждено испытать в жизни счастье. Может быть, когда-нибудь она услышит такие слова и от Ванюшки. Сказала с нежностью, шёпотом:
— Спасибо, Михей. Хороший ты…
— Значит, согласна?
Поняла Ксюша, что Михей ждёт не простой благодарности. Покраснела ещё больше. Дотронулась теплыми пальцами до его шершавой руки.
— За ласку твою спасибо, Михей. Я будто другим человеком стала. Спаси тебя бог. А под венец не могу. Прости уж.
— Ксюха! Куда запропастилась, — окликнула Матрёна. — За смертью тебя посылать.
Ксюша вбежала во двор. Ванюшка сидел, на ступеньке крыльца, вставляя в деревянные грабли новые зубья… Груда стружек росла, а грабли оставались беззубыми. Взволнованная признанием Михея, Ксюша остановилась возле Ванюшки. Да не ко времени подоспела. Он со злостью отбросил сломанный зуб граблей, выругался и крикнул Ксюше:
— Иди скорей. Мамка зовет.
Опустив голову, Ксюша взбежала на крыльцо.
— Тетка Матрёна! — крикнула она от порога. — Михей сказывает, дяди Устина на прииске нет. Был, говорит, да уехал.
— Соколик ты мой, Устинушка, на кого ты меня спокинул, — тонко заголосила Матрёна.
В дверях появился Ванюшка. Растерянный, мешковатый.
Осиротела семья. Осиротел дом.
— Где Симеон? — выкрикнула Матрёна.
— Не знаю, — совсем растерялся Ванюшка.
— Он в кузню пошёл, — напомнила Ксюша.
…Кузница на дальнем конце села, в расейском краю.
Птичьими гнездами прилепились на склоне Новосельские избы. Без крыш, без оград, желтые срубы и к ним — неторные тропы.
До войны здесь было всего с десяток изб. Жили в них латыши. А потом, как плеснула война потоком беженцев с Галиции, Бессарабии, с Пинских болот и Августовских лесов, так и потонули добротные латышские избы в хаосе скороспелых избушек, а степенность латышей растворилась в сутолоке беженской голытьбы.
Но среди беженцев — мастера, а потому и кузница стоит в Новосельском краю. От неё до дома Устина без малого три версты.
Симеону залатали рваные полотна литовок, и он возвращался домой. На душе неспокойно. Надо косить, а отца все нет. В соседнем селе, Притаёжном, говорят, десятские по избам ходили, новобранцев скликали. Не сегодня завтра в Рогачёве появятся.
Прошлой осенью Симеона было забрили, да отец выкрутил: увел со двора коровёнку, а Симеон остался.
Солдатчина всегда вызывала страх. Симеон слышал от стариков, что рекрутов раньше вязали, точно преступников, по ногам и рукам. Связанных везли в город. Родители сразу начинали говорить: «был у нас сын Микешка» и в поминальник записывали на страничке «за упокой».
В этой войне иначе. Новобранцы шли в город сами и не исчезали бесследно, а от грамотных изредка приходили письма. Были и такие, что возвращались в село. Вон Михей, к примеру, вернулся с Георгиевским крестом и стал для девок, как мёд для мух. Этак и Симеон согласился бы отдать несколько пальцев.
В лавке Кузьмы Ивановича Симеон видел картинки о войне. Вовсе не страшно. Дорога среди дубравы. Кузьма Крючков на гнедой лошади поддел на пику усатого немца. А на земле лежат ещё несколько немцев. Уже без голов. На второй картине — тоже дубрава. Стреляют русские пушки, и немцы валятся как подкошенные перепёлки. А на третьей русские солдаты стреляют из ружей, и сама матерь божья показывает им рукой, куда надо целиться. Под картинкой написано, что такое взаправду было в Августовских лесах. Ну, если сама божья матерь идёт среди русских солдат, то понятно, почему на земле валяются только немцы, а русские скачут на лошадях через трупы и приходят домой с Георгиевскими крестами.
Михей рассказывал, что им показывали царицу и разрешали смотреть на неё сколько хочешь. Наверно, он и божью матерь видел. А кто увидит её, обязательно в рай попадет. «Зря батя свёл лонись коровёнку. Надо было поехать на войну. Супротив Георгия и Арина не устояла б».
Симеон представил себе, как идёт по селу в солдатской гимнастерке, а на груди у него Георгиевские кресты. За заплотами стоят девки в праздничных платках, в сарафанах цветных. Пальцами на него показывают, шепчутся: Сёмша-то, Сёмша… С крестами… Среди девок — Арина. Увидела его, бросилась навстречу. Простоволосая, космачом. Подбежала. Глаза затуманены. А Симеон будто её и не видит. Щелкает орехи, позвякивает крестами и идёт себе дальше.
Свернул Симеон в проулок. Зашагал по траве позади огородов. Вечер туманил контуры гор. Прячась между берёзами, Симеон пробрался к огороду Арины.
Вот он. Банька по-чёрному. Талина, а на талине скворешник. За городьбой, меж грядок — Арина. В одной её руке ковш, в другой берёзовый веник. Арина льет на него розоватую струйку воды, а на грядки падают тёмные синеватые капли.
Ветер играет волосами Арины. Прижал золотистые пряди к щекам и губам. Прижал легкий ситцевый сарафан к груди Арины, колышет материю и кажется, будто колышется грудь.
— Ариша, — простонал Симеон и спрятался за банюшку.
Когда Арина пошла с ведрами по воду, он крадучись проскользнул в огород. Из огорода во двор. Со двора в избу.
Голые закопчённые стены. Мохрится в пазах конопатка. Русская печь, два оконца, стол, широкая деревянная кровать под пёстрым лоскутным одеялом. Всё, как в других избах. Но почему-то здесь сильный, плечистый Симеон чувствует себя маленьким, слабым.
Скрипнула наружная дверь. Симеон юркнул в тёмный закуток между стенкой и печкой.
Арина вошла не одна. Чьи-то шаркающие шаги заглушали её легкую поступь.
— Седьмой месяц от Никифора-то ни весточки, ни привета, — вздыхала Арина. — Словно в воде потонул.
— Ишь ты, какие слова говоришь, касатушка. Чёрные слова говоришь. Жив твой Никифор. Жив. О тебе думает и печалится. Весточки посылает, да не доходят они до тебя. Приходи, в субботу, ещё тебе погадаю, — скрипел старческий голос.
— Спасибо, бабушка. Непременно приду. Я только твоим гаданьем теперь и живу,
— Приходи, касатушка, приходи. И непременно под воскресёнье. Под святой день нечисть попрячется, врать-то не будет, а ангелы правду расскажут. Я, моё солнышко, с нечистой силой не знаюсь. Я гадаю по-светлому, по-хорошему, с молитвой гадаю, Другие там на картах, быват, а я, касатушка, никогда, чтоб карты. Нечисть разная картами говорит.
Сгущался сумрак, а голос старухи скрипел и скрипел. И только когда дорожки голодного лунного света дрожащими лентами протянулись от окна к кровати, старуха засобиралась домой. Закряхтела.
— Засиделась я у тебя, Аринушка. Засиделась. Так насыпь ты мне угольков из загнетки. Эко старость-то на меня навалилась. Молодые на покос утречком. Поднимется солнышко, и они литовками бж-жик, бж-жик по божьей траве. А моё старушечье дело хлебца испечь. Так дай угольков-то, Аринушка.
Симеон слышал, как совсем рядом с ним, Арина открыла заслонку русской печки, как сгребала поварешкой в посуду горячие угли и раздувала их. Слабые, красноватые отсветы падали на стены. А когда притухали угли, ещё темней делался мрак, ещё резче, ярче становились. лунные дорожки от окон.
Старуха ушла. Арина закрючила дверь, вздохнула, протяжно. Симеону самое время выйти из-за печки, сказать, что он на войну уезжает, попрощаться по-хорошему и уйти, но робость заставила плотней прижаться к стене.
«Дурак, дурак, — ругал себя Симеон. — Закричит Арина. Соседи услышат. Подожду. Уснёт, тогда nотихоньку раскрючу дверь и выберусь на улку…»
Прислушался: спит? А может и нет. Легкий шорох донесся до него. Он выглянул… Арина стояла посередине избы, заплетала на ночь тугую косу. Руки у неё двигались медленно, — славно ласкали.
Именно такой — тихой, задумчивой, ласковой представлял себе Симеон Арину. И хмельная волна затуманила голову. Не рассуждая, не думая, Симеон шагнул на середину избы. Арина испуганно вскрикнула:
— Кто это? Сёмша?.. Антихрист…
— Не кричи. Только проститься пришёл. Только проститься…
— Уйди.
— Ариша…
— А-а-а…
— Не надо, Ариша. Не надо. Я только проститься. Я ничего не сделаю, ничего…
Симеон протянул вперёд руки. Увидел крепкие полуоткрытые губы и рывком притянул Арину к себе.
…Симеон лежал на спине, закинув руки за голову. Арина, сжавшись в комочек, уткнула лицо в плечо Симеона и плакала. Плакала от того, что уступила ему. Уступила сразу, без борьбы, словно ждала его в эту ночь. И от того, что сейчас не могла на него рассердиться. Хотела — и не могла.
Забытая нежность к Симеону становилась все сильней и сильней. Арина силилась вызвать в памяти образ Никифора и счастливо улыбалась, когда, повернув голову, рядом, на подушке, видела лицо Симеона. Хотела заставить себя оттолкнуть его, убежать, и в то же время плотнее прижималась к Симеону, плакала от сладостного бессилия.
Несколько лет ходил Симеон по пятам за Ариной. Ходил ещё парнем. И Арина не пряталась от него. Но женили Симеона на тихой, богобоязненной Васёне. Смирился Симеон. Замкнулся. Арина вышла замуж за Никифора, батрачившего у Кузьмы Ивановича.
Васёна, умерла вместе с сыном при родах. Год прошёл, как овдовел Симеон, а к другим девкам сердце не лежало. По-прежнему днём и ночью Арина перед глазами. Повсюду он искал её. То появлялся перед ней на уединённой тропе, то неожиданно приходил на пашню, на покос, где была Арина.
Только сейчас поняла Арина, что она всегда ждала этих встреч. И втайне ждала этой ночи.
— Перестань реветь. — Симеон поднялся с постели, с той самой постели, что мнется раз в жизни каждого поколения, в брачную ночь, и стал одеваться. Зевнул, — Дома-то, поди, меня заждались.
Арина обхватила Симеона за плечи, прижалась к его спине. Симеон снял её руки. Оглянулся. Арина стояла на коленях, тянулась к нему. Он видел, как дрожали её полные, крепкие груди. Но сейчас они не вызывали ни трепета, ни желанья.
Симеон нёс к Арине свою тревогу, мечту, стремился к ней, а получилось обычное. Ему было жаль светлых минут, которые он пережил, поджидая Арину возле её дома. Теперь те минуты никогда не вернутся. Он смотрел на её обнажённое трепетное тело и испытывал только жалость к себе, словно его обокрали.
— Милый, желанный… — ласкалась Арина. — Дай нагляжусь на тебя, намилуюсь. Сильный ты, Сёмша, медведушка мой. Обнимаешь — ажно ребрушки все трещат. И сама-то не ведала, не гадала, а выходит, всю жизнь я тебя одного и ждала. Дождалась, соколик ты мой, песня ты моя не пропетая, любовь неизбывная. Твоя я. Твоя. Навеки твоя. Молчишь? Может, не веришь?
Симеон растерялся, закрутил головой. Подмывало крикнуть: «Я на тебя молился, а ты… Как Васёна. Только бесстыжей», но побоялся слез и сказал, отвернувшись:
— Кого там. Знамо, навек. Домой мне надобно. Ты не дави мне шею-то. Слышь, хриплю.
— И хрипи. Задушу. А идти тебе рано, соколик. Зорька ещё не зарится.
— Самое время. Не то суседи увидят, — и стал одеваться.
Арина не знала, чем угодить Симеону. Рубаху подала, портянки помяла, чтоб мягче были, картруз надела и прижавшись щекой к плечу обняла.
— Твоя. Навеки твоя. А ты мой. Мой? Правда ведь мой?
Проводив, долго махала рукой с крыльца. Давно Симеона не стало видно, а Арина махала, махала. Замёрзла босая и не было силы уйти.
…Симеон до рассвета бродил по поскотине. Бродил без цели. Пугал уснувших коров. Рассвет встретил у пруда. Хлюпала вода на плицах мельничного колеса. Хлюпала, пробилась на капли. Капли были такими же розовыми, как вчера на огороде у Арины.
— Арина… Арина… — несколько раз повторил Симеон… Имя звучало по-новому. Буднично. Сухо. Ничего не тревожа. Вспомнив, что сегодня косить, Симеон пошёл домой. Навстречу из проулка вышел солдат. Шинель внакидку. Фуражка армейская. За спиной вещевой мешок. Лицо запылённое, худое, обросшее. Симеон хотел пройти мимо, но что-то показалось знакомым в солдатском лице. Вгляделся.
— Кирька? Кирюха! Неужто ты? — протянул другу руку.
Видно, рад Кирилл неожиданной встрече, а руки не подал. Как-то странно, боком прильнул к Симеону. Голову наклонил и скульнул по-щенячьи. И Симеон заметил — рук-то у Кирюхи нет. У Кирьки? У первого силача на селе!
Люди обступили Кирюху. Высокая, костистая старуха, в чёрном платке пробилась к нему.
— Кирюшенька, родненький, Николая-то нашего давно видал? Пятый месяц весточек нет.
— Видал, бабушка Степанида, — и опустил голову.
— Неужто убит?
Расступился народ. Простоволосая, растрёпанная жена Кирюхи повисла на шее мужа, припала к груди. А Кирилл извернул штопором плечи, откинул назад голову. Колыхнулись и свисли пустые рукава.
— Братцы! Закурить дайте. Душа зашлась, — просил Кирилл.
А где там закурить? Кругом кержаки.
Тут Симеон увидел Арину. Она стояла в стороне и, прижав руки к груди, смотрела то на Кирилла, то на него. Наверно, хотела спросить про Никифора, но только шевелила губами и плотнее прижимала руки к груди.
Симеон повернулся и побежал — от Кирюхи, от войны, от Арины. Возле дома его встретила Ксюша.
— От дяди весточку получили. В избе человек ждёт.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Сысой, как и многие в этом краю, не любил суеты железной дороги и предпочитал ездить на лошадях: кони свои, корм у дороги, а времени не занимать. Времени хватало всегда. Расседлает лошадей у какой-нибудь речушки, рыбёшки половит, сварит ушицу, выспится на свежем воздухе, а утром чуть свет снова в дорогу. И в каждом селе какое-нибудь заделье: где о дёгте с мужиками договорится, где холсты закупит у баб.
На этот раз лошади были чужие — Ваницкого, и время поджимало: надо поспеть в город прежде Устина. Непременно прежде его. Добравшись до станции, Сысой отпустил людей с лошадьми и сел в поезд. Махорочный дым сизыми облаками тек по вагону. Сысой с непривычки кашлял и выбравшись в тамбур, открывал дверь, садился на ступеньки.
Поезд тащился медленно, паровозик надсадно пыхтел, стеля за собой длинный дымный хвостище. Сысой смотрел, как медленно проплывают мимо вагонов телеграфные столбы, деревни с огородами, желтые казармы путейских рабочих, и вспоминал события последних дней.
После бегства Устина Аркадий Илларионович позвал к себе в кабинет Сысоя, притворил дверь и спросил:
— Ты, знаешь, где село Рогачёво?
— Как же, знаю.
— Так вот, один мужик оттуда, Устин Рогачёв, открыл новый золотоносный ключ.
— Да ну? Богатый? — вскинулся Сысой.
— Не хочешь ли в компаньоны записаться? — Ваницкий погрозил пальцем. — Смотри у меня. Бедный этот ключ или богатый — мне его надо купить.
Обычно Аркадия Илларионовича понять не просто: скажет — беги, а пообмыслишь, выходит, надо ему чтоб на месте стоял. Но в этот раз Ваницкий шёл прямо к цели.
— Конечно, надо, — заторопился Сысой. — Чужой прииск в соседях — заноза. Там и порядки свои заведутся, и вообще, для округления хозяйства.
— Спасибо за моральную поддержку, Сысой Пантелеймонович, — съязвил Ваницкий. — Но я тебя звал не за этим. Окажи мне услугу, купи у Устина его находку.
— Запросто. Только вот денег наличных нет.
— Деньги я дам, но с условием: ты покупаешь участок и продаешь его мне.
Помнит Сысой, как метнулась шальная мысль: «Только б купить, а там посмотрим».
А Ваницкий продолжал:
— Часа два назад Устин уехал с прииска по дороге в «жилуху», как у нас говорят. Подписывай купчую и получай особый задаток.
Уж так не хотелось Сысою подписывать купчую. Ваницкий, видно, заметил промедление Сысоя и прикрыл бумагу с деньгами ладонью.
— Не неволю, Сысой Пантелеймонович. Свет не клином сошелся.
— Да что вы, Аркадий Илларионович, с радостью подпишу.
Радости мало, но за Сысоем грешки. У Аркадия Илларионовича в сейфе поддельный вексель Сысоя. Не согласишься, вексель будет в суде. Сам Ваницкий про вексель молчал, а его адвокат раза два напоминал. Приходится соглашаться.
— Та-ак. Может случиться, что Устин заупрямится…
— Пусть попробует. Я к нему прилипну, как репей к хвосту. Мне бы только узнать, где тот ключ, а там я сейчас же в город, в управление горного инженера и заявку прямо на вас, а Устин утрись кулаком.
— Меня не интересуют подробности. Прииск я покупаю у тебя и в твои дела с Устином Рогачёвым вникать не намерен. Желаю успеха. Люди и лошади у крыльца.
…Сысою повезло. Он быстро настиг Устина и, казалось, сумел войти в доверие. Но ночью Устин сбежал.
— Это чертов каторжник его подучил, — шептал тогда сквозь зубы Сысой. — Ну попадись ты мне — шкуру спущу…
Шесть дней колесил Сысой по тайге в поисках Устина. Увидит вдали дымок и к нему. Доберется — никого нет возле костра. Заметит на гребне горы человека — по обличию вроде Устин. Окружат гору Сысоевы люди, все тропки с неё перекроют, а заберутся на гребень — опять никого.
Измучил людей и сам измучился до того, что с коня валился. Когда вышли продукты, пришлось выбираться в село Притаежное, что раскинулось в сорока верстах от Рогачёва, и тут неожиданно отыскался Устин.
— Пять дней назад на двух лошадях в город проехал, — сказал Сысою знакомый лавочник.
Не дав отдохнуть людям, помчался Сысой в погоню.
— Какая нечистая понесла в город Устина? — терялся в догадках Сысой. — Заявку решил оформить? Да кто ж его, сиволапого, надоумил? Каторжник? Ну погоди у меня…
Все больше и больше росла у Сысоя злоба на ненавистного чёрноусого каторжника.
Приехав в город, Сысой прямо с вокзала отправился в управление окружного горного инженера. Тут его ждал удар.
— Устин Рогачёв? Вчера приходил.
— И сделал заявку? Разрешите её посмотреть.
— К сожалению, Сысой Пантелеймонович, она уже у господина окружного горного инженера.
«И тут опоздал. — Опустив голову, Сысой вышел из управления. — Днем бы раньше… Можно было умаслить, задержать заявку. Эх, неудача какая. И купчая лопнула, и задаток надо вертать, да ещё Аркадий Илларионыч поди кричать зачнёт. Эх, кабы они ещё не вернулись в город. Кабы их дела на прииске задержали».
Подходя к дому Ваницкого, Сысой задержался на широких гранитных ступенях подъезда. Повертел, зажмурившись, пальцами. Погадал. Вышло: не приехал. Ободрённый, открыл дверь с зеркальными стёклами, уверенно спросил у лакея:
— Господин Ваницкий ещё не приехали?
Лакей быстро оглядел запылённую поддёвку Сысоя, грязные сапоги и почтительно поклонился.
— Приехали-с. Как прикажете доложить?
Прислуга Ваницкого приучена относиться с почтением к посетителям в запылённой одежде. Сегодня утром пришёл мужичишка в продранных броднях, а хозяин принял его как лучшего гостя. Запёрся в кабинете и приказал: «Час буду занят. Кто бы ни спрашивал, ко мне не пускать». Сам управляющий банка ждал целых пятнадцать минут.
— Просят пройти, — сообщил, вернувшийся лакей. Но когда Сысой ступил на красную бархатную дорожку, лакей так же почтительно поклонившись спросил — Может, угодно пообчиститъся малость? Тогда покорно прошу вас направо.
Сысой оглядел свои запылённые сапоги и смутился совсем.
…Ваницкий принял гостя в библиотеке. Блестели стёкла книжных шкафов. Тускло отсвечивал красный сафьян глубоких удобных кресел. Порой мелодично позванивали хрустальные подвески бронзовых канделябров.
Аркадий Илларионович внимательно слушал длинный, сбивчивый рассказ. Не перебивал, не переспрашивал. Играл цепочкой и слушал.
Настроение у него превосходное. Утром купил у старшинки старательской вольницы две заявки: «Одна — чепуха, а вторая, кажется антик». В обед получил письмо от парижских друзей. Месье Пежен — финансист и промышленник — извинялся: дела, последние события на фронтах, задерживали его в Париже. Он не может приехать летом, как обещал. Если Аркадий Илларионович располагает временем, «то я буду рад приехать к Вам осенью», — заканчивал письмо месье Пежен.
Все хорошо. И только один Устин вызывал досаду. «А может быть, у Устина с Сысоем сговор? — думал Ваницкий. — Впрочем, вряд ли».
— Хватит, — оборвал он Сысоя. Позвонил в колокольчик лакею. — Принесите нам кофе и сыру. Купчая пока остается в силе. Задаток оставь себе за труды.
— Аркадий Илларионыч, да я… для вас…
— Перестань. — Подумал: «При малейшей возможности предашь меня, прохвост. Но пока ты мне нужен».
Симеон свернул с дороги и шёл тайгой, напрямик. Надо было успеть засветло хлеба набрать да вернуться на Безымянку. Ежели нет дома печёного хлеба, наказать матери, пускай испечёт к утру. «Эх ладно бы вышло. Мать за квашню, а я на сеновал, спать, мол, хочу, да задами к Арине. Ждёт ведь, поди. Уж сдобна она, а целуется… мёд. И пошто я её прошлый раз изобидел? Как ухожу, завсегда изобижу. Как-то не по-людски у меня с ней выходит. Два дня не вижу — тоскую, места себе найти не могу, и встречусь — милей её нету, а утресь пошто-то такая досада берёт, пришиб бы бабу».
Перелезая через поскотину, Симеон услышал далекий голос:
— Доченька… Доченька… Доченька…
— «Лушка корову ищет», — догадался он и почувствовал непонятное беспокойство. Поплевал на ладони, пригладил волосы, рубаху одернул.
— Доченька… Доченька…
В вечернем сумраке Лушкин голос звучал певуче, призывно. «Не по твоим зубам булочка», — сказала она тогда, в огороде. «Ишь гордячка какая. Арине бы Лушкину гордость — князь была бы баба, а то, как квашня, чуть што и на шею. По мне баба гордость должна иметь».
Неслышно, раздвигая кустарник, Симеон прокрался вперёд. Лушка стояла у ручья на поляне и, приложив ладони к губам, кричала:
— Доченька, Доченька…
Над горами полыхала заря. Волосы Лушки словно в огне. Симеон ахнул: «Эх хороша. Мне бы такую жену…». Он подкрался и схватил её сзади за плечи.
— Кто тут! — вырвалась Лушка. Не глядя ударила по лицу. Узнала Симеона. Прикрикнула:
— Ты смотреть-то смотри, а руки держи за спиной. Симеона ошеломил удар. Лушка показалась ещё красивее, ещё желаннее.
— А ежели люблю? Ежели жить без тебя не могу. Ночи думаю о тебе, — шептал он взволнованно, прерывисто и сам себе верил, что жить не может без Лушки, что все ночи думает только о ней. — Нет на земле девки, чтоб меня полонила. Нет и не будет. Выходи за меня. Я такую жену всю жисть искал.
Лушка отпрянула. Есть ли на свете девушка, чтоб не охнула, не приложила к груди ладони, услышав слова: «выходи за меня». А Симеон, видно, сохнет давно. У огорода тогда стоял весь вечер и хоть бы слово сказал. И после, бывало, перехватывала она его быстрый взгляд.
Опустила Лушка глаза, затеребила, замяла оборки на кофте,
— Я, Сёмша… Да как же, Сёмша… Господи! Когда сватов-то зашлёшь?
— Я? Дай только тятьке приехать, в тот же день. Непременно.
Снова Лушка отпрянула. Ойкнула и заговорила, с надрывом, как повязку с раны срывала.
— Не надо сватов… Не надо, Сёмша… Не будет сватов, — закрывала лицо растопыренной пятерней, будто слепило её. — Не будет, Сёмша, сватов.
— Да как же не будет, ежели я, Лушенька, жить без тебя не могу.
Шагнул вперёд, протянул руки.
— Брысь, — что есть мочи крикнула Лушка и ударила по рукам. Не отступила. Снова ударила и заговорила, свистяще, зло — А ведь врёшь ты все, Семка. Сватов — когда тятя приедет, а рукам нонче волю даешь. Все вы такие, только б облапить девку да на землю свалить, а потом отряхнетесь, как петухи, и кукарекать. Сволочи вы!
— Лушенька, што ты? Да я… Хошь перекрещусь.
Симеон крестился, шептал:
— Как перед богом… сваты в первый день как тятька приедет… Лушенька, истомился я. Как увидел нонче тебя… Как перед богом… Медленно переставляя ноги, Симеон продвигался вперёд, а Лушка отступала слабея. Повторяла все тише:
— Врёшь, Сёмша, врёшь… И богу врёшь… И сам себе, может, врёшь…
— Богом поклялся, Лушка. — Дотянулся до руки девушки и ожгло всего. Пальцы невольно сжались. Но тут Лушка рванулась в сторону и убежала.
У самого села она перевела дух и заплакала.
— Нет моей доли на свете. Не бывать моей свадьбе. Не бывать… Так и умру вековухой, ничейною девкой. А любить-то как хочется.
Поздно вечером Ваницкий отправился к окружному инженеру. Вошел в просторный кабинет с полукруглым венецианским окном. На письменном столе мореного дуба массивный чернильный прибор из зелёной яшмы. Цены нет прибору. Это подарок. На полу персидский ковёр — тоже подарок. Камин из Шотландии с чугунной решёткой карнвалисской работы и рядом — зеркальный шкаф с богемским хрусталём.
Среди этих вещей Аркадий Илларионович чувствовал себя словно дома. Но богемский хрусталь портил настроение. Его подарил не Аркадий Илларионович. Появился он в прошлом году во время тяжбы с анонимным акционерным золотопромышленным обществом «Сибирь». Эта тяжба, что бельмо на глазу для Ваницкого. Нежданно-негаданно анонимное общество перехватило из-под носа один из лучших отводов в тайге. Не может забыть этого Аркадий Илларионович.
Хозяин встретил Ваницкого как обычно, пошёл навстречу, раскинув руки.
— Аркадий Илларионович! Какими судьбами?
Но слишком поспешно встал. Слишком широко развёл руки. Это Ваницкому не понравилось. «Где-то ты напроказил», — подумал он.
— Рад вас видеть, Аркадий Илларионович. Чем обязан?
В кабинете пахло сигарным дымом. Аркадий Илларионович втянул в себя воздух.
«Гавана? Только один человек в городе курит такие сигары. Неужели опять он?» Усевшись в кресло, сказал:
— Возле вашего дома я встретил представителя анонимного золотопромышленного общества. Почему-то он очень смутился, увидев меня. Не знаете, почему?
— Откуда я могу знать, — ответил хозяин и сел. «Пронюхал…»
Заметив растерянность хозяина, Ваницкий сразу пошёл в атаку.
— Василий Арнольдович, какой-то ваш… инженер забрался на… мой рудник.
— Баянкуль?
— Вы в курсе дела? Тем лучше.
— Аркадий Илларионович, дорогой мой, но инженер вскрыл…
— Вскры-ыл?
— Увидел, простите, вопиющие факты. Вопреки всем законам горного дела квершлаги, восстающие и какие-то совершенно непонятные диагональные выработки, словно щупальцы тянутся к одному месту. Это может создать угрозу жизни рабочих. Я думал, вы ему будете благодарны, что он вскрыл… Простите, увидел такую… — не находя слов, горный инженер покрутил пальцами.
— Это всё?
— К сожалению, Аркадий Илларионович, только начало. На отчетных планах, что посылаются к нам в управление, эти выработки чертятся совсем иначе. Грамотно. А если вы ознакомитесь…
— Я и не собираюсь ничего отрицать. Мне так нужно.
— Но…
— Василий Арнольдович, я не спрашиваю вас, какими переулками вы ходите к вашей любовнице, а вас не должно интересовать, как я иду к золоту. Поймите, мне так нужно. Да, кстати, я принёс вам карточный долг. Помните, у ротмистра Горева… Вот-вот. — Аркадий Илларионович вынул из бумажника две пятисотенных, подумал, достал третью и протянул их хозяину. — Вы извините, что задержал.
— Что вы! Пожалуйста. — Хозяин небрежно бросил деньги в ящик стола.
— Так мне хотелось бы… Очень хотелось, Василий Арнольдович, чтоб впредь мальчишки не лезли в мои дела. Баянкуль не прииск, а рудник. И рудник большой. Не грех, если сам окружной горный инженер займётся им.
— Я думаю, тут вы правы.
— И разберётесь что к чему. У вас опыт, а не просто диплом. Я попрошу вас затребовать документы по Баянкулю к себе и вместе мы их хорошенько изучим.
— Но они у меня зарегистрированы в книге входящих.
— А это уже ваша оплошность. Вы и ищите выход.
«Как медведь ломит. Даже кости трещат. А впереди ещё рогачёвская заявка. Принесла же сегодня нелёгкая этого Выскубова…»
Отдышавшись, Василий Арнольдович позвонил в управление и наказал, чтоб все документы по руднику Баянкуль немедленно доставили к нему на квартиру. Потом повернулся к гостю. Ждал, что он как-то выразит своё удовлетворение, но Ваницкий принял это как должное и начал снова «ломить».
— Сегодня я купил у одного старателя две заявки и до сих пор жду оформления.
— Меня не было там, а нужна моя подпись.
— Накажите, пожалуйста, чтоб документы… касающиеся Ваницкого, вам присылали на подпись немедленно. И… наконец…
«Вот оно. Начинается», — заскучал Василий Арнольдович.
— Наконец, последнее маленькое дельце. К вам поступила заявка Устина Рогачёва?
— М-м-м…
— Разрешите напомнить. Это та самая заявка, о которой вы час назад, в этом самом кабинете вели беседу с представителем анонимного акционерного общества. Сколько вы от них получили?
— Что вы, Аркадий Илларионович!
— Сколько вы от них получили?
— Знаете, заявка очень неясная. Акционерное вещество возбудило протест. А вы знаете…
— Знаю: его акционеры члены императорской фамилии. Сколько вы от них получили? Не финтите, — и пристукнул по столу ладонью.
— Пятьсот.
— Вот вам ещё две тысячи и ищите пути, как сделать заявку моей.
«Медведь. Настоящий медведь, — тосковал Василий Арнольдович. — Да понимает ли он, что значит идти против акционерного общества? Там, говорят, великий князь Николай, великий князь Кирилл».
— Аркадий Илларионович, возможно, эта заявка вся с потрохами не стоит тысячи.
— Возможно. Но прииск будет открыт. Будет лавка. Часть золота от меня потечёт в эту лавку. Да не вам говорить, что значит чужой прииск под боком. — Засунув большие пальцы в карманы жилета, Ваницкий прошёл к окну, потом постоял у камина, перебрал на нём статуэтки саксонского фарфора. Повернулся к хозяину. — Ну, я жду. Что предложите?
Василий Арнольдович тоже поднялся.
— Ума не приложу, как поступить. Замариновать заявку могу, но анонимное общество этого и добивается. Они ближе к дворцу. С ними лучше не спорить. Аркадий Илларионович, если я… Я сегодня же выпишу заявку Рогачёву, а уж купить у него — дело простое. Никто знать не будет, что заявка Рогачёва оформлена.
— А как вы ответите анонимному обществу?
— Скажу: при разговоре забыл, что заявку выписал ещё утром. Ох, будет баня!
— Делайте так. А баня? Хотите я пришлю вам ящик чудесного французского коньяка. После баньки коньяк… Ну-с, извините за беспокойство. Передайте мой нижайший поклон супруге. И позвоните мне, пожалуйста, когда Рогачёв получит заявку.
— Непременно позвоню. Непременно. А все дела по Баянкулю возьму на себя. Это правильно. Рудник большой, и молодому инженеру он не по зубам. Чтоб во всём разобраться, нужен действительно опыт.
…На другой день Устин ходил по городскому базару.
В рыжих броднях, в залатанных портяных штанах, в холщовой рубахе, подпоясанной обрывком веревки, как и десятки других мужиков, толпившихся возле лавчонок с хомутами, вилами, дёгтем.
Базар жил своей жизнью. Ржали лошади у телег. Спорили мужики, заглушая визг поросят, разноголосо кричали приказчики и лоточники.
— Красавица, душенька, купи перстенек? Не надо? Ну ленту купи. Алую в косу, не будет износу. Женишок, поди, любит красное. Любит?
— Кому пирожков? Кому пирожков! С бараньими потрохами, с соловьиными языками, масло коровье, кушайте на здоровье.
Краснощекая кухарка — глаза как щелки, на пухлых локтях розоватые ямочки, — брезгливо покосилась на заплаты Устина и толкнула корзиной в бок:
— Посторонись, сиволапый.
И Устин посторонился. Всю жизнь он сторонился. Но, уступая дорогу сегодня, схватился за грудь. Там, под рубахой хрустели бумаги с двуглавым орлом на печатях — свидетельство на новый Богомдарованный прииск по ключу Безымянке, ещё куча разных бумаг, что надавали в управлении горного инженера, и пять рублей — всё, что осталось в наличии после оформления документов на владение прииском.
А вокруг, в рядах чего только нет. Оладьи кипят в масле, румяные, запашистые; груды требухи — горячей, ажно пар идёт; крендели сдобные с маком. Глотает слюну Устин — с самого утра во рту ни росинки — и старается не смотреть на снедь. Одно дело — денег мало осталось, другое — мирские готовили: грех. Но есть хочется. Завернул в чайную. Выбрал столик в углу. Снял котомку. Подозвал полового.
— Кипяточку бы мне.
— Мигом! Какую прикажете заварочку подать? Есть и кирпичный, есть и байховый. Самый наипервейший. Прямо из Кяхты, Сахарку прикажете аль медку?
Сопит Устин. Глаза в стену упёр.
— Кипяточку бы чайничек.
— Мигом. Значит, того, без заварки. Ситный подать али бубликов?
— Харчи-то у меня свои, Мне бы кипяточку…
— Одного-с? Мигом!
И верно, мигом принёс пузатый фарфоровый чайник. Из-под крышки пар валит.
— Две копейки с вас. Премного благодарен. А может, заварочки принести? Душистая, прямо из Кяхты. Не надо. Ну кушайте на здоровьице.
Достал Устин из котомки деревянную чашку, зачерствелый калач. Пьёт. В пот бросило, а в чайнике ещё много кипятку остается.
— Хитро устроено, — бормочет Устин. — Две копейки плати, а выпьешь на грош. Дерут с нашего брата. Хочь бы половину выпить. Все меньше убытка.
Отсырели от пота бумаги за пазухой. Устин их норовит подальше от тела отнять, а они как назло всё к телу да к телу.
— Слава те, господи, бумаги-то выправил. А теперича кого делать? Ишь, какую махину денег-то поистратил! А ежели не верну? Господи!
— Устин? Пра, Устин! Здорово-те будешь, — прямо над ухом раздался звонкий голос, и мужик, в такой же как у Устина холщовой рубахе, в броднях, стриженный под горшок, садится рядом. — Не узнаёшь, што ли?
— Однако видел где-то, а признать не могу.
— Прошлой зимой в извозе встречались на Пришвинском зимовье. Я тебя сразу признал. Земляк! Эй, половой, тащи-ка сюда свежего кипяточку, да заварки душистой, да медку поболе, да крендельков не скупись.
Мужик видно чуть-чуть под хмельком. Глаза сощурены, а лицо лоснится как масленый блин.
— Эх, Устин, счастье-то мне подвалило. Золото я нашёл.
— Ну?
— Пра. Как нашёл, обсказывать долго. Ключ совсем новый. Выправил, как надо, бумаги. Иду по городу и сам себе думаю: а кого дальше-то делать?
Понравился Устину мужик, и судьба у него такая же. И вопросы мучают те же. Подвинулся ближе и спросил полушёпотом:
— Право слово сказал, ну кого?
— Хрестьянину вроде золото несподручно. Ему бы землицы поболе, да коней поисправней десяток.
«Хватило бы и половины», — подумал Устин.
— Пчел колодок с полета,
«Десяток — и то за глаза. Эко гнёт, ненасытный».
А мужик наливает себе густейшего чаю — дух от него такой, что в голове мутится, схлебывает с блюдца и продолжает:
— И шасть — на пути знакомый мужик. То да сё, то да сё. Я ему свои думки, а он мне: «Не горюй. Хошь найду покупателя?». И нашёл. Отвалил мне денег. Сколь ты думаешь?
«По твоей роже видать не менее, как сотни две, а то две с половиной, — прикидывает Устин, а вслух говорит безразлично:
— Откуда мне знать.
— Пять сотенных.
Тут Устин подскочил.
— Ну уж врёшь.
— Как перед богом. Вот они, — и, порывшись за пазухой, вынимает целую кипу денег. Запестрело в глазах Устина. Всем телом подался к рукам мужика. А тот хохочет и прячет деньги обратно за пазуху.
— Вот те пасека, вот и коняки. Сёдни сбруи новые покупаю, бабе обновки.
— М-м-м… дела, — сопит Устин. Зависть, обида наполняют его душу. «Скажи ты, как повезло человеку…»
А мужик вдруг вскакивает с табуретки и машет рукой.
— Господин Бельков! Пожалте к нам, не побрезгуйте. Половой! Тащи-ка стаканчик, да чайник тащи. Этот вроде остыл малость — и Устину на ухо — это тот покупатель и есть. Он денег мне отвалил.
Подошел сухощавый старик. На носу золотое пенсне. Лицо сморщенное, как брюква дряблая. Сел напротив Устина. А у того перед глазами кони вороные стоят, пасека: у омшаника, под черемухой груды янтарных пахучих сот и над ними, тучами, его, Устиновы, пчёлы.
Как это получилось, Устин плохо помнит, но как-то он сумел намекнуть, что тоже нашёл золото и выправил бумаги с орлом. Намекнул и замер. Бельков в ответ ни полслова. Пьёт чай. «Аль не понял? Аль ему приисков боле не надо?»— и Устин снова пытает счастье:
— Я бы того… Продал бумаги не то…
Бельков молчит, смотрит на Устина белесыми стариковскими глазами, словно хочет сказать: «Ну чего ты вяжешься со своими бумагами».
— И… не дорого бы взял, — напирает Устин.
— Мне, собственно, приисков больше не надо. Я накупил столько, что дай бог освоить.
— Уважьте Устина, — просит счастливый мужик.
— Уважьте, — повторяет Устин, — Век буду бога за вас молить.
— Нет, нет. Мне приисков больше не надо. Впрочем, если недорого, пожалуй, возьму. Хочешь триста рублей?
— Триста? — сопит, досадует. — Прибавьте, господин хороший. Ему небось пятьсот, а мне всего триста.
— Ишь ты, хитрюга. А говорил — возьму недорого… Ну бог с тобой. Так и быть, ему пятьсот и тебе — пятьсот. По рукам?
Устин размахнулся, чтобы ударить по ладони Белькова, но рука так и повисла в воздухе. «Прибавил… Тут, одначе, ещё можно торг держать…» — опустил руку…
— Прииск шибко хороший.
И если б упёрся Бельков, Устин ударил бы до рукам, но старик помялся, поёжился, поругался и добавил полсотни.
И опять у Устина сомненье: «Видать по всему прииск дорого стоит?» Снова задержал руку.
— Маловато вроде.
— Шестьсот.
Тут Устина пот прошиб. Никогда, даже в самую жаркую погоду, ведя борозду или кося литовкой перестоялую траву, ой так не потел, Портянки в броднях и те взмокли.
— Прииск-то шибко хороший.
— Да ты что? Говорил — недорого, а сам — ломишь, — сердился Бельков. — Шестьсот пятьдесят, дураку, предлагаю, а он морду воротит. Да ты знаешь, что такое шестьсот пятьдесят?
— Шибко хороший прииск.
— Шестьсот пятьдесят и ни копейки тебе не прибавлю. Подохни со своими бумагами.
Перед глазами Устина плавали разноцветные круги, и лицо Белькова то растворялось в тумане, то вроде кривилось. Рядом кривилось лицо счастливого мужика, сейчас напряжённое и немного испуганное. Вспомнил Устин контору на прииске Ваницкого, сердитого управляющего и испуганного приказчика, принесшего в кабинет управителя его, Устиновы, деньги и золото… «Вон где я его видел…»— и откинувшись к стене, выдавил так, будто на него бревно навалили:
— Погодю продавать.
— Это как «погодю»! — взъярился Бельков. — Ну хочешь семьсот?
— Погодю, — и вгляделся в Белькова. «Никак тебя и самого подослали. Не иначе! Видать, прииск дороже стоит».
И денег жалко, ещё не полученных, и продешевить страх берёт.
— Погодю! — собрав котомку, вышел из чайной.
Долго толкался на базаре без цели. Приглядывался к ходкам: надо везти отводчика приисков в Рогачёво. Ходки хорошие, легкие, на железном ходу, дрожжины приятно пружинят под рукой, но цены на них несуразные. На упрёки лавочники только разводили руками: война. Сегодня сто, а завтра, глядишь, сто десять.
Устин перестал приценяться. Куда там, если в кармане всего, пять рублей. Но нужен ходок. Отводчик наотрез отказался ехать верхом.
И вдруг кто-то взял Устина под локоть, а возле самого уха прозвучал, стариковский вкрадчивый тенорок:
— Этот берите, Устин Силантьевич. Этот. Не ходок, а пушинка: сам катится. Для вас — семьдесят пять. Сбруйку? Пожалуйте.
И снова цена чуть не вдвое ниже базарной.
— Может зайдёте чайку откушать? Чай — добрейший, беспошлинный, — продолжал купец с окладистой бородой, с золотой цепочкой поверх суконного жилета. — О деньгах бросьте и говорить, Устин Силантьевич. Какие там деньги? Сынок мой, Сысой Пантелеймонович, сам к вам зайдет в Рогачёво и получит, когда будете при деньгах. Откуда я знаю вас? Кхе, кхе… Хороший купец настоящего покупателя за сто вёрст видит. Кхе, кхе… Возьмите ещё перинку пуховую. Господин отводчик любит, чтоб мягко было. Но и вы уж того… Не обходите впредь мою лавчонку. Товар вам понадобится — милости просим. Струмент для вашего прииска — мигом найду. В городе не будет, так Пантелеймон Назарыч для вас из-под земли достанет.
— Чудеса! Прямо как во сне, — удивлялся Устин, запрягая лошадей в новый тарантас.
…Аркадий Илларионович заканчивал инструктаж управляющих, специально вызванных в город с рудников и приисков.
Господа, я получил письмо из Парижа. Месье Пежен пишет, что он не сможет приехать летом и приедет к нам осенью. Но, поскольку я вызвал вас, давайте поговорим как принимать гостей. Вы понимаете, мне эти люди нужны. Дополнительные кредиты. Месье Пежен основной поставщик горного оборудования. Человек культурный, деловой. И, пожалуйста, при встрече без гнусавых сусальностей — хлебов с солью, — приветственных речей, делегаций. Никаких «потемкинских деревень». Кое-кто из вас мастер пускать пыль в глаза. В прошлую осень еду на прииск Гамзас с исправником. На зимовье нас встречает зимовщик в сатиновой рубахе, а зимовщица — в атласном голубом сарафане. На прииске ещё того хлеще — дорожки свежим песочком посыпаны и обсажены срубленными пихтами. Тьфу. За такие штучки головы с плеч посрываю.
Французы должны увидеть тайгу, прииски, поселки — такими, какие они есть. Трязь? Пусть будет грязь. Лужи в забоях? Пусть будут лужи. Рубахи рваные на рабочих? Пусть так и торчат голые плечи. Французы должны уяснить старую истину: Русь наша велика и обильна, — а порядку в ней нет. Идите. Вы, Казимир Адамович, останьтесь. А вы, Вольдемар Генрихович, зайдите минут через пятнадцать.
— Ну-с, как дела на Баянкуле?
— Водоотлив.
— О водоотливе, подъемах, опрокидах и стойках будете решать с инженером. Меня интересует, в каком положении выработки к триста четвертому блоку.
— ещё с месяц не будут закончены.
— Как дойдут, немедленно телеграфируйте, а выработки запечатайте так, чтоб крыса пролезть не могла. Но в день приезда французов в них должен стоять дым коромыслом. Направьте туда лучших забойщиков, пообещайте им что хотите, но работа должна кипеть. И чтоб никаких следов того, что выработки были запечатаны, что в них не велась работа. Пришлите мне, пожалуйста, управляющего с Зацепы.
— Вольдемар Генрихович, садитесь. Я предполагаю, что французы не удовлетворятся осмотром прииска и осмотром золота с золотомойной машины. Мне нужно, чтоб они уехали, убедившись в его богатстве. Поставьте себя на место французов и подумайте, что бы вы предприняли, чтоб гарантировать себя от обмана.
— М-м-м… Попросил бы взять пробы в забоях.
— Не попросил бы взять, а взял бы сам. Сам бы промыл. Старался все делать сам, не подпуская никого, устраняя любую возможность «подсолки» золотом пробы. А золото, вы знаете это, распределено в породах очень неравномерно… Случайно. могут оказаться бедные или даже совершенно пустые пробы. Мне бы очень хотелось избежать такого конфуза.
— Мне все понятно, Аркадий Илларионович. Разрешите идти?
— Идите, конечно, но учтите: французы не дураки и, вероятно, попросят в месте взятия пробы углубить забой. По крайней мере на поларшина.
— На поларшина? — Вольдемар Генрихович — задержался у двери и, задумавшись медленно повернулся к хозяину, «На поларшина ружье золотую «дробь» не вгонит в породу. Самое большее — вершка на два».
— Вы не поняли задачи, Вольдемар Генрихович? Имеете ко мне дополнительные вопросы?
— Нет. Все ясно.
— Тогда желаю успеха. Но… Если будет малейшая неясность, немедленно сообщите. Я пошлю вам помощника.
Перед обедом Аркадий Илларионович вызвал Сысоя. Начал без предисловий.
— Садись, Сысой Пантелеймонович. Кажется, ты прошлой осенью рассказывал мне забавную историю о старателе, открывшем новый золотоносный ключ где-то в районе села Рогачёва. Помнишь?
Растерялся Сысой, чуть было не запротестовал. Потом задумался.
— Возможно, не ты говорил? Кто-то другой? — Ваницкий не торопил. Говорил тихо, небрежно, так, между прочим. И взгляд у него безразличный. Это безразличие особенно тревожит Сысоя. — Наверно, не ты. Спросим другого…
Сысой решился:
— Что-то вроде припоминаю…
— А не кажется тебе странным, что пронесся слух об этом ключе и угас. Может быть, ты слышал что-нибудь новое?
— Вроде бы нет. Боле ничего не слыхал.
— Я тоже не слышал, а о каждой новой находке гудит вся тайга. У меня, Сысой Пантелеймонович, закрадывается подозрение: не открыл ли Устин прошлогодний ключ? Не похитил ли он находку у того прошлогоднего приискателя? Все может быть. Видишь? Тогда все меняется самым решительным образом: Устин не открыватель, а узурпатор. И никаких прав на прииск не имеет.
Подойдя к самой сути, Ваницкий выждал немного, дав время Сысою все обдумать, взвесить, и тихо спросил:
— Скажи, ты не смог бы сделать попытку найти прошлогоднего приискателя, открывшего ключ?
— Найти? — Такого предложения Сысой не ожидал. Засопел.
— Не спеши с ответом. Подумай. Я понимаю, что это трудно, но если приложить усердие, то можно найти. Я уверен.
«Да как же я найду, ежели и о ключе ничего не слыхал», — растерялся Сысой.
— Очень надо найти, — продолжал Ваницкий. — Найти и допытаться, как он обставил свою находку. Заявки он явно не делал. Вероятно, поставил заявочный столб, вырезал на нём дату открытия ножом. Иначе быть не могло. На прииске каждый мальчишка знает, что надо ставить заявочный столб. Но Устин, вероятно, уничтожил его…
Сысой-начал понимать, куда клонит Ваницкий и вставил:
— Я припоминаю, приискатель мне говорил, будто заложил потаенный знак.
— Вот! В этом вся соль. Если он заложил потаенный заявочный знак, а он должен был его заложить — приискатель знает порядки, — и если заложил его с умом, то Устин не мог его отыскать. Значит знак цел и сегодня. А дальше не очень сложно. Мои адвокаты сумеют восстановить приискателя в его законных правах, при условии, что он продаст прииск тебе, а ты — мне. Кстати, мне нужен будет смекалистый управляющий новым прииском. Так как, Сысой Пантелеймонович, сможешь найти того первого открывателя?
— Постараюсь, Аркадий Илларионович. Разобьюсь, а найду.
— Тебе придется поездить. Вот деньги, и торопись. Время не ждёт.
Разомлевшая от жары бескрайняя степь кажется безбрежным ласковым морем с зелёными островками берёз. На этих островках видны серые крыши домов с белыми трубами и скворечницы на шестах.
Устин сидит на облучке и подстегивает лошадей. За его спиной, в коробке нового тарантаса, дремотно качает головой тучный чиновник горного ведомства в расстёгнутом кителе. Рядом с ним тренога-штатив, желтый потертый ящик с буссолью, папка с золоченой надписью, саквояж..
«Чудеса, — рассуждает Устин сам с собой. — Раньше бывало копейку надо, так в ногах наваляешься, покуда выпросишь эту копейку. А тут на тебе — и ходок без денег, и сбруя, и прочее разное. Чудеса! Или взять, к примеру, этого барина, — покосился через плечо на отводчика, — я, конешно, на облучке, а он в коробе. Иначе нельзя: я мужик, а он барин. Но куда этот барин едет? Отводить прииск Устану? Выходит, на кого будет этот барин робить? На Устина! Так кто же теперь Устин, ежели на него барин будет робить? Хо-хо. Чудеса!»
И неведомая доселе гордость наполняет Устина. Чувствует он новое, необычное в окружающем мире. Мир-то, конечно, остался таким, каким был. Значит изменился Устин?
— Хо, хо… Чудеса!
Пылит дорога под копытами лошадей. Тучами вьются слепни.
Чиновник жмурит глаза и всматривается в широкую спину возницы. Несколько дней едут они по степи, а отводчик все не может привыкнуть, что перед ним на облучке тарантаса, в латаной холщовой рубахе, подстриженный под скобку, сидит сам владелец прииска. Пройдет несколько лет, и он, чем чёрт не шутит, — мильонщик. Золотые перстни на пальцах. От русой бородки запах французских духов. Сейчас он сидит на облучке, величает отводчика «ваша скородь» и таскает за ним саквояж, а тогда… Хорошо, если два пальца подаст.
Может и жить будет в Москве, Петрограде или Париже, а где-то далеко, в тайге, за сотни вёрст от ближайшего уездного городишки на него будут гнуть спину сотни рабочих. Столп отечества! Человек красит место или место делает человека?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сысой несколько лет вел торговлю по селам. Какую, чем — не поймешь. Но вел. То скупит деготь, то воск. А сейчас приехал в Рогачёво. Зачём — неизвестно. Кузьма Иванович давно знает Сысоя — встречал в лавке Пантелеймона Назарыча. Угощая нежданного гостя, он беспокоился: «Зачем приехал сюда, сатана?», а вслух жаловался:
— Безверье, непочтение старших война плодит, Сысой Пантелеймоныч. Ой плодит. Намеднись с войны Кирюха в село воротился. Первый молельник был, ни одной службы не пропускал, а тут — приехал и носа не кажет. Я жду-пожду, нет Кирюхи. Наказал приказчику: намекни, мол, надо за здравие молебен служить. А он такое ответил, што и подумать соромно. Грехи тяжкие. А все от войны, от расейских.
Жалуется, а сам подливает Сысою медового пива и пристально, исподлобья разглядывает его лицо.
И верно, странное лицо у Сысоя. Широкое, круглое, пухлое. Толстые, красные губы, как у девчонки. По-девичьи румяные щёки. И один-единственный глаз, огромный и как бы чуть удивленный. Второй под бельмом.
Кержак как кержак. Но на румяном кержацком лице резко очерчены дуги насупленных черных бровей. И нос не кержачий, картошечкой, а тонкий, горбатый с трепещущими ноздрями, будто Сысой вечно принюхивается к чему-то, ищет что-то, выслеживает кого-то. Волосы, как и брови, чёрные, жесткие.
Хищный орлиный нос, чёрные брови и волосы достались Сысою от матери — ссыльной черкешенки. От неё же он унаследовал южную влюбчивость, сохранив, однако, кержацкую сметку и осторожность.
От себя добавил Сысой только бельмо на правый глаз.
«Сатана, истинный сатана, прости меня господи, — неприязненно думает о госте Кузьма Иванович. Но пряча мысли, старается улыбнуться. Кривит синие, тонкие губы, и морщинистое лицо его становится похожим на ссохшуюся кожаную рукавицу. — Зачем он приехал? Не проведал ли, што мои приказчики кожи скупать зачали? Нонче, покуда война, кожи для солдатских сапог в большом спросе. Ох, однако, подсадит он меня с кожами», — волнуется Кузьма Иванович, и спрашивает:
— Не женился ещё, Сысой Пантелеймоныч?
— А зачем?
— Кхе, кхе… Вам уж, поди, под тридцать? О наследнике думать пора.
— У меня дитев хватит. Почитай, каждая десятая девка в нашем краю моего на руках нянчит, — смеется Сысой, как филин ухает.
«Сатана, истинный сатана, — сокрушается Кузьма Иванович. — Слыхать, и бельмо-то получил из-за девок». И новый заход:
— Как там война-то, Сысой Пантелеймоныч, скоро ли кончится? Народ шибко устал. Сколь сирот осталось да вдов, сколь горя людского… А товары-то все дорожают. Скопил, к примеру, мужик на серпишко пять гривен, сунулся в лавку, а он уж семь с половиной. А копейка у мужика все та же, медная, потом облита. Уж очень мне мужика жалко. Так скоро ли война-то закончится?
— Сказывают, скоро должна.
— Неужто? — и встревожился: «С кожами-то как для солдатских сапог? Не нужны станут? А может просто пугает? Не иначе сам метит на кожи».
Кузьма Иванович собрался делать третий заход, но Сысой, пьяно качаясь, подошёл к окну. Распахнул створки.
— Кузьма Иваныч, чей это дом насупротив? Вроде бы нежилой?
— Скоро будет совсем нежилой. Сдурел Устин. Шляется бог весть где, а баба Христа ради лошадей вымаливает пары подымать. Батрака ещё нанял, пашеницу от ячменя, прости меня господи, отличить не может. На цыгана смахивает. Глаза так и зыркают. Так и зыркают, — все тише, раздумчивей говорит Кузьма Иванович. Выглянув за дверь, в окно, и убедившись, что никого поблизости нет, подсел опять к столу и начал шептать:
— А, однако, он не батрак, этот цыганистый-то. Я, Сысой Пантелеймоныч, так полагаю… Да вот сам посуди… Только на селе появился, лба ещё по-хорошему не крестил, а сел напротив моей избы и сидит, што-то пишет. Я, значит, тоже сижу у окна и глаз с него не спускаю. А он нет-нет да прямо к избе. Зашагает вдоль окон, и по походке, и по всему видно, не просто идёт, а меряет шагами. От угла до переруба, от переруба до крыльца. К чему бы это, Сысой Пантелеймоныч? Я ж, к примеру, чужих изб не мерю. И какое мне дело, где ты окно себе прорубил, как печку поставил. А он так ведь и сказал Лушке-то: «Разрешите, грит, изнутри избу осмотреть». Ну уж я тут приказчику… А приказчик ему. К чему это все, Сысой Пантелеймоныч? Как полагаешь?
— Постой, у чернявого нет ли над правой бровью родимого пятна?
— Есть, есть, Сысой Пантелеймоныч, с полушку, однако. Так ты его знашь, рази?
«Каторжник здесь», — обрадовался Сысой и сразу пьяно прикрыл глаза.
— Да кто его не знает, Кузьма Иваныч. — Первый разбойник и вор. Дом, говоришь, твой мерил. М-мда.
— Господи! Неужто задумал он што?
— А в семье Устина нет перемен, как этот… цыганистый появился?
— Да как же нет. Все пошло взад пятки. То Матрёна богом молила избавить их от покоса на Безымянке, а через несколько ден Сёмша — её старшой, ляпает: отдай нам твою половину покоса на Безымянке в аренду. Мало того, бумагу в волости выправил.
При слове о Безымянке лицо Сысоя на миг протрезвело.
«Э, — обрадовался Кузьма Иванович, — видать, ты сено приехал скупать».
Сысой опять, покачнулся.
— Спасибо, Кузьма Иваныч, пойду по ветерку прогуляюсь.
— Опять пошёл девок шшупать, нечистая сила, — прокряхтел Кузьма Иванович вслед Сысою. И вдруг спохватился — Господи, да кто же это думать-то мог, што чернявый — душегуб и разбойник. Нетто я б дал ему избу обмерить?
…Сысой, выйдя на крыльцо, никуда не пошёл, а сел на перила и начал насвистывать. Он ждал. Лушка знала, кого он ждёт. Сидя на корточках в амбарушке перед ларем, она нагребала из сусека муки и жалела, что сейница небольшая, а другого заделья в амбарушке не находилось.
«Меня караулит одноглазый идол…» Надеялась, что Сысой уйдет, а он все насвистывал и насвистывал. Наконец ему надоело ждать. Нехотя слез с перил. Вразвалку, засунув руки в карманы и сдвинув на затылок чёрный картуз, пошёл к амбарушке. Откинулись полы поддевки, засверкала рубаха белее снега. Сапоги скрипели при каждом шаге. Так же они скрипели и в ту ночь… Тогда Лушка, услышав стук, открыла дверь. Сонная забралась на свою лежанку, накрылась тулупом. А сапоги хруст, хруст рядом с лежанкой. Потом горячие руки Сысоя прикрыли ей рот.
— Лушка, люблю я тебя. Утресь женюсь.
У него всегда сапоги со скрипом. Франтоват Сысой. И Лушку научил франтить. Было время, когда скрип его сапог звучал для неё как праздничный благовест. Сейчас этот скрип пугал. Она заметалась по амбарушке. «Спрятаться негде. Все одно найдет. Тут будет хуже», — и, подхватив сейницу, вышла во двор. Сысой — навстречу. Во дворе никого. Лушка шла на Сысоя, глядя ему прямо в лицо. Он остановился, загораживая дорогу, раскинув руки. Лушка отмахнулась.
— Пусти.
— Ишь, как ты раздобрела в Рогачёве! В городе девчонкой была худущей, а тут… — Сысой оглядывал её внимательно, не спеша: загорелые ноги, крепкие бедра, сильные руки, вздернутый нос на припухлом лице. Золотистые волосы светились от солнца. — Хороша ты, Лушка. Слышь, как смеркнет, приходи к мельнице, поговорить с тобой надо, — и подмигнул. — Да чего ты молчишь?
Лушка ежилась под взглядом Сысоя и только повторяла:
— Пусти.
— Не пущу. Может я и ехал сюда за тем, чтоб тебя увидеть.
— Ври девчонкам, что у вас в прислугах живут. Жениться им обещай.
— Я б и на тебе женился, да ты с другими спуталась.
— Что? — Ярость заклокотала в Лушке, вырвалась криком — Да ты сам меня пьяную дружкам подсовывал. Ты! Уйди с глаз моих, не то зенки твои бесстыжие расцарапаю. Морду твою кипятком обварю.
Сысой хохотал. Знакомы угрозы девок. Накричатся, наплачутся, а потом виснут на шее: «Милый, желанный». Сысой ждал слез. Ведь любила же, сама говорила. Но Лушка продолжала кричать. Она напомнила Сысою и клятву жениться, и холостяцкие пирушки, где, под хохот Сысоя, её лапали все, кто держался ещё на ногах, а Лушка уже не держалась и не стыдилась расстегнутой кофты. Ничего не стыдилась: ведь рядом Сысой.
— Замолчи, — прохрипел Сысой. — Замолчи, говорю. А к мельнице все равно придешь, не то я тебя на всю деревню ославлю.
— Славь! — И сразу схлынула ярость. В душе спокойствие, и только одолевает желание досадить ему, так чтобы локти кусал. Отступила на шаг. В упор посмотрела в его глаза и повторила с ухмылкой — Славь. Кому славить-то будешь, ежели я с половиной села живу. Никому нет отказа — слюнявый, носатый, мне лишь бы сила была в мужике, да подарок хороший.
— Так я тебе головной платок…
— На вот, — поднесла к его глазам кукиш. — Тебя, одноглазого, за тыщу рублей целовать не стану, потому что ты не мужик, а только ершишься.
— Врёшь, стерва.
— Чего мне врать. Сама испытала и сравнить было с кем… тут на селе. Мне терять нечего, дорожка протоптана.
Сысой опешил, отступил. Лушка спокойно переложила сейницу на другое бедро и пошла, нарочито медленно, играя плечами, и тут увидела Тришку. Он стоял во дворе, у калитки. Смотрел на Лушку растерянно, с удивлением, бессмысленно отклячив губу. Он целую зиму глаз не спускал с Лушки. Смотрел на нее, как на ангела, а она… только бы подарок…
Увидев Тришку, Лушка наклонила голову и хотела бежать. «Все слышал. Завтра по всему селу раззвонит… Теперь и по воду не пройти». Отчаянно вскинула голову. Повернулась к Тришке всем корпусом, чтоб и его было видно, и Сысоя. Спросила спокойно, ласково, как могла: — Ко мне пришёл Тришка? Так рано ещё. С хозяйством надо управиться. Как стемнеет, так приходи. Слышал, поди, Сысой мне платок обещал, а мне не надо платков, наносили. Мне ленту надобно в косу. Да не простую, а атласную, в три пальца. Такая у моего хозяина в лавке есть. — Выпроваживая Тришку за ворота, похлопала его по спине. Видела, как перекосило Сысоя. Улыбнулась злорадно. Потом, боясь разреветься, кусая губы, поднялась на крыльцо и скрылась в чулане. Не слышал Сысой, как плакала Лушка, как била себя по лицу кулаками. Он все стоял посреди двора.
До позднего вечера Тришка мыкался возле дома Кузьмы Ивановича, все выглядывал Лушку да ощупывал ленту в кармане. Атласную, бордовую, шириной ровно в три пальца. Увидел, что Лушка тащит помои свиньям, а во дворе никого нет, приоткрыл калитку, воровато просунул голову и позвал:
— Лушенька, скоро ты? Лента во, — хлопнул себя по карману. — Аршин, да ещё и с четвертью.
Лушка остановилась, вскрикнула. Поставила ушат на землю и, пригнувшись, побежала к воротам.
— Да я тебя, косошеего… — С разбегу всем телом упёрлась в калитку.
Тришка еле успел убрать голову.
Напряженно шумит ночная тайга, полная непонятных тревожных звуков, шорохов, хрустов и стонов. Глухо гудит ветер в темных вершинах. И кажется Сысою, кто-то невидимый крадется за ним.
Сысой впервые в тайге один, без костра, без спутников, на незнакомой тропе. Темно — хоть глаз выколи. Пихтовая ветка коснулась лица. Отпрянул Сысой, замерло сердце.
— Кто тут! — выхватил нож и до боли в пальцах сжал рукоятку, а левую руку протянул вперёд для защиты. Нащупал ветку. — «Слава те господи. Да скоро ли Безымянна? Ребятишки говорили: «Ходи, дяденька, прямо. Никуды не сворачивая». Куда тут свернешь в колдобины.
Ухнул филин. Эхо повторило уханье. Казалось, люди хохочут с присвистом, с гиканьем, а устав хохотать, стонут. Протянув руки вперёд, точно слепой, шёл Сысой по тропе, спотыкался, падал, кривил губы от боли. Заяц вырвался из-под ног, хрустнул валежником. Сысой присел. Затаился. Но у земли ещё больше звуков. Ветер травой шелестит, какая-то птица стонет спросонья в кустах, раздаются тревожные вздохи, бульканье.
— Николай чудотворец, спаси грешную душу раба твоего, — шепчет Сысой и крадется вперёд.
Страшна ночная тайга непривычному человеку. Стоит она тёмной, непроглядной стеной и, кажется, неотступно следят за тобой чьи-то глаза. Как ни верти головой, неотрывно смотрят в затылок.
Впереди мелькнула красная точка. Костер! Еле приметный, но возле него люди, и Сысой обрадовался, заторопился. Крикнуть бы и услышать в ответ человеческий голое. Но кричать нельзя, и от этого чувство одиночества стало ещё сильнее, а окружающая темнота враждебней.
Перейдя в брод Безымянку, Сысой опустился на колени и пополз, стараясь не хрустнуть веткой, не зашуршать травой.
Маленький огонек впереди то вспыхивал, то пригасал, и светлое пространство вокруг него то расширялось, вырывая из мрака фигуры двух человек, сидевших возле костра, то, судорожно дрожа, уменьшалось до красноватого пятачка и контуры людей растворялись во мраке. Черноусого каторжника у костра не было, не было ни лопат, ни кайл, ни лотков — обычного инструмента старателей. Только ведерко висело над огнём.
«Ошибся дорогой?»
Но не было сил уйти обратно в тайгу, и Сысой ждал, затаившись между кочками, продрогший, измученный.
У костра белокурый парень с черным железным совочком в руках говорил:
— Вот крылья, Ксюша. — Лучше орлиных. Расступись, народ: Иван Рогачёв в Питер летит…
Парень встал и распластал руки, будто и вправду летел. Девушка дернула его за полу рубахи.
— Сядь, Ванюшка, не то как бы золото не рассыпал.
«Золото»! Сысой встрепенулся, напрягся, стараясь не пропустить ни единого слова.
Парень вырвал рубаху из рук девушки.
— Не сяду! Я петь нонче буду! — но все же сел. Осторожно поставил совочек возле огня и обнял девушку. — Эх, Ксюха, нашла ты сёдни жука, спрятала его в туесок, и тебе забава на несколько ден: пошто жук рогатый? А што он ест? Откуда он взялся? А меня жуком не удивишь. Мне, Ксюха, тоскливо в деревне.
Девушка отстранилась, с тревогой посмотрела на парня.
— Какой-то ты чудной стал, Ванюшка.
— Всегда я такой был. Только никто не знал. Будит тятька пахать, а мне вот до чего неохота. Вчерась пахал, сёдни пахать, завтра… А услыхал про Питер, и все во мне будто вскипело. Хоть бы день там пожить. Даже бежать собрался. И сбежал бы, ей-пра, а как узнал про золото, так сразу почуял: вот они, крылья. Вот он, Питер. — Снова обнял девушку. — Ксюха, я и тебя возьму в Питер…
Озорная удаль у парня в глазах.
Девушка подняла с земли ложку, помешала в ведерке. -
— Сыра ещё. Не упрела… Не такой ты был раньше, Ваньша. Совсем не такой.
— А лучше я стал али хуже?
— Не знаю. Видать и впрямь в тебе чего-то бурлит. Ишь, как картуз теперь набекрень стал носить. Вроде Михея.
— Це люб?
— Боюсь я чего-то… Непонятный ты стал. Непривычный. — Ксюша ласкала колечко. Ванюшка откинул с совка бересту и снова стал перебирать золотинки.
— А знашь, кто этот Иван Иванович? Каторжник! Во!
— Врёшь?
— Вот и не вру. Сам сказывал нонче. Скорей бы хоть тятька приехал.
— Ваньша, и срамник он к тому же. Намеднись зачал допытывать, как парни девок сватают и как свадьбы правят. Я закраснелась вся, а ему бесстыжему хоть бы што. Пишет и пишет, пишет и пишет.
— Каша, поди, упрела?
— Упрела, поди. Сёмша, Иван Иваныч! Идите к костру вечерять.
…Весь следующий день Сысой пролежал в кустах. Смотрел, как бродили по колено в воде Симеон и Иван Иванович, добывая из ключа пески, а Ксюша с Ванюшкой промывали их в лотках.
— Вот оно что, — дивился Сысой. — Даже шурфов не бьют. Верховое золото моют. На приисках говорят: дерн дери и золото загребай, а тут даже и дерн не надо драть. Вот это да!
Дождавшись ночи, Сысой подполз к облюбованному пеньку. Вздрагивая при каждом шорохе, вынул нож, вырезал меж корней дерновину. Расстелил пиджак, и ссыпая на него землю, выкопал яму. Уложил в неё бутылку с запиской и шесть пятаков. Закопал. Вложил дерновину обратно, а оставшуюся землю осторожно высыпал в ключ. Вернувшись к потаенному заявочному знаку и опустившись на колени, чиркнул спичкой.
— Чисто все сделано. И место приметное. — Оглянулся. — Вот он мой прииск! Месяц-другой и вернусь я сюда управляющим. На паре коней… С бубенцами.
На Безымянку Устин приехал под вечер. Увидел шедшего по поляне Ванюшку, крикнул:
— Поди-ка сюда. Распряги лошадей.
Пока Ванюшка возился с упряжью, отец стоял возле ходка и разглядывал сына: золотистый пушок на верхней губе, беспокойные глаза с блестками. Кровь в нем играет, буйная, рогачёвская.
— Ну, как золото моется?
— Ниче, тятя.
— Дурак. Вымахал с коломенскую версту, а ответить путем не можешь. Да этого «ниче» у меня полны закрома. — Однако ругаться больше не стал. Подумал: «Права Матрёна — женить парня надо».
Когда Ванюшка привязал лошадей на выстойку, отец показал ему на ходок:
— Садись. Мать чего-то несуразное мне сказывала про тебя и про Ксюху. Кончилась блажь-то?.
— Не кончилась, тятя. Крепчает. Позволь…
— Стой! — перебил сына Устин. — Все твои слова наперёд знаю. Краше Ксюхи на свете нет. Жить без неё не могу. Дурак!
Ванюшка втянул голову в плечи, ожидая затрещины, но отец сегодня добрый. Только погрозил кулаком и уселся в ходке поудобней.
— Ишь ты, пужливый. Как девка. Сиди, да сказку послушай. Мне ещё дед её сказывал. В одном дворе, да в разных загонах, росли телушка и бычок. Никого не видали из коровьего племени — только друг дружку. Настала пора, и телушка давай мычать. Бычок на забор кидается, все норовит к телушке пробраться. Кажется дуралею, на свете одна эта телушка, а без неё для него день будет ночью.
Пришло лето и пустил хозяин бычка с телушкой в деревенское стадо. Коров там разных — не счесть. Рогатые и комолые, пеструхи и чернявые, рыжие и бусенькие, как мыши. Телушка среди них неприметна. Трется возле бычка, а тот на неё не глядит и не слышит её, хоть телушка мычит пуще прежнего.
Пришла осень. Хозяева не нахвалятся на бычка: все коровы в стаде стельные ходят, только телушка, как была так и осталась телушкой. Понял?
— Ты к чему это, тятя?
— Неужто не понял? — рассердился Устин. — К тому, что не одна Ксюха в селе. И девок полно, ну… а солдаток, вдовух — того боле. Пока ты, Ваньша, выбрось из головы всякую дурь. Как с делами управлюсь, так поженю. Про Ксюху забудь. Ворот у неё нет, так задеру сарафан да самою вымажу дёгтем… — Веди к мужикам, — и, не дождавшись Ванюшки, пошёл на берег, где в кустах курился дымок.
Сотни раз ходил по этим местам Устин. Знал каждую кочку, каждый куст. Но сегодня казалось: трава зеленее, цветы на болоте ярче, нарядней. Звонче поет на камнях Безымянка. Так было в детстве, когда перед пасхальной заутреней мать умывала сопливого Уську, снимала с него привычную холщовую рубаху и надевала новую. Ситцевую, нарядную — по розовому полю голубые цветочки. Новая рубаха и пахла совсем по-особому. Уське казалось, что все смотрят на него, завидуют, дивятся тому, что Уська совсем другой стал. А Уська гладит на пузе рубаху и спрашивает мать: «Это моё?».
Взбудораженный забытыми ощущениями, Устин остановился, ещё раз оглядел Безымянку и, как тот Уська, удивленно не то спросил, не то утвердил:
— Это округ все моё?! Мое?!
Ощущение собственной значимости было так неожиданно и сильно, что Устин даже замедлил шаг.
Выйдя на берег, он поздоровался. Особо поклонился Ивану Ивановичу.
— Спасибо тебе. Святой ты души человек, хоть и на каторге был. Как научил меня, так я и сделал. На прииск бумаги выправил. Мой теперь прииск! А ну, покажите-ка золото.
Симеон быстро пошёл в тайгу. Устин не стал окликать его, понял: золото хранит в тайнике. «Молодец», — подумал он и, достав из-за пазухи бумагу, протянул Ивану Ивановичу.
— И на тебя бумагу выправил. Ох, и страху с ней натерпелся. Полицейский начальник и орал на меня, и кулаком по столу стучал. «Пшел, грит, вон и не вяжись туда, где тебя не касаемо». На другое утро опять я к нему. Пять дней кряду. Он кричит, а я все хожу. И выходил. Только начальник настрого упредил — последний раз, грит. На.
— Спасибо.
Иван Иванович развернул бумагу, прочел, что ему, ссыльному поселенцу, разрешается изменить место жительства на село Рогачёво и впредь не отлучаться из села ни под каким видом. Иначе…
Вернулся Симеон, молча расстелил на песке холстину, положил на неё узелочек с золотом. Устин схватил его крючковатыми пальцами и золотой дождь посыпался на холстину.
«Мое»!
Отдышавшись, спросил:
— Иван Иваныч, сколь заплатят за это на прииске?
— Рублей сто дадут.
— Сто? Я грезил, не меньше полтыщи… — Взглянул на Симеона. — Это и все?
— Работаем-то ден восемь… Куда ещё боле?
— Дурак. За ходок и сбрую я Пантелеймону Назарычу сто тридцать должен. Подесятинный сбор десять рублёв сорок копеек. За отвод тридцать восемь рублёв припаси, да ещё готовь отправлять отводчика в город. Сколь тебе останется? Одни долги. Как чичас-то промышляете?
Иван Иванович неторопливо ответил:
— Первые дни хорошо намывали, пока золото шло по руслу. А вчера и сегодня совсем отказало. Верховое золото кончилось. Надо добираться до главного: шурф проходить.
— А будет оно, это главное?
— Должно быть.
— А ежели не будет?
— Дядя Устин, может, поешь с дороги, — вмешалась Ксюша.
— Катись ты подальше со своим угощением. Лезет под руку, как дурная телушка. — Однако протянул руку и взял кружку с чаем. Так же молча протянул и другую руку. Ксюша торопливо вложила в неё ломоть хлеба, положила на холстину стебли колбы и соль. — А ежели не будет? — повторил Устин.
Он сидел на сером гранитном валуне. Огромный. Угловатый. Сам казался застывшей гранитной глыбой.
Серые тучи теснились на кумаче вечернего неба. Такими же серыми клубами теснились в Устиновой голове тревожные мысли.
«Вот оно, это моё. Камнем повисло на шее. Грезил — золото сразу повалит, а на вот тебе, мыли неделю, а намыли с овечий чих». Будет оно в шурфе али нет — бабушка надвое сказывает. — Скосил глаза на Ивана Ивановича. Подумал с неприязнью: «Ему хорошо. Не будет золота в шурфе, отряхнулся и дальше пошёл, а я такую махину долгов наторил. Хоть в петлю лезь, хоть в огне гори. Надо было не жадобить, и продать тогда прииск».
Кряхтел Устин. Жмурился. Давно простыл в кружке чай, а он все думал и думал.
«Продать?! А ежели под ногами богатство? Ежели другой обогатится на Безымянке?»
Кержаки не ходят с душой нараспашку. Задержав готовый сорваться вздох, Устин искоса оглядел Ванюшку, Симеона, Ивана Ивановича, хлопотавшую у костра Ксюшу, и бросил вполголоса:
— Хрестьянин должон пахать, а золото, видать, хрестьянину несподручно.
Ванюшка вскочил.
— Дык как же без золота? Тять, золото — это… — хотел сказать, что золото — это крылья, золото — это Питер, но отец оборвал его:
— Помолчи, сосунок. Сядь. — И повторил — Хрестьянину золото, видать, несподручно.
Ванюшка сел, стукнул кулаком по колену и закачался из стороны в сторону.
Устин посмотрел на старшего сына. Симеон молча, безучастно жевал серу. Златые горы были нужны, чтобы бросить к ногам Арины. А теперь зачем они? Почесав волосатую грудь, Симеон пробасил:
— Пахать так пахать. Мне все одно.
— Дурак! Все одно, — передразнил Устин. — А жрать-то небось захочешь? — И подумал: «А ещё сыновья…»
Ксюша вовсе не думала о золоте. Скорей бы сварилась каша, накормить мужиков да уснуть. Утром они ещё спят, а она уже на ногах. Завтрак готовит. Потом весь день на корточках у ключа промывает породу в лотке. Но в Безымянке рядом Ванюшка. Если б так было всегда, она согласна подниматься раньше всех и варить кашу. А мыть ли золото или пахать — работа как всякая другая.
Устину сделалось страшно: «Один как перст. Ванюшка теперича гоношится, а нищие станем, по старости меня загрызет. Соседи пальцами показывать станут: промышленник без чембар…»
— Э-эх… Видно, грех хрестьянину путаться с золотом.
— Неужто продашь? — срывающимся голосом крикнул Ванюшка.
— Тебя не спрошусь. — Хотел сказать твердо, решительно, а голос перехватило. Обернулся к Ивану Ивановичу — В городу мне за прииск шестьсот с половиной давали.
— Теперь не дадут.
— Это пошто так?
— Каждого покупателя сомненье возьмёт: предлагали Устину деньги, не продал. Съездил домой, в город вернулся, сам прииск навязывает. Значит нет на прииске золота.
Иван Иванович сидел как всегда на корточках, свесив между колен большие сильные руки. Он изредка шевелил уставшими пальцами и говорил медленно, обдумывая каждое слово. Лицо у него доброе, умное, и Устин потянулся к нему всей душой. Только он может дать дельный совет.
— Так как же, Иван Иваныч? Неужто не продать прииск?
— Можно продать. Покупатель скажет: хорошо, Устин Силантьевич, я куплю у тебя прииск и заплачу шестьсот пятьдесят, но только раньше ты пробей мне шурфы, докажи, что золото есть. Не будет золота, шурфы за твой счет. Такой уж порядок.
— Да ежели в шурфах будет золото, нашто мне тогда и тыща. Греби золото сам.
Шумела на шиверах Безымянка, шелестели от ветра кусты тальника. «Хоть в петлю», — думал Устин и первый раз в жизни спросил напрямик:
— Ково же мне делать-то? Присоветуй ради Христа.
— Могу. Будет золото или нет — ручаться нельзя, но, по-моему, будет. Боишься один начинать? У меня есть скопленных шестьдесят рублей. Я отдам их на общее дело. У Михея немного есть. Он тоже даст. Нужно сколачивать небольшую артель. Артель. Понимаешь?
— Как не понять. На речах-то все запросто, — и прикинул в уме: «Видать, одна дорога осталась — золото до конца добывать, а артелью, конешно, вернее. Артель — не один». Но вслух продолжал — Хрестьянину золото несподручно.
— Одному тяжело, конечно, — согласился Иван Иванович, — но артелью — по силам. Артелью легче и шурф пробить. За все убытки ответит артель.
Эти дни Иван Иванович много рассказывал у костра об артелях. Ксюше нравилось слушать его. В артели работают сообща. Все равны. Никто не командует, не кричит. Хозяина нет: каждый сам себе хозяин.
Ксюше хочется крикнуть: «Согласись, дядя, согласись!» Но она молчит. Девке нельзя встревать в разговор мужиков.
А Ванюшка, при каждом слове Ивана Ивановича, повторял:
— Заправду артель. Заправду артель.
Долго доказывал Иван Иванович, что необходимо продолжать работу на прииске. Стемнело. Наконец Устин хлопнул себя по колену ладонью, и встал:
— Ладно. Уговорил. Но помни, ты — меня на это дело подбил, так ежели што не получится — твой и ответ. А Михея зови. Прииск-то знаешь как назвал? Богомдарованный. Дарованный богом.
В этот вечер Арина топила баню. Парилась тщательно, долго, как перед праздником. Прыскала на каменку настоем душистых трав на квасу: чтоб тело пахло тайгой и хлебом. После бани чай не пила, а собрав на стол, присела у окна. Ждала Симеона.
Прокричали первые петухи. Всплакнула Арина и, накинув платок, вышла во двор. Долго ходила вдоль забора — все надеялась, что придёт.
Скрипнула дверь в избе напротив. Арина замерла у забора. «Никак у Кирюхи безрукого гости были?»
Трое мужиков сошли с крыльца. На светлом фоне нарождающейся зари четко рисовались три солдатских фуражки.
— Прощевайте, сельчане, — послышался приглушённый голос Кирюхи. — Не забывайте стежку ко мне. В пятницу встретимся. Все обмозгуем.
Захлопнулась дверь. Трое перешли дорогу, свернули в проулок у Арининого огорода. Видно, не наговорившись в гостях, продолжали спорить между собой. Спорили шёпотом, но в ночной тишине до Арины долетали обрывки фраз.
— Верно Кирюха толмачит, хрестьянину неча терять, окромя цепей.
— На войну уходил, на дворе две коровенки стояли. Телушка. Два меринка да кобыла в обчественном табуне. А где они ноне? У Кузьмы, молельщика нашего. Баба по нужде задарма продала ему. Вымолил, с-сука, у бога моих коровенок.
— Ты того., бога не трожь. А узнает исправник…
— Может, донесешь?
— Я не доносчик, а дороги наши в разные стороны. Богоотступникам я не потатчик. Неладное вы замышляете.
В другое время такой разговор привел бы Арину в смятение, а сейчас она только припала к забору и смотрела, нет ли среди гостей Симеона.
— Нет. — Опустила руки. Не заметила, как шаль соскользнула на землю. Подошла к воротам. Прислушалась. Показалось, что напротив мелькнула какая-то тень. Хотела окликнуть. Сробела. Мужней бабе да крикнуть ночью мужицкое имя!
Так и вернулась в избу. Лампу зажигать не хотелось, но все же зажгла: пусть Сёмша знает, она его ждёт.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Каждое утро, едва начинает светать, Устин будит Ксюшу с Михеем и посылает их откачивать шурф: за ночь вода заливает его до краев.
— Как будет каша готова, шумни. А мы в лес пойдем крепь рубить.
«Пошто завсегда с Михеем?» — думает Ксюша, но боится спросить.
Пока воды в шурфе много — качать легче, и Михей справляется один.
«Чвак… чвак… чвак» — хлюпает в помпе поршень. Вода выплескивается в приемное корыто, журчит по нему и со звоном падает в канаву. Этот звук рвет рассветную тишину, будит чету желтобрюхих трясогузок. Они прилетают к шурфу и, тряся хвостиками, будто ещё не согрелись со сна, бегают по отвалу, щебечут о чём-то. Вроде удивляются, что здесь надо этим упорным людям?
Потом Ксюша встает рядом с Михеем. Рука об руку качают они тяжелый очуп.
«Чвак… чвак…» — хлюпает жёлтая жижа.
Совсем недавно здесь, на берегу Безымянки, недалеко от избушки стоял раскидистый кедр. Вокруг него притулились несколько пихт, а чуть поодаль — березка клонилась к ручью, купала в воде зелёные косы.
В покос под ветвями кедра Устин раскидывал табор: никакой дождь не мог промочить зеленый шатер. Здесь отбивали косы, а вечерами Ксюша разжигала костёр, и запах допревающей каши собирал к огню семью Рогачёвых.
Осенью на вершине кедра горланили суетливые чернонорые кедровки, оповещая тайгу: «Орех поспел, орех поспел». В его ветвях хлопотливая белка сложила гайно и звонко цокала зимними зорями.
Сколько помнит Ксюша, всегда стояли этот кедр, пихты, березка и, казалось, будут стоять вечно.
Но этой весной, в половодье, Безымянка взбурлила. Дрожа ветвями, упала в мутный поток березка. Со стоном попадали пихты. Только кедр удержался, но склонился к воде и засох.
Ксюша была в ту пору на Безымянке, видела, как падали в воду деревья, видела, как подхватывал их поток, тащил куда-то. Девушке было страшно тогда.
Ей и сейчас страшно. Далеко позади осталась привычная жизнь с пахотой, севом, прополкой, запахом сена и мычанием коров. Появились новые слова: шурф, тюрюк, вороток, бадья, помпа. Слова такие же незнакомые, пугающие, как и вся эта новая непонятная жизнь, похожая на взбурлившую Безымянку.
Холодно девушке. Неуютно и зябко.
Михей слышит прерывистое дыхание Ксюши. её коса скользит по его руке. Хочется заглянуть ей в глаза. Они у неё бездонные, и где-то там, глубоко-глубоко всегда светятся искорки.
Не может понять Михей, почему он робеет перед Ксюшей. Взять бы да обнять, как десятки раз обнимал других девок, а не поднимается рука.
Журчит по корыту вода. Все сильнее разгорается заря на востоке. Яркая, тревожная, ветровая заря. Ксюша поворачивается к Михею и говорит чуть слышно:
— Вчера дядя Устин загреб последнее зерно в закромах. А нового и не жди. Заросли поля и колосьев не видно. Третий шурф бьем. Ежели и этот пустой?
Слова далекие от мыслей Михея, но они делают девушку ближе, домашней. её тревога понятна Михею. Не будет золота — разорится семья. Сысой приезжал к Устину и увез последнее золото в уплату за ходок и сбрую, Михеевы деньги — за кайлы, и ещё не хватило.
— Не сумлевайтесь, Сысой Пантелеймоныч, — успокаивал Устин. — Не намою золота, лошадей продам.
Как одержимый Устин. Глаза провалились. Сохнет, как этот подмытый водой кедр.
— Будет золото. Куда оно делось, — говорит Михей,
Ксюша вздыхает:
— Лучше б я забросила тогда проклятую золотинку.
— Иван Иваныч говорит-, будет золото.
— А ты ему веришь? На словах у него все как есть правильно, а в думке, может, другое. Вот, к примеру, начнет он про разные страны сказывать, заслушаешься и про Безымянку забудешь. По морю корабли плывут. Люди говорят не по-нашему. И я будто с ними плыву. То вдруг песок округ и какие-то чёрные люди ходят, неведомых зверей добываю. Аж страшно становится. А когда он про новую жизнь начинает сказывать — про то, как люди жить будут, — завидки берут. По его получается, будто в селе ни богатых, ни бедных не станет, а хлеба такие — до колоса рукой не достать. Врет ведь, поди? Ежели, к примеру, заправду жили люди с кожей как уголь, то о них бы наши мужики непременно знали. А ведь не знает никто. И ведьм видали, и леших видали, а черных людей никто не видал.
— Я видал.
— Где?
— На войне. Откуда-то приезжали к нашему офицеру.
— Да ну-у… Чёрные?
— Как сажа. А глаза — белые.
— Неужто и остальное все правда? А за што он на каторге был? А? За хорошие дела на каторгу не пошлют.
Качается очуп. Плещет вода. Михей не отвечает.
— Знаешь, Михей, он шибко любит, когда ты на гармошке играешь. Сидит, слушает. Слова проронить никому не даст.
— А ты любишь, когда я играю?
— Люблю. Особенно эту, протяжную. Слушаю, а сама поля вижу. Желтые-желтые. Туча над ними висит, а среди хлебов берёзы стоят. И так им одним сиротливо.
— Скажи только слово — всю жизнь буду играть для тебя, — шепчет Михей.
— Не надо про это… Да ты качай. Мне одной не справиться. Очуп тяжелый, — хитрит Ксюша, а потом говорит с укоризной — Вот ты опять за своё. А мне так хорошо было с тобой. Просто. Сказывала все, што на сердце легло. Раньше я с Ванюшкой так говорила, а теперь только с тобой… Я бы тебе ещё много сёдни сказала, а теперь не могу.
— Давай сызнова о золоте говорить.
— И о золоте не могу. Только подумаю про него — словно морозом опалит. Третий шурф добиваем, его все нет. А ежели и не будет?
Солнце медленно выпивает росу. Иван Иванович с Михеем кайлят валунистую породу и кидают в деревянную бадейку. Устин с Симеоном вытаскивают её из шурфа. Вытряхивают в отвал. Ксюша с Ванюшкой качают очуп помпы.
— Иван Иваныч, ничего там не видно в шурфе-то? — в который раз спрашивает Устин.
— Нет. Из последней бадьи породу пробовал?
— Мыл.
— Нет золота?
— Нет!
Кончается день. Золота нет. Устина охватывает отчаяние. Под руку подвернулась Ксюша. Она обеими pуками поправила на голове белый платок — по всему видно собралась на село.
— Куда?
— Тетка Матрёна наказывала…
— Здесь ночевать будешь! Здесь! Завтра чуть свет на работу.
— Но тётка Матрёна…
— Перечить? Мне? — схватил с земли гибкий лозовый прут. Размахнулся.
Ой! — жгучая боль пронизала тело девушки. Ксюша выгнулась и присела, закрыв руками лицо. «Ж-ж-ж-ить», опять пропел прут.
У Ванюшки лицо скривилось, как от боли. «Лучше б меня…» Симеон угрюмо смотрел в землю. Перечить отцу нельзя!
Ксюша зажмурилась, ожидая второго удара, но услышала возле себя глухое порывистое. дыхание и открыла глаза.
Иван Иванович схватил руку Устина и пытался вырвать прут.
— Очумел? Пусти! Не суйся промежду домашними, — хрипел Устин. Тряхнув плечом, он легко отшвырнул Ивана Ивановича, размахнулся вновь и покачнулся от удара в лицо. Взревел:
— Ты на кого руку поднял, сморчок? К-каторжник. Убью! — он пригнул голову и, широко ставя ноги, медленно двинулся на Ивана Ивановича. Тот стоял немного растерянный, с опущенными руками. На щеке птицей бился, дрожал маленький мускул.
Дядя! Не надо! — рванулась вперёд Ксюша. Но Иван Иванович схватил её за плечи и удержал. Поставил рядом с собой.
— Убью… В муку изотру, — хрипел Устин.
— Изотрет. Ей-ей, изотрет, — возбужденно шептал Симеон.
И тут Иван Иванович не увидел, а почувствовал, что рядом с ним и Ксюшей встал Михей.
— Ваньша! Сёмша! Ко мне! — крикнул Устин.
Но Симеон. куда-то исчез, а Ванюшка просил:
— Тятька, не надо…
Плечом к плечу стояли Михей и Иван Иванович, а рядом с ними перепуганная Ксюша. Стояли не отступая. Устин ещё ниже пригнул голову и прохрипел:
— Отдайте девку. Лучше добром отдайте.
— Ударь меня раз, и будем квиты, — Иван Иванович шатнул навстречу, — но Ксюшу не тронь. Не то…
— Да ты грозить? Вон с моего прииска. Вон! И Михей вон! И Ксюха — вон! Чтоб к утру вашим духом не пахло.
Аркадий Илларионович расхаживал по кабинету и, похохатывая, слушал рассказ Сысоя.
— Полз как индеец?
— В точности индеец, Аркадий Илларионович. Ночь, темнота, я, значит, ползу между кочек на брюхе. Вода под руками холодная хлюпает.
— А филин как ухнет…
— И сейчас вспоминать страшно. Да что там филин. Возле работ всю ночь напролет каторжник ходил с дубинкой. Только травой зашуршу, он ревет: «Кто там!». Дух затаю и лежу. Отвернется, я снова за нож.
— Стой! А при чем тут нож? — насторожился Ваницкий.
— Так я ж… Сысой замялся. Смущенно сказал: — Боялся я очень, всю ноченьку нож в руке продержал.
— Так, так. — Ваницкий успокоился. «Понятлив Сысой. Молодец». И спросил: — А зачем ты, вообще, ползал на Безымянке?
И снова нашелся Сысой.
— Как зачем? Надо же было узнать, какой это прииск, как моют, какое там золото. Богатое золото, Аркадий Илларионович. Очень богатое. Я так полагаю, у хорошего хозяина будут пудовые съемки.
Чувствовалось, что Сысой не преувеличивает, и Ваницкий совсем развеселился.
— А где сейчас твой приискатель?
— У меня отсыпается. Ох и умен. В потаенный знак положил записку: «Прииск заявлен на имя господина Ваницкого А. И.»
«Перестарался, братец…»— подосадовал Аркадий
Илларионович и спросил:
— Местечко для дома управляющего выбрал на Безымянке?
— Выбрал. Ох веселое место! Поляна — большущая, солнце всё время светит. Только трудно было приискателя того сыскать. И вся наша беда, Аркадий Илларионыч, от этого проклятого каторжника. Устин бы не догадался с заявкой.
— Возможно, но не гнать его было нельзя. И тебе, господин будущий управляющий прииском, надо будет знать — почему. Каторжник, как ты его называешь, грамотный мужик, нужный на прииске. Если разобраться, он молодец: не допустил, чтоб пьяный офицерик, у которого собственные пальцы от хмеля двоились, стрелял в человека. В душе я благодарен ему за вмешательство, но как хозяин не могу допустить, чтобы рабочий безнаказанно встал против моей воли.
И ещё крепко учти, господин будущий управляющий прииском, мой служащий не может шататься пьяным на улице. Не может ввязываться в кабацкие драки. Выгоню с первого раза.
Ваницкий удобно расположился в кресле и продолжал поучать Сысоя:
— И ещё одно намотай на ус. Долг гражданина и абсолютная честность, как её понимают простые люди, часто несовместимы. Есть высшая честность и долг перед делом. Возможно, тебе жаль Устина. По-человечески. Но как промышленник ты не мог поступить иначе. Страна воюет. Стране нужно золото. Устин— мужик — и не сможет дать столько золота, сколько надо стране. Понимаешь?
Аркадий Илларионович вызвал лакея и приказал:
— Позвать адвоката.
Адвокат — сухонький старичок с седой бородкой клинышком, в пенсне на чёрном шнурке, тот самый, что торговал у Устина прииск в чайной, — неслышно проскользнул в кабинет и замер у дверей.
— Изволили звать?
— Звал. Сысой Пантелеймоныч разыскал приискателя, открывшего прошлой осенью золото в Безымянке. Потаенный знак заложен на моё имя. Опротестуйте заявку Устина Рогачёва в судебном порядке. Сколько вам понадобится времени на выполнение всех формальностей?
После ссоры с Устином Иван Иванович надел стеганую тужурку и ушел в тайгу. Ходил между темными, притихшими пихтами и думал: «Что делать? Просить полицейское управление о переводе в другую волость? Почему? — спросит начальник управления. — С хозяином характером не сошлись? На родине не сошелся характером с государственной властью. В тюрьме не сходился характером с надзирателями. На прииске не понравилось поведение господина Ваницкого? Нет-с и нет-c! Значит, жить в Рогачёве? Но как? Идти в батраки? Так я же ни пахать, ни косить. Мечтал об артели. Создали бы артельный поселок, школу, кооперативную лавку, клуб. И вот дурость Устина все разрушила. Чем отличается самодурство Устина от самодурства Ваницкого или тюремного надзирателя?..»
Глухо, надсадно ухала выпь. Иван Иванович все ходил, все думал.
«Нет, я должен остаться здесь, в Рогачёве. Ради артели, ради моих тетрадей. Надо дорисовать орнаменты на доме Кузьмы. Изучить быт кержаков. Пройдет год, два, три, в Петрограде выйдет книга Ивана Ивановича Многорекова «Говоры, быт и культура кержаков Притаеженской волости». Я буду знать: прожил жизнь не даром. А какой здесь чудесный говор, какие красивые песни, какие обряды!»
Вспомнилась далекая деревушка в Курской губернии. Подслеповатые курные избы. Одна из них — школа. Такая же покосившаяся, крытая соломой, всего в два окна.
Окончив учительскую семинарию, он приехал сюда учить ребятишек и сразу столкнулся с беспросветной темнотой. В соседях не могла разрешиться от бремени молодая женщина. Знахарка сбрызнула её с уголька «святою» водой. Не помогло. Раздавила в балакире трёх пауков, порвала в углу паутину, настояла все это на воде и поила роженицу. «Испей, касатушка, порванной паутинки, испей раздавленных пауков и тенеты падут. Выйдет плод». Но роженица кричала. Отворили в церкви царские врата — и это не помогло. Тогда положили её животом на порог…
— Запрягите лошадь, съездите в соседнее село за фельдшером, — уговаривал Иван Иванович мужа.
— Ни к чему все это, мил человек. Ежели бог не поможет, то разве человеку под силу?
Умерла красивая молодуха.
Ел Иван Иванович хлеб из мякины, ел хлеб с лебедой и твердо усвоил истину: «Не то беда, что во ржи лебеда, нет хуже беды, как ни ржи, ни лебеды».
Ежедневно видел перед собой двадцать пять ребятишек в продранной одежонке. Каждое утро, после молитвы, они стояли и пели «Боже, царя храни». И сам с ними пел.
Вечером, засветив керосиновую лампу, садился за стол, раскрывал книги. В них совсем иной мир. «Город солнца», где правит «сословие мудрых», где нет богатства, делающего людей хитрыми, коварными. Фаланги Фурье, где каждый работает в меру своих сил и способностей, где процветает разум и общее благоденствие. У Чернышевского читал про мастерскую Веры Павловны, а потом выходил на улицу и видел покосившиеся избушки, деревянную соху и слышал пьяные песни.
«Только община, только артель положат конец этому беспросветью», — думал Иван Иванович.
И он ходил из дома в дом, уговаривал крестьян объединиться в фалангу.
— Оно бы, может, и ничего, — отвечали ему, — земли-то опять же — курица перескочит.
Добродушный помещик с седыми бакенбардами на обвислых щеках слушал его, поддакивал. Соглашался, что мир устроен несправедливо, и многое надо бы изменить.
— Какое у вас доброе сердце, молодой человек. Как приятно беседовать с вами. Как-то становишься чище, и на душе разливается сладость. Заходите почаще.
Уверившись, что старик разделяет его мысли, Иван Иванович завел с ним разговор о том, что неплохо бы поделиться землицей с крестьянами.
— Что? Да вы плут, молодой человек, мошенник! Благодарите бога, что я не доносчик, а то бы…
1905 год. Крестьяне, вооруженные косами, вилами, кольями громили барскую усадьбу, а Иван Иванович стоял на крыльце и уговаривал разойтись, не чинить насилия.
Тюрьма. Суд.
— Он, он подстрекатель. Он главный зачинщик, — тряс на суде пальцем старый помещик.
«За подстрекательство к грабежу и убийству, — читал председатель суда, — приговаривается к лишению всех прав состояния и каторжным работам на срок восемь лет».
«Где же и как искать справедливость?» — думал Иван Иванович.
Ухала. выпь. Михей сидел у костра. Представлял извилистую просёлочную дорогу между хребтами. По дороге идёт Ксюша. В руке узелок. За плечами отцовское шомпольное ружье. Она идёт, куда не знает сама. Не знает, где найдет приют и работу.
Михей догоняет Ксюшу.
— Пойдем вместе, Ксюша. Вместе идти веселей.
— Пойдем.
И вспомнил, как Ксюша говорила ему: «Ты хороший, Михей…». Хмельная радость наполнила сердце.
Они пойдут рядом. Рука об руку. Всю жизнь. Михею хотелось, чтоб завтра наступило скорее.
— Черт с ними, с деньгами, с артелью.
Ванюшка тоже не спал. Он лежал в избушке на нарах и слышал, как заливисто храпел Симеон и беспокойно кряхтел отец.
— Тять… а тять…
— Кого тебе?
Ты и заправду их завтра погонишь? — не получив ответа, добавил — Ксюшу-то как же? Ксюшу не надо бы. Тять!
Опять за своё?
— Ни, тять. Про женитьбу брошу и думать, только ты её ке гони. Как же без Ксюши-то? Нельзя, чать, без Ксюши…
«Балда, — думал Устин. — Ксюху как раз просто выгнать: показал на дверь и конец. А Ивану Иванычу отдай шестьдесят рублей долга! Михею без малого тридцать! Где их возьмешь? А гнать надо. Слово — не воробей, вылетит, не поймаешь… А как отыскать золото без Ивана Иваныча?»
Снова кряхтел Устин. Снова ворочался с боку на бок, холодея от стыда: хотя слово не воробей, а ловить его все же придется. Нужда заставляет.
«Из-за Ксюхи, — подлянки, все получилось. Из-за нее. Слушаться перестала. Ванюшку окрутила, ведьма чернявая…»
И что было сил ударил сына под бок.
— Тятя! За што? — простонал Ванюшка, скорчившись от боли.
— За старое, за новое, за три года наперёд. Штоб ума не терял, — и схватился за голову. — Стыд-то какой, срам-то какой! Крикнул «вон», а выгнать-то не могу!
Едва дождавшись рассвета, Устин вышел из избушки к костру, потянулся до хруста в сустава зевнул, будто только проснулся и не может прогнать дремоту. Огляделся.
— Хороша будет ноне погодка-то. Ой, хороша. Михей, ты чего у огня кости греешь? Иди-ка с Сёмшей откачивать шурф. Слыхал, кого я сказал?
— А Ксюша?
— Што Ксюша? Што? — и сразу Понял: неспроста играл Михей на гармошке у них под окнами. — Иди, иди. Для Ксюхи сёдни особая работа. — Увидел шагавшего из тайги Ивана Ивановича и опять потянулся. — Хороша будет ноне погодка, Иван Иваныч. А ты пошто рано поднялся? Пошли крепь готовить.
— Как крепь готовить? Ты ж меня выгнал?
— Кстись. Вскипел вечор малость, а гнать тебя и в думках не было.
Иван Иванович задумался: «Возможно, правда вскипел, а теперь ему стыдно. Нам, русским, это свойственно. Нашумишь, накричишь, кажется голову оторвать готов, а прошумишь и первый себя осудишь».
— Ну давай руку. Хороший ты мужик. Другой бы ошибку свою не признал.
Похвала совсем придавила Устина, но руку он протянул.
— Што, мир?
— Мир. Постой, а с Михеем как?
— Как, как! Робить идёт Михей, как завсегда.
— А Ксюша?
— Но вот што, Иван Иваныч, молю: не встревай опять промеж нами. Не доводи до греха.
Иван Иванович выдернул руку и, войдя в избушку, стал молча собирать свои вещи. За ним пошёл и Михей. Устин следом:
— Што вы? В уме? Неужто из-за всякой малости дружбу терять? — сказал примирительно — И Ксюху не было в думках гнать. Просто другое ей дело сыскал, по домашности, а теперича и сам вижу — не обойтись нам без Ксюхи. Пусть идёт помпу качать.
В душе поднималась злоба, ненависть: «Даже над Ксюхой не властен?! Ну, погоди! Только б за золото ухватиться, а там я припомню. А Ксюхе неча на Вань-шу пялить глаза», — и решил рубить дерево сразу.
Михей, выдь-ка со мной из избушки. Сказать тебе надобно.
— Говори здесь.
— Дело такое, надо бы с глазу на глаз, — и добавил шёпотом — Про Ксюху хочу говорить.
— Про Ксюху? — Михей бросил мешок на нары, вышел из избушки. Остановился возле костра. Устин спросил полушёпотом, осмотревшись вокруг:
— Ты никак на Ксюху заглядываешься?
— А тебе што? — вспыхнул Михей. — Ежели только за этим звал, то мне с гобой говорить не о чем!
— Постой. Не прыгай. Может, ещё спасибо мне скажешь. Я к тому, ежели думку имешь жениться, так шли сватов. Сватай, тебе говорю. Я согласный. На той неделе и свадьбу сыграм. Только сам понимать, приданого нет.
Михей помолчал.
— Не в приданом дело, Устин Силантич. Только не пойдёт она за меня.
— Да кто ж девку про это спрашивает? Девки — они завсегда кобенятся, а приберешь к рукам, на шею вешаться будут. Так засылай сватов. Вишь, как я с Ксюхой решил, а вы с Иван Иванычем дурное што подумали.
В Рогачёве три «клуба». Первый — вся река Выдриха в пределах села. Утром и вечером здесь собирались бабы с коромыслами на плечах, днём велись постирушки. Здесь шёл обмен новостями, то шумливый, с хохотом и солеными прибаутками, то шепотком, с оглядкой по сторонам, с губ на ухо. И вдруг замирал шепот и смех, умолкали всплески вальков, все собирались в одну разноцветную кучу.
— Тетка Авдотья грит: войне замиренье.
— Господи!..
Крестились бабы.
А тётка Авдотья, запыхавшись, прикладывала руки к груди повторяла и повторяла:
— Замирение, бабоньки. Кум Евстрат чичас вернулся из городу, там судачат, скоро замирение выйдет. Точно не ведомо, может ден через шесть, может, не дай господи, через месяц, а выйдет. Потому как…
Снова крестились бабы. У которой сын на войте? у которой муж или брат.
— Ежели малость поране, и мой был бы жив. И по-што она жисть-то такая…
Второй «клуб» — завалинка возле лавки Кузьмы Ивановича. Он действовал вечерами. Здесь собирались одни мужики, небольшими группами, ненадолго. Здесь разговоры степенные, неторопливые, с недомолвками.
— К топорам-то и приступу нет, а пашеничка… Да ещё как её уберешь. Понимай: тяжёлая стала жизнь.
Второй поддерживает:
— И впереди без просвета. Лошадей на войну позабрали и парней дюжих туда же, в солдаты. Как убирать-то?
— Жмает, аж пар валит, — соглашается третий. — Сил нет терпеть. Надо где-то просвет искать. А где он, просвет?
— Табашники… — Общие недобрые взгляды в сторону расейского края. — От немцев бежали, а разобраться…
— Угу.
Кто-нибудь вздохнет:
— Да скоро ль войне-то конец!
— Да сказывал кум Евстрат…
— А ты и веришь. Сколь раз о замирении вести привозили…
Мужиков разбирает сомнение, но спорить нельзя. Каждый живёт надеждой на замирение. Прошлый раз Епишка сболтнул: «Слухайте баб. Война теперь до морковкиных заговений», так спустя неделю его чуть в колья не взяли. «Ты, нечистый бес, накаркал, не быть замирению».
Третий «клуб» — молодежный. Он возле мельницы, на поляне. Там собираются только по праздникам, да иногда в потемках пройдут, прикрывшись полой девка с парнем. Здесь свои интересы. Разговоры особые, с переглядкой, с хихиканьем, взвизгами, с кивками в сторону гостеприимных кустов.
Бывает, и в неурочное время собирается молодежь, без хиханек и хаханек. «Последний нонешний денечек гуляю с вами я друзья», — запоют парни, а девки не стыдясь утирают слезы. Потом до утра по кустам щепоток.
В Рогачёве нравы не очень строги. Путается девка с парнями — и пусть. Замуж её никто не возьмёт, разве вдовец для сарыни, но и попрекать особо не станут. Дело житейское, лишь бы не путалась с женатыми мужиками, не разбинала семью. А с парнями балуй сколько душе угодно. Иначе нельзя: парни к замужним бабам начнут приставать.
— …Га-а! Лушка-то… — рассказывал Тришка парням, — только, грит, ленту…
— Ври…
— Не хочешь не верь, мне больше достанется.
— Лушка? — переспросил подошедший к парням Симеон, Уколола обида. — «Ишь, стерва, с конопатым сколь хошь, а от меня морду воротит», и сказал с усмешкой. — Да што вы, ребята, кто с ней не спал…
Парни стояли хмурые. Каждый подозревал в соседе счастливчика и чувствовал себя обворованным: «Меня-то обошла».
— Дегтярить Лушку!
Собрались девки и парни у мельницы, хоровод завели, самые голосистые песни пели, а в кустах припасли лагунок с дёгтем и мазилками. Пели и все на горку оглядывались — Лушку ждали.
У Лушки не песни, не хоровод на уме.
Не пришла.
Арина одной из первых в селе узнала про Лушку. Когда соседка сказала, она виду не подала, а в избе дала волю слезам. Вот она, Лушка, какая. Вот пошто Сёмша неласковый стал. Наплакавшись, схватила коромысло и в неурочное время на речку к стирающим бабам подалась. Почерпнув бадейки, поставила их на мостки и сказала будто бы между прочим:
— Лушка-то, Кузьмова батрачка, шибко охоча до мужиков. Особливо до женатиков.
— Ну? — всполошились бабы. — Вроде не слышно было.
— Хитра. Прибирает к рукам одного за другим. Намеднись…
— Но-о?..
Лушка в ту пору спускалась к речке с постирушкой. По тому, как, увидев её, женщины сразу притихли, как, бросая тревожные взгляды, разошлись, поняла: о ней судачили. Не пошла к мосткам, а свернула к камням. Там, выплеснув из ушата белье, достала валена подоткнув юбку, забрела в воду. «Молчать буду. Пусть ругаются, пусть срамят. Буду молчать, — решила она. — Ежели уж очень — сбегу».
— Что ж ты, Лушенька, прошла не здоровкаясь, — донеслось от мостков.
— Горда, видать, стала…
«Началось. — Лушка закрыла глаза, чтоб не упасть, ухватилась руками за куст. — Молчать надобно, а то и камня дождешься».
Услышала шаги, обернулась.
Рядом стояла рослая молодайка. Смотрела на Лушку странно, с затаённой ненавистью, страхом. Не ругалась, а протягивала ей в горсти орехи.
— Чей-то тебя, подруженька, не видно давно. Я уж соскучилась. Угостись-ка орехами. Угостись, — говорила настойчиво, будто приказ отдавала. На, мол, только к моему мужику не лезь.
Поняла Лушка: должна взять орехи.
— Спасибо. Только девать мне их некуда.
— Я на камешек пока положу.
И другие женщины подошли.
— Лушка, да ты косу как есть замочила. Дай-ка я отожму, — и отжимая, вроде бы ненароком погладила Лушку по голове. — Ишь ты, касатушка.
Всего ожидала Лушка. Упреков, ругани, но только не этого. Боятся бабы её, за своих мужиков боятся. И в первый раз прокляла своё румяное лицо с задорным носишкой, свои яркие губы, крепкое тело, веселость — все, что влекло к ней парней.
Боятся. Подвернется случай, а ему подвернуться недолго, и припомнят Лушке сегодняшний страх. Не простят унижения.
А слушок про Лушку тем временем полз и полз. Вечером шла она мимо лавки хозяина, мимо мужицкого «клуба». Мужики всегда встречали её приветливо, прибаутками, на этот раз все отвернулись, сделали вид, что и не замечают Лушку. Но искоса, исподбровья оглядывали её так, как оглядывал недавно Сысой, раздевая. Ноги взаплетье пошли. «Жди теперь, непременно полезут». И сразу вспомнились бабы на речке.
Стало страшно. Страшнее, чем ночью в тёмной избе. Добравшись до кухни, уселась на лавку возле, порога.
В комнате Кузьма Иванович говорил жене вполголоса:
— По-хорошему гнать бы Лушку, но и то посуди, Февронья, в доме полно батраков. Ничего, что калечь. Калечь до баб завсегда охоча пуще здоровых. Чуть што, за ворота и к солдаткам, а в хозяйстве урон. А тут своя на дворе. Лишь бы чужие не шастали, — и закряхтел. — Сколь не неси им слово христово, а мирские греховны.
«Бежать, бежать надо, — думала Лушка. — Только куда бежать?»
Прошло ещё пять томительных дней. Каждое утро ждали: сегодня закончат шурф, сегодня «ухватят» золото. И каждый вечер ложились спать, теша себя надеждой на завтра.
Наконец шурф добит до скалы. Поднята последняя бадья породы. Замер очуп водоотливной помпы.
Иван Иванович собрал с бутары концентрат промытой породы, высыпал его в старательский лоток, забрел по колено в ключ и нагнулся. В неизменной чёрной косоворотке он походил на чёрную цаплю, караулившую гольяна. Быстрыми круговыми движениями ополаскивал лоток, на каждом кругу чуть встряхивая его, и пригоршня породы, шурша, выплескивалась из лотка.
— Осторожней, — молил Устин. — Так и золото стряхнешь — не заметишь. Господи, ежели даруешь нам золото, то мы… то я… — Устин не знал, что и пообещать богу. Он тоже забрел в воду выше колен и все приговаривал — Осторожней. Не лезьте под руку… Сёмша, Ваньша, отойди, говорю!
Красиво моет Иван Иванович. Словно играет. В лотке пуд породы, а кажется, он невесом и сам кружит в воде, сам встряхивается, сам выплескивает породу и черпает воду, а руки Ивана Ивановича только сдерживают лоток, не дают ему проявить всю его лихость и прыть.
— Господи! Опять пусто. За какие грехи ты меня наказал? — шепчет Устин.
Смыта галька. Серый песок течет по краю лотка живой, трепещущей струйкой и веером растекается в чистой воде ключа, а под ним появляется чёрный шлих. На миг проглянуло из-за туч яркое солнце, и золотистая крупинка блеснула среди чёрных шлихов.
— Есть одна! — крикнул Устин и потянулся заскорузлыми, скрюченными пальцами к лотку.
— Не мешай, — крикнул Иван Иванович.
— Вторая! — крикнул Ванюшка.
— Ещё одна. Да большая, — вторит Михей.
Золотые блёстки слились в сплошной золотой полукруг около чёрной кучи шлиха. Тут были махонькие крупицы размером с маковое зерно, покрупнее, с зерно пшеницы. Вынырнула золотая лепёшка, а под ней проглянули сразу две — круглые, как яйца трясогузки.
— Рублей на сто, а может поболе, — выдохнул Устин. — Будет, Иван Иваныч, на сто?
— Будет.
Устин вышел на берег, упал на колени и начал молиться. Помолившись, поклонился Ивану Ивановичу в пояс и обнял.
— Если б не ты… Да рази бы я без тебя добился до золота. Сгинул бы — и конец… Брат ты мой нареченный. Перед господом — брат… Не то говорю, не то… Заместо отца. В ноги тебе поклонюсь.
— Полно, полно, Устин Силантьевич. Я сделал что мог. Мы же русские люди.
Адвокат Ваницкого приехал на Безымянку не один. Вместе с ним прибыли чиновник горного ведомства, волостной писарь, волостной старшина и Кузьма Иванович. На телеге понятые — крестьяне из соседнего села и двое приискателей в широких шароварах из синего плиса.
Адвокат прямо прошёл к бутаре, где промывали пески, и обратился к Устину:
— По какому праву вы моете золото на прииске господина Ваницкого? Господин писарь, прошу записать мой вопрос и ответ… Как, кстати, ваша фамилия?
— Моё-то? — «Да где ж они тут Ваницкого прииск нашли?»— и крикнул — Ксюха, шумни-ка там в шурф, пускай Иван Иваныч с Михеем вылазят быстрей и ходом сюды. Дело тут затевается.
— Как ваше имя, фамилия? — повторил адвокат.
— Моё-то?
— Устин Рогачёв, — подсказал волостной старшина.
— Завсегда был Устин Рогачёв. Да господин моё имя знат и без тебя, староста. Помнит, поди, как в городе заявку мою торговал, шестьсот с половиной давал. Тогда небось без спроса знал, как зовут, — тянул Устин, чтоб выиграть время.
Адвокат поправил золотое пенсне, вгляделся в Устина, будто впервые видел.
— Так по какому праву вы моете золото на прииске господина Ваницкого?
— Мы-то? Иван Иваныч, иди-кось сюды быстрей. Обскажи господину, пошто мы тут золото моем.
Иван Иванович подошёл. Глина на усах, на лице, заляпана глиной порыжевшая шляпа. Вытирая травой грязные руки, поздоровался, спросил:
— Извините, господа, с кем имею честь говорить?
Адвокат насторожился и тоже чуть поклонился.
— Я Бельков, адвокат господина Ваницкого. Это, — повернулся он к своим спутникам, — уполномоченный окружного горного инженера, господин волостной старшина, понятые и писарь. А вы…
— Бывший каторжник, господин присяжный поверенный, а теперь ссыльный поселенец Иван Иванович Многореков.
— Господин волостной старшина, мне помнится, ему, — адвокат показал на Ивана Ивановича, — определено местом жительства село Рогачёво, а мы встречаем господина… в тайге. Как же так у вас получается?
— Гм… Того, значит… дивстительно… Ты чего по тайге шляешься? — напустился волостной старшина.
— Не шляюсь, а стою на берегу ключа Безымянки. В бумаге, господин волостной старшина, если помните, сказано: «Разрешить отлучки из села не далее шести вёрст».
— Видишь, шесть вёрст… А ты куды забрел?
— Зря волнуетесь, господин волостной старшина, от села до этой поляны шести вёрст не будет.
— Мерил?
— Конечно, мерил, — улыбнулся Иван Иванович.
— Гм-м… Заковыка. Выходит, он мерил, господин адвокат, — развёл руками волостной старшина. — Если б он ушел подале шести вёрст, я б его, конешно, того… А раз он тут, то значит… Это уж самое.
Адвокат поморщился. Спросил у Кузьмы Ивановича:
— Сколько вёрст от села до ключа Безымянки? Кузьма Иванович, я вас спрашиваю, сколько здесь вёрст? Это же ваш покос?
— Мой, мой! Извечно был мой, — пальцы Кузьмы Ивановича не находили покоя, мяли ворот поддевки. — Обманул меня, проклятущий. Моё это золото. Я ему покос уступил, а не золото… Антихрист! Анафема!
Адвокат зло отмахнулся и спросил понятых:
— Кто из вас знает, сколько вёрст от Рогачёва до ключа Безымянки? Ну, вот ты скажи.
Старик, стриженный под «горшок», заморгал.
— Верстов-то? А это, господин, какая погода и смотря, какой конь…
— При чем же тут конь и погода?
— Конь наипервейшее дело. Ежели ведро, дорога суха, да добрый конёк — тут боле двух вёрст не будет. Ежели в слякоть, когда дорогу размесит — версты четыре. Лонись мы с братом на лыжах в самую кить с Безымянки вышли, да ещё на горе лыжину сломали, так нам поболе тридцати показалось. Вышли засветло, а к селу добрались — смеркаться уж стало.
— Да ты меня дураком считаешь, голубчик?
— Никак нет, ваша скородь, — подтвердили другие понятые. — Ежели хороший конек — версты две тут, не больше. А в кить да с поломанной лыжей и поболе тридцати будет. У него брательник-то крепок был, царство ему небесное, а ежели кто другой, послабже, так и загибнуть можно. Кить же. Убродно.
Иван Иванович рассмеялся.
— Господин Бельков, разрешите помочь вам. Здесь за версту считается расстояние, которое человек может пройти примерно за пятнадцать минут. Вот вам пример. Господин волостной старшина, я, скажем, утром выехал на заимку, а приехал на неё к обеду. Сколько будет вёрст до заимки?
— А рано выехал?
— Чуть солнце взошло.
— Верст двадцать или малость поболе.
— Видите, господин Бельков, их версты и ваши никогда не совпадут. Поверьте мне, шесть вёрст в моем заявлении указаны не случайно. Я в своей зоне. Итак, чем могу вам служить?
— Я буду говорить только с хозяином.
— Но ведь и вы представляете другое лицо? У нас положение равное.
— Разрешите, господин Бельков, я поведу это дело. — Горный инженер вышел вперёд, достал из кармана форменной чёрной тужурки бумагу, спросил — Где Ксения Филаретовна Рогачёва? Здесь? Хорошо. Ксения Филаретовна, когда вы нашли золото в этом ключе?
— Вроде бы перед масленой.
— В марте тысяча девятьсот шестнадцатого года, — уточнил Иван Иванович.
— Вы не оспариваете эту дату, господин Бельков? Нет. Писарь, прошу записать: дата открытия золота в Безымянке Ксенией Рогачёвой — март тысяча девятьсот шестнадцатого года. На вашу заявку поступил протест. Писарь, пишите все слово в слово. Прошу, господин Бельков.
— Двенадцатого августа прошлого года, за семь месяцев до находки золота Ксенией Рогачёвой была послана поисковая партия с прииска господина Ваницкого. Старший, расскажите, как было дело.
Один из приискателей вышел вперёд. Снял шапку, поклонился.
— Чего тут обсказывать. Дело простецкое. Пришли мы сюды, в этот самый ключ, а тут сено косят. Вроде бы он, — показал на Устина, — и вроде бы она, — показал на Ксюшу. — Мы, значит, им казаться не стали и шурф поопасались забить. Попробовали золото прямо в русле лотком и вымыли две золотинки Золото есть. Больше нам делать тут неча. Дождались, когда эти с покоса ушли и, как по закону положено, поставили заявочный столб. От, самое это место, где теперь у них шурф. А штоб было вернее, как положено по закону, заложили ещё потаенный заявочный знак. Вон у того пенька, промежду кореньев. Записка писана по печатному. Может, не так понятно, конешно, как надо: мы грамоте не особо.
Устин затряс за плечо Ивана Ивановича.
— Да што ж это такое? Неужто все правда? Неужто прииск не мой?
— Подожди. Дело серьезное. Господин приискатель, покажите ваш потаенный заявочный знак. Не торопитесь, дайте внимательно осмотреть место.
— Я протестую. Господин инженер, прошу без вмешательства посторонних.
— Я отступлюсь, если в протокол будет записано, что господин Бельков не дал осмотреть место заложения знака, — отрезал Иван Иванович.
— Нет, нет. Смотрите, пожалуйста. Я и сам его внимательно осмотрю. — Инженер опустился на колени рядом с Иваном Ивановичем. — Свежей земли не заметно?
— Не видно.
— Трава как трава. Похоже, что знак прошлогодний. Господин Многореков, вы имеется какие-нибудь замечания?
— Нет. Никаких.
«Чисто сработано», — Бельков с облегчением вздохнул.
— Разрешите открыть самый знак? — Снял дерновину. — Как видите, земля слежалась, осенней копки. Вот пятаки. Все шесть. Бутылка. В ней две золотинки и записка. Инженер взял записку, громко прочел:
«Заявка на Ваницкого А. И., двадцатого августа, тысяча девятьсот пятнадцатого года». Господа, в вашем присутствии я опускаю вещественные доказательства в мешок и печатаю их своей печатью. Господин волостной старшина, потрудитесь приложить свою печать. Господа, я вынужден закрыть прииск до решения окружного горного инженера.
— Иван Иваныч, да што это он говорит — закрыть? Как закрыть?
— Подожди, Устин Силантьевич, тут дело сложное. Кажется, правильно все, и хозяином прииска будет Ваницкий.
— Моя земля! Прииск мой! У меня бумага с казенной печатью. Да я их сейчас…
Иван Иванович с Михеем отняли кайлу у Устина. Держали его за руки, а он, вырываясь, кричал:
— Кто смеет супротив царской печати! Не отдам своего!..