ГЛАВА ПЕРВАЯ
Весть о шальном золоте в Безымянке быстро разнеслась по округе. Люди снимались с насиженных мест и шли за счастьем на Богомдарованный прииск.
Шли бывалые приискатели. За плечами лопата, кайла, котелок. В карманах широких приискательских шаровар кремень с кресалом да краюха хлеба. Ладони чуть поменьше лопаты, а силы уже нет. Кто был покрепче, тех забрали на фронт, а этому сказали: «не годен». «Не годен» сказал ему и хозяин. Вот он и бредет по дорогам. Авось на новом прииске пофартит.
Месили грязь по проселкам и крестьяне из сосёдних деревень в полосатых домотканых портах, в залатанных броднях, с топорами за солдатским ремнем. На висках седина, в глазах вековая тоска о хлебе насущном. Кто о хлебе не тоскует, тот дома остался.
Из рогачёвцев тянулись к прииску только расейские, а кержаки настороженно выжидали. Кузьма Иванович после каждого моления, подняв глаза и руки к небу, говорил проникновенно, с великой скорбью:
— Братья и сестры мои во Христе, молитесь каждодневно. Сатаной послано золото в испытание братишных в вере. Понаедут сюда табашники, сквернословы, нехристи и блудники. Молитесь, братья и сестры мои во Христе, да минует вас Содом и Гоморра.
На прииске осаждали Ивана Ивановича: он постарше и распоряжается всем.
— Здорово, хозяин. Примай на работу.
— У нас артель, и хозяина нет: все равны. Но принять вас в артель мы пока не имеем права.
И объяснял, что сейчас идёт тяжба между артелью и господином Ваницким. Прииск закрыт. Работают они пока по особому разрешению окружного горного инженера. Дали подписку никого в артель не принимать. Один из артельщиков, Устин Рогачёв, сейчас в городе, в управлении окружного горного инженера. Приедет на днях, и тогда, чего доброго, самим придется убираться отсюда. Сейчас золото принимает приказчик господина Ваницкого и выдает артели расписки. Кому оно будет принадлежать — пока неизвестно.
— М-мда… Дела… Пойду поищу товарищей да тут недалеча от вас свой шурф выбьем.
— Нельзя. Мы дали подписку: пока тяжба, на отводе новых шурфов не бить.
— Пусть. Мы пониже отвода али повыше.
— Выше Богомдарованного прииска, — объяснял Иван Иванович, — заявлен Аркадьевский отвод господином Ваницким, потом — Сысоевский. Ниже нас — Софийский отвод жены господина Ваницкого, Анненско-Николаевский — его тетки. И так до самого устья. Вот разве в самой вершине место найдется… Но там набилось вашего брата пришлых, как сельдей в бочке. Балаган к балагану. Если решится тяжба в нашу пользу — милости просим. Всем будем рады. Прииск артельный — каждый сам себе господин.
Вечером через заболоченную пойму Безымянки пробирался к артельному шурфу маленький щупленький человек в непомерно длинной холщовой рубахе, подпоясанной узеньким ремешком. Козья седенькая бородка набок. Он шёл, смешно подпрыгивая и размахивая руками, будто отгонял пчел.
Симеон заметил его. Хихикнул:
— Ксюха, жених-то твой крыльями машет.
Каждый день слышала девушка эту насмешку, и все же испуганно вскинула голову.
— Не смейся, Сёмша. Не надо. Он артель шибко ждёт, вот и ходит.
— Ишь, заступница. — Симеон отвернулся. — Не люблю попрошаек.
— Он не попрошайка, — спокойно поправил Иван Иванович, — а может быть будущий полноправный и уважаемый член нашей золотопромышленной артели. — И приветливо поздоровался — Здравствуй, Егор Дмитриевич. Подходи к огоньку.
— Здравствуйте, Иван Иваныч, здравствуйте. Здравствуй, Ксюшенька. Здравствуй… — протягивал Егор заскорузлую ладонь, сложенную лодочкой. Увидев, как Симеон отвернулся, он заморгал глазами, виновато улыбаясь, развёл руками, словно спрашивал: ну чего я сделал ему?
Иван Иванович пригласил:
— Пойдем с нами обедать, Егор Дмитриевич.
— Благодарствуем, Иван Иваныч. Сыт по горло. А Уська ещё не приехал?
— Кому Уська, кому Устин, — буркнул Симеон.
— Истинно так. Кому Устин. Кому, может, ещё и Силантьевич. А для меня Уська. Вместях росли. Может, без него в артель примете? Нельзя? Ишь ты, напасть какая. Ну што ж — годы ждали, а день-другой подожду. Наше дело такое — жди и надейся. Правда ведь, Ксюшенька?
— Правда, дядя Егор. Жди и надейся, — ответила Ксюша и на Егоров вопрос, и на свои сокровенные думы.
Артельщики отправились в избушку обедать. Шли молча. Только Егор продолжал рассказывать, как росли они с Уськой в деревне, как играли с ним в бабки.
— Ловкий он был такой, завсегда всех обыгрывал.
И добрейший — страсть. — Егор всегда всех хвалил. — И ловкий. Недоглядишь, непременно с кону козны утащит.
— Хватит те врать-то, — сердился Симеон.
— Што ты, Сёмша! Разве я позволю кому на Уську врать. Я глаза выдеру, кто про него скажет худое: потому я Уську больше всех на свете люблю. И он меня любит. Как приехал на прииск, так сразу к кому? К Аграфене с Егором. Кого перво-наперво стал звать в Безымянку в артель? Аграфену с Егором. Вот только я как-то малость замешкался.
От обеда Егор наотрез отказался, и пока артельщики молча хлебали суп-скороварку, сидел на пороге избушки, смотрел в угол, за печку. Виноватость в его сгорбленной хилой фигуре, в слезящихся, покрасневших глазах, в дрожащих руках, устало повисших между колен. Встречаясь с чьим-нибудь взглядом, спешил отвести глаза.
Ксюше даже не верилось, что этот мужичонка и дядя Устин одногодки.
Егор чувствовал себя лишним, стыдился своей назойливости, но уйти не мог. Стараясь разорвать тягостное молчание, неожиданно для себя хихикнул по-птичьему.
— Хи… Мой-то сёдни, меньшой, чуть в шурф не свалился. Ладно Аграфена его за подол рубахи поймала, а то бы вниз головой… Хи-хи.
У Егора мороз по коже прошёл, как вспомнил истошный крик Аграфены и распластанную фигуру Петюшки над черным квадратом шурфа — а на тебе, все же хихикал.
Ксюшу покоробило это хихиканье. И чтоб заставить Егора замолчать, она предложила:
— Может, чайку изопьёшь, дядя Егор?
— Спасибочко. Сыт. — Помолчал. — Разве што за кумпанию. — Поисков место, куда бы положить шапчонку, Егор заткнул её за кушак, разгладил волосы и подсел к столу. Быстро потер ладони одна о другую, крякнул и снова смутился.
Он пил, полузакрыв глаза, смакуя каждый глоток, восторженно покачивая головой:
— Хорош чаек. Ох, до чего хорош.
— Хлеб-то бери, дядя Егор, — напомнила Ксюша.
— Хлеб-от? Спасибочки. Сыт я. Кто у вас хлебы-то пекет?
Ванюшка с гордостью кивнул в сторону девушки:
— Ксюха!
— Ишь ты! Выходит, надо отведать, какие хлебы пекет молодая хозяйка, а то женихи будут спрашивать про это, а я и не знаю, што отвечать. — Взял ломоть хлеба. Откусил от него. Пожевал. — Хорош-от хлебец. Шибко хорош. — Захихикал, закрутил головой. — Можно девку хвалить женихам. Как, Ксюшенька, женихи-то, поди, стучат в окно?
Ксюша зарделась. Егор становился ей все неприятней. А он, казалось, и Забыл про вопрос. Долго смотрел на закушенный кусок хлеба с каким-то сожалением. Потом перевёл взгляд на Ивана Ивановича.
— Артель-то большую станете набирать?
— Человек полтораста, а может быть, двести.
— Целый прииск. А заработки какие предвидятся?
— Кто его знает, Егор Дмитрия. Сам понимаешь, на золоте раз на раз не приходится. Как моем сейчас — рубля по три по четыре.
— На поденку? По четыре рубля? А у Ваницкого за полтинник кажилишься. Да ещё напросишься и накланяешься.
Егор взволнованно теребил бороденку, хмыкал и вертелся на лавке, как маленький. Неожиданно спохватился:
— Пошто я кус-то такой начал. Сыт ведь, а на тебе — закусил, — укоризненно качнул головой. Сунул ломоть в карман. — Выбрасывать-от грех, — и снова хихикнул.
На этот раз Ксюша не слышала Егорова хихиканья. Подавая Михею хлеб, она нечаянно коснулась рукой шелковистых волос Ванюшки и замерла. Казалось, вся кровь прилила к лицу, и сейчас люди увидят её смятение, поймут, засмеют. Она поднялась, шепнула Михею:
— Прикрой стол холстиной. Посля приберу. — Выбежала из избушки, обогнула её, прижалась спиной стене. Может, Ванюшка выйдет. Хоть бы молча постоять рядом.
Послышались шаги. Все ближе. Ксюша замерла, плотнее прижалась к стене. Кто-то стал рядом с ней. Не оглядываясь, она протянула руку, сжала чьи-то пальцы и сразу почувствовала — нет, не Ванюшка.
— Михей? Пусти же. Увидят.
— Да как же пусти, ежели сама меня держишь?
Ксюша быстро пошла по поляне. Михей не отставал.
— Погоди ты. Послушай, — и замолчал. Все было сказано раньше, что любит, что живёт для неё одной, что Устин согласен на свадьбу. Что ж ещё говорить?
А девушка и без слов понимала Михея. «Ванюшка вот молчит, — думала она, — а я хожу за ним так же, как Михей за мной. И смотрю на него так же».
— Ксюша! Неужто не быть нашей свадьбе? — крикнул Михей.
Но Ксюши уже не было рядом. Она убежала. Потом долго стояла затаясь против избушки в кустах, все “ ждала, чтоб вышел Ванюшка и, не дождавшись, пошла медленно прочь.
Уставшие осы и шершни заканчивали последний вечерний облет по цветам. Ксюша любила цветы. Но сейчас не замечала их. Брела по самому берегу ключа. Из воды выскакивали хариусы — ловили мотылей. В лучах заката они казались не серебристыми, а красными. Взлетали багряные брызги — маленькие, сверкающие капли огня.
Среди огненно-красных фонтанчиков сновал зимородок. На этом тихом ключе он родился. Здесь обзавелся семьёй. Неожиданно пришли люди и поселились по всем кривунам, и нет ему места. Зимородок стремительно умчался вперёд и тотчас же вернулся. Почти налетел на Ксюшу. С криком взмыл вверху и вновь, припадая к самой воде, заметался среди рубиновых хариусов и огненных брызг.
— Не трону я тебя. Не трону, — прошептала девушка и быстро пошла вперёд. За кривуном увидела худую черноволосую женщину в полинялом ситцевом платье с большой заплатой на правом плече. Женщина стояла по колено в воде и, согнувшись, промывала породу в лотке, а голопузый мальчишка лет семи тряс её за плечо и тянул:
— Ма-ам-ка, исть хочу… Исть хо-чу, мам-ка.
Ксюша хотела вернуться, но женщина подняла голову, и девушка увидела огромные чёрные глаза.
— Здравствуй, — просто сказала женщина.
— Здравствуйте. Как моется?
— Моется лучше не надо, а золота нет даже на-посмотреть.
Женщина откинула со лба прядь волос, вышла на берег и устало села на камень.
— Мам, мы ещё притащили…
Две девочки — старшей лет одиннадцать — принесли на палке ведро с породой. Мальчишка продолжал тянуть:
— Исть хочу… Исть хочу, ма-а-амка.
Чужое неприкрытое горе заставило Ксюшу на время забыть про своё.
Женщина приложила руку к левой груди и сжала её.
— Болит. А когда сдавит, страх на меня накатывает. Посиди, девонька, со мной… Хоть словом обмолвимся. Тебя зовут-то как?
— Ксюшей.
— Хорошее имя. Мою старшенькую Ольгой зовут. Поменьше которая — Капитолиной, а сынишку — Петюшкой. Ласковый он у нас. Весь в отца. Посиди. Хорошо, когда рядом с тобой человек. Ой, больно-то как.
— Может водицы подать.
— Не надо… Сядь рядом… Чтоб детишки не видали — и расстегнув ворот платья, сгребла пальцами морщинистую грудь, тихо, сквозь зубы застонала. — Пройдет это. Скоро пройдет…
На костре, в закоптелом ведре парилась мелко нарезанная черемша. Старшая девочка помешала её, заправила несколькими ложками муки. Младшая причмокнула. Голопузый Петюшка дернул сестру за платье и, притопывая босыми ногами, радостно повторял:
— А чичас будем исть. А чичас будем исть!
— А вот и я. Ку-ка-ре-ку-у…
Из кустов вышел Егор. Как всегда, колесом ставя ноги, подпрыгивая, размахивая руками. И седенькая, козья бородка так же скособочена. И все же это был не тот Егор, что приходил в избушку к артельщикам. Лицо — простое, открытое, без заискивания. Светлое и приятное.
— Где тут моя именинница? Поди-ка сюда. А где Петух? Петух-Петушок, золотой гребешок, маслена головка, шелкова бородка. Ку-ка-ре-ку, Петушок.
Егор присел на корточки, захлопал себя по бокам и запел петухом: ку-ка-ре-ку. — Глаза у него чуть с хитринкой. Ребятишки обступили отца, а Егор, с прибаутками, положил на большой лапчатый лист гостинцы: закусанный ломоть хлеба — тот самый, что сунул в карман в рогачевской избушке, и половину румяной шаньги.
— Живая шаньга! — Капа захлопала в ладоши.
— Живая! Самая настоящая, обмазанная сметаной. Э, нет, Петушок, не тянись за шаньгой. Каждому своё, — и начал делить гостинцы. — Это Петушку. Он у нас поет как кукушечка, вот ему за это горбушечка. Капка-Капитолинка — не девка у нас, а малинка. К тому же она именинница — ей, понятно, самая серединка. Олюшке-Оле, раз она всех поболе — тоже краюшечка.
Стараясь не обидеть никого, Егор разломил половину шаньги на три части. Так же поделил и кусок хлеба.
У Ксюши комок к горлу подступил.
А Егор продолжал балагурить:
— Женушка-Аграфенушка, пляши, не стой, накрывай на стол: што есть в печи, все на стол мечи. Ись хочу, аж пуп к спине прилип. Теперь его, поди, вагой не отдерешь.
Только тут Егор увидел Ксюшу и смутился.
— Гостья никак? Аграфенушка, ты бы упредила меня. — Взглянул в почерневшее от боли лицо жены и снова засуетился.
— Грудь разломило? Аграфенушка моя. Лапушка, што бы сделать тебе такое… — взял руку жены. Погладил.
— Приехал сват-то? — спросила Аграфена.
— ещё не приехал.
— Скорей бы уж знать, возьмут ли в артель?
— Как не возьмут. Устин нарочно на прииск ездил, в артель меня звать. Помнишь, поди? — увидел, что Ксюша собирается уходить, задержал её совсем так, как перед этим задержала её Аграфена — Подожди, Ксюшенька. У нас ныне праздник. Капка у нас именинница, — и шепнул — Аграфенушке будет полегче. Ты же девка душевная. А за угощение — не взыщи. Како ни на есть, а от чистого сердца.
Нельзя уйти. Ксюша осталась. Сидя у костра, угощалась пареной колбой. Обжигаясь, пила смородинный чай. От души смеялась над Егоровыми прибаутками, и сама отвечала легко, не думая, и ответы получались веселые. Смеялась Капка, смеялась Олюшка. Петюшка смеялся с большим опозданием и лишь потому, что смеялись сестренки. Но все же гостья ему понравилась так, что перед чаем он протянул Ксюше зажатый в кулак кусок принесенной Егором шаньги и солидно сказал:
— На, куси, только маленько.
Стемнело. Ксюша решительно засобиралась домой. Егор тоже поднялся и взялся за шапку.
— Не надо. Я ведь сызмальства одна по тайге.
— Это как хочешь, а я провожу. Чичас тут много пришлого люду шляется.
Шли медленно. Отражение голубой вечерницы дрожало в болотинах, бежало впереди, расстилая серебряную тропинку с черными тенями от пихт и кустов.
Егор шёл ссутулившись, непривычно молчаливый. Но мысли мучили его, рвались наружу.
— Аграфена-то жить хочет! Как ещё хочет. Ежели человек сыт и здоров, он жизнь-то не ценит. А заболеет, почует… — страшным показалось Егору поставить слово «смерть» рядом с именем Аграфены. Рубанул рукой, будто старался их разделить, и сказал с надрывом — Тогда зачнёт жизнь понимать. Вечор легли мы спать, и тут недалеко песню заиграли. Аграфена поднялась на локте и замерла. А потом шепчет: «Слышь, песнь-то какая?» — «Самая, говорю, обыкновенная». — «Нет, говорит, ни разу я такой душевной не слышала». А утресь словно горы впервой увидела. Опять шепотком: «Никогда вы такими дивными да баскими не были». Жить хочет Аграфена. Шибко жить хочет.
Егор приотстал. И Ксюша поняла, не нужно оглядываться. Вспомнила его у избушки, заискивающим, хихикающим. Представила его с детишками у костра, по-мальчишески дурашливым, веселым, простым. И открылась ей душа человека.
Егор нагнал Ксюшу. Снова заговорил:
— Я так полагаю: будь у нашего Петушка хлеба вдосталь, перестала б болеть Аграфена. Мать ведь. Мать… А откель Петька хлеба получит, ежели отец его работы себе не сыщет. Вот я хвастаю, Ксюша, сват, мол, меня ждёт. Нужон я свату, как снег на покос. А ведь вру. И Аграфена знает, што вру, а молчит. Ксюша, я пол языком буду вылизывать, только б Петька-петушок хлеба у меня не просил, да у Аграфены грудь не болела. Я, Ксюша… — и замолчал.
Не мог признаться Егор, что несколько дней назад схватил топор и хотел идти на большую дорогу. И пошёл бы. Аграфена, наверное, прочла мысли мужа и сказала просто: «Тоскует по тебе Петушок. Как проснется, так про тебя спросит…»
— Золото у меня Аграфена… — ещё помолчал Егор. Потом тихо сказал — Вчерась Кузьку, Кузьму Иваныча видел. В городских сапогах. Картуз с лаковым козырьком. Мальчонками мы вместе с ним о лаковых козырьках сокрушались. Он вот и носит теперь. А я — накось, выкуси.
Егор словно посмеивался сам над собой.
— Мне в ту пору осьмой годок шёл, Ксюша, а помню все так, словно однево случилось. Мать миску щей налила, отломила каждому по куску калача. Не успела стрижена девка косы заплесть, а миска пуста. Сидим подбираем со стола хлебные крошки, а есть хочется пуще прежнего.
Мать гладит меня по голове одной рукой, а второй фартук к глазам прикладывает.
Не вытерпел я, да как заору сквозь слезы: «Борову небось кажынный день буханки пекешь».
Отец поставил меня промежду колен. Ты, грит, уж большой. Понимать должон. Гнедко наш совсем постарел, а без лошади мы не хрестьяне. Выкормим борова, продадим, может и на лошаденку денег хватит. Да ещё тебе картуз новый купим. Черный.
Как услыхал я про картуз, так и про голод забыл.
«И козырек будет лаковый?»— спрашиваю у отца. «Непременно», — смеется отец. Хлопает меня по плечу, а потом говорит матери: «Отломи им, мать, ещё по ломтю, а я сыт што-то. Простых щец похлебаю».
Я-то слабый человек, Ксюша, а Аграфена тоже так молвит зачастую: сыта я сёдни!
В конце великого поста заколол отец борова, взвалил на сани, да в город. Меня с собой прихватил.
Идёт рядом с санями, кнутом помахивает и все улыбается в бороду, не то со мной, не то сам с собой говорит.
— В городе пост кончается. Семь недель мяса не ели, каждый мясному рад будет. А тут ещё пасха. Расхватают нашего боровка за милую душу. Купим мы себе молоденького меринка.
— И картуз, — напоминаю отцу.
— И картуз беспременно.
Приехали на базар, а там в мясном ряду ещё три телеги с кабанами стоят.
— Город-то вон большущий какой, — смеется отец. — Семь недель мяса не видали. Мигом расхватают.
Только раскрыл отец воз, хозяйки со всех сторон как мухи слетелись. Щупают кабанчика. Хвалят. «Ну-ка отруби мне окорочек», — просит одна. Отрубил отец. ещё рубить собирается. Да не тут-то было. Ходят хозяйки округ, толкутся, а брать не берут.
Три дня мы этим кабанчиком торговали, а его, почитай, половина осталась. Подванивать стал. К вечеру отец притащил кадушку, потолкал в неё остатки кабанчика, пересыпал солью, да и говорит мне:
— А ну, сынок, поедем домой.
— А картуз.
— Не будет, сынок, картуза. И меринка не будет.
Сорок лет прошло, а я все-то нет-нет, да во сне картуз с лаковым козырьком увижу. Увижу и так хорошо на сердце станет. Вдруг, думаю, такой фарт обернется, и получит мой Петюшка картуз, а Капка и Ольга — по полушалку. Как-то даже приснилось, будто Петька мой грамоте навострился и писарем стал.
Несуразным показалось Ксюше предположение, будто голопузый Петюшка когда-нибудь станет писарем, и она рассмеялась.
— Прости, дядя Егор. Это я сдуру.
— Чего там. Смейся. Я сам смеюсь. Нагрезишь же такое.
— Иван Иваныч сказывал, будто наступит время, когда каждый обучится грамоте. И у каждого будет хлеб.
— Не знаю. Петюшке мому не видать такого.
И вдруг засмеялся, свободно, легко.
— Артель, Ксюшнька, будет и Беловодья не надо, и в рай не захочется.
Когда до избушки осталось шагов сорок, Егор остановился.
— Никак кто-то едет. В ходке.. — и заторопился, не разбирая тропы, побежал, протянув вперёд руки. — Сват едет, однако. Эй, мужики, сватушка едет. Сватушка едет! Здорово-те, сват! Ох, задались тебя тут — и отступил. — Никак на тебе картуз с лаковым козырьком?
— Здорово-те, Егорша! Эй, Михей, распряги-ка лошадь. Ксюха, сгоноши чайку.
Вылез Устин из ходка. С каждым поздоровался за руку.
В словах Устина ничего необычного, но по голосу, по медлительности движений Иван Иванович почувствовал неладное и сразу забеспокоился:
— Устин Силантьевич, как решили в городе с прииском?
— Постой. Дай отдышаться. Пошли, мужики, в избушку, там расскажу, — и, усевшись на нары, стал не спеша разуваться.
И опять что-то неладное показалось Ивану Ивановичу. И Симеон почувствовал: «Таит чего-то отец до поры».
— Приехал в город, — начал Устин, — и перво-наперво к адвокату, как ты, Иван Иваныч, присоветовал. Шустрый такой. Молодой. Глаза, как у кошки. Он мне все и обделал у господина горного инженера. Наш, значит, прииск-от.
Егор привскочил.
— Слава те господи!
— Погодь ты. Анженер так решил. А Ваницкий, слышь, дело в суд направил. Адвокат толкует: суд будет по осени. Вот тогда и решится, чей прииск.
— Пущай по осени, сватушка, — Егор завертелся на нарах. — Наши-то, артельные, эти дни по четыре рубля на выход моют. Это, ежели до осени, на каждого можно полтыщи рублёв заробить. А ежели поднажать…
— Не учи. С горы спускался, видел — в вершине Безымянки костров куча. Это как понимать?
— Мы там, сватушка. Мы. Нас там, почитай, сотни три мужиков поселилось. Которые с семьями, которые холостежник. Все артель ждут.
— Скажи им, завтра наймовать буду, пущай приходят. Иван Иваныч, а што творят на сусёдних отводах Ванидкого?
— Строят бараки, разведку ведут.
— Разведку? А золото как?
— Кто его знает. Я в чужих карманах деньги не считаю. Говорят — богатое золото.
— Говорят — в Москве кур доят. Хороший хозяин и в чужом кармане копейки наперечет должон знать, — укоризненно хмыкнул и вышел.
Когда Устин проходил мимо, Егор оробел, приподнялся. Что-то новое в голосе Устина. «Вроде бы стал не в пример басовитей или как? Вроде выше стал сват… — и про себя Егор подытожил — Это тебе не Уська… Хозяин».
У костра Устин присел на сутунок. Задумался:
«У Пантелеймона Назарыча в суседях молодая вдовуха живёт. Лавка своя. Триста рублей наличными. Женю на ней Сёмшу. У самого Пантелеймона Назарыча девка в родне подрастает. За ней пятьсот дают. Это Ваньше, — определил Устин. — Пантелеймон Назарыч сам намекнул: «Твой купец — наш товар». Породниться с Пантелеймоном Назарычем — такого ещё в селе не бывало. А тут Ксюха болтается под ногами. Долго ли до греха…»
Пошевелил пальцами босых ног. Хмыкнул. Подозвал Ксюшу.
— Вот што, ты девка взрослая. Решай, за кого замуж пойдешь — за Михея аль за соседского Тришку?
Замерло Ксюшино сердце.
— Дяденька, никого мне не надо. У меня и думки про это нет…
— Не ври. На то воскресенье сговор, а за кого, за Тришку аль за Михея — решай сама. Тебе жить. А сейчас поди в село, пеки хлебы. На прииск и носа казать не смей, — и пошёл в избушку.
— Царица небесная! Дядя! — Ксюша прижала ко рту сжатые кулаки, стараясь заглушить рвущийся крик. Ванюшка быстро подошёл к ней.
— Ксюша! Што такое стряслось?
— Дядя замуж меня выдает.
— За кого?
— За Михея или за Тришку соседского, конопатого.
— А ты как?
Девушка не успела ответить. Устин позвал сына в избушку. Ксюша метнулась было за ним. Но Устин захлопнул дверь.
Чадила коптилка. Мужики сидели на нарах. Устин почувствовал напряженную тишину и решил рубить сразу, как адвокат научил:
— Сёмша, утресь перво-наперво объяви: хозяин нанимает рабочих. Иван Иваныч, вот твои шестьдесят Рублев. Спасибо тебе за выручку. Как ты мой первый помощник и друг, кладу тебе сорок целковых в месяц. Михею — семь гривен в день. Ваницкий боле полтины не платит. Тебя, сват, сразу определю коней пасти. Получать будешь тридцать копеек — и замолчал выжидая:
— Сват! А как же артель?
— Кака артель? Прииск Устинов и хозяин на нём Устин. Кому не любо — скатертью дорога. Иван Иваныч, старшой в полиции наказывал отписать, у кого ты робить будешь, а уходить из Рогачёва никуда не велел. — Повернулся к Михею. — В то воскресенье шли сватов и — делу конец. — Усмехнулся про себя: «Никуда не уйдете. Оба верёвкой привязаны».
Иван Иваныч поднялся.
— Так, Устин Силантьевич. Когда тебя Ваницкий за горло схватил, ты закричал, помощи запросил, а чуть вздохнул посвободней — сам в горло вцепился. Та-ак… Эх я, дон Кихот неисправимый! Оставить бы тебя один на один с Ваницким, он бы и косточки твои оглодал. Да что с тобой говорить. Помощником тебе я не буду. Пойду в забой вместе с Михеем.
— Одумайся. Сорок целковых тебе даю. Мало считаешь?
— Слишком много. С меня довольно семидесяти копеек.
В наступившей тишине было слышно, как Ксюша несколько раз торкнулась в запертую дверь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Только Ксюша переступила порог, Арина сразу заметила неладное: глаза красные, припухлые, в обряде неприбранность, вроде все с чужого плеча. Забеспокоилась. Сунула в печь чугунок с картошкой, бросила на пол ухват.
— Чо случилось-то? Ксюшенька, родненькая, солнышко ты моё ненаглядное.
Ксюша села на лавку у окна, прикрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись.
— За-а-муж дядя Устин выдает…
— Слава те господи! Я-то думала, беда приключилась. Каждая девка норовит замуж выйти, а сватают — непременно ревет, — села рядом, обняла Ксюшу за плечи. — Уж так повелось. Вековухой останется — тоже ревмя ревет. Оно и замужем сладости столько же. Другая и раззамужнилась бы с великой охотой, а тпру. Поп вокруг налоя крутил, обратно не раскрутишь. Да перестань ты реветь. Обскажи толком. Хоть, я горшок с кипятком из печи достану, чаю попьешь. — Екнуло сердце — «Неужто за Сёмшу её выдают?».
Не оглядываясь, спросила обеспокоенно:
— Кто жених-то?
— Дядя сказал: выбирай. Михей, не то Тришка соседский.
— Слава те господи, — облегченно вздохнула Арина. Достала из печи чугун, налила Ксюше чаю и подсела к столу. — Тришка — мужик ничего. Конопатый малость. Да кто с мужика красоту справляет. А Михей-то и совсем ладный. Но у него ни гроша за душой. Зато у Тришкиного отца и корова и лошадь. Корова хорошая, без мала ведерница. И пчел ульев десять. Достаток. За Тришку пойдешь, опять же свекровь будет ведьма. Зато у Михея нет никого. Сама себе будешь хозяйка.
— Зато, зато! Мне же, кресна, не за обоих зараз выходить. Да не хочу я ни Михея, ни Тришки. Никого не хочу!
— А это уж врёшь. Такая девка, в соку, да штоб на парней не заглядывалась? Никогда не поверю. Не иначе есть кто-то на сердце. Не прячь глаза-то. Не прячь. Есть? Кто он? Ну скажи, Ксюша… — Арина пыталась отнять от лица Ксюшины руки, заглянуть ей в глаза.
— Кто ж он? Ксюшенька…
— Не спрашивай, кресна. Все одно не скажу.
— Он тебя любит?
— Ежели бы знала… Ни разу не намекнул.
— Наверно, не любит? А колечко весной не он подарил? Это вот самое. С бирюзой?
— Он.
— Значит, любит. Ну а потом? Потом-то што было?
— Што потом?
— Да как тебе обсказать. Не целовал? Не тискал когда?
— И… нет.
— Разлюбил. Не иначе! — в голосе Арины пёчаль. — Раз не любит, и думать неча. Давай рядить, за кого тебе выйти. У Тришки хозяйство, а Михей, как мужик, того… позабористей: и лицом, и корпусней, и вихры эти самые вьются — глаз, пожалуй, не оторвешь, — спохватившись, что так расхваливать мужика неудобно, Арина закончила — Выходи за Михея. Опять же, корову Тришкину жалко. А он, твой-то, знает, што тебя сватают?
— Знает. Позавчера, как уходила с Безымянки, так и сказала ему.
— С Безымянки? Позавчерась? — сердце Арины заныло. — Неужто Сёмша?
— Нет.
— Ну слава те господи. Ванюшка? Чего глаза прячешь? Чего молчишь? Господи! Ну за што ты его полюбила? И неказист он, ни росту, ни голосу. А любишь?
— Больше себя, кресна. Росли же вместе. Одними вожжами биты, в одну чашку слезы роняли. Ласковый он. Я даже и обсказать не могу, какой он ласковый, — торопливо говорила Ксюша.
— Ишь ведь как, — качала Арина головой. «Любовь зла. И Сёмша казался ласковым. Придет — огня не зажигаю, а в избе словно солнышко светит. Только редко стал приходить». — Што же Ваньша тебе ответил?
— Ничего не успел. Дядя его в избушку позвал, а меня отправил в село.
— И вчерась не нашёл минутки к тебе добежать? Нет? Любил бы, так прибежал. Уж я это дело знаю. Выкинь его из головы, Ксюша. Выходи за Михея.
— Из головы, может, и выкину, а из сердца как выкинуть?
Ксюша встала с лавки, отошла в дальний угол избы. Припала грудью к закоптелой бревенчатой стене.
— Не смогу, кресна, выкинуть, не смогу, — слезы текут и текут.
— Все мы говорим такое. Думашь, первая ревешь в этом углу? Нет, многие плакались. И я ревела, головой билась о стену. А видишь, смирилась.
— А я не смирюсь. Никому не отдам Ванюшку.
— Фью, девонька. Да как же ты это осилишь? Может, приворожную травку нашла? Так откройся, скажи. Девки, бабы на руках тебя носить будут. Я первая в ножки поклонюсь, — и вздохнула, вспомнила Симеона.
— Смеешься, кресна? — Ксюша резко повернулась спиной к стене. Глаза от слез красные, нижняя губа закушена до синевы. — Я сидеть сложа руки не буду. Не такая я. Головой стену пробью.
— С ума спятила, девка. Сядь. Отхлебни водицы, горячая ты голова. Устин заимел золотой прииск и Ванюшке купецкую дочь присватает. Ты бесприданница. Неровня.
— Пусть бесприданница, пусть чернявая, — выкрикивала Ксюша. — Душа-то у меня человечья. Я тоже счастья хочу.
Не прощаясь, простоволосая, с платком, накинутым на плечи, Ксюша выбежала на улицу и остановилась возле забора. Вспомнила.
…Бьется, кричит во весь голос двенадцатилетняя девчонка. Устин захватил её косы в кулак, швырнул, как овцу, на лавку, задрал подол, крикнул: «Матрёна! Вожжи!»
«А-а-а… Дядя, не надо!»— кричит девчонка и видит одни только вожжи, колючие, жесткие, крученые из черного и белого волоса.
«Тятя… Родненький…»— и свист вожжей захлебнулся. Мешковатый, белобрысый Ванюшка схватил отцовскую руку и, как брошенный с воза куль, рухнул на пол.
Ночью Ванюшка пробрался на печку, обхватил рукой узкие худые Ксюшины плечи, прижался щекой к её мокрой щеке.
— Меня ведь тоже…
— Веревочными?
— Волосяными. Как и тебя, по голой…
Они лежали, плотно прижавшись друг к другу. Знобило, а от Ванюшки — тепло.
Ксюше казалось, что во всём виноваты волосяные вожжи. Она шепнула об этом Ванюшке. Он потрогал вспухшую спину, и всхлипнул:
— Само по себе. Веревочными, поди, бы легче.
— Похороним волосяные?
— Давай.
Похороны тянулись три дня. Три счастливых дня. Ванюшка, как и положено, выдолбил домовину — не хоронить же кержацкие вожжи по расейскому, в гробу. Завернули вожжи в холстину, предварительно мелко изрубив их топором. Уложили в домовину.
Каждый миг тех дней был наполнен торжеством, радостью, счастьем.
«Где вожжи?», — ревел от крыльца Устин, а Ксюша и Ванюшка, затаившись в углу огорода, за коноплей, утрамбовывали руками землю на «могиле», а потом водрузили на ней настоящий кержацкий крест. Ошалевший от счастья Ванюшка, затянул «со святыми упокой».
Если б пелось потише…
Вечером Ксюша пробралась в чулан, где лежал Ванюшка и, так же, как он три дня назад, обхватила рукой его плечи. А потом… Ксюша не помнит, кто это сказал — она или Ванюшка.
— Волосяными-то вроде было полегче. Веревочными больней.
— Знамо, больней, — согласился другой и добавил: — Когда у нас будет своя сарынь, мы не будем её вожжами.
— Знамо, не будем.
Разве такое забудешь?
…Ксюша оттолкнулась плечом от забора. Шла по улице медленно, в мыслях разговаривала с Ванюшкой.
«За это самое я тебя и люблю. За ласку твою… А он меня любит? — спохватилась девушка. — В Безымянку надо. Сама все выспрошу. Ежели не любит…»
И хоть знала, что попадет от Матрёны за переквашенное тесто, попадет от Устина, Ксюша побежала к Безымянке.
Возле поскотины встретила Тришку в разорванной рубахе, из рассеченной брови стекала на щеку кровь. Увидев Ксюшу, он втянул голову в плечи и зайцем юркнул в кусты.
Ксюша окликнула. Не ответил. Поискала в кустах. Никого. Увидела Тришку уже на дороге. Он бежал к селу и, оборачиваясь, грозил кулаком.
За поскотиной, у небольшого ручья, стоял на коленях Ванюшка и застирывал рубаху. У него на лице тоже кровь. Ксюша подбежала, с силой схватила Ванюшку за плечи.
— Што стряслось?
Ванюшка вздрогнул, вроде его в чужой амбарушке застигли, но увидел Ксюшу, и лицо засветилось.
— К тебе бежал. Верь слову — раньше не мог. Тятька, как коршун, никуда не отпускает, — Ванюшка встал, и мокрая рубаха свисла из зажатого кулака на рыжие бродни. Он едва шевелил распухшими губами, но говорил быстро, скрывая смущение. — И с Михеем вечор подрался. Молчит бычина… Ты пойдешь за него? Не пойдешь? А Тришка и не сунется больше.
Ксюша сорвала с головы платок, намочила его, приложила к разбитой губе.
Ванюшка порывисто обнял Ксюшу, прижался распухшими губами к её горевшей щеке. Застонал от боли, но прижался ещё сильнее, и струйка его крови потянулась по подбородку Ксюши.
— Чего ж ты раньше не говорил, желанный ты мой, — шептала девушка. — Зачем меня мучил? Идём скорей к дяде.
— Благословения просить? Эх, Ксюша! Сколь раз я на колени бросался. Молил. Неужто иначе б молчал. Говорит, бесприданница ты, безродная сирота. Думать о тебе запретил.
— Не отдам я тебя, Ваня. Никому не отдам. Сватать пойдут — лягу поперек дороги. Невесту к тебе поведут, я глаза ей выдеру. Зубами в горло вцеплюсь.
Обычно спокойная Ксюша бурлила как вешний поток. Гладила плечи, шею Ванюшки, прижималась к его щеке.
— Ванюшка, я к дяде пойду в Безымянку. Обскажу ему все.
— Не пущу. Тятька изувечит тебя.
Ксюша устало опустилась на обомшелый валун. Ря-.дом, на полусгнившем березовом пне примостился Ванюшка. Припал головой к плечу Ксюши и шептал:
— Как же быть-то!..
Бежит у их ног небольшой ручеек. Ксюше кажется, он не звенит как обычно, а стонет. Волнами ходят от ветерка желтые лютики на поляне. Шумят листвой берёзы. Черный дятел бегает по стволу и истошно кричит: «пить… пить… пить…»— к непогоде, видать. От этих криков на душе у Ксюши становится все тревожнее.
«Что же делать?»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Неделю моросит дождь. Набухла земля. Раскисла. Безымянка бурлит, мечется по камням, швыряет на берег пенные струи. Между шурфом и избушкой теперь озеро, и только верхушки кочек торчат над водой, как выводки уток. Со склонов бегут ручьи. Дороги на прииске — грязевые реки. Хоть на лодке плыви.
Натянув высокие охотничьи сапоги, закутавшись в брезентовый плащ, Устин обошел все работы. Когда в обед добрался до избушки, руки висели плетями, а спина гудела, как от молотьбы. А надо ещё разок все обойти, и в шурфе побывать.
Тяжело опустившись на высокий порог избушки, крикнул Симеону:
— Ваньша не приезжал? Куда запропастился парень? — Снял сапоги, пошевелил затекшими пальцами усталых ног. — Брось-ка сухие портянки переобуться. Был на селе? С Тришкой как? Когда станет сватов засылать?
— Трекнулся Тришка.
— Брось шутковать. Сам молил: отдай Ксюху, и на тебе — на попятный.
— Да какой он жених? Синяки-то с морды малость сошли, а нос до сих пор, как свекла, и в сторону смотрит. Срамота…
— Кто ж его так изувечил? Неужто Михей? Вот стервец. Сам жениться не хочет, и других пужает. Ванюшке морду набил. Смотри ты, как получилось неладно: девка — кровь с молоком, а женихи от нее, как от пугала.
— Я чаю…
— Помолчи! — Устин злился. На работе не ладилось: надо лес подвезти плотникам, к шурфу для крепи, на шахту, а лошади повыбились из сил. Одна надежда — Ванюшка новых лошадей пригонит.
Вздыхает Устин. ещё по весне продажных лошадей по округе было хоть отбавляй. В каждом селе. А сейчас позабрали на войну. Теперь косопузой девке легче жениха раздобыть, чем найти продажную лошадь.
Досада ещё больше одолевала Устина.
— Обед-то готов? — спросил он.
— Только начал картопку чистить. Без стряпухи — беда. Непременно надо стряпуху.
— Не Арину ль тебе?
— Да хотя бы и её.
Устин сложил здоровенную, волосатую фигу, протянул сыну:
— Выкуси. Ты у меня с Ариной смотри. Ежели принесет она в подоле ублюдка, морду разукрашу почище, чем Михей Тришке. Чисть картопку. Я пойду ещё раз по работам. Аль постой. Картопку сварим потом, а чичас накинь-ка лопатину да идём вместе. Приучайся хозяйствовать.
С пихтовых веток льются на головы ушаты воды. Обычно горластые сторожкие сороки сидят на ветвях нахохлившись, прячут головы под крыло. Увидев человека, не срываются с криком, а лишь вскинут голову, проводят испуганным взглядом, и снова суют нос под крыло.
На поляне вырублен кустарник. Желтеют брёвна большого сруба. На восемь окон по одной стороне.
— Эй, мужики! — Устин отбрасывает башлык и, хмуря брови, медленно осматривается по сторонам. — Мужики, говорю!
— Тут мы, хозяин. Под пихтой.
— Деньги с пихты будете спрашивать?
— Да ведь склизко на бревнах.
— Хозяин ходит — ему не склизко. А ну на работу. Чуть отвернешься — на боковую и кисет из кармана тащат. Ну и народец, — и смотрит на Симеона: «Учись, мол». Не торопясь обходит постройку. — Смотри, Сёмша, закончат сруб и — на село. Дом будем ставить. Поболе небось, чем у Кузьмы. Шумни мужикам, штоб дружнее робили.
— Эй, мужики… Поднажми!
— Не так, Сёмша. Ты вроде бы просишь, — и подманил старшего. — Штоб к вечеру шестой круг был закончен.
— Дык поздно уже…
— По говори у меня.
Зашлепали по грязи дальше.
На пригорке Устин снова остановился. По склону лепились землянки, шалаши, балаганы из дерна, корья, пихтовых веток. Сквозь завесу дождя светились костры на лесосеке, темнели шахта, шурф; по дороге лошади тащили тяжёлые волокуши; у промывалки копошились люди.
— Смотри, Сёмша, жизнь! А с чего начиналось-то? Как первое золотишко с Ксюхой нашли, я погрезил: «хватило бы на новый хомут». А теперь? Сто человек кормлю. Ванюшка уехал сразу пятнадцать лошадей покупать. Третьего дня Кузьма Иваныч первый мне поклонился, а прежде не замечал. Далече ещё до Кузьмы, но быть ему под низом. Бы-ыть.
Симеон с восхищением смотрел на отца. Устин продолжал:
— Мне золота много надобно. Одному воинскому начальнику, штоб забыли о вас с Ваньшей, столь уж дадено — тебя по самую маковку можно закрыть. А впереди снова призыв. Смекаешь?
— Смекаю.
— Знать бы, как суд решит, чей прииск будет… Пока нашенский, хватать надо, Сёмша, за кажную копейку зубами грызться. Смекаешь?
— Смекаю. — Чуствовал Симеон, что и его наполняет сила, уверенность.
— Одному везде поспеть трудно. Управителя надо, штоб я ему верил.
— Где ж такого найдешь?
— Есть такой человек. Есть. Да куражится. Не идёт.
— Сват! Сватушка!
По боковой тропе, засучив до колен штаны, торопился Егор. Он, как всегда, размахивал руками, будто пытался взлететь. Со слипшейся, сбитой набок бороденки стекала струйкой вода.
— Сват! Устин Силантьич! Погодь малость.
— Недосуг мне сёдни.
— Я, как-нибудь, долго не задержу. Слышь, сват, пошли на хорошую работу.
— Куда ж пошлю-то? Лес пилить — какой от тебя толк? Самое твоё дело пасти коней.
— Дык тридцать копеек. Мыслимо ли на тридцать копеек семью прокормить? Пошли коновозчиком.
— А ежели воз застрянет, ты рази коню подмога?
— Куда там, — Егор стянул шапчонку. — Сделай милость, хочь Аграфену к делу приставь.
— Дай время подумать.
— Ты, сват, вторую неделю обещаешь подумать, а у меня пуп к спине прилип, и отодрать нечем. Помилосердствуй.
Мокрый, тщедушный, заляпанный грязью Егор с мольбой смотрел на Устина и повторял:
— Сват… сват… помилосердствуй…
Это «помилосердствуй» резало Симеона. Он шепнул на ухо отцу:
— Может, верно, добавить две гривны?
Устин только головой помотал. Достал из кармана кисет, вынул трехрублёвую бумажку.
— На, сват.
— За што?
— По дружбе. Купишь сарыни, што надо.
— Благодарствую. — Егор потянулся к деньгам. Глаза его заблестели, и вдруг, словно на стену наткнулся. Лицо передернулось. — Как нищему, сват? Да, Егорша нищим стал. Я те больше скажу, на прошлой неделе булку хлеба украл. И сёдни, ежели никто не подаст, пойду воровать. Петька голодный. Но от тебя, сват, не возьму.
Устин замахнулся.
— Пшел! Не то по шее накостыляю.
— Может, и с работы погонишь? — усмехнулся Егор.
— Надо бы для урока, но пока погожу — и, отойдя, пожаловался Симеону — Вишь, какой народ, Сёмша. — Детей ему нечем кормить, а я виноват.
Вокруг новой шахты навалы земли. Хлюпают помпы, выплескивая в канаву грязную воду. Шахта ещё неглубокая, сверху видны забойщики. Туман стоит над их разгоряченными мокрыми спинами.
— Хозяин! Вандрутить шахту сразу будем аль посля?
— Вандрутить? — Устин впервые слышит такое слово и думает: «Позарез управителя надо».
— Утром распоряжусь. — «Вандрутить… Вандрутить», — стараясь запомнить незнакомое слово, пошёл к шурфу. — Эх, видно, не миновать под землю спускаться».
Шурф глубокий. Бадья спускается неровно, рывками. Устин до боли в пальцах сжимает веревку, стараясь держаться прямей. Но бадейка отходит в сторону, и Устин виснет на веревках, раскачивается, стукаясь боками об осклизлые стенки шурфа.
— Держись, хозяин! Неровен час сорваться можешь, — доносится сверху крик воротовщика.
— Без тебя знаю, дурак. — Устин хотел крикнуть бодро, но голос прозвучал жалобно. «Управителя надо, штоб самому по шурфам не мыкаться. Вандрутить… Вандрутить… Не позабыть бы…»
В полумраке тесного, низкого — рудничного двора Устин взял из рук бадейщика светильню — плошечку с салом и, согнувшись, нырнул в чёрную дыру низкого штрека. Капли воды стекают с. — огнив, падают в лужи, и непрерывный приглушённый звон раздается под темными сводами.
Дождавшись Симеона, Устин пополз по низкому лазу штрека. Стукнулся головой об огнива. Пригнулся. Пополз на карачках.
Тум-мм, тум-мм, гум-мм, — бьют ледяные капли по мокрому башлыку. Везде лужи. Наверху — тоже лужи. Но там над головой небо. Пусть серое, неприветливое, но все же небо. А тут — кругом земля, темным-темно. Как в могиле. Жутко.
— Сторонись, раззява, тётке твоей глаз набекрень, — кричит на Устина саночник. Он тоже на четвереньках. Лямка через плечо. Тащит в лотке золотоносную породу. Увидев хозяина, жмется к стенке, а лоток вязнет в грязи.
— Где Иван Иваныч? — выдыхает Устин. Он рад передышке. Рад человеку, и делает вид, что не слышал ругани.
— В забое он, — и, пропустив Устина с Симеоном, саночник снова налегает плечом на веревку, как те лошади, что сейчас тащат пихтовые брёвна по грязным разбитым приисковым дорогам.
Впереди мелькнул огонек.
— Слава богу! Никак добрались.
В забое Иван Иванович с Михеем. Колеблется слабый огонек светильника. Мечутся густые чёрные тени. Устину кажется, будто это сама темнота, беспокойная, напряженная, машет руками. Он садится на обрубок крепи и приваливается спиной к стенке штрека.
— Михей, покажи-ка Симеону Устинычу, какая у вас ноне порода.
Иван Иванович отползает от забоя, освобождает Симеону место и усаживается на корточки. Будто не замечает хозяина.
Перебарывая обиду, Устин подсаживается к нему.
— Здорово-те, Иван Иваныч. Давно я тебя не видал.
— Соскучились?
— Пошто выкать-то начал? Товарищи были недавно.
— Были.
— Серчашь всё?
— Не то слово. Удивляюсь.
— Чему?
— Догадайтесь уж сами.
— Заходи вечерком. У меня к тебе дело есть.
— У меня тоже вечером дело есть, и заходить недосуг.
Устина корежит от злости. Позеленел, но сдержался: очень уж нужен Иван Иванович.
— Слышь-ко. Третьего дня марал на горе трубил. На самой заре. До чего,“стервец, хорошо трубил — прямо сказать не могу. Люблю слушать маральи песни. Тишь такая, туманы но горам ползут, рассвет начинает зариться, а он ревет. На разные голоса. Куда там Михеева гармошка. Не слыхал?
— Видно, хозяин забыл, что я зарю в шурфе встречаю?
— М-мда… — Устин, поправил фитиль светильника и сказал — В новом доме я горницу тебе выделю. На солнце. Вторым человеком на прииске будешь. Да чего там вторым? Первым. Я тебе только в помощь. Ну, по рукам?
Иван Иванович отрицательно покачал головой.
— И жалование семьдесят пять рублёв. Махина! — продолжал соблазнять Устин. — Все одно под землёй ты вроде за главного.
— Товарищей жалко. Смотрю, чтоб их не придавило. Я ещё раз хочу вам напомнить. — канат на подъемнике надо менять. Износился. И крепежник привозят — лучинки. Таким лесом нельзя крепить. Давнет порода, и завалит людей.
— Смотреть надо.
— За горой, хозяин, не уследишь, — вмешался Михей. — В ней сила копится, копится, а потом как давнет. Вот сидим мы сейчас, разговариваем, а может я и досказать не успею, а огнива хрусь, и раб божий Устин засыпан землёй. Справляй, Матрёна, поминки.
Устин опасливо взглянул на кровлю выработки. Почудился треск. С трудом заставил себя сидеть спокойно.
— Откуда я знаю, какой надобно лес, — хитрит — Устин. — Дело-то запросто получается. На постройку берут потолще, а вершинки куда деть? На шахту. Бери управление, Иван Иваныч, и хозяйствуй. Дело пойдёт — залюбуешься. К примеру, теперь надо шахту вандрутить али нет?
— Обвалится шахта, будете новую проходить.
Знает Устин, чем пронять Ивана Ивановича.
— Новую заложить — не диво. Боюсь людей захоронить.
Сдается Иван Иванович:
— Ладно, посмотрю. С лесом-то как?
Устин сам наказал коновозчикам, чтоб возили на шахту и шурф лес потоньше, а сейчас разводит руками:
— Один-одинешенек. Рази за всем углядишь? Берись, пока людей не решили.
Заманчиво создать образцовые горные работы, просторные, безопасные. Положить конец обсчетам, обманам. Иван Иванович неожиданно вспоминает:
— Замрет Егор в пастухах, а человек он работящий, хороший. Надо перевести его на другую работу.
— Да неужто я против? Господи! Берись за дело и ставь куда надо. Берись. Не ради себя прошу, ради людишек. Так не забудь, Иван Иваныч, на шахту зайти. Распорядись по-хозяйски.
Из шурфа Устин вылез довольный. Похвастался Симеону.
— Кажись, уломал. Ох норовистый мужик. Дай бог поскорей замену ему отыскать, часу держать не стану. Во те Христос. — Перекрестился. — Смекаешь, Сёмша, как копейку приходится добывать. Где гнешь через колено, где на пузе ползешь. Так-то вот.
Не успели Устин с Симеоном вернуться в избушку, как дверь распахнулась и ввалился коренастый, как пень, мужик. Из-за чёрной бороды только глаза видны — добрые, как у ребенка.
Ждал его Устин. Поднялся навстречу.
— Заколел никак? Сёмша, налей-ка медовухи для сугрева.
— А нет ли чего покрепче?
— Покрепче? Для тебя можно и крепче. Сёмша, налей-ка шпирту.
Выпив спирт, мужик довольно крякнул. Вытер усы кулаком.
— Закусишь?
— Закусить и дома могём, — покосился на кружку.
— Хватит пока. Посля дела ещё налью. Снимай шабур, подсаживайся к столу. И ты, Сёмша, подсаживайся. Это старшинка разведки господина Ваницкого с прииска Аркадьевского. Ну, как на вашем прииске золото по шурфам?
— Валит, не приведи господь.
— Ну?
— Вот те крест! Дай-кось плант-то, который с тобой составляли.
Устин достал из-под подушки сложенный лист бумаги. Расстелил на столе.
— Тут, значит, — ткнул старшинка заскорузлым пальцем, — четвертый шурф от ключа третьеднись добили. Семь аршин и две четверти.
— Семь аршин и две четверти, — повторил Устин. — Глубоконько, — и поставил слева от кружочка шурфа семь палочек и две точки. — А золото как?
— Золотников, поди, десять.
— Не врёшь?
— Сам промывал.
— Господи! Вот же везёт!
— Это што! Ищи линию супротив избы управителя. Во-во. Шестой шурф от ключа направо. Глубина — аккурат девять аршин, а золота поболе полуфунта. Такого богатства, сколь живу, не видал. Остальные пока ещё на добивке. Как добью и промою, не премину сказать. — Опять покосился на кружку.
— Налей ему, Сёмша. На рупь тебе за труды.
— Спасибочко, хозяин. Промашку ты дал. Надо было тебе не один отвод заявить, а сразу и на себя, и на сына, и на бабу. Тогда б Аркадьевский был твоим. Ох золото там, я скажу, мыть начнешь — желто. Поначалу куда как плохо было. Пустота и пустота. А как натакались на золото, так повалило куда-те с добром.
Проводив старшинку, — Устин долго молчал. Досада и зависть душили его.
— Како золото упустил, а? Да кто ж знал, што можно сразу на всех заявлять. Умойся теперь, а Ваницкий лопатой будет грести!
Он и не заметил, как в избу вошел Ванюшка, промокший до нитки.
— Тять, Ваньша приехал, — опасливо сказал Симеон.
— Ваньша? Лошадей пригнал?
Ванюшка махнул рукой.
— Надо было сразу деньги давать, а то приглядывались, тянули, а коняки-то — пфу! Кузьма Иваныч все до одной сторговал.
— Кузьма? Нарошно подстроил анафема. С лошадями зарез. Бери, Ваньша, деньги, скачи. Плати сколь запросят, а штоб лошади были! — прикрикнул — Пошто щеришься, как баран на свинячьей свадьбе? Застыл? Надень сухое и дуй.
— Где их теперь раздобудешь?
— Когда шти на столе и дурак в миску ложку сунет. Найди лошадей, тогда я те скажу, где их надо купить.
Ванюшка пошёл седлать уставшую лошадь, а Устин уже отошёл сердцем: «Жалко парнишку гнать на ночь-то глядя и в дождь…». Но слова менять не стал. Только сказал Симеону:
— Отдай дождевик Ванюшке. Да крикни, штоб мне коня подвели.
Выехал вместе с Ванюшкой. Ветер ревел над гольцами, гнул деревья к земле, по обочинам широкой дороги с хрустом ломал пихты, осины, валил на землю сосны и кедры. Падая, они охали, как живые, и лошади шарахались или приседали к земле, не зная, в какую сторону броситься.
Дождевик у Ванюшки старый, из мешковины, от дождя не спасал. Парень дрожал от сырости, ждал, что отец изменит приказ, вместе поедут домой и заночуют в тепле.
Устин оправдывался перед собой: «Кто знал, што непогодь разыгратся…». И приказ не менял. А жалко Ванюшку. У поскотины похлопал его по спине. В первый раз приласкал.
— Смотри, ручьи чичас речками стали, так ты это… с умом их броди, — добавил — Скоро на суд мне ехать, так тебя с собой прихвачу. Город посмотришь. Ох и невесту там тебе присмотрел. Мед, а не девка.
Прикусил язык, да поздно. С досады огрел плетью коня. Поехал задами к дому Кузьмы Ивановича. Битый час толкался возле огорода: ноги не шли.
Двадцать шесть лет назад он напрочь рассорился с Кузьмой и с тех пор ни разу не ступал на его порог.
И сейчас не ступил бы. Нужда заставила. В кухне ярко горит лампа. Свежепокрашенный пол блестит. Чисты беленые стены. Длинные скамьи под краской, и нарядная печь в голубых и красных подсолнухах. Большой кухонный стол под клеёнкой и застекленный шкаф с посудой Невольно вспомнил Устин собственную избу, закопченную, тесную.
Хлопотавшая у печки расторопная Лушка-батрачка удивленно оглядела гостя.
— Ты к кому? Кузьма Иваныч, тут к вам Устин с докукой, — и подхватив тряпку, вытерла пол возле Устиновых ног. Указала на дождевик — Дерюгу-то в сенцах брось. Текет с нее.
Кузьма Иванович вышел в мягких шубных туфлях на босу ногу, в длинной белой рубахе без пояса, на шее, на шелковом шнурке бронзовый крестик. Оглядел Устина поверх очков в железной оправе.
— Садись, коль пришёл. Сказывай.
Устин выбросил дождевик в сени, присел у двери на лавку.
— Я насчёт лошадей.
Кузьма Иванович потянулся. Зевнул.
— Февронья, стели-ка постель. Утресь рано вставать, — и повернулся к Устину. — Ежели ругаться пришёл, так сделай милость, отложи до утра. Я молитву на ночь прочел, и про мирское думать Мне грех, а тем паче — спорить с тобой. Утро вечера мудреней. Лушка, проводи Устина до самых ворот, а то как бы кобель не загрыз.
— Погодь, Кузьма. Ругаться будут бабы на проруби. Перебил лошадей — молодец. Учусь у тебя. Продай их мне. На круг добавлю десятку за голову. Пятнадцать голов — полтораста рублёв барыша.
— Февронья, постели-ка постель.
— Пятнадцать добавлю.
— Я подряд с прииском заключил и утресь туда лошадей провожаю. Так што не обессудь. Лушка, проводи-ка Устина…
Устин побагровел и рубанул:
— Двадцать.
— Гм… — у Кузьмы Ивановича зачесались ладони. — Погодь. Подсаживайся к столу. Февронья, нет ли у тебя чего закусить? Гость-то, однако, замерз. Вот што, Устин, лошадей я тебе не продам, а выручить выручу. По-су-седски. Чего старое ворошить. Говори, кого робить, а я те пошлю десяток подвод с батраками, как есть.
— А почём?
— Да как бы тебя не обидеть и себе не в убыток. Прииск мне рупь пятьдесят посулил за поденку.
— И я столько.
— А какой мне резон. Неустойку надо платить, и дружбу терять с управителем, — хитрил Кузьма Иванович. Он только ещё рядил поехать на прииск и договориться о перевозках.
— Рупь семьдесят.
— Два…
— Так и быть. Десять лошадей на весь месяц.
— Опять не резон. С тобой свяжусь, подряд упущу. Ежели хочешь, бери на полгода.
Прикинул Устин: за всех лошадей Кузьма заплатил. семьсот пятьдесят, а ежели по два рубля за поденку, за десять лошадей, за полгода — плати Кузьме три тысячи рублей с гаком. «Живоглот…»— с ненавистью подумал Устин, но сказал просительно:
— Побойся бога-то. У тебя каждая лошадь сам десять барыш принесет. Сам десять пашеница-то редко родит.
— Пашеница-то с колоском, а кобыла с ногами и голоском. Стой! Сейчас и расписку напишем, а то неровен час…
После вечерней молитвы мирское — грех, но Кузьма Иванович засеменил в комнату, принёс чернила, бумагу и долго писал, зачеркивал, снова писал.
— Может, завтра напишем? — взмолился Устин. — Утро вечера мудренее…
— Завтра свои дела, Устин, а сёдни свои. Написанное пером не вырубишь топором, а то мало ли што может стрястись. Вдруг занеможу я и неровен час, тебя подведу. А я не хочу тебя подводить. Видит бог, не хочу.
Простившись с отцом, Ванюшка не поехал по хуторам покупать лошадей, а завернул в поскотину. Добрался до Арининой избы. Стукнул в окно.
— Кто там?
— Арина, беги до нас, вызови Ксюху.
— На ночь-то глядя. Сдурел! Да и што я тётке Матрёне, скажу?
— Што хошь ври. Вызови Ксюху.
Не слова, а голос Ванюшки, срывающийся и хриплый подсказал Арине, что случилось такое, о чем не время расспрашивать. Засобиралась. Заохала. Выскочила на крыльцо, сказала:
— Ну, паря, хлыняй за мной, — и побежала по лужам.
…В темноте Ванюшка не разглядел лица Ксюши, только слышал её испуганное, порывистое дыхание. Схватил за руку.
— Тятька невесту мне присмотрел. Сватов засылает.
— Ох, чуяло моё сердце, Ванюшка, Чья она? Себя ре пожалею, искалечу разлучницу…
— Што ты. Очнись. Я, Ксюша, все дни эти думал, кого нам делать. Готовься убегом.
— Убегом?
Женитьба убегом в Рогачёве — не редкость. Вовсе не обязательно, чтоб жених и невеста любили друг друга, и на пути их вставали родители. Часто случалось наоборот. Отец призывал к себе дочь.
— Фильку косоглазого знашь? Ну вот во вторник твоя с ним свадьба.
— Тятенька, — родненький, не хочу за Фильку…
— Што-о? А вожжей? Все оговорено, попу за венчанье уплочено, а она на дыбы. Ну? — в руках у отца вожжи, и девушка смиряется.
— Так-то лучше, — отец отбрасывает вожжи. — Свадьба, сама знашь, денег стоит. Полсела-сваты да кумовья. Каждого накорми, напои. Убегом пойдете. Во вторник у поскотины Гринька соседский будет вас ждать на паре коней.
Во вторник все кому не лень выходят смотреть, как пробираются вдоль поскотины, по кустам и кочкам, жених и невеста. Как уносит их по дороге пара шустрых коней, а по селу мечутся, причитают родители невесты:
— Батюшки! Убегом! Нежданно-негаданно!
И снаряжают погоню. Но не торопятся, чтоб поп успел обвенчать. Встречают обычно на половине дороги к селу, когда молодые едут обратно. Для вида чинят расправу. Иначе нельзя: убегом! Венчались у православного, не нашей веры, попа. Потом молодых прощают. Но так как женились они самовольно, да ещё во вторник, а завтра работать, то на свадьбу собираются только самые близкие и приносят с собой кто что приготовил заранее. Кто пива лагун, кто пирог.
Это в обычае. Но чтоб на самом деле жениться убегом, вопреки родительской воле? Ксюшу мороз продрал.
— Што ты, Вань? Стыд-то какой. У попа…
— Бог-то один.
— Дядя-то… тётка Матрёна…
— Достанется. Одна печь по нашим спинам не походит. Порки боишься?
— Нет.
— Может, не любишь?
— Люблю!
— Может, думаешь, тятька нас сам к налою пошлет?
— Нет. Решилась, Ванюшка. Убегом!
Разрывая ночную темь, над горами вспыхивали зарницы. Изредка ветвистые молнии падали с неба, и тогда доносились глухие раскаты далекого грома. Прикрывая дрожавшую Ксюшу полой плаща, Ванюшка говорил:
— Пока тятька в селе, лучше нам затаиться. Вог скоро он в город поедет с Ваницким судиться. Тут самое время. Тятьки не будет, а Сёмша силу ещё не забрал. В тот самый день, когда тятька в город, мы с тобой в церковь, к попу, а там уж што будет. Правильно я сказываю?
Ксюша молча кивала.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Холодное утро. Поднимается кверху туман. Просыпается прииск. Из землянок, из шалашей выходят люди. Вскинув на плечо лопату, кайлу, пилу или топор, спешат на работу.
На подходе к шурфу Ивану Ивановичу и Михею встретился сероглазый крепыш в солдатских ботинках с обмотками, выцветшей защитной гимнастерке, с обвисшим мешком за плечами.
Увидев его, Иван Иванович замедлил шаг, хотел что-то спросить, но крепыш предупредил: поскользнулся на влажной тропе, схватил Ивана Ивановича за рукав и приложил палец к губам.
— Здравствуйте, добрые люди. Мне бы хозяина повидать. Работу ищу, Вавилой меня зовут.
— Вавилой? — удивленно переспросил Иван Иванович.
— Вавилой, Вавилой, — подтвердил крепыш, и снова приложил палец к губам. — Так как тут у вас с работенкой?
— Гм! Михей, ты ступай, готовь забой, а я сейчас приду.
Когда Михей скрылся за поворотом, крепыш сказал:
— Узнали, учитель? Здравствуйте. Я тут с полночи вас жду.
— Узнал, узнал, — Иван Иванович изобразил. на лице глубокое раздумье, запустил пятерню под шапку и мальчишеским тонким голоском проговорил — Семь пишу, а в уме — ничего.
Оба весело рассмеялись. Много лет прошло с тех пор, но хорошо помнит Иван Иванович школу в глухой курской деревушке, сероглазого, широкоплечего парнишку, который чешет потылицу, поминутно оглядывается на усатого учителя и, морща лоб, пишет на доске.
— Два-ажды семь — четырнадцать да два в уме — шестнадцать. Шесть пишу… Один в уме. Дважды три-и — ше-есть да один в уме се-емь. Се-емь пишу, в уме — ничего…
Потом жизнь швырнула ученика в Петроград, а учителя на сибирскую каторгу. Прошло много лет, и вот во дворе тюрьмы в Забайкалье подходит к Ивану Ивановичу заключенный и протягивает руку.
— Узнаете, учитель?
— Н-нет. Впервые вижу…
Незнакомец наморщил лоб и заскреб затылок:
— Семь пишу, а в уме ничего, — и рассмеялся. Хорошо рассмеялся, открыто.
Год прожили на каторге вместе, работали на золотых приисках. Вечерами, похлебав тюремной баланды, ложились на нары. Иван Иванович закидывал за голову руки и читал наизусть «Руслана и Людмилу», «Мцыри», «Кому на Руси жить хорошо». Вавила слушал, боясь пропустить единое слово. Перед ним открывался неизвестный доселе мир, полный певучих слов, с большим сокровенным смыслом.
Иногда Иван Иванович рассказывал про смелые путешествия к полюсу, в Центральную Африку. Или оба мечтали о дне, когда на землю придут свобода и братство.
Потом Вавилу перевели в другую тюрьму и поместили в одну камеру с эсерами. Вечерами они вели разговоры о сельских артелях, о Всемирной федерации автономных крестьянских общин, о том, что только крестьяне являются революционной силой.
— А нам что делать? Рабочим, — робко вступал в разговор Вавила.
— Учитесь пахать, боронить, сеять. Учитесь социализму у сельских хозяев.
— Но кто же будет делать ситцы? Машины? И ведь Маркс говорил; «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
— Э-э, вы молодой человек, близко знакомы с Марксом? Понаслышке? А мой брат лично с ним спорил. И знаете ли, с успехом. Да, да, с успехом. Кстати, вы за что угодили на каторгу?
— На демонстрации полицейский пытался красное знамя отнять. Я его по башке кирпичом шандарахнул.
— Видите, это совсем не по-Марксу. Это террор. Мы предпочитаем бомбы и револьверы.
— Но пролетарская революция..
— Опять о своём. Поймите, наконец, молодой человек…
Вавила старался понять и не мог. Он помнил родную деревню: соломенные крыши, телят в избе, мать, вымаливающую меру овса на посев у местного кулака.
И чтоб этот кулак стал товарищем по сельской общине? Нет, Вавила не хотел такого «социализма».
День ото дня вопросы Вавилы звучали все чаще. Помогли социал-демократы из соседней камеры. А однажды он даже решился вступить в спор. Исчерпав все свои доводы, Вавиловы противники стучали костяшками пальцев по лбу и раздраженно говорили:
— Семь пишу, а в уме ничего.
Прошло три года. И вот ученик снова нашёл учителя. Иван Иванович обрадовался неожиданной встрече.
— Ты как меня отыскал, Николай?
— Тс-с… Я больше не Николай. Я — Вавила. Вавила Уралов. Так записано в паспорте. И не каторжник, а солдат. Прямо с фронта.
— Так ты нелегально? Сбежал?
— Пришлось. Уж так я им полюбился, никак отпускать не хотели. Товарищи в городе направили к вам. Жандармы не подумают, что я с приисков да снова на прииск.
— Товарищи? Значит меня ещё помнят? Рад. Я здесь до того одинок, что хочется выть. Были кое-какие надежды — сгорели. А ты что делать намерен?
— Зарабатывать на кусок хлеба и набираться сил.
— Ты и так ничего.
Иван Иванович хлопнул ученика по плечу, и Вавила слегка застонал.
— Подстрелили во время побега. Ну как, учитель, можно устроиться на работу? А то у меня в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи.
— Хомут найдется. Иди к хозяину, вон по тропке, и прямо скажи: мол, Иван Иванович…
— Тс-с… Мы же условились, что никогда раньше друг друга не видели.
— Ну скажи, что работал на золоте забойщиком.
— Вавила в жизни не видел золота. Он боронил, пахал… и только что с фронта.
— М-мда. А пилить продольной пилой Вавила умеет?
— Умеет. Но после «ранения на фронте» не может пока пилить продольной.
— Просись в катали.
— Это, пожалуй, можно. Ну, до встречи. Пойду к хозяину хомут по себе подбирать.
Разговор с Устином был коротким. Оглядев широкие плечи Вавилы, сильные руки, он остался доволен.
— Завтра утресь подходи к шурфу, скажу про тебя старшому.
Выйдя из избушки, Вавила огляделся.
Горные хребты обступали со всех сторон Безымянку. Они поражали неправдоподобно красочным разноцветием осени: темная зелень пихт, огненно-красные куртины рябин, сизоватая проседь сосен, золотистые поляны берёз и нежные, как заря, розоватые осины. А наверху, на гольцах большие шапки снега.
И дышалось удивительно хорошо. Последние дни были полны тревоги: не попасться в руки жандармов, найти работу, имея фальшивый паспорт в кармане. Теперь все это позади. Вавила всей грудью вдыхал чистый запах пихтовой тайги, прелых осенних листьев и холодную свежесть снежных вершин.
Свобода!
В маленькой лужице на талином листе плыл крошечный темно-зеленый жук. Плыл важно, словно открывал неведомое. Вавила смотрел на него и смеялся. Тонким прутиком помогал жуку поскорее добраться до берега.
— Плыви, друг, плыви!
Рядом остановилась девушка. Она удивленно слушала, как взрослый человек разговаривает с жуком. Решила: «Блажной» — и спросила насмешливо:
— Эй, служивый, не братана нашёл?
— Братана, — весело ответил Вавила. Оглянулся, Распрямившись, протянул девушке руку. — Здорово, сестрица.
Девушка отступила на шаг. Спрятала руку за спину.
— Ты, служивый, никак у хозяина был? Он один?
— Один. Ждёт тебя.
Девушка поняла намёк. Покраснела. Решительно отвернулась и быстро вошла в избушку. Вавила смотрел на дверь и все ещё видел её, легкую, быстроногую, с русой косой на спине.
Девушки. Они только снились на каторге. Всегда большеглазые, красивые, стройные. Снились лучшие в мире, но только снились. А эта стояла сейчас рядом. Совсем близко. Вавила смотрел на дверь хозяйской избушки и ждал.
Девушка вышла с заплаканными глазами, пошла по тропе. Понял Вавила: горе у неё какое-то и пошёл следом.
— Эй, сестричка! Ты куда собралась?
Девушка оглянулась. Сейчас этот крепкий парень не казался «блажным». Серые глаза смотрели участливо и ласковое «сестричка» сушило слезы. Но ответила сердито:
— На кудыкины горы.
— Вот хорошо, — засмеялся Вавила. Догнал её и зашагал рядом. — Не беги ты так. Я не кусаюсь. Слушай, я давным-давно собирался забраться на кудыкины горы, да никто туда тропинки не знает. Возьми меня с собой.
— Дорога никому не заказана.
— Зовут-то как?
— Зовуткой.
— Дальше сам знаю: величают уткой, а фамилия прикуси язык. Эх, Зовутка Утишна, до чего хорошо жить на свете.
Девушка не ответила, но улыбнулась. Удивлялась. Тайга. Вокруг никого. Парень здоровый. Деревенские сразу б облапили, а этот идёт, заглядывает в лицо и насвистывает какие-то песни. Незнакомые, задорные и веселые. Ей стало даже немного обидно и злость разбирала: «Будто уж у меня морда набок. Даже имя больше не спрашивает…»
В Безымянке купалось солнце. Серенькая птичка взвилась в небо. Исчезла. Растворилась. Осталась только звонкая песнь. Она продолжала звучать то громко, то почти замирая и слышалась отовсюду. Казалось, это пели кусты, горы, ключ, вся тайга.
Над перевалом, высоко в небе проплыл косяк журавлей. «Курлы… Курлы…» Девушка шла, высоко подняв голову, смотрела, как они, медленно махали крыльями, становились все меньше и меньше.
Вавила приложил к глазам сложенные козырьком ладони и, жмурясь, тоже смотрел в синее небо, ища треугольник журавлиной стаи, а найдя, радостно вскрикнул:
— Смотри, Утишна, как кругом хорошо.
Девушка вздрогнула.
— Видать, тебя в жизни не били ни разу.
Вавила рассмеялся.
— Правильно. Ни разу не били, как сыр в масле катался. Пять лет жил в стране, где одни мужики. Ни девок, ни баб.
— Ври. Нет таких стран.
— Есть.
— Скажи ты. Каким же путем там мужики-то рождаются?
Вавила спохватился, что сказал лишнее.
— Есть в море-океане остров, где одни мужики живут. И подростков нет, и стариков мало, а все вроде меня. Лягут спать четверо, проснутся — пятеро. Откуда-пятый взялся, никто не знает. Я сам не знаю, откуда на острове появился. Вот так сразу двадцати лет от роду, в плечах — сажень. Помню, вроде, птицы меня на тот остров откуда-то принесли.
Замолчал. Светило солнце. У девушки пушистые волосы выбились из-под платочка и словно горели. Рука сама собой потянулась пригладить их, но Вавила удержался. В душе звучала песня. Она наполняла все тело неуемной силой. Схватить бы сейчас красавицу, обнять, прижаться губами к её волосам. Казалось, ничего нет вокруг — ни тайги, ни дороги, а только он и эта русоволосая девушка с задорно вздернутым носиком.
Решительно засунув руки поглубже в карманы, он пошёл стороной, по кустам.
— Ботало ты, — оборвала девушка Вавилины думы и пожалела — Ври уж до конца. Шибко занятно. Да врать-то некогда. Вот и село.
— А ты зачем на прииск ходила?
— На работу просилась. Не принял этот… — хотела, видимо, что-то добавить, наверно, выругаться, но неожиданно сказала — А меня зовут Лушкой.
— Вот и познакомились. А меня — Вавилой. Лушка, хлеба мне не продашь?
— Какой у меня хлеб, я хозяйская, батрачка по-вашему. А хозяин хлеба ни за что не продаст. Я вон в той избе под железной крышей живу, у Кузьмы, — и убежала.
Вавила был уверен, что девушка оглянется, но она у самых ворот зашумела на кого-то, наверное, на теленка, и скрылась. Вавила прошёлся по улице. Выбрав дом поприветливей, стукнул в окно.
— Хозяюшка, продай булку хлеба. Есть хочу — аж в кишках мыши скребут.
— Что ты, паря, сдурел? — и закрыла окно.
Есть захотелось ещё сильнее. Увидев бабу, выгонявшую из ограды гусей, Вавила поздоровался и спросил:
— Нет ли, хозяюшка, у вас продажного хлеба? Мне бы булочку небольшую.
— Нет, миленький, нет, — и, подобрав губы в бантик, поплыла через улицу, размахивая хворостиной — Теги, теги… Пшли на речку…
— А не скажешь, у кого можно хлеба купить?
— Рази в расейском краю. Так там большая часть сами как есть голодают.
— Все обнищали?
Баба ничего не ответила… Хлестнула по гусям и повернула обратно.
— Черт! — выругался Вавила. — На вид село как село, и откуда такая бесхлебица? С голоду сдохнешь. Пошёл дальше.
— Продайте булку хлеба.
— Нету. Иди себе с богом.
А на лавке у печки лежат один к одному с десяток румяных калачей.
— Да как же так нету? Ведь только что выпекла. Ну продай один.
Баба поджала губы. Скрестила на груди руки и отвернулась.
— Ищи в другом месте Иуду, который телом Христовым торгует.
— Да ведь и вы же на базаре торгуете?
— То зерном.
— Тьфу, — рассердился Вавила. — Вот ты о боге толкуешь, а перед тобой человек с голоду умирает и тебе хоть бы что.
— Што ты, родименький, где это человек с голоду помират?
— Да хотя б вот я.
— Христос с тобой. Да ежели есть хочешь, попроси Христа ради, любая подаст.
— А ты?! — перегнувшись в окно и глядя на горячие, пахнущие калачи, Вавила проговорил гнусавой скороговоркой, так что не разберешь ни слова — Подай ради Христа неверующему революционеру.
— Прими во Христе. — Взяла калач, отломила от него кусочек, протянула Вавиле.
— Ну что мне в таком кусочке? Раз укусить. Хозяюшка, любушка, хочешь я тебе сто раз подряд пропою христаради — отдай весь калач, — и бросил на подоконник гривенник.
— Ишь ты какой! — Но уж больно пригож прохожий. Замлела кержачка. И гривенник жаль. — На уж, служивый, возьми. Может, в батраки к нам наймешься? Харчи будут шибко сладкие.
— Спасибо. А вот что, мать. Сухой кусок горло дерет. Продай молочка.
— Кака я те мать, оголец? Нету молока, — хотела захлопнуть окно, но Вавила просунул руку.
— Так воды хоть дай.
Вздохнула хозяйка.
— Посуды мирской нет у меня. Уж сходи на речку. Попей. Тут недалече, — и снова вздохнула. Жалко провожать от себя красивого, статного мужика, но что поделаешь, если нет в избе мирской посуды, а в батраки наниматься он не хочет.
«Ну и ну, — вспомнилась Вавиле жалоба Ивана Ивановича на одиночество. — Действительно, волком завоешь».
Выбравшись на речку, Вавила принялся за еду. Жуя хлеб и запивая его холодной водой, он вспоминал девушку с золотистыми волосами. «Как во сне промелькнула. Хороша, да не для меня».
К вечеру Вавила вернулся на прииск. Ходил по поселку. Приглядывался. Небольшой косогор, а на нём землянки лепятся одна над другой, как сакли в горном ауле. Вавила не видел горных аулов, но именно так представлял их себе по рассказам. — Между землянками — тропки. Нет ещё холодов, и вся жизнь поселка сосредоточена на этих тропках.
На березовом облупленном чурбане сидел дед в посконной рубахе. На седой голове барашковый треух, а в руках валенок. Прикладывал старик к подошве кусок кошмы и сокрушенно тряс седой бородой.
— Что, дедок, не хватает?
— Маловата, паря, заплатка-то. Самую малость, а не натянешь. — Дед поднял на Вавилу красноватые слезящиеся глаза. — Ты откуда идешь-то, служивый? Под Перемышлем не воевал?
— Нет, дедушка, не воевал.
— А у меня сынок там. Сколь месяцев писем-от нет..
На дерновых крышах землянок запоздалые дикие астры тянули свои бледно-сиреневые головки к солнцу, а между ними, как. пни, торчали дымовые трубы. В некоторых землянках есть и оконце. Стекла узорные, полукруглые, выпуклые.
— Ба, да это бутылки, — дивился Вавила. — Ей-ей, бутылки в ряд составили.
Вавила шёл по извилистым тропкам, подныривал под веревки с бельем, пугал копошившихся в земле ребятишек и кур. Вдруг раздался крик:
— Гад паршивый. Орех раздавил. — Белобрысый мальчишка стоял на коленях, держал Вавилу за обмотки и колотил по колену перемазанным кулачком.
— Петюшка. Вот я тебе чичас по заднице розгой наподдаю. На мужиков стал ругаться, — крикнула мать.
— А чево он в орехи?
Под ногами Вавилы на земле расстелен кусок дерюги, а на ней тонким слоем кедровый орех. В золотистом ореховом озере стоял Вавила, а мальчишка продолжал колотить его по ногам. Невысокая худощавая женщина перестала мешать в цибарке и, схватив прут, шагнула к мальчишке.
— Не надо, мать. Не трожь его, — вступился Вавила и присел. Протянул руку. — Здорово, мужик. Петькой тебя зовут? Ты меня не ругай за орехи. Нечаянно я, браток. Ты их доставал, орехи-то?
— Только маленечко. Все больше Капка да нянька.
— Это значит старшая сестра, — догадался Вавила. — Так вот, Петька, покажи где растут кедры, я тебе орехов нашелушу целую кучу.
— Большаки завсегда насулят да обманут.
— Честное слово. Ну, давай руку и будем друзьями.
Петюшка спрятал руки за спину.
— Принесешь орехи, тогда и дружить буду с тобой.
Пришедший с работы Иван Иванович окликнул Вавилу:
— Эй, друг! Принял тебя хозяин?
— Принял. Завтра выхожу в первую смену.
Петюшка не отступался, тянул Вавилу за рукав.
— А когда орехи отдашь?
— Кш! Хватит тебе! — Аграфена шугнула сына и одобрительно осмотрела нового знакомого. — Такого молодца да не взять на работу. Гору свернет.
— Работать он мастер… Я думаю, мастер, — поправился Иван Иванович. — Ты где остановился? Нигде? Так иди в нашу землянку. Как, Михей, не возражаешь?
— Мне што. Пусть живёт.
— Вот и ладно. Аграфена, возьмешь ещё одного нахлебника?
— Почему не взять. Можно.
…Осенние ночи холодны. Даже в землянке на нарах свежо. Прижался Вавила спиной к боку Ивана Ивановича, пригрелся. До того хорошо ему, что боится уснуть, боится даже во сне увидеть ночную безбрежную степь, без приюта, ощутить холодную сыпь дождя, услышать надсадный вой промозглого ветра, пережить ночевки в копешках сена, а то и просто в рощах на подстилке из берёзовых веток.
Но ещё теплей и уютней в душе. «Пришел как к родному отцу, — думал Вавила. — Накормил, напоил, на работу устроил и крышу дал. Крыша над головой… Крыша над головой…»— повторял он про себя.
Признательность, благодарность переполняли Вавилу. Повернувшись к Ивану Ивановичу, он заботливо укрыл его одеялом.
Прошло несколько дней. Стоило Вавиле спуститься в землянку, Петька забирался в угол на нары и волчонком смотрел, как Вавила торопливо хлебал щи или расправлялся с кашей, заправленной конопляным маслом, зачем мать кормит его, привечает? Ей бы заступиться за Петьку, выгнать Вавилу, напомнить ему — обещал, мол, принести орехов парнишке, так пошто не несёшь?
Плакать, чтоб видел Вавила, Петьке казалось зазорным. Он отворачивался в угол, колупал глину в стенке землянки и шмыгал носом.
Вавила слышал шмыганье, понимал, отчего бычится Петька, и чувствовал себя виноватым. Посадить бы мальчишку на колени, отдать леденец, что Аграфена положила рядом с кружкой на стол, но опасно — можно ухудшить дело.
«Мой бы сейчас был постарше, — думал Вавила. — Но такой же упрямый. И рот перемазал бы так же черемухой. Только глаза, наверное, были б чёрные… Ленкины…»
Стыл в кружке чай.
Наевшись, Иван Иванович похлопал Вавилу по спине:
— Вставай, мужик, идём в Рогачёво. Забыл, воскресенье сегодня. А вечерком Аграфенушка нам песни споет.
— Отпелась, Иван Иванович. Ежели наелись, так я со стола приберу, — и, пряча на полку хлеб, собирая миски в ведро, опять повторила — Отпелась, Иваныч. А было время…
Егор затеребил клинышек бороды.
— Первая певунья была по округе, а теперь… — Егор безнадежно махнул рукой и вдруг спохватился — А што, мать, теперь? Помнишь, лонись ты варежки подрядилась вязать? Села как-то к окну, спицы в руках так и мелькают, да вдруг запела.
Аграфена всплеснула руками.
— Очнись, Егор! Не лонись это было, а ходила тогда я Петюшкой. Нет уж, отпелась, Иваныч. Отпелась. Намеднись пыталась вспомнить одну для тебя. Нет, не вспомнила. Не взыщи уж. Как в колодце слова потонули, — и отвернулась, стряхнула слезу. — Не взыщи.
Слово «отпелась» ушибло Вавилу. Когда-то Ленка так же ответила: «Нет, Николай, я, наверно, отпелась».
Тишина наступила в землянке. На пороге Капка с Оленькой сидели, прижавшись друг к другу плечами. Петька перестал колупать в углу глину и притих.
Иван Иванович подтолкнул Вавилу к двери.
— Одевайся. В Рогачёве сегодня крестины, а на погосте сороковины справляют. Интересные обряды. Надо посмотреть. — Вавила двинулся было к двери, но перехватил Петькин насупленный взгляд. «Как он тогда сказал? Большаки только сулят». И неожиданно для самого себя произнес:
— Петька, ты обещал показать, где орехи растут. Собирайся скорее.
Блеснули глаза у Петюшки. Дернулся он, заерзал на нарах, и опять отвернулся, сжался в комочек.
— Врёшь ведь?
— Честное слово.
— Да ну? — медленно повернулся и даже перестал колупать стенку. Но из угла не вылез.
— И верно, мужики, сходили б в тайгу. Капка, Оленька, — Аграфена подтолкнула девочек, — кройте за орехами. Зима-прибериха все съест.
Неожиданно и Иван Иванович оживился.
В тайге только и разговоров о золоте, о буранах, охоте да ещё вот о кедрах. Как начнут рассказывать шишкари: «…Семь кулей с кедра снял. Полез на сосёдний — шишка на ней ещё рясней. Только забрался до развилки стволов, глянь, а на суку, рядом со мной, медметь пасть разевает. А у меня — ни ружья, ни ножа…»
«Это што-о, — скажет второй, дослушав рассказ. — Вот прошлый год полез на кедру…» Гаснет костёр, а рассказам шишкарей нет конца.
Орехование в тайге — и страда, и праздник.
— Это мысль! — воскликнул Иван Иванович. — В конце концов крестины будут и зимой, а орехов зимой не будет. Аграфена, а кули ты нам дашь?
Тут уж Петька уверился, что дело всерьез. Слез с нар, ухватился за Вавилину руку, сказал доверительно:
— Мы с тобой будем бить. А ты лазать по кедрам умеешь?
— Лазать? — ныло плечо. Вавила поднял руку, поморщился. ещё с вечера думал: «Надо руке отдохнуть», но сказал.
— Ладно, полезу, а ты успеешь шишку за мной подбирать?
— С Капкой-то? Запросто.
Густые туманы залегли у подножья гор, расползались по долинам, лощинам. А из тумана, как из воды, ковригами торчали верхушки мохнатых гор — островки в безбрежном море туманов.
— Ге-ге-е-е… Васька, сюда-а, — перекликаются шишкари.
«А-а… а-а… а-а…»— откликаются горы.
Вавила забрался на самую вершину разлатого кедра. Бурыми струями, в брызгах зелёной хвои, протянулись от ствола толстые сучья. И шишки в хвое.
Хорошо!
Могучим кедрам — тайга по пояс. Они подняли свои зелёные кроны высоко над пихтами, осинами, соснами. Земля с верхушки кедра кажется далекой-далекой, а дятел стучит где-то внизу. Вверху одно только сероватое облако. Оно движется очень быстро и Вавиле начинает казаться, что он тоже летит над тайгой, навстречу облаку. Кружится голова.
— Дядя Вавила! Ты бей. Мы тут все подобрали.
— А ну, отойди. Буду бить. — Топнул ногой по сучку и брызнули шишки. — Эй, берегись!
Шишки падали, стукали по сучкам, по стволу, шуршали в хвое и шлепались на сырую таежную землю.
Вавила раздвинул мелкие сучья, нагнулся. Капка с Петюшкой стояли поодаль, задрав кверху головы, прикрывая ладонями глаза.
— А дядя Вавила сулил мне показать, как золото добывают в шахте, — хвастал Петюшка.
— Ты ещё маленький.
— Дядя Вавила не станет врать. Не такой…
Взгрустнулось Вавиле от Петькиных слов: «Мой был бы побольше. Иду с работы, а он бежит по тропинке, встречает. Я его на руки… А ночью он бы мне в плечо посапывал. Женюсь! — и усмехнулся горько. — А как сына величать будут, Николаевичем или Вавиловичем? А как невесте открыться, выходи, мол, замуж, я беглый каторжник».
Шишки падали на землю все реже. Стая крикливых кедровок расселась по ветвям, но, увидев Вавилу, заго-лосила: «Кр-рзь, кр-рзь, кр-рзь» и, продолжая горланить, понеслась прочь на соседнюю гору.
— Дядя Вавила, — кричал Петюшка, — пошто шишку не бьешь?
— Бью, ребятишки, бью.
А сам вспоминал Питер, завод, товарищей.
«Когда теперь доберусь до Питера? — тайга, прииски показались просто маленькой станцией, где нужно ждать пересадки. — Иван Иванович говорит: не живёт он здесь. Существует».
Вспомнил, как выпрашивал у кержачки кусок хлеба и сплюнул:
— Живут в лесу, молятся колесу. Как меня крепью зашибло, раскудахтались: «Устин то, Устин — другое». Сами на жизнь жалуются, а чтоб пальцем пошевелить… «Што ты! Всякая власть от бога. И Устину нашему власть и богачество дадены богом. Вот тебе, к примеру, бог ни богатства, ни власти не дал? И мне не дал. А его одарил. Неисповедимы пути господни». Правда, не все так рассуждают. Когда Вавила первый раз спустился в шурф, за его спиной кто-то скрипучим голосом сказал: «Надо бы найти на Устина управу». Вавила обернулся. Рядом стоял длинный, сутулый, как кривая жердь, старик в залатанных портах и холщовой рубахе. Позже Вавила узнал, что его зовут дядя Жура. Это — прозвище. Настоящее его имя давно все забыли. Он постоянно кряхтел — шестьдесят лет не двадцать — и говорил скрипуче, как коростель на болоте. Сейчас дядя Жура сидел на соседнем кедре и околачивал шишки длинной тонкой жердью, похожей на удилище.
Вавила спустился на землю. Помог Капке с Петюшкой подобрать в кучу шишки. Дождался Ивана Ивановича и сразу заговорил с ним про дядю Журу.
Иван Иванович невесело рассмеялся.
— Знаешь, где он управу искать будет? Поставит перед иконой грошовую свечу, начнет бить лбом об пол и причитать: «Господи, вразуми раба твоего Устина».
— Вы уверены в этом?
Иван Иванович сказал совсем печально:
— Возможно, Журавель скажет иначе: «Вразуми раба твоего Устина, а уж потом добавит: о, господи!»
А помолившись, сам себе напомнит: «А ишо про смутьяна Вавилу нужно уряднику донести». Это же кержаки.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Посереди широкой поляны — старый кедровый пень и густой куст багряной рябины. Тищина. Не шелохнется лист. Но одна ветка чуть приметно дрожит. То склонится к земле, то приподнимется. И снова дрожит.
Седые обомшелые пихты обступили поляну. В отоветах тихой вечерней зари они кажутся чуть розоватыми.
Пронзительный свист раздался с рябины.
«Фью-ю-ю… фью-ю… фью-ю, фью-ю…»
Бессчетное число раз слышала Ксюша в тайге этот посвист. Услышав, снимала ружье и, вынув манок, отвечала таким же свистом. Сейчас свист удивил её. Показался необычайно торжественным, радостным.
«Фью… фью… фью, фью, фью», — раздалось снова. В свисте слышалась удаль, властный призыв. Девушка шагнула вперёд и остановилась, ухватившись за пихтовую «лапку».
Опять пригнулась ветка рябины. Мелкой дрожью отозвались багряные листья. Раздвигая их грудью, показался серый певец. Он шёл медленно, важно, высоко поднимая ноги и горделиво закинув к спине черноклювую голову. Остановился и, пригнув голову набок, огляделся вокруг. Вдруг напружинился, привстал на цыпочки и потянулся вверх к свисавшим гроздьям рябиновых ягод. Раскаленным угольком мелькнула одна в чёрном клюве рябца и исчезла.
«Фью… фью… фью, фью».
Рябчик был молодой, задорный. Впервые отошёл от стаи, увидел широкий таежный простор: и торжествовал, и боялся.
«Фью-ю, фью, фью», — глухо отозвалась мать.
«Фью-ю… фью… фью, фью, фью», — призывно ответил молодой рябец и замолк. Склонив голову набок, прислушался.
Откуда-то доносилась песня. «Эх, во субботу… Эх, в день ненастный… Да нельзя в поле, нельзя в поле работать…»
«Михей!»— подумала Ксюша.
Ей не хотелось видеть Михея. Сегодня после обеда она отпросилась у тетки Матрёны отнести на прииск хлеб мужикам: знала, вчера приехал Ванюшка. Устин её встретил хмуро. Но Ванюшка успел шепнуть:
— В субботу. Как тятька уедет. Попу уже заплачено. Жди, — и до боли стиснул повлажневшие Ксюшины пальцы.
Девушка ойкнула и, низко опустив голову, убежала из избушки. Бежала долго. Перешла Безымянку. Опомнилась на другом берегу, где стояла одинокая, прямостволая берёза. Ксюша обхватила её руками, прижалась щекой к холодной коре и всхлипнула.
— Мамоньки! В субботу…
Радость, тревога, ожидание близкого счастья охватили Ксюшу. Девушка раскинула руки, словно хотела обнять всю тайгу.
— Дивно-то как сёдни. И повторила несколько раз — Замуж, за-муж, замуж… — Зарделась. Закрыла лицо руками. — Мамоньки! Росла я девчёнчешкой. В чужих людях мыкала горе. Играла с Ванюшкой — и вдруг он мне муж. Муж, муж…
Прильнув к берёзе, Ксюша погладила глянцевитую кору, рассмеялась и пошла на косогор. Срывала засохшие астры, пыталась плести венок. Не плелись осенние стебли, ломались.
Шла без дороги и случайно набрела на поляну с кустом красной рябины, услышала свист молодого рябца. Потом — гармошку Михея. «Во субботу… Эх, в день ненастный», — пела гармошка.
— В субботу, в субботу, — звучало в душе у Ксюши. С Михеем не хотелось встречаться, и не было сил убежать. Держала гармошка.
«Прощай, девки, прощай, бабы…»
— Прощай, прощай все, — повторяла Ксюша. И вдруг поняла: прощание это навсегда. После субботы придется бежать из села. Дома дядя Устин запорет. Арину со свету сживет, ежели она нас приветит. А куда бежать на зиму глядя. Где крышу найдем? Где найдем кусок хлеба?
Гармонист прошёл стороной и остановился неподалеку. Послышались голоса. Глухо прозвучал под таежными сводами густой бас:
— Дай-ка сюда.
Вновь запела гармошка.
Рогачёвские песни или тоскливые, или разухабисто веселые. А тут в звуках гармошки уверенность, сила — та самая сила, что так нужна сейчас Ксюше.
Ксюша выбралась на вторую поляну. Посередине её лежала толстая сушина. На ней сидели Михей и широкоплечий приискатель в линялой солдатской гимнастерке. Это он играл, прижавшись щекой к мехам, пристукивал в такт ногой и подпевал:
Ксюша тихонько подошла, и когда Вавила кончил играть, попросила:
— Сыграй ещё раз!
Вавила вздрогнул.
— Как ты попала сюда? Дорога ведь в стороне! А играл я обычную хороводную, девушка. — Серые глаза Вавилы, небольшие, но выразительные, смеялись. — В нашей деревне такие песни женихи невестам поют.
— Неправда! Сыграй ещё.
— Ух ты, какая настырная! Попроси-ка Михея. Он лучше меня играет. И песни знает такие, что девушки слезы льют. — Увидел огорчение Ксюши и спросил — Понравилась песня?
— Такой ещё не слыхала.
— В другой раз приходи, непременно сыграю. Тебя не проводить по тайге?
— Сама дорогу найду. — Добежав до края поляны, вспомнила, что даже не попрощалась. Крикнула, обернувшись — За песню спасибо. Шибко хорошая песня, — и помахала рукой.
Михей провожал её взглядом. И Вавила смотрел, как мелькал между деревьями светлый, простенький сарафан.
«Как парус»— подумал он и спросил:
— Чья эта девушка?
— Ксюша? — Михей с силой провел по лицу ладонью, отогнал свои думы, ответил — Приемная дочь хозяина.
— Совсем интересно, — и снова зазвучали басы. —
— вполголоса пел Вавила. Пел и притопывал обеими ногами, будто куда-то шёл, торопился:
Иван Иванович, выйдя из леса, не спеша пересек поляну и сел рядом с Вавилой.
— Играем, — сказал он не то укоризненно, не то с сожалением.
— Играем, — ответил Вавила. И кажется, не напрасно. Одну душу уже привлекли.
— Это кого же?
— Ксюшу. Хозяйскую дочь.
— Подкусить меня хочешь? Жил, мол, на прииске пошехонец, лапу сосал, а появился Вавила и сразу все завертелось. С Журавлем поговорил — сходка в лесу; растянул гармошку — кержацкая девка превратилась в Жанну д’Арк. Не слишком ли просто? А я, между прочим, Ксюше часами рассказывал про Фурье, Сен-Симона и Чернышевского. Да к тому же один бог только и знает, что разбудила твоя песня в её душе. Кержацкая душа — потемки, — и преподносит такие сюрпризы — не прочихаться. Я ль не возился с Устином, про артель ему толковал, про общину. Я ему меду лукошко, а он мне кукиш в окошко. Твой сегодняшний сход — игра, мальчишество, и не больше. Я пришёл, чтобы тебя не обижать. Но ещё раз говорю — зря затеваешь всю эту игру. Зря. А вот Ксюша на песню пришла — это, знаешь ли ты, любопытно. Кержаки живут нахмурясь, но песню любят и, наверно, как-то по-своему её понимают. Я записал у них много песен. Есть очень интересные. Вот, к примеру, девушки провожают подружку к венцу…
…Большое красное солнце садилось за горы. Укололось об острую пику вершины Мустага, приплюснулось, задрожало и покатилось за горизонт. На соседней поляне всё так же неистово заливался рябчонок.
Иван Иванович перелистал тетрадь.
— Вот слушай, Вавила: «Не солнышко ясное в речку взглянуло, мне милый сказал про любовь…» Песня для кержака, как бы тебе передать, — первый друг. Ей и богу он поведает радость, расскажет про горе… Эх, до чего хороши кержацкие песни!
— Хороши. Только я одного никак не пойму. В мире война. Людей посылают стрелять друг в друга, рядом — Устин, Кузьма, Ваницкий отбирают у нас кусок хлеба, а вы занялись сбором кержацких пословиц и песен. Пусть они будут того лучше, но давайте собирать их потом, когда в мире не будет ни войны, ни Устинов.
— Но тогда будет поздно, Вавила. Тогда пропадут эти песни.
— И пусть. Будет хуже, если мы пропадем, а кержацкие песни останутся.
— Так рассуждать может только вандал.
— Так рассуждает простой человек, который любит жизнь и людей.
— Так что ж по-твоему я не люблю людей?
— Любите. Я это на себе испытал. Но, понимаете, вы мне рассказывали хорошую сказку. Жила-была черепаха и очень любила солнце. Но ещё больше боялась грозы и ветра. Она прожила всю жизнь, опасаясь бури, втянув голову в панцирь… И умерла, так и не увидев солнца.
— Ты хочешь сказать, что я боюсь жизни и прячусь от неё в панцирь из кержацких пословиц?
— В мире война. Не только на фронте, но и здесь, в Рогачёве, с Устином.
— Согласен. Но один в поле не воин, Вавила. Я пробовал воевать — ты это знаешь — и получил только шишки.
— Чтоб не быть одному, я и собираю сегодняшний сход.
— Я не верю в него.
— Посмотрим. Эй, Егор, дядя Жура, Федор! Сюда.
«Вот она, моя первая гвардия», — с гордостью подумал Вавила.
Гвардией звал ближайших товарищей старый слесарь Гурьяныч, руководитель боевой рабочей дружины.
А Кольку он называл «гварденышем». «Где он теперь? Посмотрел бы как «гварденыш» сам собирает сход. Спасибо тебе за науку, Гурьяныч. Только мало я успел у тебя перенять».
И словно со стороны увидел Вавила шебутного, ершистого Кольку — драчуна, любителя погорланить. Вот он, сдвинув картуз на затылок, растягивая гармошку, идёт по окраинной улице Питера в компании заводских парней. Идёт прямо на «фараона». Выпил бутылку пива, а ногами нарочно загогулины пишет. Знает: пока на ногах — в участок не заберут, а потому и шагает прямо на полицейского. Дух замирает от собственной удали. «Маруся отправилась, — что есть мочи орет Колька, — все с фабрики идут, а бедную Марусю на кладбище несут…»
— Озоруете, — грозит полицейский.
Колька ещё сильнее растягивает гармошку и с вызовом говорит:
— Рабочему человеку и попеть не дают. Ма-аруся от-травилась…
Первая забастовка. Это было после Девятого января, после того, как Колька отлежал в больнице и снова пришёл на завод, озлобленный, ещё более ершистый, и вступил в боевую дружину. Перед воротами стоят полицейские, а Колька с друзьями идут по тротуару, заложив руки в карманы, и только не задевают плечами караульных.
— Какой ты дружинник! Мальчишка! — ругался наутро Гурьяныч.
Подошли Егор, дядя Жура, Федор. У Федора на щеке от брови до подбородка красный, недавно заживший шрам. От него вздернулась губа. Перекосилось лицо. Удивленно смотрели глаза.
— Подходите, друзья, подходите, — невольно подражая Гурьянычу, крикнул Вавила. Так же, как делал Гурьяныч, собирая дружину, расстелил на земле пиджак, положил на него хлеб, огурцы, достал из кармана бутылку самогонки. Если кто увидит, подумает: разгулялись ребята. «Неужели сорвется? — волновался Вавила. — Нет, не должно»— успокаивал он себя.
— Рассаживайтесь, друзья. Дядя Жура, начнем хотя бы с тебя. Что говорят твои товарищи по смене о наших требованиях к Устину?
Дядя Жура уселся в траву, вытянув длинные ноги, покосился на самогонку и не спеша ответил:
— Да вроде все обсказано правильно.
Вавила торжествующе посмотрел на Ивана Ивановича и сказал, разделяя каждое слово:
— Значит, они согласны начать забастовку?
— А вот с забастовкой, паря, опаска берёт. Народ так рядит: оно, конечно, не мешало бы Устина тряхнуть хорошенько… А ежели он нас уволит? Боится народ. И я начал сумлеваться. Уволит, куда тогда деться?
— Не посмеет. Нас сила.
— Ох, Вавила, рисковый ты больно, — вмешался Егор. — Да и легко тебе — ты один, у меня мал-мала меньше. У нас тоже народ сумлевается шибко. Иван Иваныч, слушок идёт, будто тебя Устин управителем хочет поставить? Правда аль брешут?
— Правда. А что говорит об этом народ?
— Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.
— Правильно, — поддержал его дядя Жура. — Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.
— И у нас так все рядят, — поддержал Федор. — Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…
— Это как же, товарищи? А? — Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. — Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло — в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?
— Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…
— А жена? — все больше распалялся Вавила.
— Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.
— На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?
— Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.
— До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?
— Уж как придется, — развёл руками дядя Жура. — О том, што нас ждёт, только бог один ведает, — и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»
— Бог! Да где он, твой бог?! — и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». Резко повернулся к Егору. — Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство — корова, лошадь, шуба? Где они?
— Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.
— И плохо живется сейчас?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?
— Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.
— А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался ша прииск. Сколько таких в Рогачёве.
— Чего уж там, — отозвался Егор. — Разве сочтешь?
— Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.
— Нельзя так жить. Куда там, — согласился Егор. — Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.
— Вы что ж думаете, товарищи, — продолжал спорить Вавила. — Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?
— Куда там, — вздохнул Егор. — Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.
— Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?
Егор обиделся.
— Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?
— Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…
— Просит. Ой, как просит. Верно, робята?
— То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, — к примеру, обсоветовал все.
И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, — заверил дядя Жура. — А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.
Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.
— За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами — добра от него… если получится.
— Вот это правильно, — чокнулся дядя Жура. — Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.
…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.
На сходку он шёл как на праздник, заранее торжествуя победу, втайне радуясь собственной силе, уменью. И начинал сходку с тем же чувством. И вдруг провал!
«А ещё большевиком себя называешь, — все ожесточенней хлестал Вавила по голенищам. — Настоящий большевик не провалился бы. Сумел бы доказать. Он бы наверно и сходку устроил иначе. А как иначе? Как?»
В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.
После ареста следователь долго допытывался:
— Скажите, вы член какой партии?
— Никакой. Я рабочий.
— Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?
— Я? — захлебывался гневом Николай. — Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал — не скажу, хоть убейте.
— В какой же партии были?
— Ни в какой. Я рабочий.
С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.
Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле — непонятно.
И здесь, на Богомдарованном, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста — полный провал. Как это могло получиться?
У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.
— Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут — а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
— Вы не смейтесь над этим!
— Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.
— К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.
— Накостылял бы ему?
— Накостылял бы. Честное слово.
— А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.
— В этом-то и беда.
Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.
Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.
Неожиданно Иван Иванович резко остановился.
— Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?
— Нет, не знаю.
— Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.
Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.
— Все живут парами, — сказали они, — голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.
Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую — женщиной и раскидал их по свету.
С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.
— Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…
Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины — мужчиной, из левой — женщиной.
И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл — дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы — дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.
И правда в словах учителя, и какая-то кривда.
— А если без шуток, Иван Иванович?
— Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?
— Но ведь думаем мы с вами по-разному.
— А разве есть люди, думающие одинаково? — Вавила промолчал. — А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?
Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила Настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.
— А ты большевик?
— Да, большевик.
— Гм-м, — упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.
Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».
Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.
— Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.
— Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну — и протянул руку, чтоб сорвать доску.
Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.
— Вы этого не посмеете сделать.
— А кто запретит?
— Я!
— Может быть, драться со мной начнешь?
— Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.
— Эх ты, — укорил Иван Иванович, — был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. — Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.
«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Духота в избе разморила Матрёну. Как в мареве плыли перед глазами подойник над дверью, большая русская печь и Ксюша возле печи.
В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.
Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.
— Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, — хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью — Научись-ка печь пироги.
До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.
Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.
«Только во сне и потешишься», — взгрустнула Матрёна.
С улицы донесся скрип тяжёлых колес. Не выпуская сита, Ксюша подалась к окну. «Ванюшка едет? Ванюшка? — прильнула лицом к стеклу, пытаясь разглядеть лошадь и седока. Пустынна улица, но скрип все ближе и ближе. — Ванюшка. Некому боле. Да скорей ты, скорей, подстегни лошадку-то. Обещал рано утром, а обед уж прошёл. Истомилась я».
Из переулка показалась пегая лошадь, за ней, на возу сена — соседский Тришка.
Сито упало из Ксюшиных рук и покатилось по полу.
— Ты што, белены объелась? — прикрикнула Матрёна. — То на крыльцо выскочишь, как оглашенная, то к окну прилипнешь. Пошто тебя надирает-то ноне? Будто крапивой настегали. И лицом чумная: то скраснеешь вся, то сбелеешь. Сей, говорю, от лени всякая дурь в голову лезет.
Отвернулась Ксюша, пряча лицо.
— Я все просеяла, тётка Матрёна.
— Голос пошто дрожит? Нашкодила? A-а? Смотри у меня. Муку собери в квашонку да воды наноси.
— Наносила воды-то. Полная кадушка.
— Хм. Рогульки наладь. Не сегодня завтра картопку копать зачнем. Дядя на суд поехал кусок хлеба для семьи выколачивать, а она лодыря празднует.
— Наладила рогульки. Утресь еще.
— Ты ей слово, она тебе десять, — рассердилась Матрёна. — Пряди тогда нетто. Зима на носу, сама попросишь тёплые варежки, а прясть-то вас нет никого. Опять в окно уставилась, будто милого ждешь.
Ксюша сжалась как от удара. «Неужто тётка Матрёна вызнала все?»
…Вчера утром дядя Устин собирался в город на суд. Ссыпал в мешок сухари, уложил узелок с пшенной крупой, одежонку. Ходил притихший, вздыхал, будто что потерял. Не вытирая слез, плакала Матрёна. И Ксюша плакала, стоя в углу возле печки.
У крыльца зазвенел колокольчик. Это подали лошадей.
— Может, утресь поедешь, Устинушка? — ласково спросила Матрёна.
Устин нерешительно переступил с ноги на ногу, покосился на дверь. Ему самому этот суд, что нож возле горла. Глухо сказал:
— Помолись за меня, Матрёна. И ты, Ксюха, за меня помолись, — опустился на колени перед иконами. Матрёна справа, Ксюша позади. Но Устин показал ей на место рядом с собой. Впервые Ксюшу допустили молиться рядом с хозяином. Молилась истово, без лестовок. Молилась за дядю, за то, чтоб вернулся и на суде все обошлось хорошо. Молилась и за себя с Ванюшкой. Когда поднялся Устин, и Матрёна засеменила к лавке, благословляя вещи, собранные в дорогу. Ксюша схватила дядю за руку, прижалась щекой к шершавой ладони. Устин молча перекрестил Ксюшу и положил вторую ладонь ей на голову. Погладил по волосам.
Впервые неожиданная ласка. Всхлипнула Ксюша.
— Дядя… — Зажмурилась, ещё сильнее прижалась щекой к ладони и выдохнула: — Благослови нас с Ванюшкой…
Устин отдернул руку, как от огня, и долго смотрел на Ксюшу. И она, поднявши голову, смотрела в глаза дяде, как только что он смотрел на потемневшие иконы, с такой же мольбой и надеждой.
— Сдурели вы оба, — прохрипел Устин и поднёс ей к лицу кулак… Затем перекрестился ещё раз в угол. Поклонился Матрёне и вышел.
А Ксюшу стыдом захлестнуло. Неслыханно в Рогачёве, чтоб девка просила себе жениха. Правда, в покров день девки непременно шли к поскотине и там, топча первый выпавший снег, пели: «Богородица дева, ты покрыла землю снежком, накрой меня женишком». И каждая про себя произносила заветное имя. Но это тайно, а чтоб вслух…
Уже под вечер Матрёна спросила вздыхая:
— Чего тебе дядя на прощанье кулак показал?
— У него и спроси, — огрызнулась, чтоб стыд заглушить и, взяв коромысло, отправилась по воду.
На речке её ожидала Арина.
— Што замешкалась? Сказано было приходи, как солнце начнет садиться.
Ксюша молчала. Стыд жег все сильнее, но вместе с ним росла и решимость. «Теперь я чиста перед дядей, перед богом чиста. Дядя кулак показал. Выходит, только убегом».
— Я, голубушка ясная, нонче на прииск бегала, не стерпело сердце-то, — сыпала скороговоркой Арина. — Ваньшу видела. Он наказывал тебе быть готовой. Завтра утром мимо вашей избы проедет порожняя подвода. Лошадь рыжая с белой звездой на лбу. На подводе будет Ванюшка переодетый. Ты прямо за ним, он тебя у ворот поскотины будет ждать, — и всхлипнула: — Ксюшенька, родненькая, страх ведь, поди, берёт. Да ты про страх позабудь. Иначе счастья тебе не видать.
— Не видать, — повторила Ксюша.
…Все утро сегодня ждала. Давно прошёл полдень. Солнце клонилось к горам, а Ванюшки все не было.
А тут Матрёна сказала насмешливо: «будто милого ждешь».
«Неужто вызнала про убег?»
— Так ты пряди, Ксюха, — зевая сказала Матрёна, а меня ломат нынче што-то. Я на печку полезу, — и встала ленивая, раздобревшая, лицо, как румяная шаньга. — Ломат, ох, ломат. И с чего бы такая напасть? Как поем, так ломат. — Сладко зевая, гусыней, вразвалку, пошла Матрёна к печи. Забралась, забормотала: — Господи, помоги ты Устину Силантичу, на тебя вся наша надежда. Сам знаешь, кривдой не жили и сейчас не живём. Не кривду Устин Силантич и в суд повёз… — Долго шептала вздыхая.
Собрав в квашонку муку, Ксюша достала с полатей пряслице, воткнула в него гребень с привязанной шерстью, и начала прясть. Руки заняты — легче. Но не сучилась сегодня нить: то рвалась, то култунами тянулась. Такие же неровные, култунами, и мысли.
«Может, утресь проехал, покуда на речку ходила? И ждёт меня у поскотины? — Вскочила с лавки, накинула платок на голову, собираясь бежать, и села. — Кресна его караулила у окна. Она бы не пропустила. Неужто раздумал? Неужто смеялся? Неужто, когда о любви говорил, чёрное думал… Богородица дева, прости меня, грешную, што такое про Ваню подумала».
— Эй, Ксюха, — донеслось с печки, — не забудь растопить печку да яичню на ужин зажарить. Да сала свиного не пожалей. Слышь, што я наказываю?
— Слышу, тётка Матрёна.
И опять за своё: «А вдруг разлюбил? Да как же это могло стрястись. Вчера в полдень, наказывал, чтоб ждала его поутру. Поутру, а скоро смеркаться начнет. На прииск бежать? А ежели разминемся по дороге? А вдруг случилось што? Может, в шахту зашел, а его придавило. Может, конь под гору разнес?..»— и, отбросив веретено, опрометью кинулась из избы. Босая, простоволосая бежала на прииск, где по дороге, где, спрямляя путь, таежными узкими тропами. Бежала так быстро, как только могла. Казалось, ещё десяток шагов и упадет задохнувшись. Но все же бежала. И десять, и сто, и тысячу шагов, и каждый шаг казался последним.
Под самым перевалом, выбежав из густых пихтачей, столкнулась с Ариной. Увидев Ксюшу, Арина растерянно оглянулась по сторонам, ища места, где можно было бы схорониться, но поняла, что прятаться поздно, и остановилась. Стояла, опустив — заплаканные глаза, стараясь не смотреть на крестницу.
Ксюша увидела заплаканные глаза и растерянность крестной. Вскрикнула громко:
— Беда стряслась? Ваня!
— Беда!
У Ксюши сразу и усталость прошла. Тело — натянутая тетива, хоть десять вёрст ещё в гору, только б схватить беду, побороть. Подбежала к Арине, затормошила её. S
— Жив? Што стряслось? Да говори, кресна, говори. Где он?
На вопросы ответить легче, чем рассказать, и Арина ответила, все так же смотря под ноги:
— Жив… В город уехал…
— Как в город? Да говори ты.
— Подожди. Ноги не держат. Присяду… — и отойдя к обочине, упала на траву.
— Ксюшенька, родная, сядь, солнышко, рядышком, теперича ничего не поделать. Такое стряслось, ума приложить не могу. Вчерась под вечер приехал на прииск Устин.
— Он в город уехал. В обед, — перебила Ксюша.
— Знаю, что в город, в обед, да, видать, завернул на прииск и прямо к Ванюшке. Кричал, сказывают, на Ваньшу-то: прямо хоть святых выноси. Срамил его всяко. Вызнал Устин про убег и сразу с убега начал. И пошел, и пошел… А потом бросил Ваньшу-то, как куль, в ходок и увез. Может, в город увез, может, ещё куда. Семше настрого наказал: смотри за Ксюхой в оба. Глаз не спускай. Кто-то выдал вас, Ксюшенька, я так мерекаю. Не иначе, как поп на рубли польстился. Больше-то некому.
Тут и Ксюшу оставили силы, но она продолжала стоять. Только пошатывалась.
«Кто же выдал? Поп?» — и увидела, словно со стороны, как бросилась она на колени перед Устином, как просила:
— Дядя, благослови нас с Ванюшкой.
Увидела как отшатнулся Устин. Увидела его сжатый кулак, услышала злой хрипящий шепот:
— Сдурели вы оба…
Оба! Догадался Устин. Может, не совсем догадался, а закралось у него подозрение. Вернулся на прииск.
— Я сама, кресна, выдала. Сама. До последнего часу верила дяде. Сама…
…Вечером приехал домой Симеон. Ночевать не остался, а сразу же приказал Ксюше:
— Собирайся, на прииск со мной поедешь. Станешь робить на промывалке. Да смотри у меня, с прииска никуда, а не то, — погрозил кулаком, совсем как Устин. Куда обычная мешковатость девалась. Голос окреп. Шаг шире стал. Даже Матрёна сробела перед старшим сыном, хотела заспорить: «А кто картопки станет копать? Я, што ли?», но посмотрела на суровое лицо Симеона и сникла. Только вздохнула. «Придется никак самой гоношиться. А корову доить? А постирушки разные? Хлебы печь? Все как есть придется самой. Рази за батраками усмотришь?»
…Первые дни дорога шла по унылой осенней степи. За горизонтом узкой каемкой виднелись горы. С каждым оборотом колеса они становились все меньше, все ниже, будто грозовая туча, неровная, изодранная ветрами, медленно уплывала за горизонт.
Тянулись поля с поспевающими хлебами и редкими березками — зелёными островками среди желтого моря.
Встречались речушки, ленивые, сонные, все в камышах. Извертелись они, искрутились, будто не хотели бежать по этой плоской, сонной пожелтевшей равнине.
Завернувшись в рыжий шабур, Ванюшка сидел в коробке тряского ходка и переживал свою неудачу.
«…С Ксюхой и попрощаться-то не успел. Што там она теперь нагрезила на меня. Сбежал, мол, трекнулся, как Тришка соседский. О-ох! Неужто думает, трус я? Не дай бог ещё девки узнают да парням расскажут. Засмеют. В село не вертайся…»
Становилось жарко, неудобно лежать. Ванюшка ворочался, кряхтел, волчонком смотрел на отца.
«Везет, как бычка на бойню. Не трус я вовсе. Не трус. Возьму вот упрусь посередь дороги и не поеду. Не маленький, чать».
Чем больше думал Ванюшка, тем больше вспоминалось обид. «Обожди… Я те разом как-нибудь срежу. Будешь помнить меня, как возьму за грудки», — бурчал Ванюшка.
— Ты пошто раскряхтелся, как стельная корова в болоте? А-а?
Насмешливый голос отца разом прогнал Ванюшкины думы.
— Ежели животом умаялся, так коней придержу. Облегчись.
Издевка в словах отца. Заежился, завозился Ванюшка, потянул голову в плечи. Где там брать отца за грудки, только что в думках.
— Ну-у, — напомнил Устин толчком кулака,
— Нет, тятя, живот не болит.
— Добро. Может, в селе што забыл? Ну-у?
— Чего мне в селе позабыть. Вроде бы нечего.
— Ну-ну. Тогда не кряхти, как баба на сносях.
Широкая ровная степь. Местами ещё зелёная с лета. Запах полыни. Огромный коршун, распластав по небу чёрные крылья, кружил, высматривая добычу.
Ванюшка пенял на себя за робость перед отцом и, отвернувшись, вновь набирался решимости.
«Оглобли у ходка тайком подпилю, коню в шлею шило воткну. Ка-ак под гору конь разнесет да ходок об лесину… Неделю будет бока чесать. Так и сделаю. Непременно, — и снова сникал. — А если дознается? Зарывайся в землю, все одно на свет вытащит. Не видать мне воли, пока он жив. И счастья мне не видать. — Сопел. Завистливо смотрел на кулаки отца. — Мне бы такие…»
За жалостью к самому себе Ксюша вспоминалась все реже.
…Так проходили первые дни. Потом дорога пошла перелесками, широкими поймами рек. Лошади катили ходок возле небольших озерков, заросших с берега камышом. За озерами — бор. Сплошным ковром брусничник, а по зелёному полю красные бусинки ягод.
Ванюшка оживился: такое видел впервые, да и не умел горевать подолгу. В Рогачёве любили повторять, что сегодняшний. морок светлее вчерашнего солнышка. Ванюшка тоже так думал.
Впереди город!
Ванюшка пытался представить его. Мысленно громоздил друг на друга деревянные избы: так ему рисовались большие дома.
Устин же становился все мрачней и угрюмей. Ванюшка тешил себя: «Совесть небось грызет. Да как же не грызть-то. Родному сыну встал поперек дороги». И выжидал время, чтобы снова завести разговор о Ксюше и о женитьбе. «Проедем озерко, бор пойдёт. Дорога тряская, шагом поедем. Там и скажу. Все, што думаю. Прямо скажу. Без всякой утайки».
Но оставались позади боры, перелески, озера — Ванюшка молчал. Вздыхал, вздыхал и решил, наконец, отложить разговор до города: «Есть ещё время. Пускай его напрочь совесть замучит. Ишь, какой пасмурный стал».
Устин и верно, как туча. Беспокоил его предстоящий суд. Робость одолевала. Впору завернуть лошадей обратно.
«Как оно повернется там? Господи! В тайге и страшно порой, а понятно все. А тут — суд…» Вспомнил сколько односельчан вызывали на суд, а вернулся из них один только Тришкин отец и за тем укрепилось прозвище: «Кешка тюремный», хоть Кешка и клялся, что в тюрьме не сидел. Прозвище на селе — что родимое пятно на лице, не отмоешь. Все на селе сторонились Кешку: тюремный. И за Тришку по тому же самому девки замуж не шли. Зазорно!
К городу подъехали ночью. Он раскинулся на другой стороне широкой реки и сверкал россыпью огней. Отблески их ложились на воду тонкими золотистыми струнами. Откуда-то доносилась музыка. Заночевали на этом берегу.
Всю ночь Ванюшка проворочался с боку на бок, а рано утром уже был на ногах. Густой туман плыл над рекой, и города не было видно. Сном показались и вереницы огней, и музыка.
Взошло солнце. Туман сел. Стали видны купола церквей. Золоченые, залитые ярким утренним солнцем, они блестели и искрились над серой мутью тумана.
— Эй, Ваньша, паром подошёл, — раздался из тумана голос отца.
— Бегу, тятя, бегу, — Ванюшка нырнул в густой, холодный туман, подбежал к отцу. — Тять, я город видал чичас. Дивно-то как, даже сказать не могу.
— Рад, небось, што я тебя с собой позвал?
— Как рад-то еще.
Надоел Ванюшке постоялый двор, как неловкий, жмущий сапог. Не привязан, а никуда не уйдешь. Отец лошадей караулить велит.
Устин уходил поутру, возвращался вечером. Приносил булку хлеба. Иногда — вареную требуху.
— Эй, Ваньша, тащи кипяточку, полдничать будем.
— Какой полдник. Без малого солнце садится.
— А ты ешь да молчи. Разговорчивым стал, — прикрикивал Устин.
Вот и вся беседа с отцом за весь день.
Иногда после чая Устин садился на ступени крыльца, сажал рядом с собой Ванюшку, устало шевелил узловатыми пальцами босых, с вздувшимися венами, ног.
— Нет бога в городе, Ваньша. Тут бог двугривенный, богородица — гривна, — сжимал кулаки. — Сёдни адвокат ещё уйму денег выманил. Надо, грит, судейских подмазать.
— А ты не давай. Правда-то наша. Мне небось пятака не даёшь.
— Уговоришь пятаком судейских…
Когда темнело, Ванюшка выходил на улицу, усаживался у ворот на лавочку. Видел огни, слышал музыку, шум. Думал о Ксюше. Вечерами Ванюшка особенно скучал о ней и повторял:
— Утресь непременно, Ксюха, тебе письмо отпишу. Проснусь и отпишу. Скучаю, Ксюха, я по тебе, как подсолнух по солнцу. Так скучаю, будто душу в дверях ущемил.
Каждый вечер мимо ворот постоялого двора проходила молодая женщина в белой нарядной шляпке, задорно сдвинутой набок. Густые русые волосы волнами падали на полные плечи. У женщины особая поступь, — особый взгляд, от которых холодело в груди у Ванюшки и потели ладони. Женщина шла то одна, то с мужчинами. Вчера она проехала мимо Ванюшки в пролетке опять же с каким-то франтом и громко смеялась.
«Барыня. По всему видать, — ещё в первый вечер решил Ванюшка. А увидел её в пролетке и поднял выше — Шибко знатная барыня».
Она и сегодня прошла мимо Ванюшки, покачивая бедрами, гулко стуча по деревянному тротуару каблуками. Ванюшка застыл от восхищения, глядя на полные ноги в белых чулках, мелькавшие из-под чёрной широкой юбки. Что-то необъяснимо привлекательное, зовущее было в её фигуре и, особенно, в смелом, вызывающем взгляде.
Женщина прошла и скрылась во тьме, оставив после себя какой-то особый запах. Ванюшка сидел на скамье и все думал о ней: «Ох, поди, и пляшет она… Загляденье! А песни, поди, такие умеет — не хошь, а запляшешь… Если б она ещё раз сёдни прошла…»
И она прошла ещё раз, когда наступила ночь.
Поравнявшись с Ванюшкой, остановилась, оглядела его и сказала:
— Красавчик, угости папироской. — Голос чуть с хрипотцой, но красивый, грудной.
— Не курю я, — смутился Ванюшка.
Женщина села на скамейку рядом с ним. Снова ему в лицо пахнул незнакомый запах.
«Скажи на селе, что с барыней рядом сидел, — думал Ванюшка, — не поверят. Засмеют».
Женщина зевнула, оглядела босые ноги Ванюшки, серые штаны из холста и сказала неожиданно грустно:
— Проклятущая жизнь. — Потом подтолкнула Ванюшку локтём. — Пойдём, ежели хошь. Научу.
У Ванюшки горло перехватило от неожиданности.
— Научите? Я учиться шибко хочу.
Женщина хрипло рассмеялась.
— Эх ты, зелёный! Двугривенный есть?
— Не-е… А зачем?
— Тьфу, сопляк, — и ушла.
Тревожно прозвучал в ночной тишине голос пожарного колокола с каланчи. Звук рождался рядом, а потом, дрожа, уносился вдаль, за мерцающие городские огни, за реку, за степь, и затихал где-то меж звезд.
— Раз… два… — машинально считал Ванюшка удары.
— Двенадцать! Полночь! Ох, и влетит мне от тятьки. Вчерась как по шее заехал, аж в голове загудело. — Пошел к ночлежке. Пробрался в большую низкую комнату с заплесневевшими стенами. Коптила под потолком керосиновая лампа, освещая нары. Густой тяжелый запах немытых человеческих тел ударил в нос, комком прогорклого масла застрял в горле. С нар доносился храп и бормотание усталых людей.
Ванюшка пробрался на своё место в угол, нащупал хомут в головах и заметил, что отца рядом нет. Обернулся. Босой, в исподнем, с всклокоченной бородой, Устин стоял в углу у окна и, подавшись всем телом вперёд, смотрел на нары. Смотрел не отрываясь. Губы что-то шептали. Прищуренные глаза светились угольками.
— Мажу… Ещё одну. Дай-кось ещё одну… Семнадцать! — слышались выкрики из угла.
Ванюшка привстал, увидел спины людей, склонённые головы.
— Девятнадцать… Бери, тетку твою под микитки.
При каждом выкрике отец вздрагивал, ещё сильнее наклонялся вперёд, а другой раз махал рукой и пальцы его шевелились, будто щупали что-то.
Ванюшка быстро скользнул в угол и встал рядом с отцом.
— Што это? Тять!
— Смотри, смотри, деньги-то будто живые, сами из рук в руки скачут, — в голосе Устина восхищение. — Смотри…
— Очко, — бросил карты на нары конопатый сухой детина. Нос совиный, крючком. Глаза, как у рыси. Протянул руку и сгреб с кона деньги. Пятаки, серебрушки звякнули в его ладони и примолкли, задавленные жилистым кулаком.
Разглядел Ванюшка и остальных игроков — молодого цыгана с тонким красивым лицом. Он сидел, поджав под себя босые грязные ноги, и при каждом движении партнеров вскрикивал возбужденно: «Так его, так»; серого, будто поросшего мохом старика в засаленном картузе с красным платком на морщинистой шее. Выцветшие глаза старика мигали, слезились, а тонкие, белесые губы что-то беззвучно шептали. Перед тем как сдать карты, он долго муслил кончики пальцев. Так же муслил их и отсчитывая на сухой, согнутой ладони потемневшие пятаки.
— На половину, — крикнул цыган.
По-ястребиному метнулись над нарами карты, брошенные рукой конопатого.
— Ещё, — крикнул цыган. — Хватит. Бери себе.
Эти выкрики были непонятны Устину. Непонятна игра, но завораживали мелькание карт, перезвон монет, переход их из одних рук в другие.
— Смотри, опять к цыгану перешли, — толкал Ванюшку Устин. — Смотри, целый рупь тянет. Рупь! — и впился пальцами в край стола.
— Эй, борода! Мажь на мою карту, — крикнул Устину цыган.
— Как это?
— Станови на мою карту деньги, вдвое получишь. Станови, говорю!
Устин опасливо отвернулся. Достал кисет из-за пазухи, из кисета — пятак. Поставил его на карту цыгана.
— Чего мало ставишь?
— Нет боле.
— Врёшь, поди?
— Вот те крест поцелую.
— Целуй корову под хвост.
— Што ты, слова такие? Грех, поди…
— Грех? А ты его видал? Добавь ещё одну карту, — обратился он к старичку банкомету. — Так… Очко! Получай, борода, свой пятак. Да тяни ещё один с кону.
— Один только?
— Надо было ставить побольше.
— Нет у меня больше-то.
— Врёшь. Вас, кержаков, потрясти, звон пойдёт. Все пузо набито деньгами.
— Што ты, што ты, очнись. Вот есть теперь два пятака, их и ставлю.
Звенели монеты на нарах. Из дальних углов ночлежки несся храп и выкрики спящих. Выгорел керосин в чадящей лампёшке. Брызнув золотистыми искорками, лампёшка угасла и только красная полоска обгоревшего фитиля виднелась в темноте.
Ванюшка с отцом пробрались в свой уголок на нары.
— Тять, много ты выиграл?
— Молчи, молчи. Проиграл.
— Да как же так проиграл? Я видел, поди, как ты пятаки за пазуху прятал.
— Молчи! Завтра чуть свет вставать. Суд завтра. Эх, ежели бы мне на суде повезло, как нынче цыгану. Да где там… Рази хрестьянину когда повезет.
Ванюшка уснул, а Устину было не до сна. То карты мелькали перед глазами, то звякали пятаки. «Надо было руль ставить. Дурак!» — ругал он себя.
Утром сказал Ванюшке:
— Чаёвничай без меня. Поешь и молись хорошенько. Непрестанно молись. Суд нонче будет.
— И я бы, тятя, с тобой…
— А кто лошадей караулить станет? Молись. А ежели запоздняю, вот тебе два семишника, купи хлеба и жди.
При виде денег Ванюшка осмелел.
— Дай ещё пятак, тятя. Тут карусель есть. Подсолнухов бы купил.
— Не помрешь и без карусели.
— Пятак жалко, а у самого тыщи…
— Тс-с, — зажал Устин рот Ванюшке и оглянулся по сторонам. — Слава богу, никто не слыхал, а то бы я те отвалил по спине пятаков. Суд ноне. Ежели прииск отсудят господину Ваницкому, так этому пятаку ещё в ноги поклонишься. Понял? — А потом добавил доверительно — Нельзя нам чичас деньгой бросаться. Судей разжалобить надобно. Понял? Вот ежели прииск высудим, уж тогда…
Отец не договорил, что будет тогда, но Ванюшка понял: тогда начнется та самая жизнь, о которой рассказывал новосел.
— Господи, сделай так, штоб прииск за тятькой оставили, — молился Ванюшка.
…Дом губернского суда приземист и мрачен. На жёлтой, облезлой стене ранжир маленьких, словно сжавшихся от страха, окошек. Четыре серых колонны у входа и над ними треугольный фронтон, облезлый ещё больше, чем стены.
Когда строили здание, доморощеный скульптор изобразил на фронтоне богиню правосудия с весами в одной руке и мечом в другой. Богиня была кряжиста, дородна, как полагается быть богине суровой сибирской страны. Время и непогода стерли с её глаз повязку, но зрячей от этого богиня не стала. Стерлось лицо, стерлись чаши весов и стали похожи на безмен, который, сколько надо купцу, столько и покажет веса.
Какой-то остряк приметил, что богиня похожа на тетю Мотю — разбитную торговку вареными потрохами. У неё такое же лицо: не поймешь, где нос, где глаза — все жиром заплыло. Такой же безмен в одной руке и палка в другой, для собак. С тех пор богиню правосудия все зовут тетей Мотей. Даже сам председатель суда, отправляясь в присутствие и целуя супругу, говорил:
— Ну-с того… не скучай без меня, душечка, а мне к тете Моте пора.
Едва завернув за угол, Устин увидел здание суда, и ноги его к земле приросли.
Последние дни адвокат несколько раз приглашал Устина в темную залу суда по гражданским делам.
— Обвыкнуть вам надо, Устин Силантьевич, — говорил адвокат. — Садитесь, слушайте, привыкайте и, самое главное, не волнуйтесь. Ничего здесь страшного нет.
У Устина обмирала душа. Прямо перед ним на стене висел большой портрет Николая Второго. В полный рост. В сапогах. Царь в горностаевой мантии. Величавый и грозный. В правой руке скипетр. Будто дубинку занес царь над Устином. На столе, чуть поодаль — корона.
Как бы ни повернулся Устин, царь упорно смотрит ему прямо в глаза. От этого взгляда в руках появлялась дрожь, а под ложечкой тошнота.
Под царским портретом, на зеленом, как весенняя степь, столе стоит золоченое зерцало — трехгранная призма с двуглавым орлом наверху. За зерцалом — судья. У него такой же пристально испытующий взгляд, как у царя, только борода у судьи седая, расчесана на два торчащих в разные стороны клина.
— Ответчик, встаньте!
Ответчик где-то в первом ряду, а Устин позади. Он ещё не ответчик сегодня. Но резкий голос судьи хлестал как кнутом.
— Пообвык, мать честная. Дай бог вовек не видать такого. Сёдни мне будет суд. Сёдни я этот самый ответчик и есть. Господи.
Ноги не шли. В голове мысли крутило, как снег в лихую пургу.
— А ежли засудят. Аблокат сказывал, а каталажку все одно не посадят, да рази он знат про всё. Вон вчерась конопатый мужик с сынком, как и я, в суд пришли. Хохотали, народ потешали. А как поставили позади их солдатиков с саблями, да посля суда повели в острог, так вместо хиханек слеза покатилась. А тоже про них кругом гутарили: не посадят. А вот ведь как получилось. Ох, господи, прости меня грешного. Может прииском попуститься, чем вшей в остроге кормить? Трёкнусь, однако, прииском, трёкнусь! Богородица, вразуми, — закрестился Устин на дородную «тетю Мотю».
Адвокат Устина был удивлен, увидев своего доверителя топчущимся на тротуаре. Он сбежал со ступенек крыльца и быстро пошел навстречу.
— Устин Силантьевич, — кричал адвокат так громко, как позволяло ему приличие, — идите сюда. Скоро суд начнется. Я должен вам приятную новость сообщить.
— Ась?
— Идемте скорее.
— Кого?
Устин хитрил, тянул. Он глох всегда, когда нужно было время, чтобы раскинуть мозгами.
— Я говорю, суд через час начнется. Суд. — Адвокат подошёл к Устину и, взяв его под руку, потянул к зданию суда.
Не подойди адвокат, Устин тихонько, шаг за шагом, пришёл бы в залу суда. Непременно пришёл. Но когда его потянули туда силком, мелькнула тревожная мысль: «К добру силком не потянут». Устин вырвал руку и прогудел:
— Не пойду.
— Как не пойдете? Помилуйте, Устин Силантьевич, от вас ли я это слышу? Да вы поймите, дорогой мой, прииск-то ваш. Ваш. Честное слово, ваш. — Адвокат бил себя в грудь и, горячась все сильнее, невольно повышал голос. Расстегнув рыжий клеенчатый портфель, он вытащил из него фотографию и протянул Устину. — Видите, дорогой мой, вчера я добился разрешения ознакомиться с вещественными доказательствами. Удалось даже сфотографировать их. Видите?
Устин, сопя, смотрел на четыре больших пятна, невесть каким образом попавших на эту большую бумагу. «Пятаки как всамделишные». Он заскреб в затылке.
Адвокат возбужден. Это первый серьезный процесс в его жизни. Он может получить резонанс в Петрограде. Не обращая внимания на сопящего Устина, адвокат продолжал убедительно говорить:
— Так вот, смотрите на этот крайний справа пятак. Видите год чеканки? Видите? Тысяча девятьсот шестнадцатый! Понимаете?
Устин вгляделся. По всем статьям это были те самые пятаки, что горный инженер в присутствии понятых и Устина вынул из потаённого знака на прииске Богомдарованном. Но чему рад адвокат, Устину невдомек.
— Понимаете? А? — торжествовал адвокат. — Ваницкий настаивает, что его поисковая партия открыла золото раньше вас, в августе, тысяча девятьсот пятнадцатого года. Но в потаенном заявочном знаке оказался пятак чеканки шестнадцатого года. Значит, все это фикция, и Ваницкий мошенник. Значит, мы устроим им сегодня такой бенефис… Понимаете, разложим этих жуликов и всенародно вж-жик розгой, вж-жик…
— Гхе, гхе, — закряхтел Устин. Он начинал понимать, что к чему тут с этими пятаками. — Это вроде бы так получается, девка ещё в мамкином брюхе, а девкин сынок по деревне гуляет. Дак как же это? Я богом клялся, крест целовал — не верили, а бесовскому пятаку веры боле, чем человеку? — Но огорчение быстро прошло. Плеснула радость, — Слышь, ты говоришь, теперича верное дело? Как ясный день?
— Я не могу гарантировать, мало ли что может случиться в процессе судебного разбирательства, разве можно предугадать все каверзы адвоката Ваницкого.
— То-то оно, — опять загрустил Устин и снова увидел конопатого мужика с сынком, выходящих из зала суда с конвойными.
— Может… попытать без суда?
Адвокат опешил.
— Как без суда?
В голосе адвоката растерянность, сомнение, и Устин вдруг почувствовал проблески своей силы.
— А ты смоги, — осторожно, вполголоса напирал он. — Смоги. Ты понимаешь, какое доброе дело сделаешь, ежели без суда мне прииск вернешь. По добру… И я в долгу не останусь.
…Полутемная сторожка в здании губернского суда. У стола сидят друг против друга молодой адвокат Устина и Бельков — адвокат господина Ваницкого. Сам Устин пристроился у печи на большом чугуне с углями, смотрит на спорящих адвокатов и удивляется: «Как он его под корень режет, Белькова-то! А ведь спорил, доказывал, непременно надо, мол, в суд».
— Почему я должен верить какой-то фотографии? — горячился Бельков.
— Потому, что сейчас вы ходили к секретарю суда, и он вам подтвердил: да, один пятак чеканен в тысяча девятьсот шестнадцатом году. И потому, что вы просили его подменить этот пятак…
Бельков краснеет от злости.
— Да, да, просили его подменить пятак, — повторяет молодой адвокат. — Но секретарь суда вам ответил, что вещественные доказательства вновь опечатаны двумя печатями и находятся в сейфе у судьи.
Устин удивлен. «Вот же бес. Тут сидел, вместе со мной, пока Бельков куда-то ходил, а будто за ним подсматривал. Ишь ты, дошлый какой, а посмотреть, молоко на губах не обсохло».
— Все это ложь, — взвизгнул Бельков. Но по лицу видно, что все правда, до последнего слова. — А почему, молодой человек, если вы это знали ещё вчера, не сообщили тотчас же господину Ваницкому или мне? — и, зачерпнув из ведра полный ковш холодной воды, обливаясь, выпил.
— Потому, — хладнокровно, чеканя каждое слово, ответил адвокат, — скажи я об этом вчера, вы бы нашли пути и успели подменить пятачок. Да, успели бы, а на меня или кирпич упал бы, или мой домишко бы загорелся ночью, а я бы задохнулся в постели. Спокойно, спокойно, господин Бельков, бережливого бог берёжет. Вы сейчас, когда уходили, имели разговор по телефону с патроном и получили инструкцию. Представляете себе восторг публики, когда раскроется вся эта жульническая махинация? Представляете, что будет в газетах?
Бельков поёжился.
— Поскольку времени мало, а вопрос оказался запутан, я уполномочен предложить господину Рогачёву организовать общество на паях. Совместное управление прииском Богомдарованным. Как вы смотрите на такое предложение, господин Рогачёв?
— Кого? — слова Белькова, как пенная брага, гонят огонь по жилам Устина. «Ишь ты, смотри, без суда уломался. Совместное управление… Да бес с ним, золота на всех хватит».
Поднялся Устин: рыбку завсегда надо стоя тащить. На душе масленка. Ноги чуть сами не пляшут.
Бельков подошёл к нему, обнял его за плечи и повторил вопрос:
— Ну как, по рукам, господин Рогачёв?
— Дык того, значит, — Устин вопросительно посмотрел на своего адвоката. ещё вчера прощалыгой его считал, а сейчас верит ему, как не верил и родному сыну.
— Не хотите отдать весь прииск? Не надо, — говорит адвокат. — Пойдемте, Устин Силантьевич, в залу суда. Через двадцать минут начнется судебное заседание.
Бельков загородил дверь.
— Ладно. Я прекращаю дело.
— Но прежде всего вы дадите Устину Силантьевичу документ, что признаете за ним бесспорное право владения прииском Богомдарованным. Вы, кажется, не хотите? Рассчитываете строить новые козни? Тогда я воспользуюсь своим правом — публично обвиню вас и Ваницкого в мошенничестве и предъявлю эти пятаки в качестве вещественного доказательства следователю уголовного суда.
— Вы не сделаете этого.
— Сделаю. Вот сейчас, — и адвокат открыл дверь в коридор.
Бельков ухватил его за рукав.
— Согласен, напишу.
— И Ваницкий подпишет?
— Подпишет.
Адвокат обернулся к Устину.
— Ну, Устин Силантьевич, кажется вы довольны?
— Кого? Нет, постой, постой… — Устин чувствует, что не все ещё получил от одержанной победы. Можно ещё кое-что урвать. Он поднял с полу шапчонку, отряхнул её об колено. — Они меня на суд вызвали. Это значит я лошадей гонял, харчился, за постой платил. Пущай Ваницкий мне отступного заплатит. Сто рублёв значит, — и замер, испугался собственного размаха.
— Но… — начал было Бельков.
— Иначе в суд, — погрозился Устин.
— Ладно. — Бельков вынул платок и вытер шею. Дышал тяжело.
Устин пожалел: «Ишь, как его разобрало. Можно было двести просить».
— Триста тридцать семь… Триста тридцать восемь… Огненные багровые вихри метались перед глазами
Ваницкого. Хотелось ругаться, топать ногами. Аркадий Илларионович силой удерживал себя в кресле и, закрыв глаза, считал:
— Триста тридцать девять, триста сорок, триста сорок один.
Еще мать-смолянка учила маленького Аркашу в минуту гнева считать. Мать давно умерла, но привычка глушить гнев, как в детстве, счетом, осталась.
Овладев собой, Ваницкий закурил папиросу и, только затянувшись, открыл глаза. Шкафы с книгами, огромный письменный стол. У стола с опущенной годовой стоял Бельков и мял в руках портфель. Иногда он робко поднимал глаза на хозяина и вздрагивал.
Ваницкий швырнул папиросу в окно и снова начал считать про себя: триста сорок два, триста сорок три…
После четырехсот заговорил тихо, ровно:
— Во-первых, садитесь, Бельков. Во-вторых… Во-вторых, объясните, сделайте милость, как мне расценивать, как понимать эту глупейшую историю с пятаком? Я вижу три объяснения: первое — вас подкупил Устин, и при осмотре вещественных доказательств вы не захотели увидеть, что дурак Сысой положил в потаенный знак пятак чеканки шестнадцатого года. Или, может быть, вы сами, нарочно, в угоду Устину подложили злосчастный пятак?
— Ва… ва… — залепетал Бельков, взмахнув руками.
— Слушайте до конца и попытайтесь избавиться от дурной привычки перебивать людей. Итак, первое — вас подкупил Устин Рогачёв. Второе…
Красные полосы вновь замелькали перед глазами Аркадия Илларионовича. Только досчитав до ста, он смог продолжать.
— Второе — вы стали настолько небрежны, что не дали себе труда хорошенько осмотреть вещественные доказательства. Отсюда я делаю вывод…
— Батюшка, Аркадий Илларионович, — попытался перебить Бельков. Руки его противно дрожали, глаза слезились. Он сидел сгорбленный, жалкий.
— Я вам не батюшка, — отрезал Ваницкий. — Вы мне в отцы годитесь. Тьфу…
Когда-то, когда Ваницкому было двадцать три года, Бельков отчитывал его:
— Вы хозяин. И когда вы, забросив дела, резвитесь с хористками, я только морщусь, а контора оплачивает ваши счета. Но вчера вы решили порезвиться в делах и ни с того ни с сего закупили бракованный лес. Будьте добры…
Тогда-то Бельков не просмотрел бы год чеканки злосчастного пятака. Тогда он шутя завладел бы Богомдарованным, а тут второй раз осечку дал. «Старая развалина», — подумал с неприязнью Ваницкий и сказал:
— Господин Бельков, вы когда-то учили меня, что деловой человек не должен слушаться сердца. Учили? Так вот. Если сегодня к вечеру вы не найдете совершенно верного способа приобрести Богомдарованный, считайте себя свободным. Будете получать пенсию полтораста в месяц. Передайте мой нижайший поклон вашей супруге.
Выпроводив Белькова, Ваницкий долго ходил по библиотеке, заложив за спину руки. Потом подошёл к столу, устало опустился в кресло, приложил к горячему лбу ладонь.
— Устал. Все к чертям: суды, устинов, текущие счета в банке. Я человек, а не раб, я хочу свободно дышать, располагать самим собой. Да, к черту все это, — хлопнул в ладоши и приказал вошедшему лакею — Вели закладывать лошадей в путевой экипаж и принеси мне сюда сапоги, охотничий костюм, ружья, словом, все, что нужно. На кухне чтоб быстро сообразили еду в дорогу. — Вскочил оживленный, помолодевший, подошёл к лакею, застывшему у двери. Лакей служил у него давно, лет шесть или семь, но сегодня Аркадий Илларионович впервые вгляделся в его лицо и был даже чуть удивлен, увидев у этого человека в ливрее, постоянно торчавшего возле двери, осмысленные глаза.
— Слушай, — он попытался вспомнить как зовут лакея, но не вспомнил, — слушай, друг, тебе ведь тоже, наверно, чертовски надоело сидеть у двери и ждать, когда господин Ваницкий хлопнет в ладоши? А? Да ты не молчи. Говори откровенно! Хочешь, я возьму тебя с собой на охоту?
Лакей заморгал глазами.
— Ну, ну, — подбадривал Аркадий Илларионович. Лакей смутился, повел глаза в сторону.
— Не могём мы эго, Аркадий Илларионыч.
— Чего не можешь, — переспросил Ваницкий. И понял: — ничего не может этот человек, всю жизнь просидевший у господских дверей. Ни стрелять не может, ни зверя следить не может и в тайгу не может выйти, так как не видит в этом нужды: или отвык от нее, или вообще ни разу не видел.
— Жаль, жаль. Значит, ничего ты не можешь? — переспросил Ваницкий.
— Так точно, как есть ничего.
— А ты знаешь, и я не могу. Сегодня приезжают французы, иди на конюшню и прикажи, чтоб к вечеру готовили три экипажа, а с охотой отставить. Понял? Раз понял, иди.
Поезд пришёл поздно вечером. Из вагона первого класса на мокрый перрон носильщики вынесли саквояжи, чемоданы. Затем вышел высокий, сухой старик в чёрном. Голову и плечи закрывал клетчатый длинный плед.
Старательно обходя лужи, Ваницкий пошел навстречу.
— Месье Пежен, добрый вечер.
— Не очень-то добрый, месье Ваницкий. Не очень-то добрый. У вас, я вижу, уже зима.
— Осень, месье Пежен. Говоря откровенно, я ждал вас месяц назад. Тогда было прелестное время, а сейчас — сами видите. Разрешите сразу же взять вас под опеку, — и крикнул Белькову: — Зонтики! Живо!
— Да, мы непредвиденно задержались в Донбассе. Разрешите представить вам — мой сын Жан Пежен младший, корреспондент «Эко де Пари»…
— Очень приятно. — Быстро оглядел подтянутую фигуру Пежена младшего. — Очень приятно. Вы спортсмен?
— Немного.
— Это поможет в нашем путешествии, месье Пежен. Сейчас самое трудное время для путешествий, бездорожье, но зато какая охота. Я приложу все усилия, чтоб вы не скучали.
— Месье Ваницкий, — мой друг месье Геллерстен.
— Очень приятно. Имел честь видеть ваши корабли, восхищался организацией труда на ваших заводах. Желаете ознакомиться с нашей Сибирью?
— Вы угадали, месье Ваницкий. Я только турист.
— Господа, экипажи нас ждут. Вещами займутся. Если вы не возражаете, утром тронемся в путь. Погода портится с каждым днём.
Уже несколько дней на Богомдарованном что-то неладное творилось с породой: она «потела», как говорили старатели. «Потела» самым настоящим образом, как потеет человек в жаркой бане.
Вначале среди «песков» появились слои красной глины «мясниги», вязкой, липучей. В ней самое золото. Она вышла во весь забой и стала «потеть». Ударишь её кайлой, кайла как в тесто войдет. Отковырнешь кусок — он блестит, будто маслом обмазан, а пройдет полминуты — и затуманится: мелкие капельки воды выступят из глины и она засеребрится, словно покрываясь росой.
Золота в «мясниге» вчетверо больше, чем в обычных «песках».
Узнав про «потение», Иван Иванович сразу приказал остановить работу в опасном забое.
— Это как так? — возмутился Симеон. — Да ты какой хошь закрывай, а этот оставь. Он мне самое золото гонит. Мне за него четыре забоя не надо.
— Может прорваться вода, Симеон Устиныч.
— С чего это вдруг? Да ты понимашь, какое золото в «мясниге»? Понимашь? Тогда и дурить перестань.
— Симеон Устицыч, не забывайте, что я управляющий.
— А я хозяин и плачу тебе деньги, а ты работай как надо, блюди хозяйскую выгоду.
— Хватит! Давай разговаривать начистоту, — Иван Иванович встал из-за стола. — Когда Устин Силантьевич уговаривал меня стать управляющим, он сказал: «Делай как знаешь, во всём тебя поддержу». А что получается? Для крепи, как и прежде, из лесосеки везут тонкомер. Хотел Аграфену поставить на промывалку — «нельзя: слабая». Теперь этот забой…
— Так, может, управительство бросишь? — оборвал его Симеон. — Не бросишь. Перво-наперво ты как обещал батьке? До его приезда будешь работать. Обещал? И с породой этой, сам говоришь, надвое может статься. Не будет воды — тебя засмеют: напугался, натрещал, как сорока; вода прорвется, да не дай бог, ещё прихватит кого, сам себе места потом не найдешь: в самое, мол, тяжёлое время шахту-то бросил. На моей душе грех, — Симеон говорил все спокойнее, в последних словах появилась задушевность, вроде он сам сожалел, что Иван Иванович поставил себя в такое трудное положение. — Вот ты говоришь: тревожусь за товарищей. Правду, поди, говоришь, вот и сделай так: поставь в этот забой самых наипервейших забойщиков и сам возле них побудь. При тебе ничего не стрясется, а ежели и стрясется, ты тут на месте сразу приметишь неладное и што надо сделаешь.
— Никто из рабочих в этот забой не пойдёт, — но в голосе Ивана Ивановича уже нет прежней твердости.
Симеон вызвал Михея, начал говорить, стараясь даже в интонациях подражать отцу:
— Ты знаешь забой с мяснигой? Потеет он. Может воду прорвать. Так я подумал, робить в нем все одно надо, но раз забой трудный, буду платить тебе вдвое — полтора рубля за поденку. — Увидя протестующий жест Михея, понял: одними деньгами тут не возьмешь, и сразу перестроился — Про деньги — к слову пришлось. Я другое хочу сказать. Ты у нас самый опытный, ежели кого другого поставить туда, на мяснигу, — греха не минуешь, а ты… ты сможешь. И с Иван Иванычем мы сговорились, он рядом будет все время. У тебя кто подручный?
— Вавила.
— Трус?
— Нет, не трус.
— Скажи, я и ему плачу вдвое. Да хорошенько все обскажи. Ежели не трус, да не лукавый человек, так вместо себя никого в тяжелый забой не допустит. А остановить этот забой не могу. Верь слову. Нельзя никак. Сговорились?
— Подумаю.
— Подумай. На тебя, Михей, вся надежда. Я сам пойду с тобой в этот забой. От меня, понимаешь, толку-то не так уж и много, но где надобно пособлю, силушка есть.
Михей прихитрился брать «мяснигу» подрубкой. Вырубит кайлой проушину-щель, а потом спускает глыбы на почву. Ничего, получалось. На третий день начал подруб, а из него — вода. Вначале струйкой, потом сильнее, сильнее и хлынула валом. Крепь затрещала.
— Бежим, — крикнул Михей Вавиле.
Высота штрека — аршин двенадцать вершков. Бежали согнувшись, аж колени стукали в подбородок. Местами ползли на карачках, а вода прибывала. Добежали до шурфа — воды до колена. Выбрались «на-гора» — долго дрожь унять не могли.
Узнав про беду, Симеон прибежал на шурф. Рабочие спускали в ствол новые водоотливные помпы. Старатели привыкли бороться с водой, каждый знал своё место. Изредка доносились короткие команды Ивана Ивановича или Вавилы.
— Скобку.
— Скобку, братцы, скорее, скобку, — закричал Симеон.
— Очуп крепить.
— Очуп давайте крепить скорей, братцы, — опять закричал Симеон и, сбросив поддевку, кинулся к очупу, но его оттолкнули.
— Не лезь под руку.
Симеон отошёл.
— Начинай качать.
— Тащи новую помпу.
Все новые помпы вступали в работу, выбрасывая в канаву струи воды. Она пенилась, словно пиво, переполняла канаву, мутной струей вливалась в прозрачные воды ключа и долго ещё Безымянка бежала двухструйной — зелёная, чистая под правым берегом и мутная, с грязной пеной — под левым.
Спущена последняя помпа. На отвале лежат запасные. Но их уже некуда ставить. Вавила отошёл от брёвна, снял бродни и стал выкручивать мокрые портянки. На душе и празднично и тревожно.
Подумал: «Надо собрать рабочих, рассказать про жадность хозяев, про катастрофу в забое», но понял: слушать не будут. Сейчас каждый ещё переживает напряжение борьбы. Празднует в душе небольшую победу. Ведь вот как устроен рабочий: чужое спасал, хозяйское — а доволен победой, как будто спасал своё, кровное. Разговаривать придется потом.
Рядом на брёвна сели Михей и Иван Иванович. Потом подошёл Симеон. Весь потный. Как будто устал больше всех.
— Иван Иваныч, а што же дальше? — спросил он.
— Э-э, — Иван Иванович махнул рукой, — если воды немного скопилась где-нибудь в пустоте — откачаем. Если Безымянка в забой прорвалась… — снова махнул рукой.
Возбуждение спадало. У шурфа двадцать человек, мерно сгибаясь, качали очупы десятка помп. Вавила перехватил несколько гневных взглядов, брошенных в сторону Симеона. «Пожалуй, можно поговорить с товарищами. Такой случай никак нельзя пропустить. — Он поднялся. И снова сел. — А через два дня полицейские будут допрашивать: «Откуда у тебя подложный паспорт?» Придется разговаривать с каждым в отдельности».
— Симеон Устиныч, люди работали хорошо. Ты видел сам, — напомнил Иван Иванович.
— Видел, видел.
— Считаю, не грех бы сказать им спасибо.
— Беспременно скажу. — Симеон поднялся и крикнул — Спасибо вам, братцы. Спасибо, — поклонился низко. — Примите от меня по четверти пива. А Михею с Вавилой — пускай будет праздник на весь день.
— И тебе спасибо, хозяин. Ура! — Не в лад, но громко закричали рабочие, качавшие помпы.
Вавила всматривался в их лица и пытался понять, кто из них написал на доске «Долой войну». «Не поймешь. Пожалуй, прав Михей, кто-то с Новосельского краю. Надо сходить туда».
Весь свой праздничный день Вавила с Михеем провели у новоселов. Ходили от одного к другому, разговаривали о том, о сем, осторожно заводили речь о «деревянной прокламации». Все слышали о ней, но предпочитали много не болтать — долго ли до греха. «И грамотных-то в Рогачёве — раз-два и обчелся, а кто писал, не найдешь», — сокрушался Вавила.
Уже под вечер Вавила с Михеем забрели в маленькую избенку. Хозяин — приземистый, лысоватый — сидел на низкой скамейке и, зажав в коленях женский ботинок, набивал каблук: проколет шилом, вставит деревянную шпильку и ловко, привычно забьет её молотком.
— Здравствуйте, Арон Моисеевич, — почтительно сказал Михей, и сразу понял Вавила: Арона Моисеевича уважают. Огляделся. Возле окна — верстак с тисками, напильники, ведро, проржавевшее с новым вставленным дном, и понял причину этого уважения.
— Здравствуйте. — Привычно оглядел обутки Михея: целы, чинить не надо. В руках ни котелка, ни цибарки, ни чугунка. Продолжая вставлять деревянные шпильки в каблук, кивнул на порог — Сядьте, пожалуйста, и не закрывайте мне свет. Вот так. А теперь, Михей, познакомьте меня с вашим товарищем.
— Вавилой его зовут, мой подручный в забое.
— Я фронтовик, — сказал Вавила значительно.
— На фронте встречаются всякие люди, — так же значительно ответил Арон Моисеевич и поверх очков оглядел Вавилу. — Есть у вас ко мне дело? Подождите, пожалуйста, Вавила… Это не вы, извините за любопытство, устроили на прииске школу?
— Я.
Арон Моисеевич отложил молоток, спросил с интересом — Какое собственно дело вас ко мне привело?
— Да вот, мимо шли, Михей меня захотел познакомить…
— Я сам до вас собирался, — сказал спокойно Арон Моисеевич, — ведь первая школа в нашей округе… К тому же… доска… — и замолчал.
Вавила наклонился к Арону.
— Во-во…
Они смотрели друг другу в глаза, и каждый ждал, что скажет другой.
Когда Вавила шёл обратно на прииск, было уже темно. Деревня как вымерла. Только собаки лениво тявкали по дворам. Их лай, как затесы в тайге, указывал Вавиле дорогу.
«И не Арон Моисеевич? Кто же? Он сказал: «Ищите на прииске, среди своего народа. В нашем краю такого нет, поручусь седой головой. Где же искать?»
И тут из темноты, почти рядом неожиданный шепот:
— Вавила никак?
Голос девичий, певучий. Удивился Вавила. Остановился.
— Я. Кто меня?
— Не признал? А я тебя сразу… — послышался не то вздох, не то огорченный смешок. Девушка подошла совсем близко. — На прииск идешь? И я пойду с тобой до поскотины… У нас корова домой не пришла.
— Что ж, пойдем. Только кто в такой темноте ищет коров?
— Велено… Может, ботало где услышу,
Замолчали.
Недалеко на гриве рявкнул козел. Девушка ойкнула,
Вавила рассмеялся.
— Испугалась?
— Козла-то? Нимало. Про своё грезила, а он заревел невпопад. — Опять замолчала. Видно, ждала, что скажет Вавила, и не дождавшись, огорченно вздохнула. — Темноты я боюсь и… леших. У них осенью свадьбы. Они осенью бесятся. Я как зайду в тайгу — хоть ночью, хоть днём — так сразу сарафан наизнанку и крестик в руку. Иначе от них не спасешься, заголосят, замяукают, защекотят. А я щекотки больше леших боюсь.
— И сейчас у тебя сарафан наизнанку?
— Ну уж. Вдвоем иду, с мужиком.
— А домой как пойдешь в темноте от поскотины?
— Так и пойду. Какое тебе дело?
Вавила понял: боится она обратной дороги — и решил: «Придется проводить до дома».
— Ты хоть имя скажи, — попросил он.
— Неужто ещё не признал? Лушка я, Лушка. Ты же меня Утишной звал и хлеба просил продать. — Голос у Лушки певучий, и в нем упрек слышится. — А я тебя сразу признала. В то воскресенье еще, как ты Егоршева Петьку за руку вел. У нас мужики с сарынью не водятся. Срамота, говорят. Бабье дело. А мы шишку-то рядом били. Не видел?
— Как же не видел. Помню теперь. Ты ещё песни пела. Так значит увидела ты меня с Петькой за руку, вспомнила, как я жука по луже возил, и тебе за меня стало стыдно? Верно ведь?
— Что ты! Я сразу приметила, ты не такой, как все. Я шибко сметлива. Помнишь, как с прииска шли? Другой бы мужик сразу облапил, а ты… Ты, слыхать, и не пьешь, и по бабам не ходишь. И книжки, говорят, читаешь?
Вавила остановился.
— Лушка, а мы ведь прошли поскотину.
— Неужто? — деланно засмеялась, будто не видела открытых ворот. Помялась, и решившись, махнула рукой. — Пусть. У меня все коровы нынче в загоне.
— Что?
Глухая темная ночь. Вавила вспомнил золотистые волосы, ясные серые глаза, озорные и удивленные. Его тянуло к Лушке, но откровенность её покоробила, оттолкнула. Вавила сказал, как отрезал:
— Лушка, не дело ты затеяла.
— А ты не ряди. Ты мои думки не знаешь.
— Понял сейчас.
Лушка прижала руки к груди, торопливо зашептала:
— Что понял? Что? Да я их сама понять не могу. Рассыпались все, не собрать. — В голосе её послышались слезы. — Тебя ещё утром приметила, ты с Михеем шёл в Новосельский край. Наврала хозяевам, к тётке больной отпросилась. Весь день караулила… А зачем? Сама не пойму… — Отступила в таежную темь. За сушину укрылась.
Утром, увидя Вавилу, Лушка говорила себе: обратно пойдёт, увяжусь за ним ненароком. Не косорота же я, не крива, не щербата. Тогда не обнял, сегодня заставлю. Заставлю. А как руки протянет, я его шлеп по рукам и домой. Смеялась. Сейчас поняла — не ради шутки полдня проходила в кустах, карауля Вавилу.
Мчались по небу тучи. Тихо, чуть слышно шумела тайга. Вавила стоял на дороге и звал:
— Лушка… Луша… Да куда ж ты спряталась? Идём, я тебя домой провожу.
— Нет.
— Чего ж ты хочешь? — Вавиле стало стыдно за глупый вопрос. Но Лушке он вовсе не показался глупым.
— Не знаю. Только не уходи. Мне кажется, я больше тебя не увижу. Есть у тебя серянки? Ты б лицо своё осветил. Не увижу я больше тебя. Не увижу. Что-то сегодня стрясется.
— Нет у меня серянок и не надо их. Пойдем.
— Хочешь, чтоб я ушла поскорей? Я уйду, уйду. — Лушка побежала. Вавиле послышалось, будто пискнула летучая мышь.
— Луша, подожди, провожу…
— Не надо. — Но сразу остановилась. Медленно-медленно повернулась к Вавиле. — Ты сказал, будто жил на острове, где одни мужики. Врал, поди?
— А зачем тебе это нужно? — Вавила подошёл к Лушке.
— Нужно. Так врал или нет?
— Нет, не врал.
— Что-то сегодня стрясется. Последний раз тебя вижу. — Перешла на шепот. — Вавила… меня много мужиков целовали… Всякое было, а ты… Сама не пойму. Ты не такой. Ты первый…
Голос её утратил певучесть, звучал — будто холст разрывали.
— И ночь у меня эта первая. Такая вот… Сама себя не пойму… Может, не побрезгаешь, поцелуешь? Только раз… Вся я тут. — Опустила голову. Отвернулась и сказала так тихо, что Вавила еле расслышал — Брезгаешь. Я бы тоже побрезговала такая, как нынче…
Не простившись, пошла к деревне. Ночь скрыла Лушку, а Вавила все видел её, освещенную солнцем, озорную, когда она подходила к избушке Устина, и грустную по дороге к деревне. «Вся я тут», — сказала она, и Вавила почувствовал: — Правда, вся она тут, без утайки, без девичьей лукавости. «Меня много мужиков целовали». Надо же решиться сказать такое…
Вавила побежал следом за Лушкой. Догнал.
— Лушка, Лушка, — он старался говорить как можно ласковей. — Луша, я… Холодно стало, на-ка пиджак.
— Я не озябла. А пиджак дай. Странно-то как?
Дорога в колдобинах. Лушка шла, спотыкалась, не замечала ухабов.
— Вот и поскотина. Больше не провожай. Эх, были б серянки, посмотрела бы на тебя.
Вавила взял Лушку за руку. Девушка стояла закинув голову и смотрела в его лицо, покорная, беззащитная. Вавила наклонился и поцеловал её в щеку. Потом почувствовал Лушкины губы, холодные, как неживые. Лушка обмякла и скользнула из рук. Вавила ухватил её за талию. Вскрикнула девушка, обвила его шею. Жаром обдало Вавилу…
Ванюшка бочком, на цыпочках выскочил из гостиницы и пошел по ночному городу. Русый чуб завит в кольца. Искусный парикмахер приспустил его на правую бровь, и от этого глаза казались ещё больше, ещё удивленней. На плечах у Ванюшки новенькая поддевка, сшитая в талию. Сукно синее-синее, как весеннее небо. Под поддевкой огнём полыхает оранжевая косоворотка. Шелестит шелк, как живой, словно шепчет о чём-то, тревожит Ванюшкину душу. Сапоги лаковые, со скрипом.
Ванюшка нагнулся, поддернул голенища, пузатые как самовар. Сунул руку в карман: тут две полтины? Тут. Хихикнул от счастья.
Первая в жизни поддевка! Первая шелковая рубаха! Первый собственный рубль в кармане. А вокруг неведомый город.
Впереди слышался гул, виделись огни, и белесое зарево висело над ними. Ванюшка ускорил шаг и вышел на главную улицу. Цокали по булыжной мостовой подковы извозчичьих лошадей. Шумливая толпа шла по панелям. Люди смеялись, толкали Ванюшку. Какая-то девушка, нарядная, красивая, с огромной русой косой оглядела его, улыбнулась, что-то шепнула подруге.
Радостно стало на душе у Ванюшки от шумной толпы, от сияния фонарей, а особенно — от взгляда добрых девичьих глаз.
— Людей-то сколь, батюшки светы, — удивлялся Ванюшка, стараясь держаться поближе к заборам. — А шумят, как Выдриха в половодье аль тайга в непогоду. Живут же баре…
Толстый мужик на углу привел Ванюшку в восхищение.
— Ай боров какой! Щёки, как салом намазаны, носа не видно. Ну и здоров.
Мужик, в белом фартуке, продавал что-то в стаканах.
— Почем? — солидно спросил Ванюшка.
— Две копейки.
— Налей.
Отпил глоток. Во рту защипало и запахло цветами.
— Ну диво так диво. Хы. И всего две копейки. — ещё глотнул. Еще. — Благодать. — И тут в нос стрельнуло, защекотало, слезы на глаза навернулись. Испугался Ванюшка, поставил стакан да за угол. Прижался к забору.
Стрельнуло опять и опять. Защекотало в носу.
— Батюшки светы! Да што ж такое со мной?
Но смотрит — другие пьют. Да и у самого во рту сладость.
— Ишь, как ловко придумано, — восхитился Ванюшка. — Выпил на две копейки, а сладость эта взад-вперёд ходит.
— Экстренный выпуск, экстренный выпуск, — шнырял в толпе низкорослый мальчишка в серой кепчонке. Под мышкой у него стопа газет. — Наша блистательная победа над немцами!
Ванюшка вышел на широкую площадь. Расталкивая народ, протискался вперёд. Перед ним, сверкая огнями, блестя разноцветным стеклярусом, проносились лодки, огромные птицы, кони. На них сидели девушки, парни. Развевались по ветру цветные юбки, ленты, концы полушалков.
У цветного шатра стоял невысокий мужик, черноусый, в голубом расшитом жилете, в огненно-красной кумачовой рубахе. Он крутил ручку шарманки, а ногой нажимал на доску и как-то так получалось: наступит мужик — и загудит барабан, поднимутся и со звоном упадут друг на друга начищенные медные тарелки.
Мужик смеялся, шутил, подмигивал девкам.
— Вот она, карусель-то, — замер Ванюшка в немом восхищении. — Красотища така и во сне не приснится. Рассказывать станешь — слов не найдешь. Эх, мне бы хоть денек заместо этого черноусого мужика постоять. Ишь, как его разбирает, так ходуном весь и ходит.
Карусель остановилась. Ванюшка протискался ближе. Ощупывал копыта деревянных коней. С изумленным трепетом осматривал чёрный шатер карусели, расшитый разноцветными звездами, стеклярусом, барабан.
Кто-то подтолкнул Ванюшку.
— Лезь. Чего дорогу загородил.
— Я ж не здешний…
— Лезь, говорю, да живей!
Э-эх! Сладко заныло Ванюшкино сердце. Поплевав на руки, он вскарабкался на спину деревянного журавля. Устроился поудобнее.
— Плати две копейки, — потребовал мужик в голубом расшитом жилете.
— Чичас, чичас. — И только успел Ванюшка заплатить, как карусель завертелась.
Красные, зелёные, синие звезды замелькали перед глазами. Нежнее девичьих рук ветер затрепал волосы, кошачьими лапками забрался за ворот, защекотал грудь, спину.
Обхватив журавлиную шею, Ванюшка старался усидеть между крыльями, не свалиться на землю. А ветер бил все сильней. Быстрее мелькали звезды. Все чаще и чаще появлялся мужик в голубом жилете у барабана.
Сейчас он казался ещё красивее, ещё веселее блестели его глаза.
Ванюшка был счастлив. Прижимаясь щекой к холодной шее деревянного журавля, он в восторге кричал:
— Шибче крути, шибче. Вот она, жизнь-то!
Но потом стало поташнивать, и Ванюшка уже не кричал, чтоб крутили быстрей, а тоскливо гадал, когда остановится карусель. Даже закрыл глаза, чтоб не видеть мелькания. Казалось, журавль кренился набок. Падал. Ванюшка сжал губы и ещё крепче уцепился за журавлиную шею.
— Слезай. Хватит, — толкнул его кто-то.
Ванюшка открыл глаза. Карусель неподвижна. Он с опаской отпустил журавлиную шею и упал на землю. Не наружу, а внутрь, к шатру с разноцветными звездами, к барабану, и в разошедшиеся полы шатра увидел мужика в голубом расшитом жилете. Он сидел на табуретке, торопливо поддевал ложкой кашу из котелка. Лицо у него усталое, злое. Он выскреб котелок до дна, заглянул в него.
— Давай еще.
— Нет боле, — ответил ему женский голос.
Ванюшка не успел подумать, что это все значит, как красивый черноусый мужик уже стоял рядом. Веселый, улыбающийся, и белые зубы его блестели ярче, чем звездная россыпь шатра.
— А ну, налетай-залетай! Прокачу. На журавлике под небо укачу! Эй, девушки-красавицы, садитесь в лодочку, лодочка у меня волшебная, разом домчит к женишку.
Он смеялся, балагурил, приплясывал.
…Когда Ванюшка подходил к номерам, в его кармане звенели не истраченные девяносто копеек.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Бы… А… Бы… А
На лбу Михея глубокие морщины. Он водит пальцем по буквам, написанным Вавилой углем на свежеобструганной кедровой доске, и вновь и вновь повторяет:
— Бы… А… Бы… А…
— Бы… А… Бы… А… — вторит Ксюша.
В первые дни, после того как Устин увез Ванюшку, Ксюша, закончив работу, уходила в тайгу. Далеко, далеко, чтоб и дымом не пахло. Садилась где-нибудь у ручья, под кустами, обхватывала колени руками и сидела до самых потемок.
Тошно видеть людей. Тошно. слышать их голоса.
И внутри пустота, будто вынули сердце, оставив глухую, щемящую боль. И мыслей не было. Ноющий серый туман в голове. В тумане, очень неясно, но всегда, и ночью и днём, на работе и здесь, у ручья, виделся ей Ванюшка. Тоже серый, бесцветный, далекий. Он был неподвижен, молчал и не пробуждал ничего. Но порой Ванюшка вдруг оживал. Тогда боль становилась ещё сильней, нестерпимей, но все сразу делалось ясно. Надо узнать, куда дядя увез Ванюшку. А как узнать? Если б грамоту знала, хоть письмо отписала бы! А куда отписать? Убегу. Пойду по дороге и буду спрашивать в селах про дядю Устина, про Ваню, кто-нибудь, поди, видел их. Сёмша глаз не спускает. Если к темну не вернусь, сразу искать начнет.
Да если и найду Ваню, дядя стеречь будет, не подойдешь. Если б дядя полюбил меня… Сколько лет у него, весь дом на мне. Как мужик — и пашу, и охочусь, и золото мою. Не любит. Убечь теперь уж не выйдет. А ежели дойду до царя? Брошусь ему в ноги, все расскажу. Неужто не побоится дядя Устин? До царя далеко, говорят. Это бы ничего, — год шла, я на ногу быстрая, — да Сёмша глаз не спускает.
Настой неделе Вавила закончил работу, вылез из шурфа и крикнул:
— Ксюша, приходи в мою школу. Грамоте научу.
— Грамоте? Это чтоб письма писать?
— И писать, и читать. Грамотной станешь — женихов повалит к тебе — отбоя не будет. Грамотные невесты теперь на вес золота.
Шутил Вавила. Он вечно шутит. Но Ксюша бросила работу и сразу: к нему подошла, такая суровая и решительная, что Вавила даже немного опешил.
— Ты не драться ли хочешь со мной?
— Сдурел. Пошто драться. А ты не обманываешь? В самом деле научишь?
— Других учу уж больше недели. Приходи сегодня в землянку Егора.
— Приду. Только ты письма писать научи.
С тех пор прошло несколько дней. Каждый вечер приходила Ксюша в школу Вавилы. Больше всех старалась. Уже Михея догоняла. И все тосковала: «Не скоро, видать, письма писать научусь. А научусь непременно. Может, и впрямь дядя Устин грамотной снохой не по-.брезгует. Одна на деревне грамотна девка…»
— Бы… А… — повторяет Михей.
— Ну-ну, — подбадривает Вавила. — Бы да а… Вместе прочти. Слог-то какой?
— Леший их вместе прочтет, — в отчаянии машет рукой Михей и, утерев ладонью лицо, вновь начинает — Бы… А…
— Бы да а, бы да а… Баба! — выкрикивает Петюшка и смотрит на Вавилу. В глазах его и торжество, и боязнь: ошибся?
— Правильно. Баба. А дальше?
— Мы да а… Лы да а… Баба мыла пол, — Исступленно кричит мальчишка и, радостно хлопая в ладоши, повторяет — Баба мыла пол! Баба мыла пол!
Егор рад больше сына.
— Петька-то, Петька-то. Быстрее всех, — всплескивает он руками. — Башковитый парень. В меня! — и совсем тихо говорит — Может, и впрямь писарем будет.
В землянке открыта дверь. На нарах, в дверях, в проходе не протолкнешься. Все, кто мог, пришли посмотреть, чему тут Вавила учит. На лицах удивление, насмешка, восторг. Мужики переговариваются между собой. Мешают Вавиле.
— Баловство одно, — осуждающе говорит Тарас. — Я пять лет батраком мозолил, теперича надел получил. Мне бы на лошадь деньги заробить, а грамота — тьфу. Баловство одно. На грамоте не вспахать, не посеять. — Ворчит, но продвигается вперёд.
— Тише вы, мужики. — просит Михей. — И ты, Петька, молчи. Знай про себя.
— Пошто ты парнишку-то туркаешь? — вступается Егор. — Тебе нужна грамота, а он — у бога огрызок?
Вавила берёт уголь и пишет. Ученики хором повторяют за ним:
— Мы да а…
Учеников всего шесть — Михей, Ксюша, фронтовик Федор, со шрамом на лице, да сарынь Егора,
— Мы да а…
— Постой, Вавила, постой, — неожиданно даже для себя басит Тарас. — Оно хоть и баловство, а занятно. Дай и мне попробовать — и усаживается на нары рядом с Петюшкой.
А Егор с благодарностью смотрит на Вавилу и шепчет:
— Господи, слава те! Послал же ты нам такого жильца.
Когда Вавила организовывал свою школу, он втайне надеялся, что автор «деревянной прокламации» захочет познакомиться с учителем. Но тот до сих пор никак не проявил себя. Ничего не удалось выяснить и среди приискателей. Вавила теперь частенько беседовал с ними. Уходил после работы подальше в тайгу или на берег ручья и встречался там с теми, кого рекомендовали ему Михей, Федор или Егор.
Ночь. Маленький, чуть приметный костёр. В горячей золе доспевает картошка. Над огнём котелок с чаем. Вокруг костра — Вавила, Михей, иногда Федор или Егор, и двое-трое вновь приглашенных.
Разговор начинает Вавила.
— Как живём, мужики?
— Живем, хлеб жуем, водичкой запиваем.
— Вишь, картопка в костре жарится. Поспеет — закусим. Чаёк скипит — кишки прополощем. Такую жисть дай бог всякому.
И только когда от картошки остается одна шелуха, а на костре в третий раз закипает чаёк, пересказав были и небылицы, начинают говорить о своём, наболевшем.
— Кака она, жисть? Землицей бы мне раздобыться — наплевать и на золото. Была у меня и землица, да продал. Нужда задавила, — делится своим горем бородатый кержак.
— Тут, под тайгой, пашеничка-то годом родится, — вступает второй. — На золоте верней. Уж я знаю. Да вишь ты, силы становится мало под старость, а сынка на войну забрали. Вот она, жисть-то, куснешь её — зубы ломит.
— Война, это верно, хребтину всю переела, — хлопает себя по загривку первый. — Непременно надобно подсобить царю-батюшке немцев бить. Они научили табак курить. Война, слышь, из-за табака-то и началась. Царь-то воюет за правое дело, против табашников.
— Ври.
— Не вру. Кузьма Иваныч зря не скажет.
— М-мда… А покуда землички-то нету, покуда сам себе не хозяин, хорошо бы на золоте малость облегчение дать. Эту самую лавку завел Симеон Устиныч. Хошь не хошь, покупай в его лавке. А там втридорога.
— Обсчеты-то — похлеще лавки. Ведь как получается. Отработал за месяц двадцать восемь упряжек, а пришёл за расчетом — Устин платит за двадцать одну. Поди ты ему докажи.
Когда допивали третий котелок чаю, Вавила подытоживал.
— А если, к примеру, мужики, мы потребуем от хозяев: лавку долой, упряжки на двойные засечки считать, без обману, бараки построить, крепь возить на шахту хорошую. А?
Засомневались мужики.
— Што ты! Бог дал хозяину власть. Грешно идти супротив бога.
— Грешно-то грешно, да и людей обсчитывать грешно, — рассуждал извечный старатель. — Народ грезил: станет Иван Иваныч управителем, и все пойдёт, как по маслу. А што изменилось?
— Оно, конешно. Народ шибко уповал на Иван Иваныча. Да видать, того… Супротив хозяина не могет, — не сдавался бородатый искатель землицы. — Хорошо, ежели бы обсчетов не стало. Опять же, и крепь как следует… Только кто возьмёт грех на душу сказать хозяину наперекор. Ты возьмешься? — спрашивал он Вавилу.
— Возьмусь.
— Мы тоже подмогнем, — поддержали Михей и Егор.
— Бог вас простит. Постарайтесь для мира, — сдавался безземельный кержак.
Так изо дня в день.
Длинный караван верховых лошадей шёл по тайге. Мохноногие лошаденки привычно карабкались на горные кручи, спускались в глубокие щели-долины, ступая по кочкам, как акробаты, переходили болота и снова карабкались по кручам. Хребты, скалы, болота, тайга.
Пежен ехал вторым, сразу за бородатым проводником. В долинах, из-под ног лошадей вспархивали табунки непуганых рябчиков. Они взлетали, хлопая крыльями, и рассаживались у тропы на деревьях. Хоть палками бей. Как домашние индейки, бродили на отмелях речек чёрные глухари, запасаясь на зиму кварцевой галькой. Косули с косулятами перебегали тропы, а на зорях со всех сторон трубили маралы. Встречались и соболи. Юркие, быстрые, они скрывались в каменистых россыпях.
— Как в африканских саваннах, — говорил восхищенный Пежен.
— Это Сибирь, — с улыбкой отвечал Аркадий Илларионович.
Поднявшись на гребень, Пежен оглядывал окрестные горы. Они, как ежи, щетинились пихтами, кедрами, березой и елью. Высокие деревья смыкались кронами, на земле полумрак. Пежена не восхищали красоты тайги. Он видел здесь штабеля желто-медовых досок, бочки со скипидаром и канифолью.
— Это же золото, золото, — говорил он.
— Это Сибирь, — отвечал Ваницкий.
Изредка тайга расступалась, давая место небольшому поселку. Землянки. Бараки для холостых. В центре небольшая церквушка и контора. Прииски. Ваницкий вел иностранных гостей по работам. Пежен неизменно брал пробы, и сам, не доверяя никому, промывал. Удивленно смотрел на грудку золота в каждом лотке и брал новые пробы. Вспоминал свою молодость, прииски Калифорнии, молчал и думал: «Какое золото! Мне бы его хотя бы на годик».
Пежен скрывал своё восхищение, но Аркадий Илларионович понимал, что творится в душе у француза, и говорил тихо, будто бы между прочим:
— Мои прииски — это маленькие оазисы в безбрежной сибирской пустыне. Случайные находки — и только, а вокруг терра инкогнито. Мы ехали с вами по неисследованной земле, по таким же золотым россыпям. И впереди, за хребтами, такое же золото, а может быть, и много богаче. Видишь его, а взять сил не хватает. Сюда бы механизмы… Дороги…
— Да, хорошо бы, — соглашался Пежен. — Это Клондайк, месье Ваницкий! ещё не открытый Клондайк.
— Это Сибирь, — поправлял Аркадий Илларионович. — Подождите, месье Пежен, я покажу вам мой Баянкуль. Это — могу сказать честно — жемчужина, каких на свете немного.
Василий Арнольдович, окружной горный инженер, сопровождавший французов, после таких разговоров отходил в сторону и задумывался. Он знал эти прииски несколько лет. И он, и его помощники брали сотни проб из забоев. Но никогда не видели такого богатства. Василий Арнольдович понимал, что это какой-то фокус. Он знал все уловки сибирских золотопромышленников. Они и стреляли в забои, и подсыпали золото в пробы, но здесь было всё необычно. Пробы брались из целиков после обрушения забоев, куда не могла проникнуть золотая дробь, и все же кучки золота оставались в лотке. «А что он расхвастался своим Баянкулем?»— недоумевал Василий Арнольдович. И тогда вспомнились ему косые, непонятные выработки, вспомнились постоянные споры с Ваницким. Его управляющий нарушал все правила горного дела, заваливал одни штреки, прямые, прорубал новые, казалось совершенно ненужные, затрудняющие вентиляцию и откатку; показывал их на планах не так, как они шли в действительности. Василий Арнольдович представил себе подлинное состояние работ на руднике и невольно пришёл в восхищение. Небольшими затратами, маскировками пройденных выработок, искусственными завалами были созданы пути к триста четвертому блоку. Куда ни пойди — на север, на юг, поднимайся по восстающим или спускайся в гезенки, одна выработка из каждых трёх приводила к железной двери триста четвертого блока.
— Что за этой железной дверью? — спросил Пежен, обходя подземные выработки Баянкуля. — Сын мне перевёл: вход строго воспрещается.
— Для всех, кроме специальной бригады рабочих, хозяина и гостей, — ответил Аркадий Илларионович и постучал — Отоприте, Ваницкий.
Открыл десятник с револьвером на поясе. За железной дверью — тёмный штрек. Низкие, полукруглые своды. Впереди — тусклые огоньки.
— Осторожней. Здесь тачки, — предупредил Ваницкий и осветил вереницу железных тачек. На каждой глухая, железная крышка, запертая большим висячим замком. — В них руда. Я покажу вам её, а пока посмотрите забой.
Забой пересекала белая жила кварца. Трое рабочих кайлили и ломиками отворачивали от жилы куски. Некоторые из них зависали и качались над кровлей белыми фонарями. Пежен удивленно потрогал один из кусков и чуть не вскрикнул от изумления. Кварц висел на золоте! Жила пронизана золотыми шнурками. Не вся. Гнездами. Но гнезд было несколько. Золото переливалось, блестело.
Ваницкий повернулся к Пежену младшему и показал на «кодак».
— Если хотите, можете сфотографировать этот забой. Вы понимаете: воруют золото. Поэтому здесь железные двери, тачки с замками и десятник с револьвером. Так в каждом, забое, где есть железные двери. Беда русских промышленников — отсутствие техники и размаха. Труд дешев. Добытое золото мне обходится не дороже, чем американцу или вам, месье, но я его беру в десять раз меньше, чем мог бы. Нужны техника, кредиты и помощь заграничных заводов, делающих машины. Не буду скрывать, да и вы понимаете не хуже меня, что цель нашей поездки — показать вам богатство, к которому ещё не приложены руки.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Приехав в Рогачёво, Сысой прежде всего отправился к Матрёне.
— Здравствуйте, матушка Матрёна Родионовна. Поздравляю вас с превеликой победой. Без суда порешили — прииск Богомдарованный стал ваш навечно. От бога правды не скроешь.
Потом разыскал Симеона и тоже поздравил. Передал наказ Устина:
— Скоро он не приедет. Делов у него целая куча. Велел хозяйствовать крепко и без оглядки. Пора и мне своим отводом заняться. Управитель — одно, а хозяйский глаз — лучше.
На радостях, конечно, гульнули.
Через несколько дней, в субботу, Сысой сидел у Кузьмы Ивановича и говорил убежденно:
— Надо, Кузьма Иваныч, непременно надо, штоб были.
— Дык я особо никого не зову. Хочешь уважить — приходи, не хочешь — вольному воля. Насильно никому мил не будешь.
Стоит на столе самовар, медный, пузатый, фырчит на разные голоса. На тарелках — ломти душистого хлеба, румяные шаньги, рыбный пирог. Мед янтарем отливает на блюдцах и застывшим, заснеженным озером в крутых берегах, белеет в плошке сметана.
На растопыренных пальцах Кузьмы Ивановича блюдце с горячим чаем. С шеи свисает холщовое полотенца, расшитое черными елочками и красными петухами. Схлебнет Кузьма Иванович с блюдца глоток, аж головой замотает: до чего горячо. Выдохнет и утирает лицо.
Сысой сидит напротив и настойчиво повторяет:
— Сходи. Пригласи. Устин в гору идёт, ему поклониться не стыдно.
— Шея не гнется. Стар. Оно, конешно, ежели они придут, мне самому интерес. Почет. Вы бы, Сысой Пантелеймоныч, сделали милость, намекнули бы Сёмше: нехорошо, мол, обижать старика. Вы же с Сёмшей запросто, почитай каждый день вместе брагу-то пьете, — прищурился хитро. — А может, и породнились уже? У нас на селе ежели два мужика к одной бабе ходят, их свояками зовут.
— Ври да знай меру. Ходил к Арине завсегда с Сёмшей, угощала она медовухой, а относительно прочего… Мне с Сёмшей ссориться не резон. Да чего я тебя уговариваю. Не хочешь в баню — ходи грязный.
Прикинул Кузьма Иванович: и вправду может придется ещё за Устина держаться. Только мудрено ведёт себя этот одноглазый. То настоял лошадей перебить у Устина. Теперь боится обидеть его.
Закряхтел. Утер полотенцем вислую, реброватую грудь.
— Да ить как ты всё размечаешь — дорого шибко.
— Я же сказал тебе, половину беру на себя, — и, достав бумажник, отсчитал несколько красненьких. — Хватит?
— Да как тут угадать. Зараз все не обсчитаешь, — но увидя, что Сысой вытащил бумагу и собирается делать подсчет, поднялся из-за стола. — Ладно, пойду. Вот, господи, жисть-то какая. Вчерась у Устина еле рыло торчало из грязи, сёдни уж князь. Правильно говорят в народе: не дразни гуся, вдруг завтра медведем окажется.
И стал собираться. Надел бархатную жилетку. Вынул из сундука праздничную поддевку. Достал толстую серебряную цепочку, нацепил её на жилет. ещё покряхтел, покачал головой и, прикрыв седую голову черным суконным картузом, вышел в сени.
— Ни пуха тебе ни пера, — крикнул вдогонку Сысой и вышел на кухню. Щипнул за плечо Лушку, стоявшую у печки, и, воровато оглянувшись, облапил.
— Пусти, — прошипела Лушка.
— Ишь ты, цену себе набиваешь. Пока хозяина нет, пошли на сеновал. Я тебе ситцу на кофту привёз…
Сыоой уверен, против ситца на кофту не устоять ни одной деревенской девке. Но Лушка вырвалась и, уперев руки в бока, сказала громко:
— Ну-ка тронь ещё пальцем — кипятком обварю. А не то ещё хуже. Убью!
…Кузьма Иванович долго шаркал ногами в сенцах Устиновой избы, покашливал: ждал, что выйдут хозяева, встретят. Подходя к избе, видел, как мелькнуло в окне чьё-то лицо. Значит, приметили, могли бы и встретить.
— Заелись, псы шелудивые, — хотел повернуть обратно. Но нельзя уходить: соседи видели, как он шёл, и догадались зачем. Ежели завтра Сёмша с Матрёной не придут на освящение мельницы, народ скажет: ходил, мол, просил, да получил от ворот поворот. Позору не оберешься.
Затосковал Кузьма Иванович. Зло сплюнув, открыл дверь и вошел в избу. Долго молился в угол, и только успокоившись, поклонился сидевшей на лавке Матрёне.
— Здравствуй, кума. Ходил по улице, дай, думаю, погляжу, как суседи живут. Давненько не был у вас. Давненько. И ты чего-то к нам не забегаешь. Мед у меня духовитый ноне. Из всех годов духовитый. Заходи вечерком чаю попить.
Слова у Кузьмы приветливые, голос елейный, а глаза злые, колючие, как ежи. Будь бы воля, ударил бы он сейчас Матрёну. Стоит у порога, как нищий. Хоть бы сесть пригласила.
Матрёна видит смущение Кузьмы Ивановича и торжествует: «Постой, помайся. Раньше я у порога стояла, ты на лавке сидел. Отливаются кошке мышкины слезки…» Поджала губы.
— Благодарствую. Только мы нонче мёд в Притаёжном берем. Он не в пример нашему — духовитей.
— Не перечу, кума, не перечу, — все больше тоскует Кузьма Иванович. — Хорош мёд в Притаёжном, но и у нас нонче шибко отменный.
С полдня Матрёна не находила места в избе: завтра Кузьма святит новую мельницу. Раньше бы запросто пошла смотреть, как будут святить. Теперь так нельзя. Унижение. До смерти хочется, а зазорно стоять со всеми в толпе. «Может, Кузьма пришёл позвать на молебствие?»
Отвела глаза, чтоб скрыть блеснувшую радость.
— Здоровье-то как, кума?
Никто никогда раньше не спрашивал её о здоровье. Оттаяла Матрёна.
— Да ты, Кузьма Иваныч, проходи, садись. А здоровье моё какое. Поясница болит. В костях ломота страшенная. В баньке попарюсь, слава богу, малость проходит. Мы теперь кажинный день баньку топим. Ты чего картуз-то в руках мнешь? Клади на лавку.
Еще тоскливее стало на душе у Кузьмы. Много лет другие стояли перед ним и мяли картуз, а тут сам замял. Тьфу! Подавил раздражение. Улыбнулся широко, как мог.
— Банька хорошо помогает, кума. Плеснешь на каменку квасу, дух такой пойдёт, аж до костей пронимает… А Симеон у тебя часом не на работе?
— Симеон Устиныч в горнице. Кушают. Мы теперь на кухне одних батраков кормим. Может, и ты, кум, щец со свежей убоинкой похлебаешь? У нас теперь кажинный день чижолые щи. А што сразу тебе сесть не велела, ты уж прости. Теперь к нам столь всякого люду ходит, так с толку собьешься, кого усаживать, кто и постоит у порога. Тебе-то мы завсегда рады.
«Ишь, расхвасталась, ведьма»! — Кузьма еле дух перевёл от унижения и злости. В голосе, всегда спокойном, уверенном, появляются нотки заискивания. Ругает себя Кузьма, но ничего поделать не может.
— У меня к тебе дело, кума. Мельничонку завтра надумал пускать, так тово… по суседски… не обессудь… Хочу не только запросто в гости вас звать, а штоб милость мне сделали — ставень у мельницы подняли, вроде бы воду пустили. Может, кума, покличешь Сёмшу… Устиныча.
— Сёмша! К тебе тут Кузьма Иваныч пришёл.
Скрипнула дверь. Кузьма чуть привстал с лавки.
— Здравствуй, Симеон Устиныч. Мельничонку пускаю, так милости просим… в гости зову.
По строгому рогачевскому этикету Кузьме Ивановичу положено называть свою новую мельницу мельничонкой. Хозяин всегда чуть прибедняется. Симеон же должен ответить: «Что ты, Кузьма Иваныч, не мельничонка вовсе, а мельничища!» Тогда Кузьма Иванович опустит глаза и скажет с должной скромностью: «Какую уж бог послал». После этого и начнется деловой разговор. Но ничего этого не произошло. Симеон, нарушая этикет, спросил:
— Когда собираешься пускать мельничонку-то?
Кузьму Ивановича будто ошпарили. Но сдержался.
Пересопел. Ответил спокойно:
— Да прямо с утра.
Симеон сел на лавку, широко, по-отцовски, расставил ноги и так же, по-отцовски, упёрся в колени ладонями. Ему все равно, что с утра, что после, но делает вид, что раздумывает, рассчитывает.
— С утра не могу.
— А ежели в полдень?
— В полдень? В полдень, пожалуй, смогу.
— Так уж вместе с кумой. И сестру твою нареченную, Ксению, тоже прошу.
Каждый вечер перед Ванюшкой вставал вопрос, куда истратить рубль, данный отцом на сегодня. Пил лимонад, ел мороженое, покупал разноцветные резиновые комочки с деревянными мундштуками. Подуешь в мундштук — комочек превратится в прозрачную чертячью голову с рожками. Вынешь мундштук изо рта, и чертик закричит, жалобно, как ребенок: «Уйди… уйди…»
Ванюшка не жалел денег, и все же ни разу не мог истратить весь рубль.
Вчера в городском саду увидел, как запускали в темное звездное небо воздушный шар-монгольфьер. Он поднялся над соснами, освещенный разноцветными фонарями, под громкие крики ура. Огромный светящийся шар, утащивший в темное небо клетку с визжащей собакой.
Ванюшка приседал, кричал громче всех:
— Собака летит, собака летит! Такого дива, поди, и новосел не видал!
Сегодня забрался в «Иллюзион» и, замерев на скамье, раскрыв от удивления рот, смотрел, как на белой, гладкой стене, невесть откуда, появился сначала мужик, потом баба. Они бегали по комнате. Потом мужик бил бабу метлой, а народ хохотал.
— Так её, так её, шкуру! Не путайся с соседскими мужиками!
Ванюшка тоже кричал, гоготал, ревел от восторга, видя, как толстая баба, подобрав широкую юбку, пустилась наутек, а мужик бежал следом и подбадривал её метлой пониже спины.
— Кр-р-расота!
Выбравшись из «Иллюзиона», Ванюшка залпом выпил два стакана холодного лимонада. Обошел вокруг «Иллюзиона» и всё прислушивался, всё вглядывался в дощатые стены.
— Отколь на стене люди берутся? Чудеса! И тут увидел знакомую «барыню». Ту самую, что встречалась ему у ворот постоялого. Она была такая же красивая! Белая шляпка сдвинута набок. Красная кофта в обтяжку.
За эти дни понял Ванюшка, что в городе проводник так же нужен, как в тайге и в горах. А барыня ведь сама обещала Ванюшке научить его. Только тогда двугривенного не было. А сейчас целый рубль в кармане.
Ванюшка побежал за ней. «Барыня» спустилась по лестнице, ведущей в подвал. Через тускло освещенные окна доносились задорные звуки скрипки.
— Чего встал, как статуй? — Кто-то сильно толкнул Ванюшку в спину. — Иди, говорю, не стой.
Ванюшка сбежал по скользким ступеням. С разбегу ударился в дверь. Дверь со скрипом распахнулась.
Новосел в Рогачёве рассказывал о городе образно, смачно. Ванюшка ясно представлял с его слов полутемный подвал. Сводчатый потолок. Ряды столиков возле стен. Лампа под потолком светит ярко, но не может разогнать полумрака. Слышатся звуки скрипки. У женщин, сидящих за столиками, обнажённые плечи и в руках папироски.
Тут обычно новосел начинал причмокивать, потирал руки, втягивал голову в плечи, улыбался и умолкал.
Недомолвки больше всего волновали Ванюшку. ещё в детстве он слыхал побасенку, как сват рассказывал свату про именинный пирог, которым его угощала кума. Про нижнюю корочку рассказал, про верхнюю, а как дошел до начинки, так и замолчал, а на глаза слеза набежала.
— Ну, ну, — торопит сват. — Про начинку-то расскажи. Она в пироге самое главное.
А рассказчик все чмокает губы рукавом утирает.
Так и новосел про «корочки» охотно рассказывал, а доходил до «начинки» и умолкал.
И вот Ванюшка в сводчатом полутёмном подвале. Ряды столиков, женщины с папиросками. Все точно так, как рассказывал новосел. И лампы не могут разогнать полумрака.
«Барыня» сидела в углу одна, подперев ладонями подбородок. Увидя Ванюшку, заулыбалась. Встала из-за столба и, подбоченясь, качая бедрами, подошла к нему.
— Красавчик! Пивком угостишь?
— Господи! Сколь хошь! У меня нонче де-ене-ег… Вы, видать, сразу меня признали? Я вас всю неделю искал.
Женщина пыталась вспомнить его и не могла. «Разве всех упомнишь», но улыбнулась, потрепав Ванюшкины волосы.
— Как же, сразу признала. Увидела и сердце забилось. Вот только зовут как — не вспомню.
— Ванюшкой.
— А меня Марусей, — и опять погладила Ванюшкины волосы. На этот раз от души. Не приласкала, а приласкалась к Ванюшкиной молодости, к его восхищенному взору. — Эх, Ваня, Ваня, красавчик ты мой.
Подошел официант в замасленном фартуке. Ванюшка бросил ему серебряный рубль, а Маруся сказала:
— Шесть пива. Гороху моченого. Да пиво подкрепи хорошенько.
— Знаю, поди. Не учи.
Маруся забросила ногу на ногу. Ловко, двумя пальцами, поддернула юбку, обнажилось колено, обтянутое ажурным фиолетовым чулком.
Ванюшка отвернулся. Зазорно при народе-то. Хоть в Рогачёве и не такое видел. Там издавна повелось: есть у девки жених — к ней не суйся. Встретишь на улице, лучше обойди её стороной. Нет жениха — бесприданница, или ворота ей мазали, или какая другая причина — значит «ничейная» девка. Ничейных девок в Рогачёве десятки.
В субботние вечера парни слоняются возле изб, где есть «ничейные» девки. Песни поют. Ждут терпеливо. Девка в баню и сразу за ней два-три парня. Засядут в конопле возле бани и ждут, когда она вымоется и выйдет в предбанник одеваться. А предбанники в деревне такие: между жердями воробей пролетит.
Все на селе знают про эти «смотрины». И «ничейные» девки знают. Поэтому некоторые из них одеваются в бане к великой досаде парней. Но есть девки с хитрецой: может, хоть так бобыля какого прельстить удастся.
И Ванюшка сколько раз пробирался на такие «смотрины». Но там вроде как неписаный закон, вроде обычай.
— Красавчик, угости папироской.
Несколько дней ждал этих слов Ванюшка. Несколько дней носил в кармане нераспечатанную пачку папирос. С радостью положил её перед «барыней». Она затянулась жадно, на белом мундштуке папиросы остался ярко-красный след.
— Из вас кровь бежит, — в испуге крикнул Ванюшка. Маруся посмотрела на папироску, рассмеялась.
— Салажонок…
Ванюшка ощутил смутную неприязнь к «барыне», почувствовал какой-то обман и был очень доволен, когда подошёл официант и поставил на стол бутылки с пивом. Ванюшка налил себе стакан. Глотнул и закашлялся.
— Хуже полыни. — Отставил стакан.
Маруся пила жадно, не отрываясь. Выпила второй стакан. Бросила в рот несколько горошин с блюдца и налила себе третий.
Глаза у неё затуманились. Она смотрела куда-то мимо Ванюшки. Продолжала пить. Молчал и Ванюшка. Робел. И в то же время росло в нем ожидание того тайнственного, что должно случиться сегодня. Ванюшка осторожно тронул Марусю за руку. Спросил:
— Вы здесь часто бываете?
— Почитай, каждый вечер.
— Ну? А я первый раз. Я сам-то из Рогачёва. Может, слыхали?
— Рогачёво? — «Барыня» отрезвела сразу. Схватила Ванюшку за руку. — А Притаежное знаешь?
— От нас сорок вёрст.
— Оттуда я родом. Из Притаежного.
— Побожись.
— Вот те крест!
«Барыня из Притаежного?»— Ванюшке не верилось.
А Маруся, заглядывая ему в глаза, забросала вопросами:
— Горы-то какие сейчас? Расскажи. Давно не видала. Про тайгу, про тайгу расскажи. А девки на лугу хороводы водят? Песни какие поют? Спой, спой, Ваня. Эх, хорошие песни. В городе такие никогда не услышишь, и хороводов здесь не водят. Эх, и соскучилась я! Убежала б отсюда? Да не убежишь теперь. Вон он, кобель, стережет, — показала она на рыжего мужика, сидевшего за сосёдним столиком.
«Барыня» плакала не закрывая лица, продолжая выспрашивать, и на глазах менялась, блекла, линяла, слизывала помаду с губ — и они, недавно пунцовые, яркие, стали сизыми, как лепестки осенней таёжной астры. Провела рукавом по лицу, и румяна потеками поползли к подбородку.
Ванюшка был потрясен и горем её, и тем, что «барыня» оказалась вовсе не барыней, а деревенской девкой из соседнего села, и тоскует по селу, как он тосковал по городу.
— Ежели тоскуешь, пошто обратно не едешь? Чья ты?
— Чья? Да кто заплатит. Сегодня — твоя.
— Моя? — Ванюшка вскочил со стула. Смотрел на трясущиеся плечи соседки. И жалко было её, и гадко. Он вскрикнул и выбежал на улицу.
— Стой, стой, — донеслось ему вслед. В темном проулке кто-то догнал его, с силой схватил за ворот. — Стой, говорю! Давай кошелек. — Ванюшка увидел рыжего детину, что сидел за сосёдним столиком.
— Какой кошелек? Нет у меня кошелька.
— Не дури. — Рыжий, как щенка, поднял Ванюшку за ворот. — Малыш, обыщи его.
Чьи-то руки зашарили у Ванюшки в карманах, за пазухой.
— Нет ничего.
— Ищи хорошенько. Он только что Машке хвастался— денег куча. Говори, куда деньги девал, а не то… кишки на шею намотаю…
Ворот давил. Ванюшка махал руками, извивался всем телом. Хрипел.
— Нет денег. Все как есть Марусе отдал.
— Ври. Ты ей и отдал-то всего рублевку. Я же видал.
— А серебрушками восемь гривен… Неужто рупь восемь гривен не деньги?
— Деньги? Э-э, рыжий, дай-ка ему взашей.
Лязгнули Ванюшкины зубы, а фонарь на воротах птицей взмыл в небо и сразу погас.
…Очнулся Ванюшка. Кряхтя и охая добрался до скамейки у ворот. Из рассеченной губы сочилась кровь. Голова гудела и безвольно клонилась на грудь. Ванюшка заплакал.
— Город! Тьфу на него! Скорей бы тятька кончал все дела да в деревню.
Чуть не все рогачевцы собрались на обширном лугу. Возле самой мельницы разместились кержаки в строгих черных одеждах. Их надевают только в праздники и на моления. За ними — росейские. Эти кто в чём. В азямах, поддевках, шабурах. Отдельно стоят приискатели в широченных штанах пузырями. Каждая штанина из трёх полос. Как цветы в майский день пестрят женские сарафаны, кофты, платки. Мужики стоят кучками, оглядывают постройку, оценивают, будто видят её впервые, и она не успела намозолить "им глаза за лето. Ребятишки мошкарой мельтешат по пожелтевшему лугу.
Кузьма Иванович помог Матрёне выбраться из коробка тарантаса и повел её к плотине на новый помост из золотистых кедровых плах. Рядом шли Симеон и Ксюша.
Лестница на помосте застлана кумачом. Симеон заробел. Но Матрёна властно подтолкнула сына под локоть и вступила на кумач, высоко подняв голову, будто век кумачи топтала.
На помосте Симеон огляделся. Легкая рябь морщинила поверхность пруда. Ветер гнал к плотине желтые и красные листья, чуть приметно шевелил тёмные ветви пихт. Рядом стоял Сысой, а внизу шумела пестрая толпа односельчан и рабочих. Казалось, все смотрят на него. Увидел Арину. Подтянулся невольно и, гордо закинув голову, пошел за Кузьмой Ивановичем. Смотрел на жернова, огромные деревянные шестерни, но ничего не видел и объяснений не слышал. Так же не слышал молебна. Упивался сознанием, что он первейший гость. Первым идёт за хозяином. На молебне стоит от него по правую руку.
Ксюша почти не слыхала молебна. Крестилась привычно, а думала о Ванюшке. Давно уехал, а весточки нет. Где он сейчас? Помнит ли? Может, в городе другая ему полюбилась? Может, потому и к венцу не позвал?
Кержакам запрещалось иметь своих попов. Даже Кузьма Иванович не решался служить молебен открыто и служил его внутри мельницы, при закрытых дверях. Поп — старенький, седенький, сгорбленный расстрига с пунцовым носом — пел чуть слышно, вполголоса. И стояли у водосвятья всего несколько человек: Кузьма Иванович, домочадцы и самые почетные гости.
После молебна опять прошли на помост. Приказчик Кузьмы Ивановича принёс железные ведра, крашенные разной краской. Матрёне подал голубое с розоватой лентой, Симеону — красное с жёлтой лентой, Ксюше — белое с зелёной каемочкой и такой же шёлковой лентой, Сысою — лиловое с золотыми разводами.
— Давай, — крикнул Кузьма Иванович. Приказчики принесли четверти с водкой, отбили горлышки и вылили водку в ведра. Кузьма Иванович осклабился, и чуть склонившись, гостеприимно развёл руками.
— Плескайте, гостюшки, водку на колесо. Пусть во хмелю мельница заработает.
Симеон опять заробел: жалко, непривычно лить водку. А Матрёна будто век водкой плескалась. Подняла ведро над головой и, перегнувшись через перила, вылила водку на колесо.
Очнулся Симеон. С силой плеснул из ведра. А рядом льют водку на мельничное колесо Сысой, Ксюша, Февронья, седенький попик. И бежит хмельная волна по янтарному желобу, стекает на колесо, с колеса — в нижний желоб, оттуда на землю.
Вздох пронесся над лугом. Заколыхалась толпа. Кто осуждающе покачивал головой, кто протискивался к желобу, набирал в пригоршни водку и пил, обжигая горло. Хмелел. А из мельницы вышли разряженные батрачки Кузьмы Ивановича и вынесли на подносах румяные шаньги.
— Закусывайте, дорогие односельчане. Милости прошу, — приглашал Кузьма Иванович. — Не откажи, кума Матрёна, пусти воду на колесо, — и подвел её к украшенному лентами очупу-рычагу. — Навались, кума, а мы подмогнём.
И все, кто стояли вокруг на помосте, навалились на очуп. Брызнула вода из-под ставня, закружилась, запенилась и хлынула на колесо. Дрогнуло оно, завертелось. Кузьма Иванович выплеснул последнее ведро водки — хозяйское.
— Ур-ра-а Кузьме Ивановичу! — раздался визгливый женский голос.
— Урра-а-а… — разнеслось над поляной.
И тут где-то рядом с Вавилой раздался приглушённый голос:
— Помирились, небось, толстосумы проклятые.
«Кто сказал?»— Вавила обернулся, но кругом всё бурлило. Люди протискивались поближе к желобу, к шаньгам.
— Михей, ты слышал?
— Сам ищу. Разве найдешь в этом море.
Лушка, в новом голубом сарафане, несла калачи на подносе и все озиралась по сторонам, стараясь увидеть в толпе Вавилу.
Хороша была Лушка. Уж не бесшабашная, не задорная, а степенная, уверенная. Рогачёвские парни дивились такой перемене.
— Ишь, пава заморская, морду воротит, — прохрипел досадливо Тришка.
Вавилы не видно. Лушка забеспокоилась. И вдруг рядом спокойный, знакомый голос:
— Здравствуй, Луша. Освободишься, приходи на речку. Буду ждать у брода.
Вздрогнула Лушка. Изменилась в лице.
— Так приходи, — повторил Вавила. — Очень прошу. Не придешь — заявлюсь прямо в дом к твоему хозяину.
А вокруг продолжали шуметь рогачёвцы. Пиво делили, закуски. Слышались первые песни и первая пьяная ругань.
Вернувшись домой, Матрёна волчицей забегала по горнице. В ушах её стоном стояло — «Ур-ра Кузьме Иванычу… Ур-ра-а-а…»
Под окнами несколько мужиков пьяно тянули «По синему морю корабель да плывет…» На высокое крыльцо лавки вышел Кузьма Иванович. Песня сразу оборвалась. Мужики сгрудились в кучу, сдернули с голов шапчонки и, нетвердо переступая с ноги на ногу, затянули:
— Кузьме Иванычу — сла-а-ва… Кузьме Иванычу — многие лета-а-а…
— Лета и зимы, лета и зимы, — упрямо, по-пьяному, выводил надтреснутый тенорок.
— Может, ещё промочите горло, почтенные? — предложил Кузьма Иванович.
— Можно и промочить. Ур-ра-а хозяину! Многие лета!
Матрёна метнулась к окну. Мужики были незнакомые, нездешние. Один увидел Матрёну, приложил к голове пальцы, изобразив рога, высунул язык и заблеял:
— Бе-е-е…
— Бе-ее-е, — заблеял и другой, показывая на Матрёну. — Толстая харя! Жмотка! К ней золото рекой текет, а нет штоб народ приласкать. Ур-рр-а Кузьме Иванычу.
— Денег у неё нет! У Кузьмы Иваныча — деньги! Бе-е-е.
— Сёмша! Ксюха! — закричала Матрёна. Надавайте паршивцам по шеям. Гоните паскудников!
Симеон выбежал на улицу, но мужиков уже не было. Они сидели в кухне у Кузьмы Ивановича.
— Нам што! Ежели надо, мы ещё могём. Надо ещё — заплати. Я ей не то что язык, а што хошь покажу.
— Не надо больше, ребята, — хлопотал возле мужиков приказчик Кузьмы Ивановича. — Стемнеет малость и кш, мужички, по домам. Чтоб духу вашего больше не было. А пока выпейте ещё по стакашку за здоровье хозяина, закусите блинками.
Сысой стоял в горнице, прячась за дверь, и хохотал до слез. Увидев, как мечется у ворот Симеон, накинул пиджак, быстро вышел на улицу. «Поищи мужичков, дуралей, поищи», — посмеивался он, глядя на Симеона. — Господин Ваницкий крупную сеть плетёт, а мы тут мелкоту, пескаришек половим. Пескаришки вернее».
Поправив наброшенный на плечи пиджак, Сысой не спеша, будто прогуливаясь, подошёл к Симеону.
— Что-то ты вроде невесел, Сёмша?
Сказал и насторожился: «Если пронюхал чего — ударит».
Симеон схватил его за рукав.
— Ты кого нонче делал?
Замялся Сысой. Решил отшутиться.
— Стоял у забора, считал ворон. Да надо опять пересчитывать. Летают с места на место и сдается, ошибся малость. Не то одну лишнюю присчитал, не то пропустил одну.
Мутные, хмельные глаза Симеона сузились в щелки.
— Гы-гы… Ворон… Пойдем-ка лучше к Арине, тяпнем. Хоть душу с тобой отведу.
Отлегло на сердце Сысоя. «Вроде не сердится».
— Арина зачнёт ругаться. Скажет, пришли песни горланить, опять от соседок стыдно.
— Пойдем. Ежели будет ворчать, то вот, — поднёс к носу Сысоя кулак. — У нас разговор недолог. Пусть помнит из чьей муки пироги пекёт.
Шли молча. Сысой пробовал шутить, но Симеон угрюмо молчал. Мутным валом вскипала и плескалась обида на пьяных мужиков. «Жмоты? Денег у нас нету? Да кто считал наши деньги?»
Тяжело было Лушке уйти незаметно из дому. Пришлось пробираться огородами, задами.
За мельничной плотиной оглянулась. «Вроде бы никого…» Тихо запела:
— Лушка!
Вавила стоял на поляне в заломленной на затылок фуражке, в наброшенном на плечи пиджаке. Солнце светило ему в спину, низкое, красное, и Лушка видела только силуэт Вавилы, четкий, стремительный на фоне зари. Вавила звал ее:
— Сюда иди, Луша, сюда! Вот тут и садись.
Девушка, запыхавшись, вбежала на гору.
— Что ты, увидят здесь. — Прижалась щекой к груди Вавилы, оглянулась. — Пойдем скорее подальше. Неровен час…
— Никуда не пойду. Пусть все видят. Здесь хорошо. Смотри, пруд, гуси, березки у самой воды. А дальше — горы. — Вавила расстелил пиджак на земле. — Устраивайся удобней.
— Сдурел! — И разом смятение: «Неужто глумиться задумал? Господи! — но противиться нет сил. — Пусть будет, как хочет, — прошептала Лушка. — Все одно, мне не жить».
Боялась поднять глаза на Вавилу. Смотрела на воду, на белых гусей, плескавшихся у самых кустов. «Замешкались гуси. Давно бы пора домой», — мелькнула ненужная мысль.
Вавила взял её руку, погладил, прижал ладонью к губам. Лушка вздрогнула. Сжалась. И вдруг закричала:
— Что ты делаешь? Что? У нас на селе рук не целуют, и в городе — у бар только… — она пыталась вырвать руку, но Вавила крепче прижал её к щеке. Потом заговорил тихо, размеренно. Каждое слово западало в Лушкину память так, что не вырубить. Она сидела, подавшись к нему всем телом, и неотрывно смотрела на его губы. Сильные, крепкие губы, только что целовавшие её руку. — Тебе надо знать, — говорил Вавила. — Со мной может случиться всякое. Но ты всегда верь: я не сделал ничего плохого. На моей душе есть один грех. Только один. За него не судят, а надо бы судить.
— Молчи, коли так. Я и знать-то не хочу ничего.
— Ты должна знать.
— Ну после скажешь.
— Ладно, после. Но ты узнаёшь об этом первая. Лушка, мы с тобой муж и жена. Так вот… — и на его ладони заблестели два жёлтых кольца. — Одно я надену тебе на палец, второе ты мне надень.
Лушка пыталась отдернуть руку.
— Что ты, Вавила! Родной… опомнись… Ты знаешь, кто я…
— Об этом, Луша, не нужно. Я на человеке, на душе твоей женюсь. А что было — быльём поросло.
Вавила протянул Лушке руку.
— Надень мне кольцо. Я, Луша, в бога не верю, но, если хочешь, давай обвенчаемся в церкви.
Только тут поняла Лушка — не шутит он. Этот сильный, пригожий парень, на которого с завистью глядели деревенские щеголихи, всерьез надел ей на палец кольцо. Всерьёз.
Лушка схватила второе кольцо с колен, поднесла его к самым глазам, зажала в кулак и уткнулась лицом в колени Вавилы.
— Господи! Да как же это все вдруг. Вавила, верь, я даже бога об этом молить боялась.
На небе загорались первые звезды.
…Симеон с силой рванул дверь Арининой хаты и, согнувшись, нырнул в избу. Арина бросилась Симеону навстречу, обвила его шею руками, прижалась щекой к бороде.
— Родной мой. Соколик. Вчера обещал прийти, не пришёл. Всю ночь глаз не смыкала. Ждала… — увидела Сысоя и ойкнула. Закрыла лицо руками. — Что ж это я?
— Не ойкай. Будто Сысой не знает, пошто я к тебе хожу. Раз ждала, собирай на стол. Проходи, Сысой. Будь как дома. А ты, Арина, живей, — Симеон уселся на скамью не спуская глаз с Арины. — Ишь, как нарядилась. Сысой, бусы на шее — я подарил. Смотри ты, ямочки на щеках. Крупитчата баба. Тугая. Не ущипнешь.
— Гостя посовестись. Разбирать меня по статьям, как барышник кобылу.
Зарделась Арина. Такую и любил её Симеон — смущенную, с затуманенными глазами. С нескрываемым удовольствием смотрел, как проворно орудует она ухватом, доставая из печки горшки.
«Хороша земляничка. У Сёмши губа не дура», — щурился Оусой.
Взгляды мужчин и смущали Арину, и вызывали гордость. Все богатство её — крепкое, стройное тело, длинные белокурые волосы, уложенные в тугие косы вокруг головы, ямочки на припухлых щеках, голубые глаза с поволокой. «Пусть Сёмша увидит, как Сысой облизывается. Заревнует малость — крепче любовь…»
Медленно, плавно, словно танцуя, подошла Арина к столу. Взяла пышный, румяный калач и, улыбаясь гостям, начала его ломать. То ли от душистого хлеба, то ли от сильного молодого тела Арины пахнуло в лицо Сысоя запахом свежего сена. Тонкие ноздри его затрепетали.
Арина положила хлеб и легко шмыгнула в подполье.
— Эй, мужики! Примите-ка лагушок с медовухой.
Рванулся Сысой, но Симеон его удержал.
— Погодь. Тут дело хозяйское. — Принял лагушок, поставил на печку. Не отрываясь смотрел на припухлые, ненасытные губы Арины. Пожалел, что позвал Сысоя с собой.
И Сысой пожалел, что пришёл сюда не один.
Шлепая босыми ногами по чисто мытому полу, Арина быстро сновала по избе, собирая на стол.
— Вот, гостеньки, и готово. Садитесь по сторонам, а я, сиротинушка, посередке. Сёмша, разлей медовуху. Я тя сёдни на мельнице видала. Князем стоял на помосте: плечи широкие, ростом всех выше. Как кедр промежду пихтушек. Ну, чокнемся, гостюшки. Выпьем.
Залпом хватила Арина стакан медовухи и вытерла рот рукавом розовой кофты. В голове зашумело. Не так крепка медовуха, как крепка рука Симеона, сжавшая Аринину ногу повыше колена. Кровь прилила к голове. Опасливо поглядела на Сысоя и опустила ладонь на Сёмшину руку.
— Ишь, как ладно придумал Кузьма Иваныч, — смеялась Арина. — Кумачи на всю лестницу. Я чаяла, их посля уберут. Нимало. Девкам отдали. А как водку на колесо плеснули, у меня аж в глазах замерцало. Только Кузьма Иваныч и могет такое сотворить. Зато ему и почёт. Ишь, што деньги-то делают.
Симеон ударил по столу кулаком.
— Врёшь! Сысой, у кого больше денег? Аришка Кузьму до небес превозносит, а я толкую — тьфу Кузьма. Раз тряхнул мошной — и все. Ежели Рогачёвы тряхнут — закачаются горы. Правда, Сысой? Прииск — не паршивая мельничонка.
«Вот они, пескаришки — клюют», — ухмылялся Сысой, небрежно ковыряя вареник двухзубой вилкой.
— Откуда мне, Сёмша, знать про чужие карманы. Только я так полагаю: Кузьма Иваныч давно деньгу добывает, трудненько его догнать. Да и сегодня вон какого форса нагнал — в городе будет слышно. Все скажут — у Кузьмы капитал… А деньга деньгу ловит. Ты когда шахту пускаешь?
— На той неделе.
— И правильно делаешь. Скромненько. Все село на работе будет. За Кузьмой Иванычем гнаться — пуп надорвешь.
— Где уж там, — вторит Арина.
— Врёте! Што Кузьма? Пять вёдер водки, да лагун медовухи. А я…
— Не хвастай, Сёмша! Не след… Ложись-ка лучше спать. Я те постель постелю.
— Не замай, Арина! — Схватил стакан, осушил его залпом — и посерел. — Беда у меня, Сысой. Рабочие затевают што-то. На пятницу сход собирают. Я гонца к тятьке в город послал, да рази успеет.
— Конешно, не успеет. Самому надо думать.
— Ночи не сплю, все думаю. Мыслишка закопошилась одна, да вот беда, где мне вина поболе достать?
— Водки нипочём не достанешь. Кузьма все как есть на колесо пустил. А вот спиртишко есть на примете. Кузьма хотел спиртом обмывать, да трёкнулся, кишка оказалась тонка.
— Моя кишка выдержит. Давай спирт сюда.
— За наличные?
— Неужели в долг не поверишь?
— Как не поверить. Поверю. Да ведь так получается — поверил Кузьме, а он на попятную.
— Пиши расписку, а я подпишу. И наперёд непременно на каждый день бочку спирта. Понял? На каждый день. Да штоб лошади в лентах везли её по деревне. Штоб на хомуте шаркунцы, на дуге колокольчики.
Арина руками всплеснула.
— Сёмша, неужто Ксюха такое шальное богатство нашла? А сама-то бесприданницей мается.
Сысой единственным своим глазом уставился на Арину. Даже забыл спрятать в карман расписку. Только и сказал:
— Це, де, де.
— Ты пошто зацокал, как белка? — удивился Симеон.
— Зацокаешь. Уж больно медовуха сладка.
— Арина мастерица медовуху варить, — похвалил Симеон. Обнял, похлопал её одобрительно по плечу. — Ещё на кой што мастерица… Молчу, молчу, Ариша.
— Выходит, Ксюха прииск нашла, — как бы между прочим спросил Сысой.
— Она, — подтвердил Симеон.
— А в заявке записано так?
— А кто его знат, как там записано? Я не смотрел. Ты пей, Сысой, пей.
Пряча довольную улыбку, Сысой напялил картуз на голову.
— Спасибо, Аринушка, за угощение, за привет и за ласку спасибо. Не то бы весь вечер ворон пересчитывал.
Симеон его не удерживал.
Порывистый ветер гнал по земле сухие листья и обрывки картофельной ботвы с огородов. Но Сысой распахнул пиджак, сорвал с головы картуз. Осенний холодный ветер трепал его волосы, а Сысою казалось — ласкал.
В дальнем конце села хрипловатым тенорком прокричал спросонья петух. Ему ответил другой. Заливисто, разноголосо запели петухи над селом.
— Только б в заявке была указана Ксюха, — как заклинание твердил Сысой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Не зажигая огня, Иван Иванович обходил по кругу большую пустую комнату, шёл узеньким коридорчиком, перешагивал полоску света, падавшую из-за неплотно прикрытой двери его каморки. Гулко, тревожно звучали его шаги в новой пустой конторе. Тревожная темнота по углам. Тревожны и мысли.
Сегодня опять Михея зашибло. И опять эта крепь. Черт возьми, как это получается? Начал вынимать в очистных стойки, думал: теперь завалюсь лесом. Симеон оторвал пять лошадей за грузом, и снова на шахте вершинник. И того впроголодь — приходится ставить стойки в отброс, с промежутками. Завтра опять жди несчастья.
Товарищи стали косо смотреть. Я понимаю, ждали: стану управляющим — все изменится. Да ведь и я сам так же думал! Уйти! ещё хуже будет. Хоть вентиляцию немного направил. Скоро выброшу волокуши и тачки пущу. На тачках легче. М-мда… А Сёмша сразу снимет половину каталей. И опять тот же ад. Заколдованный круг.
Иван Иванович прошёл в свою каморку и лег. Взял со стола толстый журнал. Развернул. Прибавил в лампе огня. «Воздухоплаванье вступило в новую фазу. ещё недавно бесстрашный Уточкин летал по кругу на ипподромах, не поднимаясь выше забора, а теперь…»— читал Иван Иванович, а перед глазами Вавила, Михей, Егор, дядя Жура, Федор. Смотрят с укоризной.
Иван Иванович повернулся на бок. Впереди ещё одна бессонная ночь.
Скрипнула дверь конторы. Послышались шаги и голос Вавилы:
— К вам можно?
— Входи. Ты чего? А, книжку принёс. Ну садись на кровать, поговорим. А то мне не спится. Хочешь чаю?
— Нет, не хочу.
— Понравилась книжка?
— Не всё я сумел понять. Это как получается, герой сколько бы ни бился, ничего сделать не может. Если… Ну как бы сказать? Пока история снизу не подопрёт?
— В общем ты правильно понял.
Иван Иванович натянул сапоги, подошёл к стоявшей в углу железной печке, снял с неё чайник.
— Давай все же чаевать. Садись к столу. Сахару нет. Я моркови сушеной купил. Вполне заменяет. Сосешь её и думаешь — леденец, только горчит. Чего ты на меня так уставился?
Вавила отхлебнул чай из кружки. Отставил её. Подперев кулаком подбородок, задумчиво покачал головой.
— С Михеем вместе читали. Он мне и сказал: «Теперь я понимаю, почему Иван Иваныч ничего поделать не может. Как было, так всё и идёт». Вот я и решил вас спросить: если вы эту книжку сами читали, так зачем связали себя, став управляющим?
Тикали ходики на голой стене. В окно стучался холодный осенний дождь. Иван Иванович отрезал ломоть хлеба, густо его посолил и долго жевал, сердито разглаживая усы. Рождалась обида не на Симеона, не на себя, а на Вавилу с Михеем. Он угрюмо пробурчал:
— Смотрели в книгу, а видели фигу. Плеханов писал про историю государства, а тут маленький прииск. И разве я ничего не сделал? Кто вентиляцию вам направил? Кто проложил настил до колоды? Кто завёл порядок в горе? Молчишь? Я бьюсь, бьюсь, как рыба об Лёд, а вы — по кустам. Товарищи называются.
Вавила понял, как трудно сейчас Ивану Ивановичу, и решил переменить разговор.
— Вот и журнал возвращаю. Тоже прочёл.
— Все бросили. Все, — не унимался Иван Иванович. — И ещё упрекаете. А один в поле не воин.
— Иван Иваныч, а где хвалёный морковный сахар?
— А? Сахар? Сейчас достану. Ну, а статья в журнале понравилась?
— Нет.
— Что ты? Последние часы жизни Пушкина. Так написано, я читал, слезы капали. Что ж тебе не понравилось?
— Может, перенесем разговор на завтра?
— Нет, говори сейчас. — Иван Иванович сел напротив Вавилы. — Неужели тебе не понравилось? Написано с таким чувством.
— Написано здорово. Читаешь и слышишь, как стонет Пушкин. Даже страшно становится. Отложил я журнал и пробую вспомнить про Балду, про Салтана, про Руслана с Людмилой. Люблю я про них читать, даже на память маленько помню. Пробую, а не могу. Вроде начну: «Окиян поднимет вой, хлынет на берег крутой», а стон слышу. Так мне больно за Пушкина стало. Раньше я тоже знал, что он умер, но просто знал об этом, а когда читал его стихи — живым видел. А тут почувствовал: мертвец говорит. Прочёл я эту статью и будто меня обокрали… гробокопатели эти.
— Тут ты, пожалуй, прав. Я тоже, когда читаю такие статьи — захватит, не могу оторваться, а в душе какой-то протест. Просто досадно, что так много людей присосались к Пушкину, как пиявки, и сосут, кормятся и мертвят его стихи. Смотри ты, как правильно понял.
Иван Иванович налил горячего чаю. Пил аппетитно. Громко. С примирением пришла успокоенность. Он даже гордился учеником, гордился, что для Вавилы стих — не красивые фразы, а рассказ живого поэта. «Молодец, молодец», — повторял он про себя.
Тут Вавила протянул ему исписанный лист бумаги. — А это что такое? Начнем с того, что лес пишется через "ять".
Не заметив, как густо покраснел Вавила, Иван Иванович достал из стола карандаш, исправил ошибку. А дальше перестал их замечать. Его изумил тон, решительный, твердый, и неожиданность требований: открыть на прииске школу, закрыть хозяйскую лавку, не увольнять рабочих без согласия комитета.
— Какого комитета?
— Есть тут такой. Рабочие и вас выбрали в комитет, но решили пока держать в секрете. Это наши требования. Посмотрите их, пожалуйста, подправьте, где надо. В четверг комитет решил созвать сход всех рабочих.
— Провалишь опять. Помнишь наше собрание в лесу?
— Помню. Только теперь я уже не один.
— Сколько же вас?
— Считать — пальцев на руках не хватит.
— Ого! — Иван Иванович приподнял на лоб очки. — Обманываешь, Вавила. На прииске много обиженных, недовольных, но они не годятся для действий.
— А рабочая боевая дружина?
— В мечте?
— Нет, уже есть.
— Где есть? На нашем прииске? И ты скрывал?
— Вы же меня ни разу ни о чем не спрашивали.
Иван Иванович оторопело приглаживал волосы.
Вспомнилась Москва, трамвайная остановка. Снег. Дуговой фонарь, длинный и несуразный, обрубком брёвна висел на столбе. Холодно. Мозгло. Вспоров висевшую в воздухе снежную муть, вдали показались огни трамвая. Все ближе. Прогрохотав возле столба, вагон не остановился и ушел в белесую мглу.
«Вот так и сегодня. Жизнь проходит мимо. И кто ведёт ее? «Семь пишу, а в уме ничего». Страшно отстать, страшно остаться одному и потом безуспешно пытаться догнать.
Иван Иванович ещё раз перечитал лежавшую перед ним бумагу.
— Что ж, в общем все правильно. Как же мы — Иван Иванович подчеркнул это «мы»— поступим дальше?
— Надо выбрать рабочую делегацию и передать требования Устину.
«И опять я в стороне», — думал Иван Иванович.
— М-мда. Давай сделаем иначе, — сказал он. — Я думаю, нас интересует не внешний эффект, а конкретные результаты. Так ведь? В глазах Устина у меня кое-какой вес. Не правда ли? Так давайте я передам ему эти требования и подкреплю их своими словами. Решили? Так будет вернее.
— Я переговорю с товарищами.
— Что ж, поговори.
Вавила ушел. Иван Иванович долго ходил по маленькой комнатушке. «Странно. Это же были мои товарищи. Мои. Когда Вавилы здесь ещё и в помине не было. А теперь он между нами посредник…»
Попробовал отогнать ревнивые мысли, лег на кровать и развернул журнал.
Не читалось.
«Спасибо Сёмше, поставил на настоящее дело», — радовался Егор поутру, приступая к работе. А сейчас, в конце смены, перед глазами туман. Колени дрожат. Пальцы сжимают ручки тяжелой тачки, и нет силы разжать их, перехватить поудобнее. А тачка будто живая, да с норовом: упирается, мотается из стороны в сторону, как пьяный мужик.
Егор с трудом поднимает голову и оглядывается. ещё утром все вокруг было завалено пихтовыми бревнами. Лежали они, роняя на землю смолевые слезы — терпкие, как Егорова жизнь, вязкие, как его судьба. А сейчас брёвна растащены. Прибраны. Щепа засыпана желтым песком. ещё заметнее стала чёрная дыра шахты и серые поката, протянувшиеся к бутаре на речке.
Катать тачки — по плечу молодым, сильным. И сейчас Егору кажется: в насмешку Симеон поставил его на тачку. Катал бы, если б сила была. А откуда силе прийти, ежели утром один ломтик хлеба, да в полдень Ксюша насильно сунула в руки блин. Блин и сейчас за пазухой.
Поката узкие, в одну плаху дорожка, и разъехаться каталям негде. Тачка тяжёлая: кати до бутары без остановки. Остановишься на подъеме и с места её не сдвинешь.
До хруста в суставах, до радужных искр в глазах напрягает силы Егор, а тачка валится набок.
— Братцы! Кого же мне делать? Как жить-то дальше?
Ксюша старшая на промывалке. Золото могут украсть. Нужен свой глаз. И после отъезда отца Симеон приказал ей работать на бутаре. Она слышит крик Егора, бросает гребок и подбегает к нему.
— Дядя Егор! Присядь. Отдохни. Может, к утру полегчает… Обвыкнешь… — И слышит, как от шахты кричит Симеон:
— Эй, Ксюха! Подгони там Егора. Вишь, дорогу загородил.
— Господи! Гнать-то куда? И так еле стоит, — шепчет Ксюша. Но Симеон старший. Мужик. Она не может его ослушаться и просит — Дядя Егор, поднатужься. Сёмша велит… Давай подсоблю.
И тогда возбужденные голоса приискателей разорвали тишь.
— Куда уж гнать-то Егоршу? И так мужик обессилел!
— Ироды! Креста на вас нету!
— Звери!
Эти крики жгут Симеона. И надо убрать с покатов Егора. За ним стоят пять каталей.
— Н-ну, живо, — кричит Симеон и идёт к Егору. Симеон сегодня празднично ярок. Бархатный малиновый жилет на голубой рубахе, как заря на утреннем небе. Русая, аккуратно подстриженная бородка. Синие плисовые штаны заправлены в сияющие сапоги. — Ну, Егор! Я кому сказал? Живо! Других только держишь. Как двину.
Окрик что кнут. Пугливо втянув голову в плечи, Егор напрягся, толкнул тачку и оступился с покатов. Падая ухватился за Симеона. На малиновом жилете остался шмоток жёлтой шахтовой грязи.
— A-а, марать! Нарошно марать! — отцовская ярость захлестнула Симеона, и он наотмашь ударил Егора кулаком в ухо.
Охнул Егор, присел. Медленно повалился набок.
— Егоршу бьют! — крикнул кто-то.
Сбегались приискатели, оттесняя Симеона к шахте.
— Сход, сход собирать!..
— Забастовку!
Крылатое слово ветер разносит. Весть о том, что рабочие требуют забастовку, долетела до забоя, где работали Михей и Вавила. Пробираясь по низкому штреку, Вавила говорил:
— Раньше времени началось. Плохо. Будем пытаться довести до конца. Ты, Михей, начнешь говорить с народом, а я тебе на подмогу. Нужно, чтоб работу бросили все. Если хоть пять человек выйдут — забастовку сорвут.
— Не сорвут. Которые на работу потянутся, мы их по шеям.
— А если их сорок?
— Осилим.
— Не зарывайся, Михей.
Добрались до ствола. Михей встал в бадью, закричал:
— Эй, наверху! Поднимай на-гора! Эй!
Канат висел неподвижно.
— Эй, наверху!
— Я тут один остался. Остальные убегли на шахту.
— Привалило кого?
— Не-е. Из Рогачёва народ с огнями валит. Батюшки светы! Вся дорога в огнях. Што ж там такое стряслось? Мне одному бадью не выкрутить.
Пришлось лезть по мокрой, осклизлой крепи.
Темная осенняя ночь окутала горы. Небо заволокло тучами, и только над самым шурфом сиротливо мерцало несколько звезд. У шахты густая толпа народа. Поднимаются к небу яркие языки пламени. А с перевала сползает в долину огненная река…
…С утра у покосившейся пятистенки Устина толпился народ.
Там, во дворе творилось невиданное. Чистили откуда-то пригнанных лошадей. Подбирали парами. Рыжая пара — огонь, а не кони. Рядом — чубарые. Ветер трепал гривы с вплетенными лентами. Посередине двора мазали телеги, ходки. Катили бочки. В ворота то въезжали подводы с каким-то грузом, то на вершнях, наметом, выскакивали гонцы и под лай деревенских собак мчались по улице.
Всем распоряжался Сысой.
— Сысой Пантелеймоныч, — кричали из толпы, — скажи-ка, мил человек, чего это будет-то?
— Симеон Устинович шахту обмывать собирается.
— Батюшки! Што ж такое опять удумали?
Шумел народ у дома Устина.
Забежав в сени, Сысой опустился на кадку с водой и, расстегнув ворот, вытер платком вспотевшую шею. Утром он выведал у Матрёны, что Арина не соврала: прииск открыла Ксюша. Удалось посмотреть заявочное свидетельство и план отвода. Там тоже стояло Ксюшино имя.
— Надо б жениться на девке… да Ваньша встрял. Эх…
Еле сдержал себя Сысой, чтоб не поехать сейчас же в Безымянку за Ксюшей, еле дождался вечерней зари.
— Сысой Пантелеймоныч, пора, поди, начинать, — торопили его мужики. — Солнце садится небось.
— Пожалуй, пора. Эй запрягай! Каурую пару подать к дому Кузьмы Иваныча!
Народ зашумел. Затрещали жерди забора. Кучер подвел к крыльцу первую, серую в яблоках, пару.
— Кони-то, кони какие, — ахали мужики. — Отродясь в Рогачёве таких не видывали.
— А Матрёна-то… Здравствуй, тётка Матрёна, здравствуй, матушка, — пели бабы.
Матрёна стояла на крыльце, величавая, с поднятой головой. На плечах шубейка алого «рытого» бархата, голубой атласный сарафан, широкий, как степь, чуть приоткрывал носки козловых башмаков. Сам Сысой вел её под руку, как невесту, а на согнутой левой руке его голубела шаль с красными и синими цветами. Ступеньки крыльца застланы бархатом — таким же, как у ненавистной Февроньи на парадной, «кобеднешней» шубе.
— Здорово-те, гостюшки. Всем буду рада. — А сама головой не кивнет.
— Здорово-те, матушка! Здравствуй, — и соседи, односельчане кланялись в пояс Матрёне.
— Матрёна Родионовна просит вас, гостюшки, — сказал Сысой, — пожаловать на открытие новой шахты на прииске Богомдарованном. — Посадил Матрёну в тарантас, сёл с ней рядом. — Трогай! Да потихоньку. Знаешь, кого везешь!
Орловские рысаки вынесли ходок с Матрёной и Сысоем на пыльную дорогу. За ними — ходок, запряженный каурыми лошадьми с Кузьмой Ивановичем и Февроньей. А дальше — телеги, груженые лагунами с медовухой, бочками со спиртом, со снедью. Целую ночь, целый день пекли по окрестным селам угощение для рогачёвцев. А из переулков появлялись новые брички, ходки, телеги — порожние, для гостей.
Шумят рогачёвцы. Рассаживаются по подводам или запрягают своих лошадей. Многим мест не хватает, и они в темноте по кустам идут пешком. Но и это предвидел Сысой. Пешим раздавали смоляные факелы, и десятки огней осветили тайгу.
— Словно в светлое воскресенье, — шепчет Арина, мостясь на одну из бричек. На душе у неё и празднично, и обида грызет: мог Сёмша меня упредить. Мог бы какой ни на есть захудалый ходок послать. Я ж ему заместо жены…
А кортеж, и верно, как в светлое воскресенье. На перевале его встречают четверо верховых и палят в воздух из ружей. Течет людской поток в Безымянку. Светят во тьме факелы. Празднично ухают ружья. Кони пугаются. Ржут. Девки визжат на телегах.
…У шахты горят костры. Бревна, ещё недавно лежавшие в беспорядке, растащены, и вся площадка застлана кумачом.
Вавила с трудом разыскал Федора.
— Как забастовка? Да что тут творится?
— Какая тебе забастовка? — зашумели вокруг. — Шпирт привезли.
— Нынче, Вавила, не след бастовать. Сёдни гулять будем. Погуляем, а завтра можно и бастовать. Ты нашего праздника не замай.
Народ прибывал. Вспыхивали новые факелы и костры. Багряные отсветы плясали на лицах людей.
На промывалке все приготовлено к съемке первого золота с шахты. Ксюша сама убрала с колоды трафареты, гребком собрала в верхнюю часть осевшую на дно породу, пробуторила, и сейчас в голове колоды лежит небольшая кучка отмытой гальки. Она прикрывает золото. Обычно старатели снимают золото, стоя рядом с промывалкой, а Ксюша забралась в колоду с ногами. Вода хлестала по бродням. Иван Иванович покосился на Ксюшу, сердито сдвинув брови. Хозяину нельзя запретить кататься одному в четырех каретах. Но Ксюша-то, Ксюша зачем лезет в воду?
— Выйди из колоды, ноги промочишь, — крикнул Иван Иванович.
— Не промочу. Мне согыры сшили.
— Согыры? Какие согыры?
— Чулки это из телячьей кожи, — Ксюша с детской хвастливостью приподняла ногу. — Только воняют они, а выделывать шкуру нельзя, станет воду пропускать.
Иван Иванович потихоньку, стараясь остаться незамеченным, отошёл и побрёл вниз по реке.
А на поляне загорались новые костры.
Симеон не сомневался, что золота будет много, но хотелось блеснуть богатством и, пока Ксюша буторила гальку, незаметно подсыпал в колоду золота.
Матрёна прошла к промывалке и села на стул. Стул один. Кузьма Иванович и Февронья стоят за спиной Матрёны, как рынды. Симеон крикнул Сысою:
— Давай бочку со спиртом!
Народ ахнул:
— Неужто шпиртом будут мыть?
Десятки услужливых рук уцепились за тяжелую бочку, покатили по кумачовой дорожке к промывальной колоде. Катили неровно, рывками. Бочка упиралась в обрубки крепи, застревала в корнях срубленных тальников. Под дорожкой хлюпала болотная грязь и струйками забегала на кумач.
— Под заутор хватай бочку, под заутор, — суетился Егор. Его захватила общая возбужденность. Ворот холщовой рубахи расстегнут. На бурой, жилистой шее, на грязном гайтане висит маленький бронзовый крестик. Он попал под руку, зацепился. — Ну язви тя в печонки, — ругнулся Егор и, забросив крестик за спину, снова вцепился в заутор бочки. — Дружней бери, братцы. Дружней. Неужто сёдни каши не ели?
Бочку докатили до промывальной колоды, перевалили через борт пробкой вниз.
— Вышибай, — закричал Симеон.
Сысой взмахнул топором, пробка вылетела, и упругая тугая струя спирта ударилась в кучу породы.
— Вторую готовь! — приказал Симеон и, засучив рукава, начал гребком отбирать гальку. Струя спирта била из бочки, бежала по колоде и, смешавшись с грязной водой в канаве, стекала в ключ.
— Пей, робя! — кричали вокруг.
— Не пхайся!
— На руку наступили, окаянные!
Крик у канавы. Спирт черпают кружками, котелками. Кто пьёт сразу, пополам с грязью, кто отходит в сторонку и дает отстояться. Задние теснят передних. Ругаются. Егор забрался в канаву и черпает спирт в цыбарку. Он не будет пить, а разольет по бутылкам. Аграфена снесет их в соседнюю деревню и обменяет там на зерно. Только мало удается собрать.
По канаве плывут вверх брюхом одуревшие гольяны.
— Давай вторую бочку, Сысой Пантелеймоныч!
Вторая бочка плюхнулась в грязь. Сысой поднял руку и машет в воздухе картузом.
— Ур-ра-а!..
— У-рр-ра-а, — подхватывают пьяные голоса.
— Слава Симеону Устиновичу! Матрёне Родионовне — слава!
Матрёна ликует и не в силах удержаться поднимается. Кланяется на все стороны.
— Ур-ра… Слава… Долгие лета…
С телег разгружают лагуны с медовухой, ковриги хлеба, бочонки с селедкой. Пей! Гуляй! Веселись! Загораются новые костры.
Симеон закончил доводку золота и, собрав его в миску, поднял над головой. Золота много. Старатели любят золото, даже если оно и чужое. Чужой фарт тоже волнует. Пьянит. Есть чужой фарт, будет и мой. Может быть, скоро…
— Ур-ра!
— Какая уж тут забастовка, — махнул рукой Вавила и пошел к баракам.
Тихо шумел ветер в вершинах. Неслись по небу тучи. За спиной полыхали костры, отсветы их метались по темным пихтам и слышно было, как высокий тенорок старательно выводил:
Гнетущую тоску слышал Вавила в заунывных звуках знакомой песни. Певец вкладывал в неё свой смысл, жаловался себе самому, ничего не ожидая, ничего не прося, ни на что не надеясь. Это над ним беспрерывно гремели громы. Вокруг него бушевали бури. А он, беззащитный против громов, тосковал.
Голос певца заглушили визгливые выкрики:
— подхватили зычные голоса.
— Э-эх, ма…
В лихих переборах запела тальянка.
Вавила рывком поднял мокрый ворот шахтерской тужурки. Пошел быстрее. Хотелось скорее дойти до землянки, завалиться на топчан — и гори все синим огнём.
«Народец! То вспыхнули как солома — забастовка, а привезли жбан браги — и пошли вприсядку».
Навстречу Иван Иванович. На ходу ядовито бросил Вавиле:
— Я же говорил — здесь не с кем работать, а ты… боевая дружина… Не она ли подгорную пляшет? Пойду посмотрю, а то твоя дружина и шахту сожжет.
Упрек Ивана Ивановича — как удар хлыста.
«К черту, уеду!»
Вавилу догнал Михей. Зашагал рядом. Погрозил в темноту:
— Поют, сволочи. Все пошло кошке под хвост. Вавиле стало легче: все-таки не один. Возразил не
столько Михею, сколько самому себе:
— Врёшь. Что-то осталось.
— Ничего не осталось. Слышишь, как Егор соловьем заливается? А говорят, из-за него бастовать хотели.
Вавила долго шёл молча. Думал. Заговорил, опять обращаясь не столько к Михею, сколько к самому себе.
— Ты хочешь, чтоб все было как по команде? «Бастуй»— и все бастуют. «Бери Устина за жабры»— и берут Устина за жабры. Нет, хочешь работать с народом, так прежде поближе его узнай. Ну возьми, к примеру, Егора. Душевный он, прямой. Может, это первый праздник за всю Егорову жизнь. Тайга шумит, костры, голова от медовухи кругом идёт. Забылся Егор и запел. А завтра посмотрит на своего Петюшку голодного, да у самого в животе забурчит — сразу припомнит все.
— Так, думаешь, охомутаем Устина? — сдался Михей.
— Только Устина?
— А кого же еще? У Кузьмы работал — с Кузьмы требовал. А сейчас — с Устина.
— Слыхал, в Притаёжном фронтовиков опять требуют на призывную комиссию? Смотри, снова забреют.
Михей остановился.
— Нет уж, на войну не пойду, хоть тресни.
— Может тоже Устину об этом скажешь? Так, мол, и так, Устин Силантьевич, не хочу я снова в солдаты.
— Устин-то при чем?
— Я об этом и говорю. Крепь, канаты, обсчеты, поденки — это Устин, а война, казацкая нагайка, каторга — это уж не Устин. Эх, Михей! В Петербурге на фабрике намашусь бывало молотом за двенадцать часов, еле в барак приползу. Плюхнусь на нары, в ушах звон стоит. А барак! Вспомнить страшно. Длинный, тёмный, на нарах сто пятьдесят человек. Кто на гармошке играет, бабы стирку ведут, детишки кричат.
Рядом со мной жили дядя Архип с дочерью Ленкой. Он кузнецом был, а я у него молотобойцем. Вот человек! Высокий, сутулый, руки почти до колен. Не работает — руки плетями болтаются, но уж зажмет в клещи железную полосу, ударит по ней ручником — словно картину пишет.
Я ударю не так, испорчу поковку, он меня по уху. А кулак — арбуз: аж искры из глаз. Потом кряхтит полдня: «Прости уж. Люблю я тебя как сына. Да ведь ты железо испортил».
Я злюсь: не твоё, мол, железо. Хозяйское. «Да хозяин в него только копейку вложил, — отвечает, — а я душу».
Понимаешь, какой человек!
Вавила старался рассказывать обстоятельно и спокойно, чтоб Михей понял, уловил самое главное, но голос порой срывался.
— А в жизни дядя Архип телок был. В лавке его обсчитывают, мастер штрафует зазря — он все молчит. Однажды спросил меня: «Скажи, сынок, есть ли правда на свете?» — «Нет её, дядя Архип», — говорю. «Врёшь. Есть, — спорит. — Рядом она. Только не каждый видит. Добраться бы до царя, рассказать, как люди живут. У царя-батюшки правда».
Примолк Вавила. И Михей молчит.
— Про 9-е января слыхал, Михей?
— Слыхал.
— Мы с дядей Архипом в первых рядах шли. Хоругвь несли. «Боже, царя храни» пели. За правдой к царю шли… У тебя закурить нету?
— Я ж не курю.
Вавила долго искал по карманам кисет.
— Дальше-то што? — тихо спросил Михей.
— Дальше? — Вавила крепко, до боли, сжал локоть Михея. — Убили Архипа… Мы с ним рядом упали. Меня в ногу ранили. Он прохрипел мне: «Запомни…»
Вавила опять поискал кисет и, не найдя, продолжал:
— Одиннадцать лет прошло. А я до сих пор слышу: «Запомни».
— Люди показали мне, где правда. Не у бога она. И не у царя. А здесь, рядом, только нужно драться за нее. Понял, Михей?
— Кажись, понял.
— Но помни, Михей, для всех я крестьянин и никогда в Питере не был.
Глухо, настороженно шумела ночная тайга. Все тише и тише доносились пьяные песни. Шли без дороги, раздвигая колючие лапы пихтовых веток, ломая стебли засохших пучек.
Михей тяжело дышал и, переходя ручейки, жадно пил воду. Ругался вполголоса. Тяжелые думы вывернул из-под спуда Вавила своим рассказом.
Михей видел царя на параде. Невысокий такой, рыжеватый, с одутловатым лицом. Он стоял с поднятой рукой и улыбался.
Представлялся дядя Архип на белом снегу, залитый кровью. А царь улыбается…
Вспомнился фронт. Белокурый вятич Фаддей — в луже крови с распоротым животом… А царь улыбается.
— Ты что молчишь? — окликнул Вавила.
Михей не слыхал вопроса.
…С полуночи начал накрапывать дождь. Потом полетели снежные хлопья. ещё ярче загорелись костры, ещё теснее окружили их люди, ещё чаще — чтоб согреться — тянулись к лагунам с медовухой.
Ксюша устала. Она все время была на ногах: то открывала лагуны, то подтаскивала хлебы. Снимая с телеги лагун, услышала, как её окликнул Сысой.
— Отойдем, Ксюша, в сторону.
— Это зачем?
— Дело есть до тебя.
— Ванюшка приехал?
— Тише, тише… Отойдем подальше. Буду ждать у сухой кедры по дороге на лесосеку.
Трехведерный лагун показался Ксюше легким. Она бегом оттащила его к костру и бросилась в тайгу.
— Не забыл Ванюшка… Приехал…
Пихты скрыли огонь костров. Заглушили пьяные песни. Только шумела тайга, и громко билось Ксюшино сердце. Вот кедр.
— Сысой Пантелеймоныч…
— Тут я… — шагнул навстречу.
Ксюша стояла разгоряченная, растревоженная предстоящей встречей с Ванюшкой. Сысой слышал её порывистое дыхание. Хмельной от браги, он потянулся к девушке. Почувствовал под рукой тугое плечо и забыл, зачем звал Ксюшу. Рывком притянул её к себе. Зашептал:
— Люблю… Только одну, — и верил сам, что никогда никого не любил до сих пор, что Ксюша единственная. — Ксюшенька… Радость моя…
Губы скользнули по шее.
— Пусти! — Ксюша упёрлась ладонями в подбородок Сысоя, с силой рванулась. Слышала, как упал на землю Сысой. Попятилась. Прижалась спиной к кедру и застыла.
Сысой поднялся, совсем хмельной.
— Ксюша… Ксюшенька… Радость моя…
— Не подходи, окаянный!
— Люблю я тебя. Увезу отсюда.
— Не подходи! Нож у меня.
У Ксюши не было ножа, но она подняла большой сук и держала его в руке, как нож.
— Режь! — Сысой распахнул ворот рубахи и шёл на Ксюшу.
Девушка плотнее прижалась спиной к кедру и размахнулась. Острый сучок прочертил обнаженную грудь Сысоя. Он охнул и отскочил. Минуту назад все казалось таким простым. Он любит Ксюшу. Он делает её владелицей прииска и — впереди безмятежная жизнь. Дура-девка все разрушила.
— Подлюга… Сука, — в ярости хрипел Сысой. Но отступил. Затаился в темноте, приводя мысли в порядок.
И вдруг Ксюша услышала его смех.
— Дура! Ну што надумала… Я ж люблю тебя как сестру… И Ванюшку люблю.
— Не подходи!
— Да не подойду, не бойся. Придет время, сама подойдешь, в ножки поклонишься. Сама поцелуешь. Вместе с Ванюшкой. Сына будешь крестить, меня в крестные позовешь, первому и рюмку подашь. Я ведь знаю, что вы уговаривались венчаться убегом. А Устин пронюхал, хоп — и увез Ванюшку. Теперь сколь ни бейтесь, а вашей свадьбе не быть. Устин подыскал Ванюшке купецкую дочку. А я по-своему повернуть могу. И Устин сам к тебе сватов зашлет. Уговаривать тебя будет выйти замуж за Ванюшку. Может, слушать меня не хочешь и сызнова будешь ножом махать? Ну, чего молчишь?
— Сказывайте… Сысой Пантелеймоныч…
— Ишь! Вспомнила, как у Сысоя отца зовут. То-то. Скажи одно слово, и не позже пасхи будем свадьбу играть.
— Какое слово?
— По голосу слышу — опять дурное подумала. А у меня дурного нет и в задумке. Ты нашла золото? Ты! А Устин завладел богатством да ещё попрекает тебя. Я знаю, как тебя сделать хозяйкой Богомдарованного. Смекаешь? У Устина кукиш, а у тебя мильон. И сразу к тебе от Устина сваты. А уговор мой такой — я тебе Ванюшку, а ты мне половину прииска. Что молчишь? Может, счастье не стоит половины прииска?
— Про это и думки нет. Да ты шуткуешь?
— И ты пошуткуй. Скажи в шутку — согласна. Я посмеюсь, ты посмеешься, а как дело пойдёт насерьез, так уж шутки отбросим. Я перед богом клянусь, — будет твоя свадьба с Ванюшкой. Но и ты поклянись, что отдашь половину прииска.
— Боязно как-то. Обман… И супротив дяди идти.
— А убегом венчаться — не обман? И прииск-то твой. Свое вертаешь.
— Убегом — бывает, а тут… Не пойму я, Сысой Пантелеймоныч, вроде и правильно все, а стыдно. Вроде любовь-то я обманом беру.
— Никакого обману. Ванюшка ведь любит тебя. Он мне сам говорил: жить не могу без Ксюхи, а Устин его каждый вечер возит к невесте. Богом молил устроить вашу свадьбу. Вот я и старался изо всех сил. Сколько денег потратил, а ты «стыдно», «шуткуешь». Ванюшка мне и весточку подал. Так, мол, и так. Обскажи Ксюхе все как есть, и делай свадьбу побыстрей, а то, мол, тятька, на масленой женит меня.
«Если б Ванюшку увидеть…» — думала Ксюша.
— А невесту я знаю: бела, сдобна. Как бы Ваньша сам не того… Ну как, по рукам?
— Не могу я решиться без Вани…
— Так я поеду в город и все ему обскажу. Согласна?
— Нет. Мне надо Ваню самой увидеть.
— И это проще простого. Утресь, как будет светать, я к поскотине лошадей подгоню таких, что здешние не догонят. Ветер! Мигом к Ванюшке доставлю.
— Ну? А сколь ден ехать?
Сысой не успел ответить. Ксюша сообразила: рогачёвские мужики, бывает, по месяцу в город ездят. — Значит несколько ночевок с Сысоем. А кто знает, что у него на уме. Да и как Ванюшка взглянет на её поездку вдвоём с мужиком?
Тихо отступила она к дороге. Сысой что-то говорил за её спиной, она не слушала и торопливо бежала на прииск… «Как же мне Ванюшку-то увидеть? Непременно надо увидеть. Скорее. Неровен час окрутит дядя его…»
Не доходя до поселка, Вавила сказал:
— Михей, дальше один иди, а меня должна Лушка ждать. Наверное, вместе со всеми пришла.
— Лушка? Погоди, Вавила. Понимаешь ты, неловко в чужие дела встревать, а ведь… Друзья мы с тобой?
— Ну, конечно, друзья.
— Тогда не обидься. Упредить хочу прямо, как брата. Лушка-то, знаешь того… Как бы сказать…
Вавила перебил его:
— Она сама мне все рассказала. А ты про это забудь. Мне Лушка жена.
— Сдурел?! Я думал, ты просто с ней шашни завел, и то соромно, хотел упредить.
Жена! Не хочешь видеть её, не неволю. Но если б как сестру принял — эх, хорошо было бы. Скажи, ты по бабам не бегал?
— Так я ж мужик.
— Человек. И она человек. Ты плюнь тому в морду, кто её первый в кусты потащил. Не иначе клялся в вечной любви. А ведь девки верят нам. Девки любви хорошей хотят. Плюнь в того, кто ей платки расписные сулил, а в Лушку не плюй. Она не хуже нас с тобой. Хочу я просить тебя быть дружкой на свадьбе.
— Так ты и свадьбу хочешь править?
— Обязательно. Как же иначе? У тебя займу, у Ивана Ивановича, но чтоб было честь честью.
— Да-а!
— Подумай. А я пойду Лушку искать.
Вавила нашёл её на тропе у землянок. Она стояла, укрывшись под пихтой. Увидев Вавилу, Лушка раздвинула ветви и побежала навстречу. Обхватила его за шею, прижалась щекой к плечу.
— Я-то искала тебя. Только спрашивать не решалась.
«Ч-чёрт, хорошо, — подумал Вавила. — Вот так бы ещё сынишку…».
— Идём, я тебе покажу нашу хатку. Пока только яма, но Федор с Егором обещали помочь. Скоро крыша будет и дверь. Печурку сварганим. Что ж делать, Луша, пока поживем в землянке. Ведь правда?
— Да господи! Рази я о хоромах пекусь, — смеялась счастливая Лушка. — Ну идём, покажи. О-ох, пьяна без вина, — и впрямь шла, точно пьяная, запиналась, держась за Вавилу. — Вот эта? Да? Смотри ты, я сразу узнала.
Обошли вокруг ямы. Вавила показывал:
— Тут будет дверь. Тут окно. Вот где бы стёкла раздобыть, чтоб не ставить бутылки. Тут печь. У окна будет стол. Квашонку мне обещал сделать дядя Жура. Должна ж молодая жена угостить нас блинами.
— Должна. Угощу! — в голосе гордость: свой дом! Муж! Семья! — Даже не верится. Вавила, а это черемуха? Ты её не руби. Пусть стоит у самой двери.
— Я не буду рубить. Федор меня надоумил: поставь, говорит, под кустом стол и лавочку. Чай будем пить. Ещё месяц и свадьбу играем. Прямо из церкви сюда — и конец. Кузьме ты больше не служишь.
Лушка потупилась.
— Не надо в церковь, Вавила.
— Как так не надо? Ты же хотела настоящую свадьбу.
— Хотела.
И снова прижалась щекой к груди Вавилы. Наклонила голову и стала совсем маленькой. Вавила гладил её волосы и допытывался:
— Почему?
Лушка всхлипнула.
— Родненький мой, как подумаю — в церковь, лошади, ленты, бубенцы под дугой… дух перехватывает. Несутся кони деревней, а девки стоят у ворот и завидки их грызут. Такой парень Лушку взял. Лушку! А у меня душа вся горит. Мой Вавила. Мой! Никому не отдам. — И тихо, виновато — Нехорошо это? Правда? Но раз я такая, ведь не разлюбишь, не бросишь?
— Не брошу. Ты даже лучше такая… Прямая.
— Только с тобой я прямая. Все-все тебе рассказать хочется. Может, другой раз и не надо, а все равно рассказываю, — помолчала, вздохнула, поцеловала Вавилу. — А в церковь не пойдем, Вавилушка. Я долгого счастья хочу. Вдруг там кто-нибудь крикнет: «Вавила, кого ты к венцу привел?»
— И пусть.
— Нет, не пусть. Я соромить тебя не хочу. Я тогда утоплюсь. Не пойдем в церковь. Мне бы тут робить устроиться вместе с тобой. Скопить бы к весне денег и, как черемуха наша у двери отцветет, податься куда подальше, где Лушку не знают и Вавилу не попрекнут. Я совсем другая стала. Уж ежели позволишь мужем назвать, так моя душа всегда перед тобой нараспашку. Ничего не буду таить — ни хорошего, ни плохого.
Длинные остроносые лодки резали бирюзовую гладь Ак-су. Своенравна река Ак-су и изменчива, как избалованная красавица. Давно ли шумела она на каменной шивере, билась о скалы упругими зелёными волнами, металась, швыряла на берег белую пену, а вырвалась в подшиверье и сразу утихомирилась, разлилась, занежилась на глубоком плесе. Бежит, а поверхность воды не шелохнется, словно атласом бирюзовым покрылась река. Изредка пудовый таймень взметнется над водой, блеснет на солнце красными плавниками и заморщинят водяную гладь пологие волны.
запевает Аркадий Илларионович.
— подхватывают на других лодках.
Чист, свеж горный утренний воздух. Плывет над Аксу удалая песня.
— Пежен, навалитесь! Не то обгоним, — кричит Ваницкий.
Три лодки, нос в нос, плывут по Ак-су. На центральной на веслах — Ваницкий. Сбросил полушубок, шапку, сюртук и, засучив рукава сорочки, гонит лодку вниз по реке. Растрепались, рассыпались волосы, а серые глаза искрятся задором. С ним — Геллерстен, Василий Арнольдович, кормчий, запасные гребцы.
— А ну вспомним, как на море гребут, — налегает на весла Пежен-младший. В его лодке — отец, рулевой и тоже, конечно, гребцы. На третьей лодке — повар, гребцы, самовар, всякая снедь, прикрытая бухарским ковром.
Пежен гребет в полную силу. Раскраснелся. А Ваницкий словно играет веслами и опять запевает:
Гребцы на лодках подхватывают:
Река течет среди серых скал. Высоко наверху, как шпильки, торчат пихтушки, кусты. Эхо вторит песне и, кажется, будто сама Ак-су, сами окрестные горы поют об удали волжского атамана.
Даже старший Пежен с Геллерстеном, не зная русского языка, пытаются подпевать.
Лодки будто стоят неподвижно на воде, а горы, пихты на берегу и серые скалы, обрамленные чернью оголенных кустов рябин и черемух, в бешеном беге мчатся навстречу и вот-вот наскочат на лодки, разобьют их в щепки, потопят.
Еще шире, привольнее льется песня, и вдруг её резко обрывает Ваницкий:.
— К берегу! Живо! Рулевые, ослепли, чёрт вас дери! — И так навалился на весла, что хрустнули гнезда уключин.
Рулевые разом бросили на дно лодок кормовые весла и схватили шесты, длинные, легкие, прочные, окованные железом с комля. Вскочили и стоя уперлись в дно шестами. Напряглись рулевые, прячут глаза от Ваницкого. «Ишь ты, какая оплошка вышла. Больно уж песня-то задушевная, застила глаза».
Сильные толчки шестов развернули лодки. Пеня тихую воду, они помчались к берегу, как выводок испуганных крохалят.
— Гоп… Раз… Гоп… Раз, — подавал команды Ваницкий, налегая на весла.
Прозрачная вода. Дно зеленовато-белесое и слегка волнистое, будто на него набросали груды лебяжьего пуха. Под ударами шестов «пух» всплывает и, шурша ледяными иглами, качается на волнах.
Шуга!
А за кормами лодок, среди пушистых куч донного льда остаются тропинки, словно лодки плыли, скребя днищем по дну.
Выскочив на берег, Ваницкий сердито нахмурил брови и показал рулевым кулак, затем, повернувшись к гостям, широко, приветливо улыбнулся и помог выбраться из лодок Пежену и Геллерстену. Гости топтались на берегу, разминали затекшие ноги. Озирались.
— Что случилось, месье Ваницкий, — спросил Геллерстен, с тревогой глядя на реку.
— Все в порядке, месье. — Аркадий Илларионович показал рукой вниз по реке. Оттуда доносился глухой шум. Будто огромный тигр или барс сладко потягивался спросонок и урчал. Геллерстен вопросительно посмотрел на Ваницкого.
— Там порог, — объяснил Ваницкий и показал на малюсенькую часовенку, стоявшую среди голых кустов черемух. Часовенка чёрная, крыша покосилась, как шляпка гриба, и покрыта зелёными лохмами мхов, — Это богородицын рынок. Грузовые лодки часто идут к порогу напрямую, а с пассажирами причаливают сюда, ставят в часовне свечу, затем лодки уплывают к порогу, а осторожные пассажиры идут по тропе через гору. Мы тоже поставим мадонне свечу, а себе самоварчик, — и обернулся к гребцам: — Ковер на берег, дохи, провизию. Костер! Самовар!
Дым от костра тонкими струями потянулся к воде. Сладкий дым. Тальниковый. Аркадий Илларионович лежал на спине, забросив руки за голову, и щурясь смотрел в белесое осеннее небо. Пушистый мех волчьей дохи приятно щекотал щеку. Не поворачивая головы, он тихо, с раздумьем сказал:
— Наш небольшой вояж подходит к концу. Мне бы очень хотелось услышать, месье Пежен, ваше мнение о моих рудничишках.
Пежен замялся. О таком бешеном золоте он читал только у Джека Лондона и Брет Гарта. А тут сам сгребал чайной ложкой золото с промывального лотка. Но у месье Пежена свои расчеты и он говорит сдержанно.
— Ничего. Общее впечатление довольно благоприятное.
— Да, да, ничего, — вторит ему Геллерстен.
«Довольно благоприятное? Хм!..» Ваницкий доволен: «Значит, заинтересованы оба. Имеют какие-то особые виды. Не будь их, хвалили б без удержу». И подкусил:
— Где же им до ваших, гвинейских. Впрочем, я видел их ещё до войны. Так вот, месье Пежен, мы плывем по реке — большая река, но пароходы по ней не ходят. Пороги. И четыре человека неделями толкают лодку шестами, везут грузы на прииски. А в лодке всего двадцать пудов полезного груза. Да сколько его утонет на порогах и шиверах. Зимой на реки навалит снега метров до трёх. Под такой шубой Лёд тает и тоже не провезешь тяжеловесного груза. На Баянкуль первый котел тащили волоком сто пятьдесят человек. Целое лето. Дробилку — ещё сто человек. И получается у меня на каждого рабочего прииска — три захребетника. А места здесь… В трёх километрах отсюда мои люди разведку проводят. Такого золота я ещё не видал. А вон на той горе, видите, за рекой, стоит пик, Муравьиный медведь, вот там мои инженеры нашли рудное золото. Куда Баянкуль!
«Ох, фантазер, — восхищается Василий Арнольдович, — но куда он гнёт? Что ему надо? А как умеет обставить. На Баянкуле хорошего золота один куст, а как он его сумел показать. Горы золота! Ну, делец!»
— Здесь каждый ключ — Клондайк. Каждая гора — Эльдорадо, — продолжал Ваницкий. — Но дороги — как жернов на шее: ни встать, ни развернуться. Сюда бы хорошие руки, с капиталом, с размахом…
— Месье Ваницкий, вы зря расточаете красноречие. Мы люди дела и оценили район. Советовались. Мне кажется, компания Пежен, Геллерстен и Ваницкий будет звучать неплохо. Нужно уточнить кое-какие детали.
«Э-э, вон куда он закинул удочку», — опять восхитился горный инженер способностями Ваницкого.
— Такой компании никогда не будет, месье Пежен, — отрезал Ваницкий. — У нас есть поговорка: «Двум медведям в одной берлоге не жить», а вы предлагаете трёх. Да ещё каждый с норовом, матерый, как у нас говорят охотники. Видите, я до конца откровенен. Но почему бы рядом с приисками Ваницкого не появиться концессии «Пежен и компания», «Геллерстен и компания». Вот Василий Арнольдович знает места лучше меня, он поможет вам выбрать самые обещающие участки в тайге. Вы развернете разведку, строительство приисков, рудников, а дорогу сюда давайте строить на паритетных началах. Она будет стоить — хорошая гужевая дорога, шоссе, — около девяти миллионов. Сложимся по три, и сегодня же сможем набросать проект соглашения. Даже подпишем его. Но в силу оно войдет после того, как оформите ваши концессии.
Геллерстен задымил трубкой.
— Это, месье Ваницкий, не совсем то, что представляется нам оптимальным вариантом. Мне кажется, все же такая компания, о которой говорил месье Пежен…
— Три медведя в одной берлоге перегрызутся, — оборвал Ваницкий. — Вы уверены в себе, герр Геллерстен, и в месье Пежене, но я-то медведь. — Аркадий Илларионович схватил шест, переломил через колено и бросил в воду. — Со мной можно приятно провести время, но в делах я тяжёл, а характера своего обуздывать не умею.
— Не хотите делиться?
— Да, не хочу. Какой мне смысл делить барыши с Баянкуля на три части?
— Но ваша третья часть будет вдвое больше сегодняшнего целого. Я имею в виду после проведения дороги.
— Дорогу я смогу провести и сам. Пусть не в год, а в три, четыре. Но тогда концессионеры Пежен, Геллерстен и компания лишатся дружеского содействия Ваницкого, а дорогу они все равно, поведут, потому что Ваницкий выберет такой вариант, который обойдет концессию стороной. Я — медведь, медведь и есть. Простите, господа, у нас в России есть поговорка: «Хлебец вместе, а табачок врозь». Вести дипломатию, хитрить я не умею, не люблю, не хочу. Эй, у костра! Самовар вскипел? Тащите сюда. Эх, друзья, чаёк на реке, под дымок… — Аркадий Илларионович прищелкнул пальцами, давая понять, что нет такой вещи на свете, которая сравнилась бы с чайком на реке, под дымок.
Но потчевать чайком гостей ему не пришлось. Из-за поворота реки выплыла большая чёрная лодка. Лопасти весел сверкали, как четыре маленьких солнца. Аркадий Илларионович привстал.
— Посмотрите на эту лодку. Помните ящики в кассе конторы?
Гости кивнули. Вчера Аркадий Илларионович показывал им свою центральную кассу. Две больших комнаты за решётками, столы. На столах много небольших ящичков. Три кассира высыпали из банок золото, взвешивали его, затаривали в мешочки и осторожно паковали в ящики. В каждом ящике — пуд. Пежен долго стоял за спиной кассиров и наблюдал, как сыпался золотой дождь на чашки весов, как исчезал он в мешочках, а в углу, у окна, росла пирамида аккуратных ящичков.
Несколько лет назад Пежен показывал русскому гостю свои рудники в Гвинее. Показал, конечно, и кассу. Там золото хранили в железной бочке. Желая поразить Ваницкого, Пежен приказал высыпать золото на стол, потом небрежно перебирал его пальцами, искоса поглядывал на гостя.
— Колоссаль, — сказал Ваницкий.
Тогда Пежен был очень доволен. Сейчас, глядя на пирамиду ящиков, он краснел за своё тогдашнее хвастовство.
— Насколько я понимаю, месье Ваницкий, у вас готовят посылки?
Аркадий Илларионович поклонился.
— Вы совершенно правы.
— И часто отправляете их?
— Два раза в год. В начале навигации сплавляется зимняя добыча, осенью летняя. Сюда, в эту кассу со всех моих рудников, приисков стекаются золотые ручейки, отсюда идёт отправка грузов в золотосплавочную лабораторию.
— Колоссаль, — искренне, вопреки желанию воскликнул Пежен.
— В этой лодке плывет моё золото, — сказал Ваницкий.
Гости тоже привстали, с любопытством глядя на лодку.
С проплывающей лодки заметили людей у часовни и что-то кричали. Пежен: младший, хорошо знавший русский язык, сумел разобрать:
— …Свечу поставьте…
— Да, да, — ответил Ваницкий и прёдло жил гостям — Господа, пройдемте в часовню.
В часовне полумрак. Паутина на окнах. В углу, под потолком, висело небольшое гнездо, оставленное улетевшими на зиму птицами. Прямо против двери темная закоптевшая иконка богородицы, и перед нею, на маленьком чёрном карнизе еле теплилась копеечная восковая свеча. Видно, кто-то уже был здесь сегодня.
Ваницкий снял шапку, перекрестился и, встав на одно колено, снова перекрестился, широко, как это обычно делают глубоко верующие люди, но в полуприщуре глаз была какая-то ироничность, словно он хотел пояснить гостям: «Все это сущая чепуха, ритуал такой же бессмысленный, как пляски дикарей возле идолов или созерцание пупа богини Изиды. Но полтинник на свечи — плевое дело, а на душе становится как-то спокойнее…»
Потом, с той же чуть заметной улыбкой вынул из кармана свечи. Зажег их и поставил возле икон. Перекрестился ещё раз и отошёл в сторону, освобождая место гребцам. Они по очереди подходили к иконе, крестились, ставили свечи и отходили к двери.
Аркадий Илларионович вышел из часовни в торжественно-приподнятом настроении. Неторопливо надел фуражку, повернулся к скале и, сделав несколько шагов по еле приметной тропе, ведущей на гору, вспомнил про гостей. Остановился.
— Господа, я предлагаю десять минут подождать с чаепитием, подняться на скалу, проводить в путь лодку и посмотреть порог.
Взобравшись на скалу, Ваницкий предложил гостям бинокль.
— У меня хорошее зрение, — и, поставив ладонь козырьком к глазам, стал показывать порог, которым даже немного гордился, как гордился всем, что принадлежало ему или находилось под его опекой и покровительством. — Видите, — посреди валов — они отсюда кажутся легкой зыбью, а там, в пороге ревут и мечутся, как разъяренные звери— зеленоватую глыбу? Она разделяет Ак-су на два рукава и зовётся у нас Кораблик. За ней вторая скала. Это Барочка. Ход по порогу строгий. Обратите внимание, лодка мчится прямо на форштевень Кораблика. Иного хода здесь нет: камни вокруг. У самой скалы лодка круто свернет влево. Вот, вот скоро рулевой начнет маневр. Свернет и пронесется в сливе. Черт! — внезапно крикнул Ваницкий и рванулся вперёд, позабыв, что стоит у края скалы. Пежен-младший схватил его за плечи и удержал.
Лодка в пороге — это видели все — у самого носа Кораблика круто развернулась влево, но не скользнула в слив, а плашмя ударилась о скалу. Взметнулся вал. Высоко задрался нос лодки, повис над водой. Видно было, как люди и ящики с золотом падали в воду. Секунда, другая, третья. Затем лодка переломилась, и обломки её исчезли в волнах.
Ваницкий, сбросив бекешу, побежал вниз к берегу. Бежал и кричал — К лодкам! У Кораблика катастрофа!
Вновь, как испуганный выводок крохалят, лодки метнулись от берега. Водную гладь зарябило, заходили крутые валы. Потом вокруг лодок вздыбились зелёные, пенные гребни. Ревела вода меж камней.
Аркадий Илларионович стоял на носу передней лодки на коленях и громко командовал:
— Так держать! Левее нос… Левее, чёрт подери! Так…
— Аркадий Илларионыч, — закричал рулевой, — на скале кто-то есть.
— Вижу. Смотри на реку. Левее нос. Хватит. — И, сложив ладони в рупор, закричал, раздельно и громко, как мог — Эй, на скале! Приготовься! Пройду у самой скалы! Прыгай на меня. Подхвачу! Приготовьсь! — и рулевому — Круто влево!
Лодка, круто свернув, шаркнула бортом о камень. Впереди стеной поднялся зеленый вал. Он просвечивал, как бы светился изнутри. Вздыбился, завихрился, посветлел и рухнул на лодку. Вместе с водой со скалы метнулся человек. Серые фалды плаща крыльями разметались по воздуху. Ваницкий, приподнявшись, схватил на лету человека в охапку и вместе с «ним рухнул на дно. Падая, закричал:
— Лево бей! Что есть силы!
Рев, скрежет. Ставшая дыбом волна бросила в лицо ледяные брызги. Лодка стукнулась бортом обо что-то, и наступила тишина. Вокруг расстилалась блестящая ровная гладь подпорожья, пологие волны лениво катились вокруг, а за спиной гул. Зеленые стены воды. Но они уже за спиной.
С зелёной стены одна за другой покатились вниз задние лодки. Нырнули в пучину и закачались рядом с лодкой Ваницкого.
Аркадий Илларионович поднял человека в обледенелом плаще, но тот клонился набок.
— Водки! Живо! — крикнул Ваницкий. — Эй, у кого полушубок, сюда.
…Пежен-старший опустил руку с биноклем и зажмурился, потом резко повернулся к Геллерстену.
— Золото на дне. Понимаете? Теперь Ваницкий будет сговорчивей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Каждый вечер на шахту привозят бочку со спиртом, с песнями вышибают пробку и в упругой струе домывают, «доводят» золото.
Каждый вечер дядя Жура после съемки выползает из землянки, сухой, узкоплечий, обхватывает худыми руками мослаки колен, еле прикрытые залатанными портками, я начинает петь. Голос у него сильный. Он поет про широкий Днепр, про парубков, обнимающих под цветущими вишнями чернобровых дивчин. Слова радостные, полные жизни, а в голосе тихая грусть по милому сердцу «Днипру», по тем далеким веснам, когда и он сам, черноусый парубок, — слушал заливистые соловьиные трели.
Иногда песня прерывалась. Жура прихлебывал из глиняной кружки пахнущую спиртом бурду, утирал рукавом рубахи усы и снова пел. Песня становилась все протяжней, жалостливей, а синие глаза певца влажнели.
Хорошо пел Жура. Много народу собиралось вокруг него. Слушали, прихлебывая добытый из канавы спирт, и, захмелев, подпевали. Каждый вечер к землянке дяди Журы приходила и Ксюша. Приложив ладони к груди, она поглядывала то на певца, то на маленький перстенек с бирюзой, тускло блестевший на пальце. Каждый вечер рядом с Ксюшей вставал Михей. Он слушал скрестив на груди большие сильные руки, и, не отрываясь, смотрел на Ксюшу. Мечтал, вот сейчас закончит песню Жура, он тихонько возьмёт Ксюшу за руку, отведет под ту берёзу, что почти до самых корней прикрылась длинными пахучими ветвями, и скажет ей все, что у него на сердце лежит. Но кончалась песня, и Михей решал: «Еще подожду».
Утром они вместе с Вавилой стыдили Журу:
— Хорошо ты поешь, но хватит пить. Мы же сход собирать хотели, а ты…
Жура опускал глаза и оправдывался:
— Я ж не один. Все пьют. Ну брошу, все одно сход не созвать, пока Симеон спирт привозит.
Сегодня Михей не нашёл Ксюши у землянки Журы. Удивился. Забеспокоился: «Куда подевалась? Сказывали, её не было и на работе».
Истошный женский крик разорвал вечернюю тишину.
— Родимые… Убивают…
— Серафимка дерется, — сказал кто-то.
Михей кинулся в барак.
У окна, на нарах сидел корявый сухой мужик. На полу, хватая его за ноги, валялась женщина. Розовая кофта разорвана на плече. По вздрагивающей губе стекала тонкая струйка крови.
— Серафимушка… родненький… не надо, — молила женщина.
— Подь сюда. Кому сказал, — пьяно ворочая языком, повторял- мужик, почесывая волосатую грудь. — Павлинка. Подь сюда…
— Серафимушка, родненький…
— Подь!
Женщина с трудом приподнялась на колени. Увидя порванную кофту, стыдливо прикрыла рукой плечо.
Михей хотел схватить Павлинку, оттащить от пьяного Серафима, но не успел. Не глядя, мужик мотнул ногой и ударил жену в грудь.
— О-ох, родимые. Ох! — застонала Павлинка и грохнулась на пол.
— Подь сюда, — скрипнул Серафимка.
Михей опустился на колени, вытер окровавленное лицо женщины подолом своей рубахи.
Вавила встал между Серафимкой и его женой.
— У-уйди… Не мешай раз-го-варивать мужу… Пав-линка-а…
— Пусти, пусти, — рвалась женщина из Михеевых рук. — Михей, не встревай промеж нас. Хуже сделаешь… Пусти!
— Не идешь, с-сука! Сам пойду…
Вавила рывком бросил Серафимку на нары и прижал коленом. Мужики притащили веревки, связали его. Прибежавшая Аграфена помогла Павлинке подняться с пола. Усадила её на нары, обмывая лицо, уговаривала:
— Брось его, идола.
— Мы же венчаны перед богом.
— Изувечит он тебя и бросит.
— Изувечит, милая. Бросит. Сама так думаю. Виновата я перед ним, Аграфена, — торопливо шептала Павлинка, — не девкой, порченой, замуж-то вышла. Тверезый он ласковый, а как выпьет — не может простить.
— Подь сюда, потаскуха, — хрипел связанный Серафим.
Вавила потянул за рукав Михея.
— Надо кончать с этим спиртом, с обмывками. Идём к Симеону.
— Идём.
Но Симеон рассмеялся, услышав требования Вавилы.
— Сам не пьешь и не пей, а другим не мешай. Михей, не видал Ксюху?
Получив отрицательный ответ, подумал: «Куда запропастилась девка? Аграфена сказывала — и ночью её не было…»
В субботний вечер Симеон приехал с прииска в Рогачёво. Осмотрел, как идёт строительство нового дома. Хороший получается дом. Просторный. В сравнении с этой хороминой крестовый дом Кузьмы Ивановича — лачуга.
Зайдя в избу, поздоровался с матерью и сразу спросил:
— Где тут Ксюха замешкалась? Я там с ног сбился, а она прохлаждается.
— Дам я ей прохлаждаться. Пришла, взяла хлебы и сразу обратно в Безымянку.
— Што ты? Третий день Ксюхи на прииске нет.
Матрёна растерянно засуетилась по избе. Переложила с места на место хлебы. Горшок со щами, приготовленный на обед, засунула в печку и, сев на лавку, заголосила:
— Ксюшенька, доченька, родимая, неужто сгубили тебя лиходеи, неужто я боле очей твоих не увижу…
Голосила. Слезы лились рекой, а про себя думала: «Теперь не оберешься стыда. Што про нас суседи-то подумают. Самого по судам таскают. Девка пропала…»
И снова взахлеб:
— Сиротинушки мы разнесчастные…