ГЛАВА ПЕРВАЯ

Черной змеей вьется по снегу длинный ременный бич, и конец его, распущенный, как беличий хвост, взрывает на дороге снеговые фонтанчики. Вихрем мчатся кони, расстилая по ветру длинные чёрные гривы.

Устин недоволен. По проселкам можно тащиться как хочешь, а по улице Рогачёва надо лететь. Люди смотрят.

— Не простокишу везешь. Поддай, — привстав, Устин бодрит ямщика под бок кулаком. Откинувшись в кошеве, смотрит по сторонам. Рогачёвская улица — ряды подслеповатых черных домишек. Зима едва началась, а на крышах снеговые грибы. Голубой стрелой пролегла между ними дорога. Почти пятьдесят лет Устин ходил этой дорогой. Босиком и в залатанных броднях месил осеннюю грязь, в подшитых пимишках бродил по снегу, в метель кутался в старенький полушубок или шабур. И никто не обращал на него внимания. Идёт — пусть идёт. Мало ль таких в Рогачёве.

А сейчас приезд Устина — событие. Бабы, мужики, ребятишки, заслышав перезвон ямщицких колокольцев, бросаются к окнам, выбегают на крыльцо.

— Смотри, смотри. Никак в лисьей шубе?

— Шапка-то, шапка-то… За такую со всей десятины пашеничку отдай.

— Звери, не кони!

— Поддай, говорю. Не то на чай не получишь, — напоминает Устин ямщику.

— Эй, залетные-е, взвейся!

Ямщик крутит короткую ручку бича. Хлыст поднимается вверх и вьется в крутых, замысловатых спиралях. — Э-эх! — привстает ямщик с облучка, чёрная ременная змея, с шипением, со свистом распрямляется и, описав широкий круг, обжигает потный круп передней гусевки.

Присела лошадь, рванулась. Летят из-под копыт снежные комья.

В тайге снега глубокие, и обыкновенная тройка — коренник и пристяжные — не пройдет. Здесь лошадей запрягают цугом: одна за другой на длинных постромках бегут гусевые. Таежная тройка — не клубок лошадей с разлетом голов пристяжных, а длинный, стремительный поезд.

Матрёна заслышала перезвон бубенцов. Припала к окну.

— Господи! Никак сам хозяин? Как же я встречу его? Как расскажу родимому, што сгинула наша Ксюшенька. Как Скажу про нее, как поведаю!

Не снижая скорости, тройка завернула к воротам. Белыми веерами брызнул из-под полозьев наезженный снег.

— Т-п-пру-у… Стойте, соколики!

Устин выбрался из кошевы и распахнул шубу. Огнем вспыхнули рыжие лисьи хребты. Не торопясь, постукивая ногами в белых чесанках выше колен, пошел к избе. За ним из кошевы вылезла девушка в продранном полушубке.

Матрёна всплеснула руками.

— Никак Ксюшка! Доченька ненаглядная. Солнышко ясное, — и выбежала на крыльцо, едва набросив на плечо шубейку. Устин Силантич, где ты Ксюху-то встретил?

— А ну перестань голосить. Веди Ксюху в избу да готовь вожжи. Уму буду учить. — Взглянул на запорошенный снегом сруб нового дома. Нахмурился. — Пошто на доме никто не работает? А ну-ка, пошли сюда Сёмшу.

Утопая по колено в снегу, побрёл к срубу. Внутри него снег, человеческого следа не видно. Подошел Симеон.

— Здравствуй, тятя.

— Здорово-те, — заложил большие пальцы в карманы синего пиджака, прищурился. — Прикажи, штоб амбары готовили. За мной обоз идёт, барахлишко разное тащит для нового дома, — сказал небрежно, будто всегда за ним приходили обозы. — На шахте-то как?

— Золотит хорошо.

— А шурф?

— Супротив прежнего вдвое прибавил.

— Ладно. Пошто на постройке рабочих не видно? Чего затоптался как бык на бойне?

— Дык у Кузьмы Иваныча на мельнице плотину прорвало. Богом просил уступить на время рабочих. Они, мол, плотинщики. Других таких на селе не найти. Я, мол, всегда вам навстречу: лошадей надо было — милости просим…

— М-мда… С лошадями, бес хитрый, начисто шкуру спустил. Не надо было плотинщиков ему давать. Пусть бы сам в воду лез.

Большими шагами прошёлся по заснеженному полу. По-хозяйски проверил, как отворяются рамы, похлопал по косякам.

— М-мда… Не след было давать плотинщиков Кузьке. А сильно плотину прорвало?

— Дык если б не наши рабочие, и плотину бы унесло, и мельницу напрочь подмыло.

— Добро! Нут-ка, идём Кузькину плотину смотреть.

— Мать чаевать кличет.

— Подождет.

Глубокие сугробы рыхлого снега намело по берегам Выдрихи. Лежит он и на берёзах, клонит деревья к земле. Снежными шубами укутаны прибрежные тальники. На крыше мельницы надувы надвинуты по-ухарски, набекрень. Река ещё не застыла. Бежит в снеговых берегах, чёрная, смоляная. Над талой водой кружится парок, куржаками садится на плотину, на стены, на деревья. Все бело. Все в куржаках. И среди белизны — чёрная смоль воды.

В плотине рана зияет. Будто зверь вырвал клок. В промоину, хлещет вода и тяжёлыми, свинцовыми струями падает в омут.

На крутых берегах, на лугу ниже мельницы, народу, как галок. Черными стайками на белом снегу.

— Батюшки светы! Силища какая, — охают бабы, глядя на воду. Застыли, а не уходят.

— Ежели сорвет плотину, куда теперь зерно-то везти молоть?

— Ежели сорвет, достанет бабам толкан в ступе толочь. Не иначе.

Заиндевевшие лошади тащат к плотине возы хвороста, пихтовые брёвна. У самой промоины огромный костёр. Длинные желтые клочья огня мечутся, крутятся на ветру и гаснут в дыму.

Кузьма Иванович, сгорбленный, суетливый, бегает по плотине. То подбежит к мельнице и замашет на столпившийся народ:

— Осадите вы ради христа. Не мешайте тут, — то подбежит к прорану и поторапливает рабочих — Дружней, братцы, дружней. Мороз-то крепчает. Не дай бог, шуга шубой повалит, и пропали все наши труды.

Устин подошёл, поздоровался:

— Бог на помощь, Кузьма Иваныч! Как дела?

— Спасибо Сёмше… Устинычу, век буду помнить. Плотинщиков дал. Второй день пластаемся. Чуть остановишься, вода таких дыр понавертит, не приведи господь.

— Так… так… — обойдя косогор, Устин взглянул в проран. Бурлила вода. Поля шуги, лениво крутясь, подплывали к плотине и срывались в пучину. В промоине, по колено в воде, стояли трое главных плотинщиков.

— Хворост! — кричит Михей.

— Хворосту, братцы, хворосту, милые, — суетится Кузьма Иванович. — Хворосту, помоги нам бог.

Тарас, стоя в воде рядом с Михеем, принимает вязанку хворосту.

— Подсоби!

Сразу рывком бросают вязанку в воду и, прыгнув на нее, топят. Вода клокочет, пытается вырвать хворост. Пенный вал с ревом поднимается выше колен. Только крепкие веревки, подвязанные под мышками, держат плотинщиков.

— Страсть-то какая, — крестится Кузьма Иванович и пятится от промоины. — Ах, Устинушка, как пошла вода, как пошла… Ставень открыли, а она прибывает. Валом идёт. В Притаёжном, сказывают, мельничонку снесло. Повыше Черного мыса — другую, и вся вода здесь. Спасибо Сёмше, спасибо Михею. Еле управу нашли на нее. Где-то, грит, затор был. Как прорвало его…

— Камни! — кричит Михей.

Стоя на хворосте в ревущем потоке, Михей принимает большие угловатые камни и, опустив их в воду, прижимает прутья.

— Еще камней! Живо!

Холодный хворост в воде сразу же леденеет, становится скользким. За спиной Михея ревет водопад в три сажени. На Михея надвигается поле шуги. Товарищи наверху уперлись баграми, и льдина хрустит, ломается, рвётся в поток.

— Камни! Живей!

И вновь наклонившись, Михей укладывает, валуны на хворост, а вода хлещет на плечи.

— Михей! Льдина срывается!

— Камни!

— Михей! Берегись!..

Льдина с хрустом летит на Михея.

— Тащи!

Устин не выдерживает и, сбросив шубу, вместе со всеми тащит вверх на веревках плотинщиков. Михей, вися над плотиной, видит, как под ногами метнулась льдина.

— Хворосту, братцы, хворосту, — торопит Кузьма Иванович.

— Подожди с хворостом, дай отдышаться, — устало бросает Михей и, выбравшись наверх, подходит к костру. От мокрой одежды валит пар.

Устин подходит к Михею.

— Это как понимать? Твое место в забое, а ты чужую плотину чинишь?

— Симеон приказал. Ежели, пропустить малость, то к утру тут ни мельницы, ни плотины не будет.

Кузьма Иванович поддакивает:

— Истинно так. И мельницу вода унесет, и плотину. Спасибо Симеону Устинычу. Спасибо Михею. Других-то таких лихих плотинщиков рази найдешь? Вон их сколь на берегу-то глазеют, а в прорайку — одного Михея.

Устин напряженно думает о чём-то и, круто повернувшись к Михею, спрашивает:

— За сколь рублей подрядились Кузьме плотину чинить?

— За полсотни. На круг. Всей артелью.

— Мало. За такую работу и сотни не жалко, — распахнул шубу, достал туго набитый бумажник, отсчитал шесть десятирублевок. — Получай шестьдесят и считай работе конец. Ты утресь в забой, а остальные дом достраивать.

— Неладно, хозяин, задумал, — отдернул руку Михей.

— Не твоё дело попов судить. Получай деньги и пошел. Слыхал?

— Слыхать-то слышу, но опять говорю — неладно задумал. Я твою руку держать не буду. Где народу зерно молоть?

— А ну-ка понюхай, — Устин поднёс к лицу Михея сжатый кулак. — Небойсь, бить не стану, а упредить упрежу: склизко на плотине, недолго из рук веревку выпустить, на которой плотинщик висит. На моем пути не становись. Понял?

— Не грози. Не пужливый.

— Бережливого бог бережет.

Михею не больно охота стоять по пояс в холодной воде и смотреть, как наплывают на него круглые хрустящие льдины. Зазеваешься, не отскочишь вовремя — смерть. Да и деньги нужны. А Устин ещё подливает:

— Дружки, видать, стали с Кузькой, ишь, как пластаешься для него. Любо смотреть, — и отвернулся. — Эй, мужики! Кончай работу. Кончай, говорю. Я плачу заместо Кузьмы и ведро водки вам ставлю. Пошли. Ослушникам утресь расчет. А кто на плотину сунется — во! — показал кулак стоящим на берегу.

Мужики, нерешительно потоптавшись, пошли за Устином. Тарас с Михеем остались одни у костра.

Устин, в расстегнутой шубе, большими шагами, шёл к дому. За ним семенил испуганный Кузьма Иванович.

— Устин Силантьич, как же оно получается. Может, ты пошутил? Не по-божецки это…

— Не гнуси. Как зачнёт самую мельницу подмывать, прибеги мне сказать. Непременно приду посмотреть.

— Креста на тебе нет, Устин. Разорюсь я, разорюсь. Дружбу нашу попомни.

— А ты её помнил, когда лошадей мне в аренду давал? Шкуру с меня с живо

< фрагмент текста утерян из-за повреждения печатного листа>

А жернова не унесёт. Жернова поди потонут.

Летом достанешь, вот и вернешь часть убытка, — глумился Устин. — Эй, кто там! Дайте Кузьме кваску испить. Он, видать, умаялся нонче, взопрел. Смотри ты, сидит, дух не может перевести, и глаза как плошки, — и когда Кузьма Иванович напился квасу, сказал ему вкрадчиво — Хошь, Кузьма, я тебя выручу?

— Устинушка, родненький, сделай такую милость. Бога буду молить за тебя.

— Моли. Это правильно, — Устин достал из кармана бумажник бросил на стол две сотенных, — получай и мельница моя.

— Сдурел. Мельница две тыщи стоит, самое малое!

— Стоила. А утресь за неё никто тебе и копейки не даст. Бери двести. Эко скукорился, будто тебя бревном придавило. Ну, думай. Не то мне в баньку надо идти. А после баньки мирские дела на ум не пойдут. И поздно будет рядить. После баньки-то, мельницу твою — фью… Унесет.

— Смилуйся…

— Матрёна, готова там банька? Готова. Ну и добро. Я пойду.

— Устин Силантич, хоть тыщу… По дружбе…

— Двести, Кузьма. Больше не дам.

— Пятьсот

< фрагмент текста утерян из-за повреждения печатного листа>

Ну вот, получай и молись. Эй Сёмша, прикажи Михею и всем остальным, штоб на нашу мельницу немедля шли робить. К утру плотина должна быть как новая. Да проводи Кузьму, а то он вроде занеможил малость, света не видит. Скажи, штоб Февронья малинкой его попоила.

…Проводив Кузьму Ивановича, Устин не пошел в баньку. Позвал из комнаты Ксюшу с Матрёной. Усадил их на лавку против себя.

— С чаем, Матрёна, малость погоди. Сначала я с Ксюхой потолкую. Знаешь, где я на неё натакался? У Горелой. Почитай, отсюда без малого двести вёрст. Да как натакался-то. На постоялом дворе знакомого мужика повстречал. Слово за слово, он и говорит: «Я, Устин Силантич, сёдни твою девку видал». «Врёшь, говорю. Ксюха отсюда за двести вёрст, на прииске управляется». А он — своё: «Едем, грит, мы обозом, а навстречу нам девка. Приметная такая. Рослая». Лыжи описал. Красный кушак, шомполка за плечами. Все сходится.

Я разбудил ямщика, подвязали мы колокольцы, штоб не бренчали, да и дуй не стой в погоню. В одном селе нет. А видали: проходила. В другом селе нет. Я как волк по дорогам рыскаю, людей бужу. В третьем селе говорят: была, мол. Ночевала. С час как ушла. Мы за ней. Увидала наших лошадей Ксюха, на лыжи да в горы. Я за ней. Ладно лыжи с собой прихватил. Версты четыре порол, пока не догнал.

Чего морду воротишь? Стыдно небось. Спрашиваю, куда, подлянка, бежала? Молчит. Я ей жару. Молчит. Скажи ты, всю дорогу молчит. Есть сядем — молчит, морду воротит. Может, ты, Матрёна, вызнать сумела, куда она бегала?

— Куда там, Устинушка, как воды в рот набрала.

— А ну давай вожжи. Одно из двух — или вожжи об неё измочалю, или… В последний раз спрашиваю, будешь ты говорить аль нет?

— Буду.

— Та-ак. Куда это ты не спросясь собиралась?

— В город.

— В какой такой город? Зачем? Городов на земле много. Ежели в Томск аль Щегловск — то от Горелой надо в одну сторону. Ежели в Кузнецк аль Барнаул — в другую. Мы по извозным делам чуть не во всех городах побывали. А ты в какой собиралась?

Ксюша задумалась: «Неужто и впрямь на свете не один город, а много? На селе говорили — в город уехал, в город повёз. В какой же город? Где Ванюшка?..» Но в упор взглянула на Устина и ответила твердо:

— Все города обойду, а чего надо сыщу.

— Слыхала, Матрёна, за хлеб-то наш, за соль чего дочка отмачивает. Все города не спросясь обойдет. Це, це, це… — и прищурился. — Ты, часом, не Ваньшу пошла разыскивать?

Пугаясь собственных слов, Ксюша сказала тихо, по-прежнему глядя прямо в глаза Устину:

— Ванюшку.

Наотмашь, что было сил, хватил Устин по столу кулаком. Вздрогнула Ксюша, сжалась, но глаза не опустила, не отвела. Непривычная жесткость, решимость в плотна сжатых её губах, в голосе. Они и бесят Устина. Но он понимает: сегодня плетью обуха не перешибешь. Сквозь ярость мелькнуло давнее восхищение— «не девка-кремень». Заговорил спокойно, как только мог.

— Про Ванюшку, Ксюха, забудь. Я тебе ещё должен за свадьбу убегом. Рассчитаюсь, не бойся, за Устином не пропадет. А про Ванюшку забудь. Врать не буду. Невесту ему окончательно ещё не облюбовал. Несколько девок с приданым есть на примете, но я торопиться не буду. Пущай Ванюшка в городе малость грамоту одолеет — цена ему больше станет, а там… Да чего я буду с тобой в прятки играть. У Сысоя племянница подрастает. Невеста к весне. Поняла?

— Не отдам Ванюшку!

— Што-о-о?..

— Я тоже не бесприданница. Я прииск нашла. Мой прииск! Мой!

— Што-о-о? Ты-то чья, с-сука! Это моя кобыла дров привезет да и скажет: не бери дрова, Устин. Мои, мол, дрова, кобыльи. — Выскочил из-за стола, затопал ногами: — Вон! Вон из избы! И дорогу сюда позабудь. Вон, говорю!

…Всю ночь Устин с Симеоном провели на мельничной плотине. Глаз не смыкали. К утру заделали брешь. Вода усмирилась, наполняла пруд, ломая ледок. Дней через десять-двенадцать мельница заработает в полную силу.

Устин доволен. Приказал поставить плотинщикам две четверти водки да на закуску полтину выдал. Отсыпаться не стал, а сразу приказал Симеону:

— Вели запрягать лошадей. Да покрепче выбери. Лыжи вели в кошеву положить, веревки, топор. Дорога мне дальняя.

— Куда ты, тятя, не спавши? Только приехал…

— А про то, што Ваницкий золото на Ак-су утопил, слыхал? Или уши тебе заложило?

— Слыхал. Ну и што?

— Дурак! С мельницей вел себя как дурак и сейчас дурак дураком. Ты куда золото возил сдавать?

— На прииск Ваницкому.

— Вот. Оно потонуло теперь, а у нас расписки его на руках. Ты, может, грезишь, купить чего на эти расписки? Толкнулся в его контору, а там говорят, надо разрешение от самого, от хозяина, а хозяин остался на приисках, золото, сказывают, из реки добывает. Понял? Ну иди, вели запрягать, я и в кошеве отосплюсь за милую душу.

…Устин подъехал к порогам в солнечный полдень. Река искрилась, как летом, и вода казалась издали теплой — тоже как летом. Но это только издали. Поля шуги с хрустом наползали одно на другое, ломались среди камней, и гудела река, — как гудит степь, когда табуны лошадей мчатся по ней, взрывая копытами землю.

Шагах в двадцати от реки, среди молодых кедрачей, Устин увидел избушку. её недавно срубили, желтые брёвна бесстыже голы.

Устин велел остановить гусевку и вошел в избушку. Вошел, как обычно, без стука — в тайге никто не стучит. После яркого света в избушке темно. Против двери фонарем светилось оконце.

— Кто там? Я занят.

Голос Ваницкого. Подчиняясь сердитому окрику, Устин привычно отступил к двери и сразу озлился на себя самого. Распахнул лисью шубу и, сбросив на пол рукавицы, сказал:

— Рогачёв я… Устин.

Глаза привыкли к сумраку избы. Устин увидел стол у окна. Ваницкого в теплом меховом пиджаке. Он что-то писал. Устин повторил так же медленно и значимо:

— Рогачёв я.

— А, Устин Рогачёв! — Ваницкий повернулся на табурете и отложил карандаш. — Богомдарованный? Помню. — Смотрел на Устина, будто видел впервые. Тогда, по городу ходил мужик в серой посконной рубахе, с всклокоченной бородкой, с затравленными глазами. Он казался маленьким, сгорбленным, тщедушным. Сейчас перед Ваницким стоял богатырь с аккуратно подстриженной бородой, бобровая шапка под матку, огнём переливались лисы на шубе. Совсем другой человек. Ваницкий показал на скамейку:

— Садись, Устин Рогачёв. Какая нужда притащила тебя на Ак-су?

— К вашей милости, Аркадий Илларионович, — в словах робость, униженность, а голос на равных. — Посчитаться мне надо. Тут мои золото сдавали вашим в контору, расписки скопились на шестьдесят две тысячи. Мне деньги нужны.

— Сколько?

— Все шестьдесят две тысячи пятьсот семь рублёв.

— Попрошу тебя подождать. Ты слышал, конечно, у меня утонул золотой караван. В обычное время шестьдесят тысяч для меня пустяки, но сейчас, признаюсь, с наличными трудно.

— Сколько ждать?

— Пока не поднимем золото.

— До морковкина заговенья значит.

Насмешливый тон Устина задел Ваницкого, но он сдержался, закурил и продолжал говорить совершенно спокойно:

— Ждать придется, возможно, недели две, а может быть до весны. Я сейчас тебе объясню подробно. К каждому ящику с золотом привязана веревка с буйком. Выше идёт шпагат, и ещё один — поплавок. Будь сейчас лето, я бы поднял все ящики в один день. Но ты видел сам, что на реке шуга. Значит нужно ждать рекостава, а там, если шуга не оторвет поплавки, мы поднимем золото за неделю. Если шуга оторвет верхние поплавки… «Да ещё передвинет при этом ящики с золотом», — подумал про себя Ваницкий, — то придется искать подо льдом нижние, основные буйки. Это, конечно, затянет дело, но к весне все золото будет поднято, и я расплачусь. Даже с процентами. Так вот, подожди.

Такая удача Устину и не грезилась. В его руках не Кузьма с мельничонкой. Ваницкий! Отвернувшись, Устин сказал:

— Мне деньги чичас нужны. Позарез.

— Для чего тебе сразу все?

— Я в чужие дела не мешаюсь, Аркадий Илларионыч, а свои про себя таю.

«Ч-чёрт, — выругался Ваницкий и, смяв папиросу, швырнул её на пол. — Один, два, три, четыре…» — начал считать по привычке. На двадцати пяти успокоился. Переставил табурет, подсел поближе к Устину. Хлопнул его по колену.

— У меня сейчас нет наличных.

— Я ведь и в суд могу.

«Раз, два, три, — снова считал про себя Аркадий Илларионович. — В суд? А ведь подаст, стервец. Бельков как-то уладил сейчас с кредиторами, но если они услышат, что один подал в суд, а Ваницкий не может платить, все в суд полезут». Снова закурил папиросу и сплюнул. «Сто двадцать шесть, сто двадцать семь…»

— Устин Силантьевич, могу тебе выплатить сейчас семь тысяч. Остальные пятьдесят пять через две неделе или весной. Весной я отдам тебе не пятьдесят пять, а пятьдесят восемь. Согласен?

Убтин стоял на своём.

— Мне деньги чичас надобны. Позарез. Все шестьдесят две тысячи пятьсот семь рублёв.

— Пятнадцать тысяч сейчас, а остальные пока подожди.

— Все надобно.

— Тьфу, ну пойми ты…

— Все как есть понимаю. Я вам платил, за то што вы золото моё принимали, копейку с рубля. Теперь мне рубли мои надобно. Денег нет — манатками рассчитайтесь. У нас в тайге полагается так.

— На возьми мою шубу.

— Пошто шубу. Шуба и стоит-то, может, два ста. Мы цену знаем. Денег нет, есть прииска. Отдайте Ар-кадьевский прииск.

— Аркадьевский? — Ваницкий закусил губу и заходил от окна до двери, от двери к окну. Шея багровилась.

«Ишь, индюком расцветился, — злорадствовал Устин. — Не любо, как тебя за жабры поймают. А меня на суд таскал, думаешь, любо было. Постой, дай в полную силу войти, ещё не то тебе будет».

Успокоившись, Ваницкий подошёл к столу, что-то стер на бумаге, что-то опять записал, закусил карандаш.

— Нет, как хочешь, а Аркадьевский прииск я тебе не отдам. Да ты имеешь ли представление, сколько он стоит?

— Мерекаю малость. Иначе б не торговался. Так я же и цену справедливую дам, не то, што ваш адвокат за Богомдарованный пять сотен сулил.

— А сколько к примеру?

— Ну как это сколько? Да сколько он стоит, — поскреб грудь, шею, все тело зудилось.

— Ну сколько? — настаивал Аркадий Илларионович.

— Погодьте малость. — ещё раз раскинул в уме: «Аркадьевский много богаче Богомдарованного — а тот дает в месяц тысяч тридцать, а то и поболе. Так прижат же Ваницкий, ему податься некуда». Уставившись в столешницу, пробурчал — Тысяч пять отвалю.

— Фью, дорогой мой, не будем зря терять время.

— А ежели семь?

— Да нет, дорогой Устин Силантьевич, Даже сейчас, при такой нужде в деньгах, а нужда большая, не скрою, я Аркадьевский ценю не меньше чем в двести тысяч.

— Тю-у. Двести. Да откуда я такую махину денег возьму?

— Это уж твоё дело. Я с Аркадьевским не напрашиваюсь. Ты о нем завел разговор.

— Пятнадцать.

Ваницкий, молча отвернувшись, начал писать.

— Восемнадцать.

— Устин Силантьевич, не мешайте писать. У меня дорого время.

— Двадцать.

— Я сказал свою цену.

Устин набавлял понемногу. «С Аркадьевского за месяц полета тысяч — делать нечего», — подумал он и хлопнул рукой по столу — Сорок тысяч.

«Якоря», «кошки» заказать немедленно согласно эскизу», — писал Ваницкий и повторил вслух:

— Немедленно.

— Што?

— Это я про себя. Не мешай мне, пожалуйста.

— Сорок пять.

— Двести, Устин Силантьевич. Ты выйди на улицу, пройдись по тропке, обдумай, прикинь. Да торопись. Я могу передумать.

Дойдя до ста сорока тысяч, Устин нахлобучил шапку и стал собираться домой. Медленно натягивал шубу. Долго топтался возле двери. Взявшись за скобку, остановился, и не оборачиваясь, проговорил прямо в двери.

— Сто сорок.

— Что ты? — оглянулся Ваницкий.

— Говорю — сто сорок. Не хотите, еду сейчас — и прямехонько в суд. Не взыщите уж. До свиданьица, значит.

— Эх, чёрт с тобой, — отбросил Ваницкий на стол карандаш. — Деньги нужны. Ладно, давай сто сорок. Шестьдесят две расписками, семьдесят восемь наличными.

— Откуда я их возьму, — засопел Устин, но скобку отпустил, медленно, вроде бы нехотя пошел к столу. — Золото же вам все сдавалось. Сейчас у меня от силы на десять тысяч.

— Значит, шестьдесят две расписками, пятнадцать наличными, остальные в долг. Но уж если в долг, то хочешь не хочешь, а сто пятьдесят.

И упёрся. Сколько ни спорил Устин, сколько ни хлопал шапкой об пол, пришлось согласиться на сто пятьдесят. Остальное пошло много легче.

— Значит так, все будет по уговору, — подытожил Устин, — как сделаем все документы, я отдаю расписки на шестьдесят две тысячи, плачу наличными пятнадцать, а остальное в долг, до весны.

— Хорошо. Смотри, я тебе верю, в долг отдаю, а ты как сделал? Нечестно, Устин Силантьевич.

— Дело есть дело, Аркадий Илларионович, сами ведь знаете. У вас, я слышал, для Аркадьевского всякие машины были заказаны.

— Были. Аркадьевский не твоему чета. Грунт водянистый, и туда без машин не суйся. А ты что, купить их хочешь?

— Ежели в цене сойдемся.

— Раз прииск продал, то и машины не нужны. Тут торговаться не будем: если хочешь, бери по той цене, по какой их продали мне на заводе, ну и само собой, оплати провоз от завода до города. По рукам?

— По рукам. Но машины — тоже в долг.

— Эх ты какой, в долг да в долг, а сам ждать не хочешь. Ну чёрт с тобой, бери в долг.

Обратно Устин выехал в ночь. Гусевая примчала его на Аркадьевский прямо к господскому дому. Сбросив доху, он взбежал на крыльцо. Дверь рванул так, что косяки заскрипели. В тёмной прохожей — никого. Рванул дверь в комнату.

— Кто есть там? Кто ломится пьяный медведь? — с дивана поднялся тучный немец — управляющий господина Ваницкого. Распахнул на волосатой груди бухарский халат. Глазки на жирном лице, как щелки. — Кто есть ты?

— Хозяин! — и ткнул под нос управляющего купчую.

— Ошень, ошень приятно. Вот есть диван. Садись ви, пожалста.

— Я-то сяду, а ты пшел отсюда.

— Как есть пшел? Я есть управитель.

— Иуда ты! Ванидкого продал, шурфы беднее чем есть показывал, и меня продашь ни за грош. Штоб к обеду тут тобой и не пахло, а то голым выкину на мороз.

Вышел на крыльцо. Велел созвать всех рабочих Аркадьевского прииска и объявил:

— Я ваш хозяин! Управителя пришлю посля. Пока… Эй, старшинка! Становись со мной рядом. Вот покуда вам голова. Хватит землю без толку дырявить, неча шурфы проходить. Лес готовьте. Управлюсь малость, шахту заложу. А эта што? — показал Устин на вывеску, висевшую над крыльцом.

— Это есть надпись, — услужливо вставил в разговор трясущийся управитель. — Прииск Аркадьевский господина Ваницкого.

— Снять! Старшинка, ты грамоте мастер? Пиши, хочь углем: прииск Устиновский, господина Устина Си-лантича Рогачёва.

Только на третий день добрался Устин до Богомдарованного. Осмотрел работы. Остался доволен.

Вернувшись в контору, приказал кучеру принести из кошевки медовуху, вино городское, харчи. Пригласил Симеона и Ивана Ивановича.

— Садись, Иван Иваныч, не побрезгуй хозяйским. — Сам разлил по кружкам медовую брагу. Выпил. Вытер усы. — Слыхал про мельницу-то? Наша теперь мельничонка. За. полтораста рублёв.

— Слышал. Считаю, что нечестно вы поступили, Устин Силантьевич.

Устин усмехнулся. Сознание силы, власти не давало ему вскипеть, как обычно.

— Ты, Иван Иваныч, жизни не понимаешь, — добродушно сказал он. — Было время, я на тебя, как на икону молился. Думал — поучит уму. Сколь ты мне сказок ночами сказывал — и не счесть. Блажь одна в твоих сказках. У тебя для всех одна правда. А их много. Для каждого человека правда своя. Да ты пей, пей. Медовуха— силу дает.

— Нет уж, хозяин, пить я с вами не буду. Посижу, послушаю с удовольствием, а пить буду своё.

— Горд! Вот за это я тебя уважаю. Гол, а голову держишь высоко. Сёмша, налей-ка мне городского. Ты, поди, думаешь, мне мельничонка шибко нужна? Тьфу. Велика в ней корысть. Мне у Кузьки зубы выбить надо, штоб кусаться не мог. Вот моя правда — иди да оглядывайся, увидишь кого возле себя, перво-наперво зубы ему выбивай. Што, спорить будешь? Все люди, мол, братья.

— Спорить я с вами, Устин Силантьевич, не буду. А удивляться удивляюсь — когда это вы в волка превратиться успели?

— В волка? Ха! Сёмша, похож твой отец на волка?

— Вот даже нисколько.

— Врёшь, Сёмша. Иван Иваныч правду сказал. Все люди волки. И я волк, и ты волк, и Егорша волк. Отощавший только, беззубый. А подкорми малость Егоршу, дай ему зубы, ого-го, уноси только ноги. Видишь, Иван Иваныч, ежели ты скажешь правду, я с тобой соглашаюсь. Егор волк на привязи, а я волк свободный. — Встал Устин, расстегнул поддевку и чванливо ударил себя несколько раз в грудь кулаком. — Свободный волк, ядреный, зубастый. Рыскаю где хочу, кусаю кого хочу, жру что хочу, и на всех мне наплевать с самой высокой сосны. — Сел, довольный, возбужденный. — Вот каков твой отец, Сёмша. Вот как я жизнь понимаю. Живу, как хочу, а ежели кто на пути мне встанет — перекушу пополам и даже не оглянусь. Што, Иван Иваныч, смотришь на меня? Душу я свою распахнул. Все как есть наизнанку вывернул. Для Сёмши сказываю, штоб науку отцову перенимал, для тебя, штоб боялся и знал, с кем дело имеешь. Ну как, по-твоему, по-ученому, правильно я обсказал?

— Нет, не правильно.

— Ну-ну, сказывай, я послухаю. Так волк я или не волк?

— Волк. Только не свободный. На облаве бывали? Обложат волка флажками — справа флажки, слева флажки, за спиной, — и волк бежит себе трусцой прямо на охотников. Он тоже, наверное, думает, что свободен. Не хочу, мол, бежать назад, где ведрами громыхают, не хочу направо лезть на флажки, пойду в кусты. А в кустах охотник. Такая же и у вас свобода, Устин Силантьевич. Справа — Ваницкий, слева — банк поджимает. Остается одна дорога, и не идете вы по ней, а бежите трусцой, потому что вас подгоняют и следят за каждым шагом.

— Брешешь ты все. Это я не свободный? Я? — загремел Устин. — Да я твоего Ваницкого без мала слопал. Прииском его завладел. А банк? Да управитель мой приятель, — приврал он и потянулся к бутылке. — Сёмша, налей городского.

— Погодите, Устин Силантьевич.

— Ты што? Перечить?!

— Мне сегодня с вами нужно говорить по срочному делу, а с пьяным я говорить не могу.

— Да ты позабыл с кем говоришь? Я и в морду могу.

— А я могу и ответить. Эх, как будет красиво. Пойдут хозяин с управляющим по прииску, а морды у них расквашены, носы, как картошки.

— Сёмша, налей.

— Погодите.

Минуту Устин сидел молча. Зверем глядел на Ивана Ивановича. «Вроде совсем подмял под себя, а он — шасть и выскользнул». Насупился.

— Ну сказывай…

— Только давайте уговоримся. У меня разговор длинный и неприятный. Прошу слушать и не перебивать.

— Говори. Буду молчать.

— Рабочие составили требование…

— Кого?

— Требование к хозяину. Вы же обещали не перебивать.

— Да как же слушать такое!

— Рабочие требуют, чтобы немедленно был прекращен сполоск золота спиртом.

Спокойный, размеренный тон Ивана Ивановича трезвил, охлаждал. Да и требование показалось разумным. Устин как приехал — сказал Симеону, чтоб прекратили эту дурь. Но одно дело решать самому, а другое — выполнять чье-то требование. Уперся в колени ладонями. Набычился.

— Кому не по нраву — скатертью дорога. Давай дальше.

— Рабочие требуют, чтобы платили деньгами и они могли покупать товары где хотят, а не забирать в долг в хозяйской лавке.

— Да кто это смеет?

— Рабочие.

— Ты имя скажи…

— Затем рабочие требуют крепь…

— Хватит! Кто требует, тех хозяин уволил. Так и скажи.

— Этого я пока им не скажу. Не хочу обострять положение. Рабочие дают пять дней сроку.

— Пять дней? А пошто ты морды им не набил? А? Все вы одним миром мазаны. Я тебя спрашиваю, пошто ты морды им не набил? — Встал. Уперся в столешницу кулаками.

— Я считаю требования рабочих справедливыми и со своей стороны прошу их принять.

— Што-о-о? Да ты знашь, с кем говоришь? Устин Рогачёв у самого Ваницкого прииск перехватил. У Ваницкого!!

Услышав, что Ваницкий вернулся в город, управляющий банком досадливо поморщился. Надо идти, высказывать соболезнования, выслушивать сетования. «Словно на панихиду. Но не пойти нельзя».

Шел медленно, оттягивая неприятную встречу, готовя слова утешения. Возле дома приостановился. Форточка в кабинете была открыта, и слышался голос Вяльцевой: «Гей да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, светит месяц серебристый, едет па-арочка вдвоём…»

«Напился, что ли, с горя. Как-нибудь в другой раз зайду», — подумал управляющий банком и хотел пройти мимо, но Ваницкий увидел его в окно и заколотил по стеклу.

В кабинете Ваницкого на столе груда граммофонных пластинок. Загоревший, возбужденный Аркадий Илларионович, встретив в дверях управляющего, сразу похвастался:

— Послушай, дружище, каких мне пластинок прислали из Питера.

— Хорошие пластинки.

— Шедевр. Фабрика гарантирует — первые отпечатки. Садись. Обедал?

— Да как сказать…

— Понятно. Скоро будет обед, а пока перекусим. Мне прислали онежских сигов. Пальчики оближешь.

— Ты, как видно, доволен своей поездкой?

— Очень доволен. Во всех отношениях. Прекрасно охотились. Пежен-младший очень недурно стреляет. А папаша его — умный делец, с ним приятно иметь дело. На этих днях к тебе поступит устав нашей компании по постройке дорога на прииски. Общая стоимость около десяти миллионов. Треть вложу я, остальные поступят из Парижа и Копенгагена.

— А откуда у тебя три миллиона?

— Как откуда? А, ты про историю с утонувшим сокровищем? Послушай, кто пустил слух о моем банкротстве?

— Газеты сообщили…

— Черт бы побрал эти дурацкие газеты. Подумай, утонуло несколько ящиков с золотом. Неужели я такой дурак, чтоб отправлять все золото с одной лодкой? Это раз. Второе. Его уже подняли. К каждому ящику была привязана длинная веревка с поплавком, и стоило несколько раз провести якорьком по порогу… А вы без меня что-нибудь натворили?

— Прекратили платежи по твоим счетам. Кредиторы бушуют.

— Гм-м… — Ваницкий неопределенно гмыкнул, не то одобряя действия приятеля, не то осуждая.

Управляющий банком потерял уверенность.

— Дальше, — напомнил Ваницкий.

— Стал подыскивать покупателей на Софийский отвод, на…

— Дом Ваницкого, — гневно перебил Аркадий Илларионович, — библиотеку Ваницкого и любимую собаку Ваницкого.

Управляющий несмело запротествовал:

— Но ты сам подал повод, Аркаша, продав Аркадьевский. Ты несколько раз говорил, что это жемчужина в короне Ваницкого. Начал продавать оборудование.

— Минутная слабость, — неохотно объяснил Ваницкий. — А кредиторы? Слушай, открой завтра платежи, предложи полтинник за рубль. Я в долгу не останусь. А теперь идём отведаем онежских сижков.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Михей и Вавила уперлись плечами в крепежную стойку. На лбу, на шее веревками вздулись толстые вены.

— Черта возьмешь, — выдыхает Вавила.

— Держи, держи, говорю… Баклушей ударь.

Липкая грязь хлюпает под ногами Вавилы. Трещит огонек в сальной светильне, бросая на мокрую крепь чёрные тени. Стойки возле забоя выгнулись дугами. Стонут, словно живые. Трещат. Правая лопнула. Обломками ребер выперли из её нутра желтые щепы. Нужно скорее, подбить новую стойку. Михей давит её, но огниво садится, стойка дрожит, не идёт в гнездо.

— Держи, — размахнувшись, Вавила ударил тяжелой баклушей по стойке и, застонав от боли в руке, опасливо покосился на крепь.

— Идёт, идёт! Бей! — Михей перехватил плечом пониже и, изогнувшись, надавил до хруста в костях. — Давай… — а глаза скошены в угол. Там, под стойкой, лежит ком породы, а в нем, как натек живицы на бурой коре, желтеет золотой самородок. Темно. Не видно ни стойки, ни кома земли, а самородок вроде блестит. — Бей!

И Вавила бьёт баклушей по стойке. А мысли лоскутьями рвутся: «Бежать надо… Завалит… За что головой рискуем… Спасем рубли в кармане Устина…»

Но не бежит, бьёт. И Михей не бежит, а давит плечом на стойку. Сверху сыплется галька, а он давит и требует:

— Бей!

На этой неделе такое уже третий раз. Два раза Михей и Вавила побеждали гору, успевали усилить крепь, подбить новые стойки.

Вверху пискнуло. Тонко, как мышь. Зашуршало. Треснуло. Стойка качнулась, будто живая, и ударила Михея в плечо.

— Жми! — крикнул Михей. Но Вавила отшвырнул его к стенке.

Треск!

В грохочущей темноте валились огнива, порода. Михея сбило с ног. Под щекой холодная, липучая грязь.

— Жив? — слышит Михей встревоженный голос Ва-вилы. Чувствует, как руки его прошлись по груди, по лицу. Добрались до плеч и тянут. «Пошто он меня, словно девку щупает, — и начинает соображать — Кажись, был обвал?..»

А Вавила все повторяет:

— Михей, отзовись. Жив ты, Михей?

— Вроде бы жив. Кого мне доспеется? — Рванулся и застонал. — Привалило. Засвети-ка огонь. Спички за пазухой.

Красное тусклое пламя вспыхнувшей спички с трудом раздвинуло тьму. Ноги Михея придавлены переломанными огнивами. Над самой грудью его висит огромный розоватый валун. И кажется, что он дрожит, шевелится.

— Вавила… Подопри валун стойкой.

— Трогать его нельзя. Упадет.

Спичка гаснет. Сверху сыплется мелкая галька. Падает на грудь, на живот. Давит. Становится трудно дышать. Михей старается выбраться, извивается, месит руками шахтовую грязь.

— Скорее, Вавила… Валун!

Вавила зажигает светильник. Скребет лопатой по мокрому грунту. Он торопится, дышит тяжело, с надрывом.

Струйки воды стекают с крепи и со звоном шлепаются в лужи. У Михея перед глазами пляшут разноцветные искры, синие, зелёные, красные. Их становится все больше. Мелькают быстрее. Хороводы искр скручиваются в цветные спирали и мчатся куда-то. И видит Михей, как к нему склоняется Ксюша.

— Больно?

— Нечем, Ксюша, дышать…

— Конечно, нечем. Земля тебя завалила. Но ты терпи. Вавила тебя откопает.

— Конец, Ксюша… В углу самородок. Для тебя схоронил. Возьми его. Тебе жить надобно…

— Да, Михей, мне теперь не на што жить, Ксюша исчезла, а вместо неё — самородок. Огромный и горит, как кусок жаркого летнего солнца. Воздух горячий, перехватывает дыхание.

Самородок все ближе. Шипит. На нем вздуваются пузырьки, как на оладьях. Один пузырь больше других и растет, растет, становится с кулак, с голову и неожиданно лопается. Красные языки пламени взвиваются в воздух. Они, как стрелы, разлетаются в стороны, а наконечники чёрные-чёрные и коптят. Где-то Михей уже видел эти черно-красные коптящие стрелы. Они тоже мелькали перед глазами. А потом была чёрная тишина.

Где? Ах да! В Галиции. Невысокий курган, а на нём три молодых бука и оттуда строчит пулемет.

«Ур-ра-а! Ур-р-р-аа!»

Михей бежит с винтовкой и тоже кричит «ура», а впереди, в предрассветной мгле, огоньки пулемета. Михей швыряет гранату, видит эти черно-красные стрелы. Потом наступает тишина. Госпиталь. Тускло горит ночник. Возле Михея сестра милосердия в белой косынке с маленьким красным крестиком. А лицо Ксюшино.

— Ксюша, я нонче самородок нашёл, — шепчет Михей. — Самородок…

И видит: своя изба. Своя лошадь. И Ксюша распрягает её, а потом идёт в избу, достает из печки горшок со щами, зовет Михея:

— Иди щи хлебать.

Забористо пахнут щи, сваренные заботливой Ксюшей. Михей обнимает её, прижимается усами к щеке, смуглой, упругой. Шепчет:

— Жена…

Михей хочет вскочить, бежать «на-гора», чтоб сейчас же увидеть Ксюшу. Сказать ей: «Есть на земле красивше меня и добрее, но нет мужика, чтоб любил сильнее, чем я».

Рванулся Михей. Застонал. Боль прояснила сознание, заставила открыть глаза. Сверху продолжали сыпаться комья земли. Валун над головой стал ещё больше. Кажется, вот-вот упадет на Михееву голову.

Михея охватил страх.

— Жить хочу. Жить… Вавила, мне Ксюху увидеть надо. Солнце видеть хочу. Жить!

Михей цеплялся за стойки, за комья земли, за все, что попадало под руку, и кричал:

— Ксюша-а, Ксюша-а-а… Вавила, шумни сюда Ксюху. Я солнце видеть хочу.

Перед глазами — то яркое солнце, то хоровод на поляне, то костёр у реки. И везде: в хороводе, у костра — Ксюша.

— Жить… Жить…

— Не хватай лопату, — заругался Вавила.

— Быстрее, быстрее, — торопил Михей и пытался помогать товарищу.

Новые комья земли посыпались сверху. И опять показалось, валун шевельнулся. Под валуном, между ним и Михеем, голова и плечи Вавилы. Он ухватился за стойку, что придавила Михеевы ноги. Тянет её. Шатает. Сверху посыпалось сильней.

«Валун… Он первого Вавилу захватит. Оба помрем… Зараз…» Михей не может отвести глаз от валуна. И думает: «Вавилу зачем? Вот если б Устина сюда. Устина…». Кричит:

— Беги, Вавила! Валун! Пошто тебе помирать. Тебе нельзя помирать. Ты Ксюхе скажи…

Острая боль. Вспыхивает яркое, яркое солнце… Вавила рывком выволок Михея из-под завала и, оттащив на несколько шагов, привалил его к перевернутой тачке. Опустился на колени, стал тормошить Михея.

— Жив? Да скажи хоть слово.

Михей приоткрыл глаза. «Пошто я в луже лежу? Наверно, помер?..». Пошевелил пальцами руки. Шевелятся.

— Жив! — Извернувшись, застонал, отполз к стене и радостно закричал — Жив!

Вавила перевернул тачку.

— Сейчас я тебя уложу и на выход.

— Подожди. Дай отдышаться. В голове шумит как с похмелья.

Темно. Чуть приметно светит жировичок. Холодные капли воды падают сверху, Сознание проясняется медленно. Михей поднимает голову и видит над собой крепкое огниво, оглядывает забой. Валун все висит, но теперь в стороне. В груди появляется трепещущий, горячий комочек. Он ширится, становится все больше, трепещет сильнее. Михей ликует.

— Выбрался! Живой! Постой, Вавила, дай оглядеться. — Огонек жировичка кажется ярким, а холодная вода, текущая за ворот, — ласковой. Собравшись с силой, чуть подвинулся, сказал — Садись, Вавила, рядом, чтоб я тело твоё почуял. Смотри, как трясет меня, аж колени стучат, и руки одна другую поймать не могут. Неужто я снова солнце увижу? Жить-то как хочется. Детям своим накажу, чтоб поклоном тебя встречали.

— Перестань, — оборвал Вавила. — Выбрался и хорошо. Давай потащу на-гора, — и уже укладывая в тачку, спросил — А Ксюше сказать, что ты её одну звал?

— Что ты! Ни в жисть.

Грохот заглушил слова Михея. Вавила почувствовал удар в голову, и ему показалось, что он летит в глубокую чёрную пропасть, на дне. которой блестит яркий огонь…

Первое, что увидел Вавила, когда очнулся, было синее небо и солнце. Оно било прямо в глаза и слепило. Потом солнце заслонила голова Аграфены, и Вавила почувствовал на лбу её руки. И вспомнил забой, радостный крик Михея: «Неужто снова солнце увижу!..» Тихо спросил:

— Где Михей?

Опустила голову Аграфена. Отвернулась, пряча глаза.

Вавила рывком сел. Сначала перед глазами все поплыло, потом он разглядел группу людей. Они стояли без шапок с поникшими головами, у их ног лежало прикрытое солдатской шинелью тело. С одной стороны из-под шинели торчали рваные Михеевы бродни, а с другой — золотистый Михеев чуб. Вавила снова упал на спину. Ему хотелось кричать от горя, но челюсти свела судорога.

Только сейчас Вавила почувствовал, как дорог ему этот чубатый весельчак, с которым они вместе работали, вместе жили, спали под одной шинелью.

Словно сквозь сон услышал он голос Аграфены:

— Господи! Счнулся ведь. Про Михея спросил, сердешный, и снова впал в беспамятство.

Вавила хотел возразить ей, хотел крикнуть, но губы не разжимались, и только хрип вырывался.

— Господи! Ну за что же так, — глотая слезы, причитала Аграфена. — Михея прибрал. Господи, хоть Вавилу оставь.

— Перестань, Аграфена, — прикрикнул Иван Иванович. — Без твоих причитаний тошно. Товарищи, помогите отнести Вавилу в избу. В мою комнату понесем. И Михея в контору. Он погиб, как солдат.

— Как солдат, — повторял Вавила про себя. — Что-то он не успел мне сказать? Да! Он нашёл тех, кто писал прокламации. Обещал рассказать после смены.

Мысли туманились и рвались.

Второй раз Вавила очнулся ночью. Тело как перемолото. В висках стучало, казалось, под подушкой мчался тяжелый железнодорожный состав.

Кто-то держал его руку и медленно гладил её. «Лушка?» — Вавила попытался приоткрыть глаза. Не удалось. А Лушку очень хотелось увидеть. «Многое надо сказать. Сейчас бы самое время. Вдруг умру…» — и все же не было сил поднять веки.

У стола плакала Ксюша. Лушка сидела без слез, сгорбившись, сжавшись в комочек на табуретке рядом с топчаном. Не видела Лушка ничего вокруг. Только Вавилу. Гладила его руку, бессильную, как неживую, и шептала, но так, что не слышал никто:

— Ты не умрешь. Бежала, не чаяла увидеть живым, а теперь не умрешь. Вот я. Рядом. При мне не умрешь. Скоро фельдшер приедет из Притаежного… — Поправила мокрую тряпку на лбу. — Ну открой глаза. Посмотри. Землянка наша стоит без крыши. Достроить надо…

С Вавилой уходило все. Сама жизнь уходила. Казалось, не станет его — завтрашний день не наступит.

У крыльца скрипнул снег. Послышалось ржание лошади. Лушка опрометью выбежала на крыльцо и тотчас вернулась.

— Нет, не Тришка, не фельдшер…

Аграфена спросила:

— А Тришка причем? За фельдшером поехал Егор, — и поняла: Лушка наняла Тришку, отправила в Притаежное. Все деньги, что заработала за год у Кузьмы, отдала за подводу. «Ишь ты какая», — подумала Аграфена. И когда Лушка села на прежнее место, пристроилась рядом. Тихо погладила её голову.

Вавила лежал, как и прежде, закрыв глаза. Слышал приглушенные голоса в соседней комнате: Федора, дяди Журы, Тараса. Потом хлопнула дверь. Где-то рядом голос Ивана Ивановича:

— Ну как, Аграфена?

— Лежит. Господи, царица небесная, все-то без памяти.

«Неправда»— подумал Вавила, а сказать не мог.

— Перестань, Ксюша, плакать. Слезами теперь не поможешь. А Устин даже в хорошей крепи отказал, — и вышел в соседнюю комнату. — Товарищи, приезжал Симеон…

— Чего ж ты его сюда не позвал? Я б, мать его…

— Тише, не ругайся у гроба. Так вот, товарищи, Устин все наши требования отверг начисто и приказал Симеону рассчитать меня, Вавилу, Егора, Федора и… Михея.

Вавила услышал гул голосов и понял: в соседней комнате много народу. Слышались выкрики:

— Михея больше не рассчитаешь.

— И вас рассчитать не дадим!

— Бастовать!

— Бастовать! Кто супротив?

Тишина.

— Ребята, значит все бастовать порешили? — Это спрашивал Федор. — Ребята! Возле гроба клянемся. ещё раз хочу упредить, ежели есть супротив кто, сказывай.

А давно ли он говорил: «Супротив хозяина восставать грех, все одно, что супротив господа бога».

Тишина.

И среди тишины Вавила услышал отчетливый голос Михея: «Кажись, я нашёл того писателя. Помнишь, што на доске против войны писал? Отпирается вроде. Но он это. Он. Вечор вас сведу».

На другой день вечером Сысой сидел в тесной избушке на Сысоевском отводе. Два топчана. Стол. Железная печурка в углу. На столе план разведки Сысоевского горного отвода.

— Так что ж такое у нас получается? — допытывался Сысой у своего управляющего.

— Сам не пойму, Сысой Лантелеймоныч, чего у нас получилось. У Устина Рогачёва на Богомдарованном золото сыплет, как пшеничка из куля в закром. На соседнем, Аркадьевском прииске господина Ваницкогр, в шурфах, слышно, такое золото, какое даже не снилось. А у нас хотя бы бусинка попалась. Задавил чёрный шлих — и все тебе тут.

— Ни одной золотинки? Неужто бросать?

— Бросать, Сысой Пантелеймоныч, надо. Чего деньги в землю закапывать.

— Эх! Сколь я дум на этот прииск имел.

Скрипнула дверь. Сквозь, клубы морозного пара увидел беличью шапку и ствол шомпольной сибирки.

— Ксюша? — вскочил навстречу. — Проходи. Садись. Чаю хочешь?

— Можно… Мне бы с вами… — зарумянилась. — С глазу на глаз…

— Ты походи по тайге, голубчик. К рабочим нашим зайди, — выпроводил Сысой управляющего. Повернулся к Ксюше, хотел помочь расстегнуть полушубок. Но она отвела его руки. Поставила в угол ружье и спросила — Сысой Пантелеймоныч, вы тогда про мой прииск сказывали — не шутковали?

— Чистая правда! Ей-богу!

— Так я согласная. Берите себе половину, половину мне. Но только, Сысой Пантелеймоныч, уж очень прошу и хочу упредить… Половину прииска отдам на второй день посля моей свадьбы с Ванюшкой. Раньше не дам.

— А вдруг он передумал жениться? Я-то при чем?

— А тогда мне и прииск не нужен, — вспомнила наказы Арины. — Потом непременно, штоб на все было согласие Ванюшки. Без его согласия и я не согласная.

— Гм! Ванюшку, Ксюша, мудрено сюда привезти. Но уж для тебя разобьюсь, а привезу.

— Только, Сысой Пантелеймоныч, без согласия Ванюшки я прииск не отдам.

— Будет согласие. Будет. Но и ты поклянись.

— Клянусь, — встав на колени и крестясь на икону в углу, Ксюша говорила — Клянусь отдать Сысою Пантелеймонычу половину Богомдарованного прииска на второй день посля, нашей с Ваней свадьбы. И штоб было согласие Ванюшки… Все, Сысой Пантелеймоныч?

— Все. — Сысой снял икону, подал её Ксюше. — Целуй.

Ксюша поцеловала икону. Поднялась с колен и начала собираться.

— Весточку, ежели надо, на Арину присылайте. Я у неё покуда живу. Ну, бывайте здоровы.

Снег валит хлопьями, крупными и пушистыми, как совиные перья. На высоком пригорке, откуда виден весь прииск, — три высоких берёзы, а между ними свежий могильный холм.

Ксюша стоит на крыльце конторы, прислонившись спиною к двери, неотрывно смотрит на берёзы, а перед глазами её — глубокая могила, седенький священник в чёрной бархатной ризе тянет надтреснутым старческим тенорком: «Ве-ечная па-амять…»

Вавила сидит в санях. Федор и Лушка поддерживают его. Он говорит над гробом. В памяти Ксюши всплывают только отдельные фразы.

— Михей был мне братом…

«И мне вроде брата…» — думала Ксюша.

— Я не забуду тебя…

— И я никогда не забуду, — не таясь плакала Ксюша.

— Не забуду что немецкая пуля тебя не нашла, пощадила. Не пощадил, к могиле привел свой, российский, богач. Этого я никогда не забуду. Клянусь.

— Клянемся… клянемся…

И Ксюша глухо повторила:

— Я тоже клянусь.

Слезы мешали понять, в чём клялся Вавила, в чём клялись приискатели, но Ксюша чувствовала, ей необходимо сказать на прощанье Михею что-то очень большое, а слова потерялись.

— Я клянусь отомстить за Михееву смерть, — сказал Вавила.

— Я тоже.

Перед Ксюшей, у края могилы, гроб, покрытый старой солдатской шинелью. Рыжий чуб прикрывает рану на лбу и, кажется, Михей просто спит.

Все опустились на колени. И Ксюша опустилась. Увидев, как снежинки падают не тая на щёки, скопляются под бровями, закрывая веки Михея, она вскрикнула, сдула снежинки с лица и обхватила руками плечи Михея.

Больше Ксюша не слышала, что говорил Вавила, что говорили другие. Она сама говорила с Михеём, словно с живым.

— Ты сказывал, на земле у тебя никого нет роднее меня. И ты мне, Михей, братом был. Был бы ты жив, я бы все, всё тебе рассказала.

— Вечна-я па-амять, — пропел ещё раз поп.

Шесть приискателей три раза выстрелили вверх.

Горы эхом ответили, будто тоже прощались с Михеем.

Ксюша первая бросила в могилу на гроб прощальную горсть земли. Сама с друзьями ровняла могильный холм, а Михей перед глазами живой. Кажется, он не в могиле, а где-то тут, за углом, идёт по дороге, сейчас выбежит на крыльцо и скажет, как прежде: «Здравствуй, Ксюшенька, здравствуй, красавица».

Слезы текли по щекам Ксюши. В горле комок.

— Прости, Михей. Не вольна я была в своём сердце. Не целовала тебя живого, мертвого поцеловала при всех. Когда жив был, досадовала на твои слова, а не стало тебя — сердце кровью облилось… Другие, может, и забудут тебя, а я буду помнить. Всю жизнь. Как мы с тобой очуп качали. Как грамоту вместе учили. Ты первый про любовь мне сказал. Спасибо, Михей. Такое не позабудешь.

С пригорка, от могилы Михея спустился человек. Ксюша вгляделась. «Никак, Кирюха безрукий? Он!» Подошел Кирилл. Поздоровался.

— Здорово-те, Ксюха! Мне бы Вавилу надобно повидать.

— Вроде спал Вавила. Погодь, погляжу.

Вернулась.

— Не спит, проходи. Только недолго. Он ещё слабый.

— Не бойся, не замаю… Там боле никого нет?

— Никого. Скоро Лушка придёт. За молоком убежала.

— Ну и ладно — Прошел. Ксюша притворила за ним дверь.

Вавила лежал на постели Ивана Ивановича. Голова замотана полотенцем. На покрасневшем лбу, на пунцовых щеках крупные капли пота, будто Вавила недавно вернулся из бани, обмотал голову полотенцем и прилег отдохнуть. Только дергались веки, да странно кривились крупные губы.

— Пи-ить…

Кирилл рванулся к столу, где стоял ковш с водой, потянулся к нему обрубками рук. Неловко взметнулись рукава солдатской шинели и бессильно повисли.

— Пи-ить.

— Родимый, да как же… — Кирилл прижал ручку ковша щекой к плечу, напоил Вавилу.

Вавила открыл глаза. Увидел незнакомого человека в серой солдатской шинели, в потрепанном хорьковом треухе. Странно припав к столу небритой щекой, он ставил ковш. Спросил:

— Ты кто?

Кирюха уселся на табуретку у самой постели.

— Ты чей? Откуда? — снова спросил Вавила.

Кирюха будто не слышал вопроса. Наклонился к самой подушке и прошептал Вавиле на ухо:

— Душевно ты нонче над могилой Михея сказывал. Дружок ему, видно?

— Друг.

— У Михея хорошие были дружки. Про одного он нам намекал. Не про тебя ли?

Вавила насторожился. Иван Иванович говорил, что сегодня у въезда на прииск опять была прибита доска, а на ней надпись углем: «Устин убийца Михея. Долой кровопивцев!»

— Ты чей? — допытывался Вавила. Но Кирюха опять про своё:

— Михей сказывал, любили они с дружками в лесу собираться.

— Бывало. Возьмут бутылку водки, закуски, гармонь, костёр разведут… — от напряжения мысли работали четко, а во рту пересохло. Вавила потянулся к ковшу, отпил воды.

— Сказывал, натакались они по осени в тайге на доску. Прибита была к пихте. Не слыхал? — продолжал Кирюха.

Вопросы прямые. Сторожится Вавила.

— Было, кажется, и такое. Только дождь поразмыл все.

— Но? Михей сказывал, будто не поразмыл. — Сказывал еще, дружок у него умел на гармошке играть, — и, пригнувшись к самому уху Вавилы, пропел без слов: «Смело, товарищи, в ногу». Пропел, и тотчас же выпрямился. Огляделся по сторонам.

«Свой или на бога берёт?» Вавила всматривался в лицо безрукого. Заросло оно бородой до самых бровей, а глаза пытливые, грустные. Безрукий не опускал их, не отводил.

— Ты откуда эту песню узнал?

— На фронте от товарищей слыхал. Потом — от Михея, — и опять полушёпотом, пригнувшись к Вавиле — На доске-то мои дружки писали. Сам я, видишь, — потряс пустыми рукавами. — И сёдни мы про убивцев Михея… Душа горит.

— Ты большевик?

— Это как?

— Партия есть такая.

— Не слыхал. Мы сами тут по себе. Трое всего. Слыхали, будто в Новосельском краю кто-то вроде нашего гоношится, ищем, да натакаться не можем. А вас-то много?

— Есть люди.

И опять шёпотом Кирюха:

— Я чаю, ежели хорошо поискать на селе, такие, как мы, еще, поди, есть, да сторожатся. Кабы всех собрать— эх, и сила б была. Прямо бери царя за глотку да по зубам… Уж больно я зол на него. Меня-то Кирюхой зовут. Нас, Кирюх, на селе пятеро. Безрукого спрашивай. Эх радость какая, нежданно-негаданно друга нашёл. Обсказать сколь надо, да тебе, видать, плохо. — Собрался идти, но задержался.

— Ваши-то забастовку затеяли. Может, мы чем поможем. С кем обговорить-то?

— К Федору иди.

— К какому Федору? Тому, у которого шрам на лице? Сёдни, когда по Михею салют давали, у самой могилы стоял? Он же сусед мой и кум. Вот те на! Ни-как тебе сызнова плохо стало? Ксюху позвать?

— Позови.

— А я, значит, к Федору.

— Спасибо, товарищ.

— За што спасибо-то. Тебе, друг, спасибо. А то мы — одни. Теперича вот до чего на душе радостно стало.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На маленьком оконце землянки пухлый куржак. Холодный туман тянется от двери, тает и тонкими струйками уползает под нары. А от железной печурки, сделанной из ведра, забористо пахнет разопревшей корой черемухи и рябины. Ребятишки дерут лыко. Вокруг них ворох разопревших прутьев. Из-под длинного сарафана показалась Капкина голая пятка. Петька быстро хлестнул сестренку прутом по ноге, захлопал в ладоши, зачастил торжествующей скороговоркой:

— Голы ноги не люблю, как увижу так и бью. Голы ноги не люблю…

— Ма-амка, Петьша опять хлестается.

— Вот я ему чичас похлестаюсь. Где розга…

Испуганными, лукавыми мышатами забегали Петькины глазенки. Он юркнул за сестру, за груду наваленных на нары веток, прикрыл ладонями две большие заплаты на штанишках, заголосил:

— Мам… Я боле не буду хлестаться. Ей-богу, не буду.

— Смотри у меня.

И опять тишина. У дверей зима, а от печки пахнет весной.

— Стает снег я лук себе поделаю. Стрелы, — мечтает Петюшка, запустив белые зубы в мягкую, прелую кору рябины. — И бурундуков настреляю. Шти сварю. Тятьку Егора накормлю, мамке дам, няньке дам, а Капке не дам.

— Не давай. Больно-то надобно. Сама лук поделаю, сама бурундуков настреляю. Сама шти сварю, да ещё с кандыками.

— Эх, с кандыками-то шибко сладко.

Увлеченные мечтами, ребятишки перестают работать, и Аграфена строжится:

— Уснули, не то? Дерите!

И ребята дерут лыко. Один за другим они выдергивают из вязанки прутья, как бельчата вгрызаются в кору зубами, обдирают её и бросают на противень из бересты. Во рту терпкий вкус неспелых ягод. Он вызывает тошноту.

Второй такой же противень, полный коры, стоит у самой печурки. Сохнет кора. Третий — у ног Аграфены. Она бросает в ступку сухую, как кость, кору и крошит её пестом, перетирает в муку.

Хлопнула дверь. Петюшка сорвался с нар, запрыгал:

— Тетка Ксюша пришла, тётка Ксюша пришла. Принесла картопки?

— Принесла.

— Ма-амка, давай картопку варить.

Аграфена, скрывая радость, оценила сброшенный Ксюшей на нары мешок: «Ведра полтора, а то и два», — и укорила:

— Опять притащила. Сами-то как с Ариной?

— Хватит. А не хватит, неужто не поможете, как забастовка кончится? А вот ещё белки. Пять штук. Вчерась настреляла.

— Спаси тя, Ксюшенька, бог. Егор вчерась весь день проходил, одною принёс. А ты — пять…

— Я петушиное слово знаю. Прокукарекую, и белка бежит.

— Ты, Ксюшенька, и чичас ровно не из села, а из тайги идешь. И… с картопкой?

— Заходила к Михею. Ветку пихтовую ему принесла…

Не сказала, что долго стояла над могилой Михея. С живым не делилась горем, а теперь всё к нему. Жизнь тревожная, одной не понять, что к чему, а с кем ещё поделиться? Аграфена сарынью своей занята, Арина только и оживляется, когда разговор заходит о Симеоне.

Ксюша уверена, Михей живёт сейчас и на небе и тут, у могилы. У могилы он будет жить, пока помнят о нем на земле, пока нужен он людям. Михей нужен Ксюше, и она почти каждый день приходит к нему на могилу, приносит пихтовые ветки, мысли свои, а у Михея просит совета. И кажется ей, что после разговора с Михеем, понятней становится жизнь.

— От Ванюшки, Михей, весточки нет. Не ведаю, то ли запамятовал меня, то ли не любил никогда, то ли жизнь его так сложилась, што нет ему ходу по городу.

От Сысой Пантелеймоныча тоже весточки нет. Ежели Сысой насмеялся надо мной, убью. Так порешила. Из ружья застрелю. Ежели он не один насмеялся, и Ванюшка туда же — себя порешу. Прощай покуда, Михей. Папаню там увидишь, маманю, поклон передай от меня.

Ксюша редко молилась богу. Крестилась на дню несколько раз, а молилась раз в год, не чаще. Далеко он, бог-то, чужой, незнакомый. И могилы отца с матерью далеко, и начали они забываться. А Михей — свой, близкий.

С мыслями о Михее дошла до Аграфениной землянки. Здесь другая жизнь, другие заботы. Тряхнула головой, прогнала невеселые думы. Вошла оживленная, смеющаяся, словно солнце внесла.

— Есть хочу, Аграфена… Што у тебя в цыбарке кипит?

— Тюрька. Вишь, коры натолкла, мучкой сдобрила.

— Люблю тюрьку, — вытащила из-за пазухи ложку, подошла к печурке. Зачерпнула тюрьки, попробовала. — Ух, как упрела. Сарынь, давайте тюрьку хлебать, а посля картопки наварим. Я вам сказку скажу. Вы будете кору драть, а я сказку сказывать. Аграфена, дядя Егор-то где?

— Все в конторе, судят да рядят, как жить. Многие трёкнулись в сторону, подбивают забастовку кончать. И то скажи, как дальше без заработка. Эй, сарынь! Лбы крестить!

И потом, за столом, хлебая тюрьку из коры рябины и черемухи, сказала самое затаенное:

— Ох, Ксюша, боюсь, кабы Устин из землянок нас не погнал. Лес-то на стропилах евонный. Хозяйский. И двери из евонного леса.

…В конторе шумно и тесно. Сизыми тучами плавает махорочный дым от цигарок расейских. Кержаки ежатся, кашляют, ругаются вполголоса, но не уходят. Только жмутся поближе к приоткрытым дверям.

— Робята! Да тише, робята! Дайте хочь обсказать до конца, — просит Журавель и мохрит реденькие волосы на макушке.

— Я, робята, про себя обскажу. В животе пичужки поют. Отощал, покеда не сгинул с концом, надо аль подаваться отседова, аль кончать эту самую забастовку.

— Куда податься-то? Зима. Под кустом не заночуешь, — отмахнулся Егор.

— То-то оно…

— А я так скажу, — выкрикивает лобастый чернявый парень, и словно рубит ладонью каждое слово — заманить Устина, накопать, штоб помнил. Небось согласится.

— Господи боже мой! Да рази можно на хозяина руку подымать, — крестится у двери кержак, как мохом заросший до самых ушей. — Народ-то какой пошел ноне. Слушать срамно.

— И подыхай тут без сраму.

— Пустить красного петуха на Устина.

Не думал Вавила, что так упорен будет Устин. У кого на селе есть хозяйство, пусть самое плохонькое, разбрелись по домам. Кой-кто из пришлых пригрелся возле солдаток, но большинство…

«Можно есть деревянную кашу, — вспоминает Вавила Аграфенину тюрьку. — Но после неё и в животе тяжело и в сон сразу бросает, а ноги дрожат. Третья неделя. Проели все. Сбережений Ивана Ивановича всего на пять дней хватило».

— Робь, а робь! — опять поднимается Журавель. — В шахте же золото. Под ногами. Робь! Возьмем на харч. Вавила супротив, так его связать…

— Товарищи! — начал Вавила.

Федор его за локоть, прикрыл спиной.

— Постой. Я со своими поговорю. Мужики, вы меня знаете. На глазах у вас рос. Вяжите меня вместе с Вавилой. Золото взять — не шутка, да Устин только этого и ждёт. Грабители, скажет. Воры. В тюрьму…

— Кончай! Вавила уже все обсказал.

— Половину в тюрьму, — продолжал Федор, и шрам на его лице стал сине-багровым, — с останных три шкуры сдерет. Возьмем на десятку, взыщут на сотню.

И опять тишина. Новую заковыку сказал Федор. А Федор — свой, деревенский, не пришлый.

— Устин откель допытаться про то золото?

— Допытаться — не диво.

— Шкуру спустим с наушника.

— Посля-то драки да кулаками махать?

— Вот што скажу, мужики, — напрягая голос, кричит Федор, — Я кажду ночь возле шахты с ружьем ночую. Не суйся!

— Грозить, щенок!

«И верно, к чему он грозит», — досадует Вавила.

Но Федор лучше знает односельчан. Опять возвышает голос, легко отстраняет протянувшиеся к нему кулаки.

— Не грожу, мужики, а хочу упредить, — и сразу же, сбавив голос, говорит проникновенно, от самой души — Посля спасибо мне скажете, мужики. Уберег. Вы ж мне родня. А которые пришлые — тоже поймут. Я себе воли хочу и вас от тюрьмы спасаю.

— Так-то оно так. Но делать кого?

— Ты скажи, кого делать?

И вновь забурлил на минуту притихший сход.

— Вавила! Делать кого?

— Кончать забастовку!

— Сгинем, как мухи!

— Вавилу вязать и. Федора с ним. И управитель такой же.

Несколько человек засучивают рукава, протискиваются к Вавиле. Тарас бочком, бочком и в сторону. Впереди Вавилы Федор встает и рядом с ним, плечо к плечу, трое товарищей из дружины.

— Назад! Назад, говорю, — кричит Федор, размахивая над головой кулаком.

«Это они меня от рабочих, от товарищей защищают? Дожил! Неужели я неверно пошел? — Вспомнилась первая забастовка в Питере. — Там просто было. Так хозяину хвост прижали… Просто? Это мне кажется просто. Я в Неве рыбу удил. А тем, кто забастовку вел? И все же их, кажется, от своих не охраняли?…»

Оттолкнул Федора. Рванулся вперёд.

— Пусти. Если заслужил, пусть бьют. Пусть!

И тут настежь входная дверь. С порога испуганный Лушкин голос:

— Мужики! Симеон за мной едет. Рабочих везет. На шахту работать ставить хочет! Я на лыжах бежала, а они на конях. Обогнали меня. Наверно уже на шахте.

— Не дадим!

— Робята, на шахту!

— Вавила, веди!

…Плотной стеной обступили приискатели шахту. Прибывшие с Симеоном рабочие растерянно сбились в кучу. Не ожидали такого приема.

Симеон ходит, храбрится, плеткой — постукивает по голенищам валенок.

— Позвать мне Ивана Ивановича.

Вавила отстраняет Ивана Ивановича. Сам выходит вперёд.

— Говорить буду я.

— Ты кто такой? Мне управителя надо.

— Вавила пусть говорит! — зашумели вокруг.

— Вавила!

Лушка ни жива ни мертва. И страх за Вавилу и гордость. «Вон он какой. Атаман!»

— Симеон Устиныч, — начинает Вавила. — Мы не позволим тебе сорвать забастовку.

— Правильно! Не позволим!

— Мы не позволим тебе поставить на работу привезенных людей. Мы требуем хорошей крепи… Справедливых расчетов.

— Правильно говорит Вавила! Требуем!

А по дороге от поселка бегут те, кто не был в конторе и только узнал о привозе новых рабочих. Бабы бегут, старики, ребятишки. Вперед вырвалась Аграфена. Полушубок расстегнут, платок съехал на затылок.

— Мужики! Да што вы стоите! — Она оттолкнула Симеона, заметалась между стеной приискателей и приезжими. — В колья их! Бабы, за мной! Расцарапаем бесстыжие их морды, — рванулась вперёд, увлекая за собой Ксюшу, Павлину, мужиков. Забыла Аграфена себя, своё больное сердце. Разъяренной волчицей кинулась на приехавших мужиков.

А за ней, так же стеной, шли приискатели.

— Не дадим сорвать забастовку!

— В колья их, окаянных.

Лушка, не помня себя, схватила палку, размахнулась, ударила, палка сломалась. Тогда она вцепилась кому-то в волосы. Кричала истошно:

— Бей их, бей подлюков!

Удары сыпались и на Лушку. Она падала в снег, вставала и снова бросалась, в самое пекло. Жгла одна мысль: «Угнать скорее. Не то Вавилу могут ударить. Вавила ещё не оправился».

Приехавшие, мелькая в кустах, как чернотропные зайцы, пустились наутек.

Симеон запутался в полах поддевки. Упал. И тотчас над ним взметнулись кулаки.

— Стой! Товарищи, не троньте! — крикнул Вавила.

Федор поддержал его:

— Лежачих не бьют!

Симеон, боязливо озираясь, поднялся. Хотел бежать, но Вавила остановил его.

— Не бойся. Не тронем. Не тронем, товарищи?

— Пусть ходит. Только нас не замай. Пришибем.

— Вот так, Симеон Устиныч, забастовку тебе сорвать не дадим. Верно, товарищи?

— Правильно говорит Вавила. Молодец парень, — кричали приискатели. Разгоряченные, они забыли про недавнее собрание, тревоги и беды. Им и впрямь казалось сейчас, что нет такой силы, которая бы могла сорвать их забастовку.

— Мне управителя надо, — прохрипел Симеон, вспоминая строгий наказ отца.

— Пожалуйста. Я вместо него.

Под ногами вертелся Петюшка. Вавила подхватил его на руки и подошёл к Симеону.

— Товарищи мне поручили вести переговоры. Рассказывай, чего тебе надо.

— Шахту-то осмотреть дадите?

— Смотри. Ты здесь хозяин. — Вавила поискал глазами Лушку. Она стояла чуть в стороне, растрёпанная, возбужденная потасовкой, и жадно глотала с ладошки снег. Вавила ободряюще подмигнул ей и помахал рукой: «Подожди, мол, меня».

В тесном кольце забастовщиков Симеон прошёл к шахте. Заглянул в нее. «Кажись, сухо. А тятька боялся, затопят шахту, обвалится».

Вавила понял:

— Шахту откачиваем. Держим в полном порядке. Согласитесь на требования рабочих — и утром можно работать.

Симеон позвал Ивана Ивановича:

— Пошли в контору.

— Говорите здесь. У меня от товарищей нет секретов.

— Правильно. Говори при всех, — закричали вокруг.

Улучив момент, Симеон шепнул Вавиле на ухо:

— Получай сто рублей и уезжай. Хоть на месяц.

— Симеон Устинович, если я передам товарищам ваши слова, мокрое место от вас останется.

— Неужто скажешь?

— Крови не хочу. Уезжайте подобру-поздорову. А Устину Силантьевичу скажите — крепки мы. Да чего говорить. Сами смотрите: вот нам продукты везут. Эй, Кирилл! Скажи своим, чтоб заворачивали прямо к конторе.

— Три подводы картошки да два куля муки. Всё тут, — говорил Кирюха, пока приискатели разгружали возы у конторы. — И больше, Вавила, однако, не наберем. Последнее подсобрали. Вот ещё расейские наказывали передать, пришлют вам денег рублёв пятнадцать.

Потом, когда рабочие разошлись по землянкам, а в конторе на печке закипала картошка в пузатом чугунке, Кирилл рассказывал Ивану Ивановичу, Вавиле и Федору:

— Слушок ходит, будто Устин хотел супротив вас казаков из города вызвать, да ему их не дали. Там такие сейчас дела заварились! На мыловаренном, сказывают, забастовка. На железной дороге вот-вот вспыхнет. — И шёпотом — У расейских, сказывают, заправляет Арон. Не слыхали?

Вавила несколько раз встречался с Ароном, но промолчал.

— Арон, точно, — продолжал Кирилл. — Я выспрашивать его стал, отперся. Но больше некому. Вот скажи ты, — и развёл в сторону рукава солдатской гимнастерки, — наши-то, чашашны, их за людей не считают, а как туго пришлось, — я это про вас обсказываю — чашашны-то в кусты, даже родню не выручат, а те из последнего собирают. Хочь, сами понимаете, какая у них достатка. Это Арон про деньги-то сказывал. И душевный такой. Куда там нашим.

— Увидишь, спасибо от нас передай Арону, — попросил Вавила. Подумал: «Где же Лушка? Наверное, у Аграфены заболталась». — Набросив полушубок, вышел из конторы.

Лушка стояла на тропке, запорошенная снегом, дула в замерзшие кулаки и притопывала ногами.

— Ах ты дуреха! Замерзла. Иди-ка сюда скорее.

Лушка подбежала к крыльцу.

— Идём есть картошку.

— Ну? — Вспомнила — не ела с утра. Поднялась на две ступеньки. Остановилась. — Нет, не пойду. Там одни мужики.

— Ходила же, когда я лежал. Тоже одни мужики были.

— Не ровняй. Простимся давай. Завтра прийти не смогу,

— Нет, не простимся. Ты мне сегодня нужна. Черт с ней, с картошкой. Идём ко мне. Или опять заартачишься?

Лушка молча зашагала рядом с Вавилой.

— Смотри, какую мы землянку сварганили. — Вавила распахнул дверь. — Входи. И печурка протоплена. Тепло.

Лушка счастливо вздохнула.

— Хорошо тут у тебя. Прямо страсть, как хорошо. И лучше не надо.

Вавиле показалось, что землянка и впрямь стала приглядней. Он показывал Лушке каждую мелочь и радовался её радости.

— Вот квашонка в углу. Веселко. Логушок. В нем я буду тебе воду носить. Нары кедровые. Пахнут-то как, а? Ты понюхай. Вот бросить на нары нечего, так я сена припас. Настоящее, пырьевое.

— У меня, Вавилушка, перина есть. И подушка…

— Да ну? Эх, парни не знали, что у тебя такое приданое. Из-под носа вырвал богачку.

Оба весело рассмеялись. Лушка смеялась звонко, заливисто. От её смеха светлели тёмные стены землянки. Она быстро сбросила валенки и растянулась на сене во весь рост, раскинув руки крестом.

— Хорошо-то как. Даже не верится. Вавила, почему так: горе придёт — сразу поверишь, а счастье… Около ходишь, вот оно уже рядом, в руках, а все кажется, мимо идёт. Поцелуй. Я закрою глаза.

— Ох ты и ласкунья.

— Не любо? Больше не буду. Хватит. Хватит же, говорю, — отбивалась Лушка. — Нам скоро горько станут кричать, вот и целуйся, сколь хошь. А тогда небось губы вытянешь и приложишься как к покойнице.

— Нет уж. Схвачу в охапку и так поцелую, что три дня будешь губы чесать.

— Не буду.

— Будешь.

Лушка опять засмеялась.

— А я топор новый купила… Пусти меня. Хозяйка, поди, заждалась.

— Подожди, — Вавила подложил руки под Лушкину голову. Сел рядом и смотрел ей в глаза. Они у неё большие, серые, как белки зимой, и как белки шустрые. А на верхней губе золотой пушок и крошечная родинка. Эту родинку Вавила приметил впервые. И с ней Лушка показалась ещё лучше, чем прежде. С силой провел по её плечу, груди.

Лушка сразу села.

— Пойдем скорее.

— Подожди, Лушка, я закурю.

— Ты ж не куришь.

— Не курю. А иногда вот бывает надо.

— С чего? Да што с тобой? — встала на колени, заглянула ему в глаза. — Што с тобой?

— Луша… — Вавила взял её руку, погладил ладонь. — Помнишь я говорил, что у меня есть грех на душе?

— Не хочу я знать про это…

— Нет уж, Луша, слушай. Может быть, не для тебя это надо, а для меня.

— Если для тебя, так говори.

— Лет двенадцать назад я встретился с одной девушкой, Ленкой.

— Жена?

— Ребенок у неё был… Мой…

Теперь Лушка сама не спускала глаз с лица Вави-лы, ссутулилась, ожидая удара.

— Да, Лушка, так получилось… Сошлись по-моло-дости… Понимаешь?

— По-ни-ма-ю, — она ссутулилась ещё больше, лицо исказилось.

— После того как убили дядю Архипа — её отца, Ленка ушла из барака к тётке, и мы с ней встречались только по праздникам. Когда она сказала, что у неё будет ребенок, я испугался. Молодой совсем, двадцать лет с небольшим. Живу на нарах в общем бараке, а заработок — на хлеб и селедку. Ты понимаешь меня?..

Провел по щеке, будто гнал что-то. Пальцы дрожали. Лушка решительно качнула головой.

— Нет, не пойму. Другого бы поняла, но ты не такой.

— Ленка, видно, очень меня любила…

— А ты?

— Тоже. Но струсил. Ленка не упрекнула меня. Перестала встречаться.

— Не врёшь?

— Вернее — я перестал. Но Ленка тоже меня не искала. Она, наверно, ждала меня. И через два месяца отравилась.

— А ребенок?

— Постой. Когда я узнал об этом, прямо в рабочей одежде в больницу. Двое суток я сидел возле Ленки, держал её руки. Она умерла…

— А ребенок?

— Он не родился.

— Она тебя прокляла?

— Если б прокляла, было бы легче. Даже не упрекнула. Все говорила о том, как я жить буду. «Тебе будет трудно жить. Ты добрый».

— Добрый, — отозвалась Лушка.

— А перед смертью поцеловала. И если я сейчас добрый, это сделала Ленка. У неё были такие же волосы, как у тебя.

— Ты любишь её до сих пор?

— Да.

Лушка долго молчала.

— А как же я?

— Ленка хотела, чтоб я нашёл хорошую девушку, И сказала еще: «Поклянись, что никогда не поступишь так, как со мной».

Лушка закрыла лицо руками. Представила себе Ленку. Волосы русые. Лицо доброе. Нос маленький, вздернутый, как у умершей сестры, и большие ресницы— тоже как у сестры. Тихо опустила руки и положила их на колени.

— Я бы так не смогла, как она.

— Луша, ты понимаешь, я не мог тебе не сказать.

— Да, такое лучше знать. Я сейчас думала: могу идти за тебя замуж после Ленки? Могу. Я, Вавила, буду такая, как Ленка. Ты сказывал, у тебя ещё что-то есть на душе. Страшное тоже?

— Нет, Луша, не страшное. Просто об этом не время пока.

— Подожду. Эх, видно, не веришь мне.

— Верю. Но просто не время.

Лушка смотрела открыто, участливо, и Вавиле захотелось до. конца довериться ей.

— Я не Вавила, Луша.

— Час от часу не легче…

— Меня зовут Николай. Но ты про это пока забудь. Есть на свете люди, которые хотят другим людям добра. Борются за свободу, их царь бросает на каторгу. Я из таких. Понимаешь?

— Нет.

— Как бы тебе пояснить. Сегодня ты помогла нам, забастовщикам. За это тоже могут бросить в тюрьму.

— Так я же с добра…

— Про это и говорю. Вот так и меня упрятали в каторгу. Я оттуда бежал и назвался Вавилой. Иван Иванович знает меня вот такого, — показал чуть выше нар. — Вот и все.

— Так ты с каторги? Да? Этого я, Вавила, никак не пойму. Господи! Ну совсем-то ты на других людей не похож. Не ходи меня провожать. Я одна…

Шестью три — восемнадцать… Шестью три — восемнадцать, шестью три — восемнадцать, — звучало уверенно, бодро. Но стоило закрыть тетрадь и голос делался робким. — Шестью три… шестью три… Да сколь же будет? — Ванюшка загибал пальцы, крутил пуговицы, чиркал на бумаге, получалось то пятнадцать, то девятнадцать. А время бежало, сумерки сгущались, приходилось вновь раскрывать тетрадь и твердить:

— Шестью три — восемнадцать, шестью три… — Ванюшка щурился, упорно смотрел в угол на выцветшие обои в голубых васильках. Лезли в глаза ржавые разводы от сырости, висевший лоскут. — Трижды шесть… Трижды шесть… С обеда бьюсь и хоть сдохни. Вот проклятущие. Трижды пять разом, без мала за два часа выучил. Трижды пять… трижды пять… — Ванюшка чуть не плакал. — Неужто и трижды пять позабыл? Трижды пять…

Швырнул тетрадь на пол и подпер лоб ладонями. Глаза мутные, как вечерний сумрак за замерзшим окном.

— Да што я за разнесчастный такой. Да кому это надо — трижды, растрижды, распятерижды. — Он закачался на стуле из стороны в сторону. — Скорей бы Сысой приходил.

Сысой появился как-то вечером, когда Ванюшка сидел за тем же столом, обвязав голову мокрым полотенцем. На нем был голубой в искру пиджак, зелёные брюки дудочкой, на ослепительно белой манишке чёрной бабочкой галстук. Прищурился весело.

— Здравствуй, Ванюшка! Как поживаешь в нашем доме?

— Здорово-те, — Ванюшка поправил на голове мокрое полотенце, поморщился, показал на смятую постель — Все больше на ней.

— Врёшь, шельмец! Успел обмирщиться, — Сысой, присев на кровать, погрозил пальцем — Я вчера приехал под вечер, а мне папаня про тебя: «Если заявится в полночь, так ещё хорошо». Смотри, Ксюхе скажу, надерет уши. Она тебе поклон посылает.

— Помнит меня.

Ванюшка улыбнулся, но опять сморщился. Схватился за голову.

— Болит? Опохмелиться надобно! — участливо сказал Сысой.

— Ох, до чего бы надобно. Да куда тут похмелишься, — зло пнул лежащий на полу задачник. — Тятя сказал: будешь жить у Пантелеймона Назарыча, харчиться с Пантелеймоном Назарычем, ежели што надо — к Пантелеймону Назарычу. А ваш папенька как отрезал — рупь в день. Грит, Устин Силантич настрого наказал: больше рубля ни копейки. Да и то ежели урок выучу. Сам-то батя, слышь, выпивать зачал?

— Бывает… Дня по три на прииск и носа не кажет. Гуляет, аж стены трещат. Да хмель молодцу не в укор.

— Смотри ты! А я вчера зашел в пивную, ко мне парни подсели, «угости, мильенщик». Угостишь, когда в кармане рупь пятаками…

У Ванюшки в голове гуд, а Сысой потянулся лениво и спросил:

— Хочешь рюмашку?

— Сысой Пантелеймоныч, уважьте…

— Только не здесь. Умойся, оденься получше… Куда ты розовую рубаху тянешь, да ещё мятую?

— У меня боле нет.

— Нет? Ну пойдем ко мне, что-нибудь отыщу.

— А потом куда?

— В коммерческий клуб.

Ванюшка сразу помрачнел. Закрутил головой.

— Э, н-нет. Совался однажды, меня оттэда взашей…

— Со мной пройдешь.

Надел Ванюшка Сысоев чёрный костюм, белую сорочку, чёрную бабочку. Глянул на себя в зеркало: «Батюшки! Не узнать. А штиблеты скрипят, курлычат, как журавлиная стая на перелете. И лицо не моё. Пра, не моё».

И верно, хорош сероглазый Ванюшка в чёрном костюме. На высоком лбу русый чуб.

«Эх, если б меня такого Маруська увидела… Закатиться б нонче к ней. Вот бы дело. Прежде в клуб, а потом уговорю Сысоя купить колбасы, водки бутылку и к Маруське. Она, поди, ждёт. Вчерась обещался».

Но к Маруське в эту ночь они не попали. Куда там. Только сегодня вспомнил о ней Ванюшка и сплюнул: «От неё по утрам псиной пахнет».

В тот вечер Сысой нанял извозчика, и бесом, в клубах снежной пыли подкатили они к ярко освещенному подъезду клуба. Распахнулись широкие двери.

— Со мной, Филатыч, — сказал Сысой, кивнув на Ванюшку.

— Пожалте.

Швейцар даже помог снять полушубок, почистил щеткой плечи Ванюшкиного пиджака.

По красному мягкому ковру прошли туда, откуда слышалась музыка. Распахнулись двери, и в глаза ударил яркий свет, в хрустальных подвесках бра и люстр сверкали радуги. Все горело, искрилось. Красные стены как в зареве. Голубыми, зелёными, розовыми цветами женские платья. И музыка, музыка. И пахло здесь сильнее, чем вечерами на лугу.

Ошеломленный Ванюшка застыл на пороге. Но спохватился, быстро догнал Сысоя и пошел рядом.

Потом они сидели за столиком и тянули сладкий ликер. В голове светлело, на душе становилось празднично и легко. Музыка звучала ещё задорней, а всплески людских голосов, как всплески волн на реке. Ванюшка не робел больше. Смеялся.

— Эх, хорошо-то как, легко, просто диво. Сейчас, кажись, и таблицу умножения запросто выучил бы, вот только што неохота. А есть же, поди, на свете такие люди, што всю таблицу знают как «отче наш». Есть, поди? Э, Сысой, смотри-кась, в том углу баба разголышамшись чуть не до пупа. Таких в пивну не пускают. И пошто это бабы, чем богатей, тем сильней голышатся? Как же царица-то ходит? Неужто вовсе без никому?

Бородатые купцы за сосёдним столиком рассмеялись. Чокаться потянулись. Ванюшка охотно чокнулся — с ними и продолжал забавлять соседей.

— Э, к музыке вон вылез какой-то… Поет. Што, здесь всех заставляют петь? Ну уж дойдет мой черед, я ломаться не буду. Как рявкну…

Сплошной пасхой покатились дни после приезда Сысоя. И каждый день особенный, не похож на другой.

Цирк. Бегает по арене длинноволосый, коротконогий рыжий мужик. Одна штанина белая, вторая зелёная. Хлещут его кому не лень. Стукнут дубинкой — гром, а он бряк на землю и лежит, словно мертвый. Второй, в длиннющем колпаке, мертвецу под нос бутылку с водой сует.

— Ох, ох, ох, — хватается за грудь Ванюшка, не в силах сдержать душившего смеха.

Лошади мчатся по кругу, а на них черкесы. Во рту зажженные факелы, с ними они и под брюхо лошади сползают, и на седло вскакивают, да ещё саблями машут.

— Господи, красотища-то какая, — шепчет Ванюшка. — Рази в Рогачёве такое увидишь?

Третьего дня, после волчьей облавы, в избе лесника гуляли. Ванюшка плясал и с черноглазой лесниковой дочкой, и с дебелой, стройной лесничихой, и один. Удержу не было.

А вчера на тройках гоняли с цыганами. «Дивно-то как, — вспоминает Ванюшка. — Глаза у цыганки — угли. Посмотрит — мурашки по телу. Эх, уломать бы отца, чтоб хоть трешку на день давал. У самого денег курам не поклевать, а сыну рублевку сует».

Ванюшка берёт тетрадь.

— Трижды пять — пятнадцать. Трижды шесть — восемнадцать. Трижды пять… Што-то долго Сысоя нет, — тоскует он. — Завсегда в это время приходит. Может одеться мне, приготовиться?

Зажег свечу. Умылся. Долго наряжался в Сысоев костюм. Особенно досаждали сорочки и галстуки. У Сысоя ловко так получалось — мотнет и готово, а Ванюшка вертит-вертит эту бабочку и все косо.

— Куда он нонче меня повезет? Сулил показать такое, што дух захватит. А ежели он сказал, так уж точно захватит.

Скрипнула дверь. Вошел Сысой.

— Да што ты так поздно? У меня ажно жданки все лопнули. Вот бабочку прицепить не могу, все сикось-накось… — и увидел, что Сысой не в костюме, не в скрипучих штиблетах, а в поддёвке, в смазных сапогах. Желтая косоворотка навыпуск. — Да ты ещё и сам не оделся? Наряжайся скорей. Есть хочу. Звали обедать, да я не пошел.

— Вот и хорошо. Пообедаем вместе. Маманя там щи разливает.

— Как щи? — оторопел Ванюшка. — Ты ж обещал…

— Мало что обещал. Дела. Приходится ехать. Проводи на вокзал. А пока пошли щи хлебать.

Ванюшка оглядывает серые обои в голубых васильках, смятую кровать. Растерянно спрашивает:

— Уедешь? А как же я?

— Да так же, как и жил. Получишь свой рубль и к Маруське пойдешь.

— Э-эх! — стоном вырвалось у Ванюшки. Он тяжело сел на койку. Только-только увидел жизнь, раззадорился, раздразнился, и все кончено. Снова вырвалось стоном:

— Как жить-то теперь? Господи! Ничего впереди. Трижды пять — и жди пока, отец не помрет. А помрет ещё хуже будет. Он хоть рублевку дает, а Сёмша и полтины не даст. Я уж знаю.

«Поспело яблочко, — решил Сысой. — Только сорвать осталось».

Похлопал себя по нагрудному карману поддевки.

— Ванюшка, а у меня… для тебя… здесь… мильён, — нарочно отделял каждое слово, чтоб весомей звучало, и ещё повторил. — Мил-ли-он.

— Брось смеяться-то. Тошно, — Ванюшка вскочил с кровати, но Сысой удержал его. Подал бумагу.

— Читай.

«Настоящим управление окружного горного инженера разъясняет, — читал по складам Ванюшка, — согласно имеющимся в управлении документам, открывателем и владелицей прииска Богомдарованного является крестьянка Притаеженской волости Ксения Филаретовна Рогачёва…» Подпись. Черный двуглавый орел на печати.

— Кто? Кто? — ещё перечитал. — Ксения? Филаретовна? Рогачёва? Неужто Ксюха? Ксюха владелица прииска?! Неужто правда?

— Правда, — подтвердил Сысой.

Ванюшка схватил подушку, подбросил её к потолку, поймал, снова подбросил и хохотал, хохотал, хохотал.

— Мильён… Праздник на всю жизнь! — истошно кричал он. — И вдруг брови чертиком полезли вверх. — А тятя знает?

— Пока ещё нет.

Ванюшка сник.

— Шкуру с нас спустит.

Все заслонил разъярённый отец: Ксюшу, тройки, цыганскую пляску.

«Так я и знал, — сплюнул Сысой. — Телепень, баба, калач непропечённый. Неужели деньги зря тратил?» Выкрикнул зло:

— Струсил, подлёныш?

— Не-е. Што ты… Мильён. Да ради мильёна… Сысой Пантелеймоныч, поезжай на село хоть сейчас… Устрой всё. Я те за это сто рублёв отвалю. Вот те крест отвалю.

— Сто рублей? — Сысой выругался так, что Ванюшка испуганно отскочил к двери. — Я миллион, а он мне сто целковых! Слизняк! Сморчок! Да Ксюха мне обещала половину прииска.

Страшен Сысой, но Ванюшка забыл страх.

— Полмильёна тебе? Это за што?

Всего ожидал Сысой: струсит Ванюшка, позабудет про Ксюшу. Но чтоб торговаться, как цыган за ворованную кобылу?

— За что, песий ты сын? А вот я сейчас разорву бумагу, а ты побегай, попробуй её получить.

— Тыщу!

— Рву. Нет, рвать не буду. Крикну в городе: невеста с миллионом. Красавица. Найдутся получше тебя. Благородные. Офицеры найдутся. Ты что против них? Тьфу! И торговаться не будут. Может, думаешь, Ксюха устоит, ежели к ней офицеры да на санках, со шпорами, да кольчиками усы… — Пошел к двери. — А ты подыхай со своим трижды пять.

— Сысой Пантелеймоныч… Постой. Согласный я. Пускай половина тебе. Пускай. Только езжай сегодня и весточки шли, как там и што.

— Нет, Ксюха условие поставила, чтоб ты сам приехал и сам сказал о согласии. Собирайся, едем.

— Сейчас соберусь. Да кого собираться-то. Готов я. — Начал совать в мешок одеяло, подушку. Снова перед глазами встал разъяренный отец. «За порванную рубаху шкуру спускал, а за прииск? О, господи!»— Ванюшка съежился, втянул голову в плечи и прохрипел — Ни в жисть не поеду.

— Ну и сиди тут…

Хлопнула дверь за Сысоем. Ванюшка, не раздеваясь, бросился на кровать лицом вниз. Потрескивала свеча на столе. За обоями шуршали. тараканы. Будто деньги пересчитывали.

…Без стука вошел Ванюшка в Сысоеву комнату. Морщины на лбу взрослили его, и суетливость исчезла.

— Согласный я. Едем.

Лушка проснулась затемно. После вчерашней предпраздничной уборки тело словно избитое, каждая жилка ноет. Веки слиплись — не раздерешь. А надо подниматься. С вечера наказала себе проснуться до петухов, иначе тётка Февронья ни за что не отпустит.

Не вставилось. Приподнялась в полусне, и снова лицо в подушку. Мерещится ровная степь, вьюга метет. Подует — кости стынут. Укрыться негде. Сугробы…

Вздула огонь и, ежась от холода, сразу к укладке. Открыла крышку — кисет лежит… В руки не стала брать, а отступив немного, чтоб свет на него упал, любовалась. Кисет алого шелку и на нём крестом вышиты сердце, стрела, а под ними слова: «Кури и помни Лушку».

Похвалила сама себя:

— Хороший кисет я вышила.

Во дворе закричал петух. Лушка ойкнула, закрыла укладку, торопливо перекрестилась.

— Господи! Помоги рабе твоей Лушке и Вавилу спаси. Помоги ему в забастовке.

Обычно молилась дольше, обстоятельно рассказывала о своих делах, о Вавиле. Но сегодня не было времени. Подоткнув подол, налила в шайку воды из кадушки и, ступая на цыпочках, пошла в моленную мыть полы.

Февронья вышла на кухню с зарёй. Худая, жёлтая, будто кости китайкой обтянуты. Ключицы крыльями выперли. Поскребла поясницу и сразу на Лушку:

— Пошто тесто месить зачала? Надо б полы ране вымыть, а посля уж за чистое. Ду-ура.

— Я, тётка Февронья, полы везде вымыла: и в моленной, и в горнице, и на кухне, только у вас остались. Воды напасла.

— Откуда такая прыть?

— Мне тётка гостинец прислала, во как надо за ним сбегать, — провела возле горла ладонью, обмазанной в тесте.

— Управишься как — иди.

— Мне надо б пораньше.

— А ну поперечь хозяйке, морду-то нарумяню. Знаю я твои гостинцы. Вызнала. Ежели не бросишь своё, прикажу цыгану: он те надегтярит гостевое место.

Лушка притихла. «Надегтярит» — страшное, слово. Идёт за девкой дурная слава — дегтярят ворота, нет у девки своих ворот — хозяйские ни при чем, — дегтярят девку. Повалят, подол задерут да мазилкой, которой колеса мажут. ещё народ соберут нарочно. После две дороги — или в омут, или в петлю.

И все же под вечер Лушке удалось отпроситься. «Всего на часок».

Сунув кисет за пазуху, надела полушубок, нахлобучила рыжую шапку из сусликов и побежала. Знала: хозяйка стоит у окна и смотрит, куда направилась девка, потому кинулась Лушка по улице к Новосельскому краю, потом в переулок, задами на тропу, что вела на Богомдарованный. Ноги сами несли.

«Эх, мамка, мамка, была б ты жива… Вот бы радость тебе. Плакала надо мной: сломаешь, Лушка, голову. Не видать тебе счастья. "Увидела, мамка, счастье, да такое, что и не снилось. Посмотрела бы ты на Вавилу. А, может, и видишь все оттуда, от бога, и радуешься за дочь».

Всю дорогу Лушка бегом бежала. Припозднишься — хозяйка головомойку даст. Мечтала: «Глины бы белой достать, да землянку внутри побелить. Было б немного зерна, можно сменять на глину. Забастовка все съела. А чугунок? В чем же я варить буду? Ложки на первый случай даст Аграфена. Эх, мамка, мамка, до чего жить хорошо твоей Лушке. Горе мыкала, помнишь, не жалилась никогда, а уж радость пришла — с кем ещё поделиться. Нет, наверно, ложки надо купить. За хозяйкой есть рубль зажитый — чугунок куплю, ложки. Непременно чтоб расписные. Хорошо бы и чайник ещё завести, да денег не хватит…»

Мечтала Лушка, а подбежав к прииску забеспокоилась:

— Что это? Над землянкой и дымок не курится? — Подбежала поближе. Дверь колом подперта. Внимательно осмотрела следы на запорошенной тропинке.

— Утром ушел и больше не приходил. Не судьба увидеться. Что ж поделать. Приберу, подмету. Оставлю ему кисет на столе и домой. А может, Аграфена знает, где он?

Спустилась в землянку Егора.

— Здравствуй, тётка Аграфена. Ребятишки, здравствуйте. Не знаешь, куда Вавила ушел?

— Знаю. В село ушел с мужиками. К Устину.

Вздохнула Лушка.

— Эх, не судьба. Ну прощайте пока.

— Постой, Лушка, постой. Раздевайся.

— Времечка нет. Хозяйка строжиться будет,

— Нет, постой. Я сама грезила, уберусь вот и пойду на село к Лушке. Шибко мне надо тебя. А раз ты пришла, так садись. Капка, Ольга, забирайте Петюшку и пошли с гор кататься. Пока не крикну, не приходите.

Отставила на печь недомытую посуду. Стряхнула передником со стола и, прикрыв за ребятами дверь, опять настойчиво пригласила:

— Раздевайся, Лушка. Садись.

Притихла Лушка, похолодела: «Неужели с Вавилой что?» Не спуская глаз с Аграфены, сняла полушубок, шапку, не отряхивая валенок, присела боком на краешек нар.

— Говори скорей, тётка Аграфена.

— Быстро не скажешь. Разговор-то, Лушка, тяжелый. — Долго вытирала фартуком руки и не решалась начать. Все стояла у печки. Потом присела на нары.

— Ты мне накрепко обещай слушать, не брындигь. Про Вавилу говорить хочу.

Лушка зажала руки в коленях, чтоб не дергались, не дрожали. И губу закусила.

— Хороший мужик Вавила, шибко хороший, — начала Аграфена. — Но все же мужик. А мужики по-своему все понимают, не по-нашему. Ты не думала, пошто Вавила берёт тебя в жены? Про тебя ведь, Лушенька, много болтали.

— Берет — значит нужна. Я у бога не огрызок.

— А думать-то надо. Я Вавилу так поняла: сошелся с девкой и бросить зазорно перед собой. Себя самого боится.

— Тетка Аграфена! Опомнись… — вырвались руки из зажатых колен, зашарили в воздухе, будто что-то ища. — Ленка… Ленка его заставила! Ленка! — Все, что силой заглушила в себе, заново всколыхнули слова Аграфены. «Знала я. Чуяла. Из жалости все. Как про, Ленку сказал, сразу подумала, да сказать побоялась. Счастья хотела». — И схватив Аграфену за локоть, крикнула — Ты знаешь про Ленку? Он тебе говорил?

— Тише, Лушенька, тише. Про Ленку я ничего не ведаю. Ничего. Что сказываю тебе — сама поняла. И Егор так понял.

Сникла, слиняла Лушка. Глаза угасли.

— Все одно пойду за него. Неужто все из-за Ленки? Почувствую, в тягость стала — уйду. Сразу уйду.

— Не уйдешь, Лушенька. Час от часу больше любить будешь.

— Тетка Аграфена, я буду хорошей женой, он меня непременно полюбит. Полюбит. Полюбит… — не Аграфену, себя убеждала Лушка.

— Эх, Лушка, Павлинку-то нашу видела? Серафим-ка супротив Павлинки сморчок. Все знают: в ногах у неё валялся, замуж просил. Ведал — не девка она, богом клялся «не попрекну». И верно, трезвый не попрекает, а выпьет… Сама чать видала — водой отливают Павлинку. Мужик, он завсегда такой.

— Вавила не такой, не ударит, — цеплялась за последнее Лушка.

— Не ударит, да ить иной раз молчанка мужицкая хуже удара. А што будет, ежели Вавила слово чёрное бросит?

Молчала Лушка. Мертвела. Ущипнуть — не услышит. Поднялась.

— Куда ты? У нас заночуй. Никуда не пущу. Ты девка бедовая, незнай чего натворишь.

— Пусти. Богом клянусь ничего над собой не сделаю.

Лушка вышла не застегнувшись и шла, не видя дороги. Переходя Безымянку, вскрикнула, захохотала как филин:

— Вот, Лушка, все твоё счастье.

Где-то у самого перевала услышала впереди голос Вавилы. Вскрикнула:

— Мамоньки! Что же это! — и кинулась прочь с дороги, в сугробы, под пихты.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Рождество Устин встречал в новом доме. В большой горнице стоит пушистая ёлка. От неё пахнет хвоей, от свежесрубленных стен — смолой, от свежевымытого пола, покрытого сеном, — луговой свежестью.

На столе на белом фарфоровом блюде лежит поросенок. Румяный, поджаренный, начиненный душистой гречневой кашей. На шее его пушистый воротник из белых бумажных кружев, на запястьях — бумажные кружевные манжеты, а изо рта торчат стебли зеленого лука. Кажется, вздремнул поросенок, прилег посередине стола, а крикни погромче и соскочит он, захрюкает, побежит.

Вокруг на тарелках пирог с грибами, пирог с ливером, с морковью, с капустой, блины, грибы, груды тушеного мяса, рыба, соленые грузди и мороженая брусника.

Поросенок пахнет забористей прочей снеди, перешибает запах хвои, сена, смолы, и Устин видит только его да бутылку коньяка, что жёлтой башней высится около поросенка.

— Матрёнушка, поди, уж пора? — Устин выглянул в кухню.

Матрёна, улыбчивая, умиленная и, вместе с тем, подтянутая, строгая, заправляет у печки работой батрачек и не слышит его.

— Матрёнушка, не пора ль разговляться? — напоминает Устин.

Торжественность праздника в новом доме, необычная ласковость мужа ещё больше умиляют Матрёну. Кутая плечи в янтарного цвета шаль, она неслышно плывет Устину навстречу.

— Потерпи, Устин Силантич, потерпи. Только што выбегала на крыльцо, небо все розовое, закат вовсю полыхает, а звезды ещё нет. Подожди немного, — и кричит, обернувшись к печи — Фроська! Не тряси холодец, не шишки с кедра обиваешь. Нагрей миску в воде, холодец сам из неё вывялится, глянцевитый, приглядный. Парашка, беги за пельменями. Катька, брось горшки мыть. Кутью надо делать. Господи, куда же отваренный рис затыркали?

— Кутья давно на столе, — буркает Симеон из горницы.

— Так и знала. Кутью поставили, а свечи-то позабыли. Господи, да где это свечи-то? Фроська, никак свечи на божничке, тащи их — и, получив свечи, шепча молитву, одну втыкает в середину рисовой кучки, а девять свечей вокруг по краям. — Богу отцу, богу сыну, богу духу святому, богородице деве, архангелам, серафимам и херувимам…

Выждала, перекрестилась и, укрепляя девятую свечку, зашептала:

— Не забудь, господи, нас грешных — Устина, Матрёну, отрока Ванюшку, Симеона, Григория — воина убиенного, — подумала про Ксюшу, не помянула и пошла от стола.

Устин смотрит на частокол свечей, откашливается, и снова ходит по горнице. Он и Симеон сегодня в новых жилетах. Новые сапоги со скрипом Симеону тесноваты. Он то и дело поднимает ноги, как журавль на болоте, пробует шевелить пальцами, кривит губы. Устин ходит большими шагами и, глядя на поросенка, на пироги, коньяк, остро переживает перемену, наступившую в его жизни.

— Посмотри-ка, Сёмша, поросенок у нас на столе. Поросенок! Сколь лет жил на свете Устин, всю жисть поросят выкармливал, а на своём столе впервой его видит. Все разговлялся картопкой да холодцом. А сёдни, смотри, поросенок…

Матрёна тихо вступает в комнату и трогает мужа за локоть.

— Устин Силантич, пора прощенье творить.

— Пора, Матрёна, пора. Кличь народ.

Рогачёвские кержаки особого толка. Вокруг села живут сибиряки — никониане, табашники. Там прощение творят в последний день масленой недели. В Рогачёве же издавна ведется прощеный день творить в сочельник. Христос рождается, спаситель, и все люди истинной веры должны встретить его безгрешными, чистыми.

Устин усаживается в кресло, в угол, под иконами. Ладони в колени, локти — фертом. Первой подходит батрачка Фроська и тихо опускается на колени.

— Прости, батюшка Устин Силантич, ежели чем согрешила перед тобой. Ненароком грешила, не сердцем, лукавый подпутывал…

— Бог простит тебе, Фросенька. — Устин поднимает её с колен, целует в шершавую, конопатую щеку. — И меня прости, ежели где обидел.

Фроська всхлипывает от полноты чувств, отходит на шаг и снова бухает на колени, перед Матрёной.

— Прости, матушка Матрёна Родионовна, ежели в чём согрешила перед тобой. Ненароком грешила, не сердцем…

В горнице полумрак. Звучат приглушенные голоса. Прожит год, а в совместной жизни бывает всякое. Нужно очиститься от житейской скверны, от взаимных обид. Одна за другой опускаются на колени перед Устином батрачки.

— Прости, хозяин, ежели в чём согрешила…

— Бог простит, — отвечает Устин и чувствует: уходят из сердца обида и зло.

Батрачки кланяются. Симеону, кланяются друг другу и, тихо скрестив руки, отходят к двери.

Симеон поклонился отцу, матери, всем батрачкам по очереди. Батрачки смущались, краснели, видя перед собой на коленях хозяйского сына. Один раз в году во всём Рогачёве наступает покой, все просят друг у друга прощения. Вот и Матрёна опускается на колени перед Устином.

— Прости, Устин Силантич, ежели чем согрешила против тебя…

Но у Матрёны особая миссия. Она мать, она заступница за семью. Получив прощение себе, Матрёна продолжает стоять на коленях.

— Не помяни лихом, не таи в сердце своём злобу на сына Григория, убиенного на войне, — просит Матрёна и всхлипывает.

— Не таю, — отвечает Устин.

— Прости уехавшего отрока Ивана, ежели он чем согрешил против тебя.

— Бог простит.

Устин ждёт, что сейчас Матрёна упомянет про Ксюшу. Он не знает, что будет завтра, а сегодня готов простить и её, но Матрёна медленно поднимается с колен и отходит к столу.

Матрёна не упомянула о Ксюше, не очистила душу от зла, остался в семье непрощенный. И батрачки приметили это. Заглушая досаду, Устин говорит нарочито громко:

— Прощаю и строптивую Ксению. Видит бог, нет в моем сердце зла на нее.

Матрёна поджимает губы, подталкивает к двери батрачек.

— Идите к себе в старую избу и разговляйтесь, чем бог послал. Сёмша, погляди, однако, звезда на небе зажглась.

— Я сам посмотрю, — и, пропустив батрачек, Устин выходит за ними на высокое резное крыльцо.

Хрустящий морозный воздух. Недвижно, столбами стоит над трубами дым. Мохнатые куржаки окутали берёзу на огороде, а за рекой, над горами, разлилась по небу заря, и стоит берёза вся розовая, словно кровь струится в берёзовых жилах, и она сама по себе, без зари, зарумянилась.

Глубокое спокойствие, умиротворение и тихое умиление жизнью переполнило Устина. Он всех простил. Его все сегодня простили. Ни одна скверна мирская, ни одна суетная мысль не волнует его. Мир и покой на душе.

«Забастовка и та ныне кончилась. Пошумели, по-своевольничали и покорились. Правда, и мне кое в чём пришлось уступить, не без этого. Обещал не выгонять с работы зачинщиков, заработок повысить, да год длинный, всякое может ещё приключиться».

Большой убыток причинила забастовка Устину, но он не может сердиться в прощеный день. Даже велел приказчику лавку открыть и отпустить рабочим что надо. Пусть разговляются.

Много прощеных дней пережил Устин. Но раньше жизнь текла серо, бесцветно, и прощеные дни проходили незаметней. Только после грозы по-настоящему чувствуешь в природе покой, только после бури житейской по-настоящему чувствуешь умиротворение на душе.

И такой же покой над селом Рогачёво. Повисла над крышами и дорогами прозрачная морозная тишина. Недвижны берёзы, укутанные серебристыми куржаками.

Устин отдается всем существом ощущению тишины. Только тишина, только покой кажутся единственно важными в жизни.

Еще утром он спорил с забастовщиками, кричал, стучал кулаком по столу. Сейчас утренние волнения казались далекими, сторонними.

Устин оглядел дом Кузьмы и не нашёл в себе злобы к соседу. Захотелось даже встретить сейчас Кузьму и сказать: прости, кум Кузьма, ежели в чём обидел. Ненароком я это делал, не сердцем, не по злобе. А с мельницей… Это, кум, жизнь такая. Она и меня попутала и тебя окрутила. Жизнь, кум! Она вот и Ксюху прогнала из дому.

И шевельнулась неясная мысль, что золото принесло в дом не только довольство. Не только он, Устин, завладел золотом, но и золото как-то завладело им. Но он сразу заглушил эту мысль: не след думать сейчас о мирском.

И опять на душе тишина.

Зябко передернув плечами, Устин оглядел сугробы, сороку в ветвях заиндевевшей берёзы, розоватое небо. Вздохнул.

— Скажи ты на милость, а звезды-то все нет. Постой, постой, никак к нам кто-то идёт? Гости, никак? Чиновник? Он. Вроде тот самый, што писал бумагу на прииск. Вот бы Кузьма увидел, как в мой дом чиновники запросто приезжают.

Тонкий ледок спокойствия треснул.

Раскинув руки, Устин большими шагами пошел навстречу.

— Маркел Амвросич? Почет-то какой. Радость-то мне какая…

И только тут увидел, что следом идёт Ванюшка. Обрадовался. Но рядом с ним шла Ксюша.

Устин ласково, заискивающе поздоровался с чиновником, расцеловался с Ванюшкой и, встав на тропе, загородил Ксюше дорогу.

— Прости, дядя, ежели чего… Ненароком…

Устину польстило, что строптивая Ксюша смирилась и просит прощенья.

— Бог простит… Я на тебя не таю зла… — и, круто повернувшись, быстро пошел на крыльцо. Широко распахнул дверь. — Проходите, гостюшки дорогие. Проходите. Ваньша, а где твои лошади?

— Я, тятя, лошадей у Арины оставил.

— У Арины? Неладно не в отчий дом приезжать. Шибко неладно. — Кивнул на Ксюшу. — Эта чернохвостая скромница раньше отца пронюхала про твой приезд? Ну заходи. Потом все обскажешь.

Устин вошел в кухню последним. Крикнул Матрёне:

— Смотри, какие гости на праздник приехали. Раздевай гостей, приглашай к столу. Это Маркел Амвросич, чиновник. Честь-то какая.

Матрёна молча обняла сына, всхлипнула и засуетилась, пытаясь скрыть смущение при виде Ксюши.

— Маркел Амвросич, проходите, родименький, в горницу. Проходите. Устин Силантич много про вас сказывал. Все, грит, в городе жулики, все супостаты. Ежели б, грит, не Маркел Амвросич, не видать нам прииска. Он, грит, один как есть святой души человек. Он один горой за правду стоит. Проходите к столу. Устинушка, звезда-то как?

— Зажглась уже, поди…

Чиновник расчесал гребеночкой баки на отвислых щеках, поправил на груди ордена, за руку поздоровался с Симеоном. Покосился на стол с закусками. Хорошо бы с морозу пропустить рюмашечку, но, помня строгий наказ Сысоя, крякнул сердито и отвернулся, встал спиной к столу. Протянул Устину бумагу.

— Я, собственно, Устин Силантич, по делу.

— Дело не убежит.

— Будьте любезны, прочтите. А потом уж как бог прикажет, — и снова покосился на стол.

— Бог приказал звезду за столом встречать.

— Истину изволите говорить, Устин Силантич, но все же прочтите.

Устин поморщился и передал бумагу Симеону.

— Читай. Да скорей.

«Уп-рав-управление ок-руж-окружного гор-горного ин-же-нера, — читал по складам Симеон, — разъясняет: открывателем и единоличной владелицей прииска Бо-гомдарованного по ключу Безымянке является крестьянка Притаёженской волости Ксения Филаретовна Рогачёва».

Опустил бумагу, взлянул на Ксюшу и хохотнул.

— Ты што ль Филаретовна-то? Владелица прииска? Девка… владелица… Ха!

— Што мелешь-то, непутевый, — растерянно прикрикнула Матрёна на сына. Тучная, медлительная, она шагнула к Симеону с легкостью молодухи.

Пять свечей горели на блюде с кутьей. Не успела Матрёна запалить остальные. Так и осталась в её руке, украшенная позолотой, зажженная громовая — свеча. Пока горит она, гроза не разразится над домом.

— Уп-прав-управление гор-горного ин-женера, — вновь читал Симеон бумагу за печатью с двуглавым орлом под короной и голос его дрожал. — Владелицей прииска Богомдарованного по ключу Безымянке является крестьянка…

Вон она, Ксюха! Владелица прииска! Стоит у двери рядом с Ванюшкой и лица на ней нет. В гроб кладут краше. Дышит порывисто, будто из воды её вынули.

— Батюшки! Богородица дева Мария, — метнулась Матрёна к мужу. — Устинушка, што он читает такое? Што?

— Не встревай, Матрёна. Сам ещё не все понимаю. — Сел опять под иконы, на то самое место, где прощение творил. — Садись, Маркел Амвросич насупротив и расскажи все по порядку. Токмо я в гневе неуёмный, сам себя могу изувечить в гневе, так уж ты без баловства, без присказок, я эти присказки ух до чего не терплю. Расскажи, чей же теперича прииск Богомдарованный.

— Ксении Филаретовны Рогачёвой. Вот их-с, значит…

— Так… А по какому такому праву? — Устин старался говорить спокойно и держаться спокойно, но кулаки сами собой сжимались, комкали скатерть. Красноватый туман начал заволакивать комнату.

Маркел Амвросиевич тоскливо поглядывал на дверь. «Проклятый Сысойка, бес одноглазый, обещал сразу за мной прийти. Самое время сейчас, а его нет…»

Устин наступал:

— По какому такому праву?

— По закону-с. Они-с, Ксения Филаретовна-с золото нашли. Так в заявке указано. Вот и прииск их-с.

— Та-ак! — Устин скомкал в кулаке скатерть, и задвигались на праздничном столе, поползли к краю пироги, холодец, поросёнок с гречневой кашей. — Это што ж, ежели телок поперед хозяина морду сунет в избу — и изба уж его? Портки пожует, и скидывай, хозяин, портки, отдавай телку?

— Да ведь девушка — не телок, Устин Силантич.

— Хуже телка! Телушка коровой станет и молока даст, а девка — што? Робёнка в подоле притащит и того у нас на её родителев пишут, аль на женатого брата. Понял, Маркел Амвросич?

— Понял, конечно.

— Ну, вот и весь разговор. Забирай свою бумагу и садимся разговляться, звезду встречать. Эх, и поросёнок у нас сёдни, — потирая ладони, Устин повернулся к столу, потянулся за поросенком, — Мне, Маркел Амвросич, не шибко Богомдарованный надобен, — кичится он. — Я Аркадьевский отвод купил — не в пример богаче Богомдарованного, да чичас должишки кой-какие надобно отдать. Это одно дело. А другое, пойми ты, не может мужик допустить, штоб девка его обставила. Так-то! Раз всё утряслось, забирай свою бумагу, Маркел Амвросич, да другой раз пужай и на дверь оглядывайся, а то Устин может кулак не сдержать. Ваньша, Сёмша, подсаживайтесь к столу. И ты, тихоня… — погрозил кулаком Ксюше, — бога моли, што сёдни прощеный день, не то б заставил тя собственную башку проглотить. Садись вон в уголок, да от Ваньши подальше.

Ксюша как стояла у двери, так и осталась стоять. И Ванюшку удержала за руку. При последних словах Устина сделала шаг вперёд.

— Дядя Устин, дело-то не кончено. Прииск мой.

— Ка-ак ты сказала? Маркел Амвросич, вразуми девку.

— Она правду-с говорит, Устин Силантич. По закону прииск её, и в бумаге казенной написано-с: единоличной владелицей признается Ксения Филаретовна Рогачёва-с.

— Так ты насурьёз? Нет уж, шиш всем вам. Шиш! Не отдам прииска! — рванул скатерть — и поросёнок, холодец, пироги посыпались на, пол.

— А-а-а, — закричала Матрёна.

Устин. оттолкнул её и шагнул вперёд, схватил Ксюшу за полушалок.

— Уйди, проклятущая, отсель. Не встревай. Убью и сам не замечу, а сёдни прощеный день. Не доводи до греха, — надавил легонько на Ксюшино горло. У девушки дух занялся.

— Ваньша! Отойди от Ксюхи.

Ксюша ещё крепче сжала руку Ванюшки.

— Не ходи, — и, резко вскинув голову, сказала с вызовом — Не убьёшь. После смерти моей прииск Аринин будет, а не твой, дядя.

Никогда Ванюшка не видел, чтоб кто-нибудь перечил отцу. Даже попусту. Не то, что в таком деле. Наклонив лохматую голову, с налитыми кровью глазами, Устин держал Ксюшу за полушалок. Пальцы у самого её горла, и она, не отрываясь, смотрит ему в лицо. Не отступает, только из прокушенной губы течет на подбородок тонкая струйка крови.

— Убью!

— Не убьёшь. Прииск Арине достанется.

Багровая пелена закрыла глаза Устина. А рука опустилась. Сам не понял Устин, почему опустилась.

— Найду управу на вас! Найду! — выхватив из рук Симеона бумагу, Устин рвет её на клочки и топчет. — Вот вам! Выкуси. Вот на вашу бумагу, — смачно плюнул Устин. — Мой прииск! Мой, говорю!

— Тять! Бумага-то за печатью, — в ужасе кричит Симеон. — Бумага-то с орлом! Царская.

— Бумага-то царская, — всплескивает руками Матрёна и падает на колени, собирает клочки.

— И на царя есть управа. Бог-то он выше, — Устин хватает за ворот чиновника. Золоченые пуговицы градом летят на пол.

— Господи! Што ж будет такое, — вскрикивает Матрёна.

Из уст в уста передается в Рогачёве предание о бесшабашной голове — Акинфии Рогаче. Одни говорили — в рекруты его забрали, другие спорили — к заводу приписали. Разъярился тот Акинфий Рогач и разорвал казенную бумагу с царским орлом. Били его плетьми: как ударят по голой спине, так красные лохмотья летят. После увезли Рогача, и никто по сей день не знает куда.

— Господи, што же будет, — эхом повторяет Устин, глядя на лежащие на полу золочёные пуговицы, на клочки бумаги с царским орлом. — Што же будет? — И обмякает. Но ярость ещё кипит, и Устин бросается к двери. — Лошадей! В город! В суд! Самому каторги не миновать, но и вас на каторгу упеку!

Ванюшка падает перед отцом на колени и, закрыв собою дверь, ловит руку отца.

— Тятя, наш прииск останется… Наш… Благослови только… Ксюша ласковая, хорошая. Откажешь, руки на себя наложу.

— На ком! На воровке?

— У неё приданое. У неё мильён. Ты этим мильёном царскую бумагу закроешь, на каторгу не пойдешь.

Устин оттолкнул Ванюшку, кинулся в сени, сорвал со стены вожжи и ожёг ими по спине Ванюшку. Плашмя кинулась Ксюша, прикрыла Ванюшку собой.

— Хо-хо… Хо… Хо… — хлестал Устин.

Ксюша не кричала. Только корчилась при каждом ударе и ещё крепче сжимала дрожащие плечи Ванюшки. Не выдержав боли, впилась зубами в руку Устина. Устин схватил её за косу и отшвырнул. Хлестал не разбирая, где сын, а где Ксюша. Падали со стола тарелки с едой, гасли на кутье свечи.

Маркел Амвросиевич ежился при каждом ударе, с тоскою косил глаза на окно, шептал:

— Сысойка бес, обещал прийти следом…

Временами ему казалось, что за окном маячит какая-то тень. «Сысой, кажется». Он махал рукой, но тень исчезала.

А Устин все хлестал и хлестал. Кровь залила лицо Ксюши. Ванюшка перестал стонать и только вздрагивал. Устин начал приходить в себя и метил больше по Ксюше. Бил что есть силы, с оттяжкой, так, что клочьями летел изорванный сарафан. Бил и выкрикивал:

— Не убью, не бойсь… Арине ничё не достанется… — И был рад, что чувствует свою власти, свою силу, что никто не смеет остановить его руку. Запыхавшись, Устин схватил Ванюшку за волосы и, уставившись в искаженное болью лицо сына, выкрикнул — Одумался?

— Н-нет! Жени, тятя, на Ксюше…

Матрёна кинулась к сыну.

— Ваньша, этому не бывать!

— Чему не бывать? Чему? Раньше мужа суёшься, — заревел Устин.

Второй раз в жизни он слышит эти слова от Матрёны. Давно это было. Узнав, что Устин собирается свататься к Февронье, Матрёна выследила его на улице и, обдавая горячим дыханием, сказала прямо в лицо: «Этому не бывать». По её получилось тогда. Но с тех пор Матрёна не решалась сказать при Устине такие слова.

— Вот тебе «не бывать», — отбросив вожжи, наотмашь ударил жену по лицу. Утирая кровь, Матрёна отпрянула к печке.

Тяжело дыша, косолапя, Устин перешагнул через Ксюшу и сказал облегчённо, будто закончил тяжёлое, нужное дело:

— Вроде бы всё. — Отряхнул руки, как от пыли, и тут увидел Маркела Амвросиевича, испуганного, затаившегося в тёмном углу. И разом опомнился: «Не кончено дело. Прииск-то на Ксюху записан. Маркел Амвросич приехал её хозяйкой вводить. На полу затоптана царская печать».

Закричал, задыхаясь, давясь словами:

— Сёмша, вели лошадей запрягать. В город поеду! В город… Адвокат на всех на вас управу найдет. — Его не купишь. Он правду отыщет. Ванюшку… — ткнул пальцем в сторону младшего сына, — в солдаты. Ксюху… В тюрьму! А тебя, — шагнул к Маркелу Амвросиевичу, схватил его за ворот и приподнял над полом, — тебя, продажная шкура, кнутом стегать, ноздри рвать… На Сахалин тебя, в подземелье. На цепь. Тыщи не пожалею, а вас с Ксюхой на цепь посажу. Это мой-то прииск, мою кровиночку да какой-то там девке…

Отшвырнув чиновника, сорвал с вешалки шубу, шапку и стал одеваться.

Тут вошел Сысой. Он не ахнул, не удивился увиденному, а протянул руку Устину и сокрушенно сказал:

— Зря ты этак разбушевался, Устин Силантич. Я как узнал о твоем горе, заторопился к тебе, упредить хотел, уберечь от убийства, да вот задержался малость: справки наводил кое-какие, с адвокатом твоим совет держал.

— А што адвокат сказал? Што?

— Адвокат?… Да я его сюда привёз, чтоб здесь, на месте разобраться.

Устин сбросил на стул бобровую шапку с малиновым бархатным верхом, лисью шубу, кивнул Сысою:

— Садись. За адвоката тебе вот как спасибо. Вовремя Ты сколь ему посулил?

— Пять ста.

— Многовато. Но ежели запрячет этих вон шаромыжников, — кивнул на Ксюшу, на трясущегося в углу чиновника, — ещё сотню не пожалею.

Прииск шумел. Из кузницы доносилась дробь ударов рушника в наковальню. Хлюпали помпы на шахте. Вода была чистая, как слеза. Успела отстояться за дни забастовки. Дятлами стучали топоры креподелов.

У каждой землянки свой митинг. Но больше всего людей у открытой двери магазина.

Егор вышел из магазина первым. За спиной тяжелый мешок, шапчонка сбита набок. Рядом шла Аграфена с корзинкой в руке.

— Стало быть и впрямь дают, — ахнул Журавель.

Спустился Егор с крылечка и тут же, на утоптанном снегу, откаблучил:

— Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота. Эхма…

А из толпы выкрики:

— По скольку дают, Егор? Сколько хошь?

Егор, ухмыляясь довольно, ответил:

— Э, н-нет! Пошаливаешь. За прилавком Вавила стоит рядом с приказчиком и сказывает, кому сколь вешать. Список ведёт.

От шахты прибежал раскрасневшийся Федор.

— Вавила, в забое огниво сломало. Подкрепить?

— А как же. Обещали Устину, все будет блестеть как рыбий глаз. Крепи, да по-хорошему. Подходи, Павлинка. Ей, значит, муки… пуд десять фунтов.

…Распределяя продукты, Вавила все чаще смотрел на дверь. «Долго нет Лушки. Неужто хозяйка её задержала? Нет, наверное, пришла. Убирает сейчас землянку или стряпает с Аграфеной». Пять дней не было Лушки. Скучает Вавила. Выйдя вчера от Устина, нарочно задержал товарищей возле дома Кузьмы. Нарочно говорил громко, смеялся. Не вышла Лушка, а приходить к Кузьме в дом запретила.

Темнело, когда Вавила закончил раздачу продуктов. Вышел на улицу. Над горами, над тайгой повисла сизая дымка. Скрипел под ногами снег. Вавила торопливо шёл по пустынной улице. Столбы дыма над каждой землянкой, сизые, стройные, как березки с пушистой кроной вверху. Смолевый дым, запашистый. Плотны двери землянок, и все же улица пахла не только дымом — щами, хлебом, кашей, а то и пирогами. На морозе запах заборист, ноздри щекочет, дразнит голодный желудок.

Вавила ускорил шаги.

— Что Лушка готовит?

С силой рванул дверь. Темно. Печка не топится. Нежилью пахнуло в лицо.

— Где же она? У Аграфены?

Спустился в землянку Егора. Петька навстречу бросился.

— Дядя Вавила, дядя Вавила. Мамка щербу сгоношила. Ох и щерба, — и заныл — Исть хочу, а она до звезды не дает.

Вавила поднял Петюшку на руки, прижался мальчонка к его плечу и замолк.

У печурки Оленька, присев на корточки, мешала угли. Капка с Аграфеной накрывали на стол. Торжественно притихший Егор сидел на нарах. Увидев Вавилу, как-то сразу скукорился и задергал бородку.

— Где Лушка?

— Не видал нонче Лушку, — ответил Егор, а глаза отвел.

Тишина. Только в чугунке булькало что-то.

— Хлеб неси, Капка. Хлеб, тебе говорю, — засуетилась Аграфена, хотя калачи стояли на полке, рядом.

Необычна Аграфенина суетливость. Необычно молчание Егора.

«Заболела? Сразу б сказали. Что же случилось?»— и опять повторил:

— Аграфена, где Лушка?

— Да што ты ко мне? — набросила полушалок на голову и к двери. — Пусти-кась, к соседке мне надо.

Вавила загородил дорогу.

— Где Лушка?

— Лушка?.. — растерянно повторила Аграфена, уже не пытаясь уйти из землянки. Стояла, теребя концы полушалка.

И понял Вавила: случилось такое, о чем Аграфена не скажет. Опустил Петьку на пол, выбежал из землянки.

— Вавила, Вавила! Куда ты? — кричала вслед Аграфена. — Хлебать чичас будем. Куда ты?

— На село иду. К Лушке.

— Батюшки! Што ты удумал? Вернись.

По дороге в село Вавила терялся в догадках. Пробовал рассуждать спокойно — не мог. И о чем рассуждать, если ничего не известно. Одно ясно — надо скорее увидеть Лушку.

Лушка стояла у печки с миской в руках. Увидев Вавилу, отступила к окну, опустилась на лавку. Глаза огромные. Синева под глазами, и кажется, будто они в пол-лица. Услышав стук двери, на кухню вышел Кузьма Иванович. Удивился, увидев Вавилу.

— Кого тебе, молодец?

— Здравствуй, Кузьма Иваныч. Я к Лушке пришёл. Мне её надо.

— К Лушке? — вскипел Кузьма Иваныч. «Полюбовников на дом заманивать!» Но сегодня прощеный день, и не пристало пастырю душ выдавать свои чувства. Перекрестив Вавилу, сказал как можно смиренней:

— Завтра придешь.

— Я ей муж.

— Му-уж? Што ж ты, Лушка, не пригласила меня на свадьбу? А венчались где, поди, под кустом? Ты, молодец, иди-ка, протрезвись, а не то я народ крикну. — И сразу за дверь: на лице Вавилы такое, что уж в горнице, прикрывшись створками, зашептал — Разбирайтесь там сами. А ужо я спрошу с потаскухи.

Вавила подошёл к Лушке.

— Одевайся, пойдем.

— Што ты? Куда? — в руках у неё все ещё была миска. Из миски струился пар. За паром лицо казалось совершенно бесцветным и странно двоилось. Вавила принял миску, поставил на стол. Взял Лушку за руку.

— Пойдем.

Закрыла Лушка глаза. Вот-вот свалится с лавки. А Вавила тянет к дверям. Она идёт, не открывая глаз, повторяет:

— Я не пойду. Не пойду. — Скрипнула дверь, морозом пахнуло в лицо. Очнулась. На плечах полушубок. Рядом Вавила говорит что-то. Что? — Лушка не слышит. О своём думает: «Нельзя идти. Отказаться надо».

И произносит:

— Не люблю я тебя.

— Врёшь!

— Я «другого нашла. Получше…

— Что-о?

Лушка видела, как исказилось лицо Вавилы. Он потянулся к её шее. Лушка закрыла глаза. «Удушит? Хоть бы скорей…»

А Вавилины пальцы скользили по шее, что-то искали. Затрещал сарафан. Нащупав крестик, Варила прижал его к Лушкиным губам. Гайтан больно врезался в шею.

— Целуй. Целуй, говорю, крест, если не врёшь.

Лушка крутила головой, прятала губы, а руки поднять не могла. Вавила привлек её к себе, сдавил плечо одной рукой, а второй с силой прижал к губам холодный нательный крест. Лушка вскрикнула:

— Пусти!

— Не пущу.

Лушке радостно, что Вавила не верит ей. Радостно ощущать прикосновение его сильных рук. Голова то кружилась, то внезапно светлела, а в душе то отчаяние и тоска, то ключом торжество. А Вавила все говорил, говорил:

— Лушка, нужна ты мне. Во как нужна. Помнишь, когда на палец тебе кольцо надевал, я про любовь не говорил. Сам не знал, любил ли тогда. Врать не буду. А сейчас полюбил. И ты любишь. Знаю. Давай сегодня же свадьбу справим.

— Что ты! В сочельник-то?

— Мне все равно. И сейчас же на прииск. Я тебя тут не оставлю.

Поздняя ночь. Адвокат ещё раз перечитал лежавшие на столе бумаги и решительно отодвинул их от себя. Встал.

— Сысой Пантелеймоныч, вы напрасно испортили мне праздник, увезли из дому. Документы в полном порядке и оспаривать нечего. Прииск принадлежит Ксении Филаретовне Рогачёвой.

Сысой ликовал. Ради того, чтобы услышать это, он и вез адвоката из города. Но вслух глухо, растерянно произнес:

— Я думал, Устину Силантьевичу ещё можно помочь.

— Не в чём ему помогать. Нет никаких оснований оспаривать решение горного округа.

Устин упрямо пододвинул документы к адвокату.

— Посмотри ещё раз. Ну, не может быть, штоб просто, по-человечески, али как-то по-божецки…

— Тут и по-божецки и по-человечески получается одинаково: нашла прииск Ксюша, так и отдай ей его. Другое дело, если бы за вашу ласку, за вашу любовь она сочла необходимым поделиться с вами… Но вожжи… Вожжи в крови — первое, что я увидел в этом доме… Я думаю, Ксюша заплатила вам сполна.

— Значит, никак?

— Да, никак.

Устин снова пододвинул документы.

— Слышь, я шесть тысяч сулил. Семь дам, отыщи лазейку.

— Устин Силантьевич, это уже подкуп, — злым шёпотом заговорил адвокат. — Боюсь, чтоб за уголовным делом об оскорблении действием Маркела Амвросиевича и избиении Ксении Рогачёвой, не добавилось ещё дело о попытке подкупа присяжного поверенного…

Устин безнадежно опустил руки. И вдруг, обхватив адвоката за плечи и глядя ему прямо в глаза, зачастил скороговоркой:

— Друг! Во всем свете верю только тебе одному. Ты уж сэстолько раз выручал. Так пойми ты меня, не по закону, а нутром пойми: через пять ден банку платить. На первый раз я найду, а второй раз банк меня — хлесть. Дом-то большой, а в доме хлеб покупной. Так вот, Сергей Алексеевич, отсоветуй. Уважь. Впервой в жизни ничего не таю. Отсоветуй. Одному тебе верю.

— Совет, пожалуй, дам. Прежде всего, не доводя до суда, закончите миром дело с Маркелом Амвросиевичем.

Отвернулся Устин. Кругом виноват, но и прощенья просить шея не гнется.

— Может, ты сам с ним… того… — басит Устин, теребя бороду возле уха.

— Хорошо, переговорю с Маркелом Амвросиевичем. И второй совет: жените Ванюшку на Ксюше, и всю вашу беду, как рукой снимет.

— Этому не бывать. Может, ещё придумашь што?

— Нет, не придумаю. После праздника, а может быть даже и утром сегодня Маркел Амвросиевич поедет с Ксюшей на прииск, соберёт народ и официально введёт её в права.

…Полночь. Все в доме уснули. Только Устин бродил по кухне, скрипя половицами, и за печкой надсадно свербил сверчок, будто жилы тянул.

— По закону, видать, ничего поделать нельзя, — рассуждал Устин. — Ежели б можно, адвокат бы помог. По закону, видать, табак моё дело.

Тоска навалилась.

Ксюша сидит у окна. Позёмка бросает в стёкла пригоршни сухого зернистого снега, и кажется Ксюше, будто далёкие звезды тоже скребутся в окно.

— Сколь людей на свете живёт, — задумчиво говорит Ксюша, глядя на звезды. — Не счесть. Мама сказывала, родится человек — на небе звёздочка вспыхнет. Одна ясная, светлая — значит, счастливая жизнь выпадет человеку, а другая чуть приметная — значит, и жизнь такая. Эх, найти бы мне мою звёздочку, узнать, што ждёт меня в жизни.

Встав коленями на лавку, Ксюша прильнула лицом к стеклу. Приятно холодит стекло разгорячённый лоб.

Арина сердито загремела заслонкой печи, попыталась тряпкой вытащить чугунок с чаем. Обожглась. От боли досада вспыхнула.

— Што ждёт, — передразнила Арина. — Вчерась так же вот всё утро ныла и к вечеру порки дождалась. И сёдни дождешься, ежели мудрить будешь.

Боль от ожога прошла, и досада убавилась. Арина села рядом с Ксюшей, обняла, заговорила душевно, ласково:

— Сиротинушка… Ну дался тебе этот Ваньша — ни кожи ни рожи и блеет по-овечьи. Только имя и есть человечье.

Ксюша чуть отклонилась от Арины, выгнулась, чтоб рубаха не касалась спины.

— Кресна, меня как хошь ругай, срами сколь хошь, а Ваньшу не трогай.

— Што он за прынц такой?

— Прынц! Ругнешь его ещё раз и уйду, куда глаза глядят, а к тебе не вернусь. Ты меня знашь.

— Ксюшенька, родненькая моя, солнышко ты моё ненаглядное, я за тебя кручинюсь. Ну полюбился тебе Ванюшка, и бог с тобой. Не зря ж старые люди в поговорку взяли: «Любовь зла, полюбишь и козла».

— Кресна!

— Не буду, не буду. Поди и впрямь Ванюшка твой червоного золоту, а не то пряник медовый: ишь, больно его оберегаешь. Ксюшенька, да ежли правда, што прииск теперича будет твой, да тьфу на Ванюшку-то. Я те такого херувимчика подыщу, в ноженьки кланяться будет. Э-эх… — и вдруг вскочила с лавки, ухватила Ксюшу за руку, потащила. — Прячься, девка, скорей. Устин прямо к нам шастает. Лезь в подполье, а я на западню кадушку подвину.

— Стой, кресна, не буду я прятаться.

— Хошь за печку, сердешная, схоронись.

— Пусть будет, што будет. А дядю Устина я не боюсь боле. Пусть идёт.

— Ксюшка, ты никак умом повредилась. Да спрячься хоть за меня.

— Пусть идёт.

Захрустел снег на крыльце. Распахнулась дверь. Пригнувшись, тяжело дыша, ввалился Устин.

— Эй, кто живой! Вздуйте огонь-то, — и закряхтел, как запаленная лошадь.

Арина раздувала угли у печки и красные отсветы румянили её взволнованное лицо.

— Свят, свят, свят, — шептала Арина. — Пошто его, окаянного, принесло, да спозаранку, ещё не зарилось. Свят, свят, свят, пронеси грозу стороной.

На крыльце хрустел снег. Там кто-то ещё переминался с ноги на ногу.

— Свят, свят, пронеси грозу стороной, — молилась Арина.

Ксюша осторожно вынула из-под печки тяжёлый ухват и встала рядом с крестной. Решила: «Живой не дамся. Будет, поизмывался».

Устин от стыда горел. Год бы назад никакими уговорами не заставили его переступить ненавистный порог. Сейчас сам пришёл. Да сам ли? Нет больше Устиновой воли. Вроде взнуздал его кто-то и ведёт на тугой узде.

Затеплился огонь коптилки. Устин шагнул вперёд, комкая бобровую шапку.

— Ариша, Ксюха-то у тебя?

— Дык… С вечера вроде была… А утресь…

— Тут я, — отстранила Ксюша Арину и выступила вперёд. Боль и отчаянную решимость прочёл Устин на Ксюшином лице. Насторожился. «Силу зачала набирать, как медовуха играет…»

Крякнув, разгладил бороду, обратился к Арине.

— С тебя, видать, зачин вести надо, — поклонился в пояс, шапкой до пола достал. — Ехали, значит, ехали, — проговорил Устин выпрямляясь, а глаза красные, опухли, как с перепоя, — за реки, за горы, за красным товаром. Всю землю объехали, и слышим, будто лучший товарец у Арины имеется. Мы, значит, сюда. Не врут пра товар-то? — И, не дождавшись ответа, закричал — А у нас купец. Эй, Ваньша, иди сюды, смотри, подходит товар-то? Ежели подходит, торговаться зачнём.

Затопали на крыльце. В клубах морозного пара вошел Ванюшка в избу.

Скрывая смущение и зло, Устин держался развязно, говорил больше обычного.

— Ну, как, Ваньша, подходит товарец?

— Подходит, тятя.

— Ты хорошенько смотри. Потрогай. Пощупай. На зуб попробуй. Подходит? Ну, Ариша, говори, кака цена. Да хотя бы сесть предложила, стакан пива поднесла. Сам будущий свёкор сватом пришёл. Понимаешь?

— Садись, Устин Силантич, садись, Ванюша. Скидывайте шубы-то и шапки на лавку кладите. А вот потчевать чем и не знаю. У нас с Ксюхой одна картопка варёная, вот как перед богом. Не до стряпни нам было.

«Э, никак перестал Сёмша рубли-то сюды таскать», — подумал Устин, а вслух сказал:

— Нет — у соседей займи. Я посля рассчитаюсь. Или — стой. Посиди. Так вот, Ксюха, какое, вишь, дело. Вашему счастью я поперек не пойду…

Замолчал.

Сейчас сама бы Ксюша должна сказать. «Благодарствую тебе, дядя, благодетель ты мой», бухнуться в ноги, как положено, и добавить: «Пущай всё остается как прежде. Бери себе прииск, хозяйствуй по-прежнему. Какие счета меж своими».

Вот так бы и надо вести себя Ксюше, а она молчит. Глаза огромные стали и беспокойно мечутся: с Ванюшки на дядю Устина, затем на Арину и опять на Ванюшку: «Правда ли всё? Может, опять подвох?»

«Нет, Ванюшка улыбается, а дядя… вроде всерьёз говорит».

Много раз мечтала Ксюша об этой минуте. В мечтах они с Ванюшкой стояли рядом, держались за руки, а голова кружилась от радости. Минута наступила, а радости почему-то нет. Одна мысль беспокоит: «А может, подвох? Может, насмехаются?»

Арина дёрнула её за рукав кофты и запричитала.

— Ах, Ксюшенька, Ксюша, радость-то какая тебе привалила. Да што ты стоишь истуканом? Благодарствуй батюшке, будущему свёкору своему. Сам, смотри ты, сам сватом пришёл. Честь-то какая.

— Постой малость, кресна, постой — собиралась с мыслями Ксюша.

«Ох, до чего ж красива Ксюха, — подумал Ванюшка. — Век бы смотрел на неё». Представил себе, что встанет скоро к налою, поцелует Ксюшу, и зажмурился.

— Засоромилась девка-то. Не взыщи уж, Устин Силантич. Я как крестная мать за неё отвечу. Согласны мы. Эх, теперь бы пивка. Побегу к суседям.

— Постой, кресна, — остановила Ксюша Арину. Подошла к углу печи. Прислонилась к челу спиной и ойкнула. Выгнулась. Закусила губу, чтоб не заплакать. Вместе с болью ясность в мысли пришла.

— Не взыщи уж, дядя Устин. Нет у меня ни матери, ни отца. Доводится мне самой себя взамуж-то выдавать. Вот и хочу узнать наперво, когда будет свадьба?

— Да ты што, девонька! Кстись, — замахала Арина. — Рази девки спрашивают такое?

И Устин опешил. Скорее конь заговорит по-человечьи, чем девка спросит при людях о свадьбе своей. Совсем не таких слов ждал он. И Ванюшка застыдился за Ксюшу: «Как баба выспрашивает все. Срам-то какой».

— Постой, кресна. Так когда будет свадьба?

— Сговоримся когда. Не в последний раз, поди, видимся.

— Мне сёдни знать надобно, когда будет свадьба.

— Да ты и впрямь прешь на рожон… Ну… к примеру, на красную горку.

— Не к примеру, дядя, мне определённо знать надобно.

— На красную горку! — «Напирает, как медведь. Обещал ведь Матрёне не назначать свадьбы. И как это так получилось?»

— А огласка когда?

— Да ты мне не веришь никак?

— Дядя, огласку надобно сёдни творить. И благословишь нас сёдни же. При людях.

— Ас прииском как?

— Прииск мой.

— Пусть твой. А хозяйствовать буду я. Как прежде хозяйствовал.

— Нет, дядя, на прииске до свадьбы одна я управлюсь.

— Сдурела. Не твоё это дело.

— Самое моё.

— Во как! — взялся за шапку. — Ну и управляй им до морковкина заговенья, а про свадьбу и думать забудь. — Шапку взял. Поднялся, а уходить мешкает. «Прикручу, бросишь блажь».

«Ге, — чуть не вскрикнул Ванюшка. — Так вон пошто ты, батя, затемно потащил меня свататься. Вон пошто пошёл сватать сам. Штоб свидетелей не было. А Ксюха-то, Ксюха — молодец», — и шепчет отцу:

— Тять, тебе ж без Богомдарованного зарез. Тебе же скоро надобно банку деньги платить…

— Замолчи. Ну, покеда, — отстранив Ванюшку, направился к двери. Высокий, могучий, под маткой пригнулся.

— Иди, — ответила Ксюша. — Сам знашь, иначе сделать я не могу. Отдам тебе прииск сейчас — свадьбе не быть никогда.

«Все вызнала, стерва», — выругался про себя Устин, но выругался уважительно, как на ровню.

«Верно, взамуж сама себя выдает. Да смотри ты, умело как крутит», — уважительно подумала и Арина и не стала вступать в разговор.

Устин остановился. Хотел толкнуть Ксюшу, но она задержала его руку.

— Не трожь, дядя, меня. Спину как огнём палит, заденешь ненароком, чёрное слово могу не к месту сказать, а то и ударить.

Сама себе удивилась Ксюша. Голос спокойный. Устину смотрит прямо в глаза. Только плечи озноб трясет.

— Ну, так чего ты сулишь? — напомнил Устин.

— Сёдни огласка. И штоб свидетели были. Свадьба на красной горке. А до свадьбы на прииске я одна хозяйка.

Устин отступил.

— Мне прииск нужен.

— Ежели я, дядя, отдам тебе прииск чичас — не бывать моей свадьбе.

— А дядю, значит, по шее? Хороша же невестушка.

— Дядя, на кресте поклянусь, никому не скажу, что теперича хозяин не ты. Были и раньше дни, ты прииск на меня оставлял. Вот вроде так и будет. Денег тебе надо станет, я дам. Но прииск мой, и на прииск ты не кажись.

— Ксюша, да ты сдурела никак, — одернула Арина. — Ломишь, словно сук через колено. С мужиком, чать, говоришь! С будущим свёкором.

Устин обрадовался поддержке.

— Правильно, Арина, сказываешь. Усовести девку-то.

— Кресна, не встревай чичас. По ножу иду. — Ксюша провела ладонью по горлу: воздуху не хватало. — Огласка сёдни, дядя. Тогда… Тогда дом и все, что нажил, оставлю тебе. А мне только лошадь дай и кошеву. Да ещё дай мне рубль. Посля отдам. У нас с кресной муки нет вовсе. Не то в суд подам и дом отберу, и лошадей, и шубу с тебя сниму. Мою шубу носишь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

У крыльца конторы стоит сухая берёза. Верхушка обломана ветром и всего два толстых сучка торчат в стороны. Будто всплеснула берёза руками от удивления, да так и застыла, глядя на высокие стены новой конторы, бараки, россыпь избушек по склону, на невиданные доселе шахты, шурфы и на беспокойных, шумливых людей.

Вьюга нахлобучила на берёзу мохнатую шапку, сдвинув её набекрень, морозы укутали в куржаки, а Иван Иванович повесил на сук обечайку — обрубок пустотелой сосны.

Морозный туман повис над прииском. Колючий. Густой. Сквозь него не видно ни звезд, ни зари, а запоздалый серпик луны тускл и уныл, как догорающий уголек.

Трещат на морозе стены бараков.

Вспыхнул огонь в окне конторы, заскрипел тяжелый засов на двери, и Иван Иванович спустился с крыльца. На нем только валенки и ватные брюки, подпоясанные узким ремнем. Узлами ходят под смуглой кожей упругие мышцы.

Взмахнув несколько раз руками, Иван Иванович побежал по дорожке. Он бежал медленно. Иногда останавливался, приседал, делал несколько взмахов руками и снова бежал. Разогревшись, подошёл к берёзе и, выдернув из сугроба тяжёлое било, заколотил им в обечайку. Глухие призывные звуки разнеслись по тайге, разбудили поселок. Кончилась забастовка, собирайся, народ, на работу.

Когда в окнах бараков зажглись огоньки и заскрипели двери, Иван Иванович аккуратно воткнул било в сугроб, быстро обтерся колючим снегом и вошел в контору. Почти сразу же у крыльца заливисто зазвенел колокольчик.

— Хозяин приехал. Рано сегодня. — И сердце Ивана Ивановича болезненно сжалось.

У большинства людей весёлый перезвон колокольцев вызывает представление о желанной дороге, о каких-то надеждах, о стремлении к светлому, неизвестному. Для Ивана Ивановича он давно стал символом крушения надежд.

Звон колокольцев напомнил знойную сибирскую степь. Колонну уставших кандальников, передвигающих ноги по пыльной дороге. Изнуренные лица товарищей-каторжан. Позади — родные места и тюрьма, впереди каторга и чужбина. Всё ближе звенит колокольчик. Скачет почтовая тройка, обдавая кандальников пылью. Промчалась. Умолк колокольчик, и на сердце тоска. Кажется, что тройка увезла с собой последние силы, надежду и веру. Идти тяжелее.

Каторга. У тюремных ворот залился и смолк колокольчик, совсем как сейчас у конторы. И стоном отозвались сердца каторжан: начальство приехало. Ревизия. Карцеры. Порки.

Ничего хорошего не сулил Ивану Ивановичу ямщицкий колокольчик.

Сколько надежд возлагал он на своё управительство! А сделать ничего не удалось. Звенит у крыльца колокольчик — приехал хозяин. Сейчас он примет дела, и пойдёт Иван Иванович работать в забой.

Не торопясь, Иван Иванович снял с железной печурки кипевший чайник, отрезал ломоть хлеба и присел к столу. Дверь отворилась, вошла Ксюша. Закуржавела на ней шаль. Закуржавел полушубок. И лицо, казалось, закуржавело, посерьезнело: морщинки пробороздили высокий лоб.

Ксюша не вбежала, как прежде, а вошла и остановилась у самых дверей; не зашумела, как бывало, от порога, не крикнула: «Здрасте», не спросила о здоровье, а оглядывалась, будто впервые видела эти стены.

Ивана Ивановича удивил приезд Ксюши.

— Какими судьбами?

— На работу приехала. Неужто не рады? — голос звучал огорчённо. Шагнула к Ивану Ивановичу и снова остановилась, ожидая ответа.

— Всегда тебе рад. Но как это ты… Выходит, помирилась с Устином?

— Помирилась. — Ксюша старалась говорить весело. — Как есть, помирилась и снова на прииск. Куда вы меня определите? Я на промывалку хочу.

— Это, Ксюшенька, от меня не зависит. Устин Силантич выгнал меня.

— Нет… Не поняли вы его. — Ксюша села рядом с Иваном Ивановичем. — Дядя Устин… заболел, а мне наказал: пусть Иван Иваныч не сумлевается. Пусть робит, как прежде, — и, увидев протестующий жест Ивана Ивановича, заторопилась — И ещё сказал: пусть поставит Егора и Аграфену на промывалку.

— Чудеса! Перед самым рождеством мы с ним в этой самой конторе до хрипоты ругались. Я просил за Аграфену— отказал. За Егора просил — тоже отказ. А тут… Симеон скоро приедет?

— Сёмша? Он будет робить на Устиновском прииске.

Ксюша говорила быстро. Чувствуя на себе испытующий взгляд Ивана Ивановича, покраснела.

— Нет, Ксюшенька, управляющим я больше не буду. Довольно, — Иван Иванович встал, взволнованно заходил по комнате. Сердце его болезненно сжалось. Недавно здесь шумела густая тайга. Теперь — прииск. Поселок. И в каждом бревне, в каждой тачке породы, в каждом золотнике добытого золота частица его труда. Тяжело бросать дело. «Прикипел» душой, как говорят в Рогачёве, и все же решил: — Heт Ксюшенька, баста. Пойду в забой, а управлять больше не буду.

— Да как же «не буду»? С дядей работали, с Сёмшей, а сёдни… сёдни я очутилась одна и вы сразу…

Захотелось рассказать Ивану Ивановичу, что Устин больше не хозяин над прииском. Но нельзя. Обещала молчать. И вдруг неожиданно для себя почти крикнула:

— Иван Иваныч! Хозяин просит остаться!

Иван Иванович резко обернулся.

— Хозяин?

Ксюша смотрела ему прямо в глаза.

— Да, хозяин. Он не будет мешать вам боле.

— Неправда.

— Как перед богом. Согласнымы? — и не дав Ивану Ивановичу ответить, протянула ему полушубок, шапку и потащила его на улицу. — Идёмте. Я такое вам покажу, прямо ахнете.

У крыльца стояла гнедая стройная лошадь, запряжённая в легкую чёрную кошеву. Ксюша сбежала с крыльца, обхватила руками, лошадиную шею.

— Вы, Иван Иваныч, на грудь посмотрите. Грудь-то как широка. А голова махонька, суха и каждая. жилка видна. Видно как кровь в жилках ходит. А копыта? — Ксюша, как заправский лошадник, схватила лошадь за щетку, дернула волос над копытом, крикнула: — Эй, не балуй, — и подняла лошадиную ногу. — Рюмочки — не копыта.

Иван Иванович рад возвращению Ксюши. Рад её — оживлению, рад её восторгу. Для него все лошади на одну стать, и различает он их только по цвету, но деля Ксюшину радость, щупает грудь у лошади, гладит по морде, удивляется копытам.

— Хороша, хороша кобылка.

Ксюша хохочет.

— Жеребец это. Да ежели девка на кобыле поедет, её и взамуж никто не возьмёт. Садитесь, Иван Иваныч, в кошеву. Мигом домчу до работ. Посмотрите, кака побежка у Ветерка. Пляшет. Садитесь! Уселись? Ну, Ветерок, взяли!

Ксюша стояла в кошеве, крутя вожжами над головой, гикала, свистела и приседала в ухабах, как заправский ямщик. Она боялась сейчас разговора с Иваном Ивановичем. А он любовался ею. Было в ней столько удали, столько жизни! Никогда Иван Иванович не видел её такой жизнерадостной и весёлой. Но возбуждение её казалось каким-то неестественным. Сквозь него проглядывала непонятная грусть.

— Вы не на меня, на лошадь смотрите, — кричала Ксюша, разбирая вожжи. — Держитесь на повороте. Э-э-э… Стели гриву по ветру.

Иван Иванович уцепился за отводья.

— Тише ты, оглашённая, вывалишь. Устин узнает, как ты лошадь гоняешь, не оберешься ругани.

— Не заругается. Это мой конь! Мой! Тпру-у… Приехали. Ну, как конек?

— Хорош. Ничего не скажешь.

— Не хорош, Иван Иваныч, а чудо. Вылазьте. Я сейчас за Аграфеной поеду. Эй, Ветерок, взяли!

Лихо, с места, пустила лошадь на машистую рысь, чёртом провела по крутым поворотам дороги. Запыхавшись, вбежала в землянку Егора.

— Здравствуйте. Собирайтесь скорей. Лошадь ждёт. И Аграфена пусть собирается… Дядя велел тебя на работу поставить…

— Меня? Да как же так?

Но Ксюша уже стучала кулаками в дверь соседней землянки.

— Вавила! Вавила же! Выходи на работу. Я за тобой на коне.

Из дверей выглянула Лушка.

— Вавила давно ушел.

«И впрямь поженились, — мелькнуло в голове у Ксюши. — Не врут на селе. Скоро и я…»

Неодолимое, тревожащее любопытство толкнуло в землянку.

Все будто прежнее: стены, оконце, печурка. Только пол выметен чисто. Да пахнет чем-то новым, сдобным. Бросился в глаза взбитый пуховик на нарах.

Лушка умиротворённая, притихшая, словно боялась резким движением расплескать то новое, что наполняло её душу, стояла возле стола.

— Садись, Ксюшенька.

Ксюша присела на краешек нар, продолжая оглядываться. Спросила, чтоб просто нарушить молчание:

— Вот так и живёте теперь?

— Так и живём.

— А про што у тебя книжка?

— Про сокола и ужа. Уж позавидовал соколу и пробовал сам полететь, да не смог.

— А разве и про такое пишут? И про зверей и про птиц? Дай мне почитать.

— Надо Вавилу спросить. Ой, Ксюша, как весело было у нас все рождество. Иван Иваныч сказки читал. Вавила с дядей Егором песни пели. А я… Осрамилась. Захотелось и мне стих рассказать: в школе училась, куда как бойко стихи читала, а тут скажу первую строчку, а остальные будто ни разу и не выговаривала, ни словечка… Вот Вавила и принёс мне про сокола. У Ивана Иваныча взял. Да не читается. Вавила на работу ушел, а меня думка томит: как же я? На Вавиловой шее? Устин-то твой на работу не нанимает баб, а на село Вавила не пустит. Вот и казнюсь.

Подумав, Ксюша сказала:

— Я с дядей ужо потолкую, а ты готовься завтра заступить на работу. Он, наверно, дозволит.

— Нет, не дозволит. Я уже толкалась.

— А вдруг да возьмёт.

— Я бы тогда… Ну прямо сказать не могу… Свой бы кусок в дом принесла. Вместе с Вавилой. Он для меня высоко-высоко, не достать, а тут я хоть чуточку вместе. Ксюша, приходи к нам после работы. Щами тебя накормлю, — и такая гордость в голосе Лушки: может и в гости позвать, может и угостить. — Чу… Тебя дядя Егор кличет. Так придешь, Ксюша?

— Может, завтра. Сёдни нельзя.

Поднимая клубы снежной пыли, подкатила Ксюша к промывалке. Высадила Аграфену с Егором,

Аграфена неуверенно озиралась по сторонам. Егор торопливо подбежал к Ивану Ивановичу.

— Ксюха сказывала, ты управителем остаешься? Правда?

— Не знаю, Егор Дмитрия.

— И ещё Ксюха сказывала, будто меня на промывалку и Аграфену на промывалку. Правда ли?

— Ксюша сказала — так распорядился Устин.

Снял Егор шапку, перекрестился.

— Есть бог на небе. Есть. Да чего ж мы стоим. Аграфена, иди сюда. Кто же у нас старшим-то будет на промывалке?

— Ксюша сказала: Устин велел тебя старшим поставить.

— Меня? Господи! Это сколь же он будет платить-то? Семь гривен? Да Аграфенушке, поди, не менее трёх? Рупь! Господи! Аграфенушка, слыхала? Рупь получать будем. Рупь!

Егор суетился у промывалки, не зная с чего начать. Аграфена стиснула Ксюшины плечи.

— Болезная ты моя. Сарынь-то обрадуется. Последние дни тебя не видно, Петюшка соскучился. Всё спрашивает, когда тётка Ксюха придёт. И девки соскучились. А ты с Устином-то совсем помирилась?

— Совсем.

— И ладно. Серчать — только беса тешить. И я нонче робить буду. Господи, хорошо-то как! Ну идём, идём. Пока бастовали, промывалка льдом заросла. Чистить надобно.

Ксюша стоит в самой головке колоды и гребком на длинной берёзовой ручке «месит» пески, разбивает куски вязкой глины, освобождает гальку и мелкие золотые крупинки. Вода рыжей жижей бежит по колоде.

Отвыкла Ксюша от горняцкой работы, сбивается с ритма. Лоб покрыла испарина. Сбросила девушка шаль, полушубок. Осталась в беличьей шапке да в ватной кацавейке, подпоясанной красным кушаком. Рядом с ней таким же гребком Аграфена шурует гальку. Впереди Егор, тщедушный, неуклюжий, очищает от снега канаву, бурчит что-то под нос. Наверно, напевает и временами добродушно, счастливо поглядывает на Ксюшу.

Радостно Ксюше. Хочется крикнуть: «Мой прииск! Теперь всем хорошо будет!» Но она молчит. Перед глазами у неё стоит Ванюшка. Нынче утром он встретил Ксюшу у самой поскотины. По всему видно, давно дожидался. Замерз. Увидел и птицей к саням подлетел. Уселся на облучок, спиной к лошади, ноги забросил в коробок кошевы, застучал валенками по днищу.

— Морозно-то нонче. Понукай свово бегунка. Я тя до взлобка провожу. Ксюха, а ведь тятька тебя взаправду признал; позавчерась, как благословил нас, чёй-то Сёмша заспорил о тебе, а он как крикнет: «Тебе б ума хоть половину того, какой есть у Ксюхи, ты б, поди, губернатором был». А потом подвыпил да говорит: «Эх, сбросить бы мне двадцать лет, я бы сам за Ксюху посватался. Счастье, грит, те привалило, Ваньша». А я ему: «Чего ж ты спорил целый год?» Он только рукой махнул.

Замерз Ванюшка. Но проводил до самого перевала. Да ещё вылезать не хотел. Куражился:

— Вези меня на прииск, показывай приданое.

…Опять гудит обечайка. Обеденный перерыв. Притухший костёр на отвале снова лижет морозный туман красноватыми языками. Ксюша разбросила полушубок и раскладывает на нём обед:

— Егор, Аграфена, Федор, Тарас — идите сюда. Кликните из забоя Вавилу.

Арина заботливо уложила продукты в мешок из овчины, сунула туда бутылки с горячей водой и блины, словно только из печки, с парком. Дымятся куски жареной маралятины, а запах чеснока на морозе щекочет ноздри. Устин расщедрился: пять рублей дал взаймы.

— Сюда. Все сюда. Сёдни я угощаю. Аграфена, разливай чай. Иван Иваныч к нам…

— Иду. Это кто сегодня так раскошелился? Ксюша? Обед будет твой, а ужином я угощу.

— В другой раз. Сёдни мне надо в село. — Присела на чурбан у костра. Усадила рядом Ивана Ивановича.

— Ты скажи, когда Устин Силантьевич приедет? Может быть, снова… — прожёвывая блин Иван Иванович щелкнул себя пальцем по горлу. — Частенько он стал водочкой баловаться, мне его позарез нужно. Канат на шурфе надо менять.

— И меняйте.

— Легко тебе говорить. Во-первых, без спроса нельзя, а во-вторых, ключи от склада у Устина.

— Ключи вот, — Ксюша достала связку из кармана своей кацавейки, протянула Ивану Ивановичу. — спрос? Какой тут спрос, ежели дядя нонче болен. Меняйте. А я все ему обскажу.

— Добро. Канат я сменю. Вот-вот оборвется бадья пришибет стволового. И все же мне нужно самому видеть хозяина. Самому. Опять на шахту везут вершинник. Я к возчикам, они показывают на торец, а там клеймо Устина и знак, какое бревно на шахту, какое на шурф, какое на стройку.

— Иван Иванович, делайте всё как нужно.

— Тебе легко говорить! Передай ему, не приедет завтра к началу работ, я ухожу в забой, а с прииском пусть медведь возится. Поняла? Куда девать намытое золото?

— Я увезу. А ключи от склада оставьте у себя.

Проводив Ксюшу, Иван Иванович до поздней ночи сидел у железной печки, направляя кайлу и лопату для завтрашней работы в забое.

Утром Ксюша как вошла в контору, так сразу увидела кайлу и лопату, стоявшие у порога, поняла решение Ивана Ивановича.

— Здравствуйте. Вот всё и решилось. Тонкую крепь пускайте на дрова. Открывайте кузню. Всё делайте как надо, по правилам.

— Хозяин так сказал? Видать, забастовка научила его кое-чему… Постой, постой, чего глаза прячешь? Я хочу знать, как у тебя всё легко получается.

Ксюша старалась скрыть смущение.

— Я петушиное слово знаю. Кукарекну и — готово.

— Ты не дури. Сегодня я сделаю, как ты сказала, а завтра приедет Устин…

— Не приедет…

— Откуда ты знаешь? Нет, хватит. Пусть Устин сам расхлебывает, а я беру кайлу и в забой.

— Иван Иваныч…

— Ну что?

— Не приедет дядя.

— Почему?

«Господи! Што же делать? Клялась тайну хранить…»

Иван Иванович взбрасывает на плечо лопату с кайлой и идёт к двери.

— Иван Иваныч… Нет, не могу…

— Чего не можешь? Наврала всё, а теперь боишься глаза поднять.

— Я не врала. Я правду говорила: хозяин велел всё делать как надо… Хозяйка-то я… Только вы никому-никому. И в лавке будет как надо. И платить буду выше. Всё, всё, за што бастовали, я сделаю. Сама понимаю. Только вы никому… И Лушку на работу поставьте, мол, Устин так велел.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Подготовка к Ксюшиной свадьбе целиком захватила Арину. Времени немного, а дел столько, что голова идёт кругом. С утра начинала Арина кроить и, отбросив в сторону недокроенное, бежала в лавку Кузьмы Ивановича за лентами, потом в Новосельский край к портнихам. Ругалась с ними до хрипоты.

— Ты посмотри сама, солнышко, чего накроила. Этот рукав накось смотрит. Ну как есть, накось. Ворот давить будет. Батюшки-светы, да ты никак, лапушка, и шить начала? Распори, при мне распори. На святки приданое только кроить можно, а иголкой зачнешь колупать непременно родится слепой. Ты чего, золотце, несчастье Ксюше сулишь. Делай все по-хорошему, не лапти плетешь, а приданое готовишь. И подумай кому, первой красавице на селе. За ценой не стоим, а ты… будто нет креста на тебе.

И бежала ко второй портнихе, что готовила атласные одеяла; к третьей, что собирала пуховики; к чеботарю, и снова в лавку справляться, когда привезут из города полусапожки козловые, полусапожки яловые, да чтоб были со скрипом и непременно на пуговках. И чтоб мыло привезли духовитое, и ленты, ленты не забыли, а то совсем хороших не видно.

Уставшая, растревоженная, в сумерках добиралась Арина до дому.

Вот и сегодня еле дошла. А в голове всё заботы. Переступив порог, сразу закидала вопросами Ксюшу:

— Давно с Безымянки приехала? К пимокату ходила? Смотрела, какие тебе чесанки закатали? Хороши? Ну уж нет. Я к нему чичас забегала и расхаяла всё как есть. Из такой шерсти чесанки нищим катают. Стыдно будет на улице показаться. Ой, уморилась. Давай щи хлебать.

Обжигаясь горячими щами, продолжала говорить, не в силах сдержать переполнявшее её волнение.

— Ты бы, Ксюшенька, погодила эти дни на приск-то ездить. Делов полон рот. А приезжаешь споздна. Ой, лапушка, наперники на подушки заказала какие? Голубые? Атласные? Атласные — это правильно, а голубые ни в век.

— Кресна, а я люблю голубое.

— Мало што любишь. Голубые — для девичьих снов хороши, а на бордовых супружеская ласка куда горячее. Ты, голубушка, не красней. Я уж бабье дело до тонкости знаю. Ты садись на лавку рядком, и обдумаем хорошенько.

Сгущались сумерки, но лампу не зажигали: в сумерках лучше мечтать.

— Одеял стёженых, значит, четыре.

— Четыре. Одно сделаем красное, а одно голубое.

— Будь по-твоему, Ксюшенька, одно голубое, а одно непременно пунцовое. Исподнее сама буду шить. Никому, Ксюшенька, не доверю. Сглазют.

— Хорошая ты, кресна, ласковая, заботливая. И в кого ты такая? Кругом на селе все угрюмые, о своём пекутся, а ты обо мне.

— Лапонька ты моя. Да как же иначе? Моя свадьба-то как была? Хлеба краюха да лагун медовухи, а приданого — перина одна да телушка, как Сысой, с бельмом на глазу. Я чичас сызнова молодость свою провожаю. Ты-то приданое не в узелке понесешь, на подводах. Батюшки-светы! Сундуки-то у меня из ума вон. Утресь к приказчику побегу, пусть немедля в город по сундуки шлёт. Да надо штоб жестью были окованы муравлёной, да замки штоб со звоном. Бог ты мой, какое счастье тебе привалило, Ксюшенька. Нежданно-негаданно.

— Жданно, кресна. Я счастье своё зубами вырвала, а теперь порой страх нападает. Жила, жила девкой и вдруг расплетай косу надвое. Баба! Соромно-то как.

— Дура ты, Ксюша. Ведь любишь Ванюшку?

— Даже сказать не могу. Закрою глаза, возле меня стоит, улыбчивый, ласковый. Открою, а он всё одно возле. По жилам жар, аж во рту сохнет.

— Ладная ты моя, — Арина всхлипнула. — Не видала я счастья свово, так хоть возле твово погреюсь.

— Как не видала, кресна? А Никифор?..

Поняла Арина: сболтнула лишнее. И можно бы ещё затаиться, да рвётся из души наболевшее.

— Не любила я, Ксюша, Никифора-то. Мать принудила.

— Как не любила? А когда вестушку получила о смерти Никифора, ревмя ревела. Головой билась об пол. Это как?

— Билась, Ксюшенька. Што б суседки сказали, ежели б не билась, не причитала? Да и то сказать, жалко Никифора. Человек-то он смиренный… Ой, Ксюшенька, никак в окно снегом бросили. Скребётся кто-то, — обрадовалась Арина возможности оборвать неприятный для неё разговор. Прильнула к стеклу.

Санная упряжка пролетела мимо двора, послышались песни, крики и хохот. Прямо под окнами возился кто-то большой, чёрный. На серебристом снегу четко рисовались толстые лапы, покрытые густой чёрной шерстью, грузное тело. Лапы скребли по бревнам, тянулись к окну. Арина испуганно взвизгнула:

— Ксюша! Медведь!

— Ряженый, кресна. Неужто не видишь?

Толпа парней, в бабьих кацавейках, в юбках, в тулупах, с мочальными бородами и чугунками на голове, держали веревку. Только сейчас разглядела Арина, что у окна в сугробе тоже парень в полушубке мехом навыворот, на голове мохнатая шапка. Кто-то играл на балалайке, а Ванюшка звонким голосом подпевал:

Ой, княгинюшка, выйди из терема, Ясно солнышко, выйди из терема.

И парни подхватили разноголосо:

Ой, люди, люли, выйди из терема, Ой, люди, люди, на гладку дорожку.

И снова Ванюшкин голос:

Ой, княгинюшка, махни нам платочком, Ясно солнышко, махни нам платочком. Люди, люди, махни нам платочком, Люди, люди, одари пирожочком…

Увидя Ксюшу, Ванюшка замахал ей рукой, закричал, задергал веревку.

— Мишенька, мишенька, позабавь княгиню, покажи как бабы по воду ходят.

Широко расставляя и косолапя ноги, парень в шубе выбрался из сугроба, пошел переваливаясь. Руки растопырены, будто несет коромысло. Дойдя до дороги, затоптался на месте, завертел головой из стороны в сторону. Вокруг хохотали.

— Умора. Ни дать ни взять наша тётка Акуля.

— Мишенька, покажи как девки в лесу ягоды собирают.

Ряженый присел на корточки, делая вид, что собирает ягоды в передник, и вдруг побросал все, выпрямился, кинулся обнимать парня. Хохот.

— Парни небось слаще ягод!

Несутся по улице новые упряжки. Смех. Визг девчат. Пляски. Звон бубенцов.

— Ой, княгинюшка, покажись нам в окно, — снова запел Ванюшка.

Ксюша набросила на голову шаль, побежала к двери.

— Куда! Ты — княгинюшка обрученная, помаши им ручкой, а за тебя к парням я выйду. Ой, да и чем же их одарю? — оживилась Арина. — Ксюша, там в углу орехи стоят. Сыпь мне в передник.

— Ой, княгинюшка, поднеси нам пива…

В окно Ксюша видела, как Арина одаривала орехами ряженых, а те хохотали, толкали её, требовали «княгинюшку», потом повалили Арину в сугроб, натерли снегом лицо.

Пока Арина барахталась, Ванюшка вихрем ворвался в избу, схватил Ксюшу в охапку, поцеловал её в щеку. Зарделась Ксюша. Ойкнула.

— Ваньша, кресна увидит.

— Ее крепко держат, не скоро вырвется. Ксюша, поцелуй меня. Ну хоть раз. Еще… Ксюшенька, крикни чичас: Ваньша, прыгай с горы! Прыгну. Скажи: руку отрежь — даже не ойкну. Смеяться буду. Лапушка моя.

— Беги, Ваньша, беги — торопила Ксюша, а сама обхватила его за шею, прижалась к нему. Гладила волосы, щёки. Пальцы у неё тёплые, легкие. Хмелела, кружилась голова у Ванюшки.

— Ваньша, беги! — донеслось с улицы.

Ванюшка ещё раз поцеловал Ксюшу и выбежал.

Ксюша подошла к окну.

Ярко светила луна. Искрился снег на дороге, в сугробах, на крышах домов. Ксюша старалась разглядеть Ванюшку, но видела только, как убегали ряженые, как кто-то помог Арине подняться, отряхнул от снега и вместе с ней шёл в избу.

— Ох, варнаки, ох, сорванцы… — Арина смеялась, вытряхивая из-за ворота снег. — Ксюшенька, вздуй-ка огонь, к тебе гости тут. Да што ты стоишь, будто к месту пришили.

Через порог шагнул Иван Иванович, за ним — Аграфена, Егор, Вавила.

— Проходите, гостюшки. Проходите, желанные, — суетилась Арина, пряча разложенное на лавке приданое. Иначе нельзя. Увидит до поры до времени мужицкий глаз — у жениха полюбовница заведется.

Ксюша подосадовала: приход гостей нарушил задушевную тишину предпраздничных сумерек. Она всё ещё чувствовала на щеке Ванюшкины губы, ощущала тепло его рук. Ксюша зажгла лампу, тихо сказала:

— Раздевайтесь, проходите, — и села. Щёки её красил неяркий румянец, а в глазах светилось счастье, и вся она была какая-то светлая, спокойная, похожая на распустившийся цветок яблони.

Гости почувствовали её отчуждение и затоптались на пороге. Аграфена рвалась сюда поздравить Ксюшу с неожиданным счастьем. Только вчера они вместе работали на промывалке, вместе обедали у костра. Ксюша была своей, близкой. А сейчас близости не было. Простота исчезла.

Вавила попытался рассеять возникшую отчужденность.

— Чего у двери встали? Проходите. — Обратился к Ксюше с Ариной — Весело у вас на селе, а на прииске скучно.

— Скучно, — поддержал Иван Иванович. — Молодежь ушла на село, мужики напились. А я святки очень люблю. Пушистый снежок, морозец, девушки о женихах гадают, песни поют. Слушаешь и подмывает в пляс пуститься. И пустился бы, да ноги стали не те, боюсь осрамиться. А ты, Ксюша, похожа сейчас на фонарик. Просто светишься изнутри.

— Правда, — встрепенулась Ксюша. — Мне так сейчас хорошо. Прямо высказать не могу. Обняла бы всех и к сердцу прижала… Пусть всем нонче хорошо будет. — Подбежала к Арине, шепнула — Угостить-то гостей найдется чем?

— В грязь лицом не ударим.

Арина засуетилась возле печи. Застучала посудой. Егор учуял запах жареной баранины, завертелся на лавке, Вавила отодвинулся от стола.

— Арина, не суетись. Мы скоро уйдем.

— Ну уж нет, любезные вы мои, запросто так не уйдете. Праздник, чать. Чего это люди-то скажут, ежели запросто так и уйдете. Угощу, тогда и идите с богом, ежели уйти сумеете. А нет, так спать уложу на лавках.

— Мы, Ксюша, к тебе пришли по делу, — перебил Арину Вавила. — Слух идёт, что ты стала хозяйкой прииска. Правда ли это?

Вопрос захватил врасплох. Обещала дяде Устину хранить тайну. Посмотрела на крестную с укоризной. Та пожала плечами: чего, дескать, пристаешь? Я и сказала-то всего приказчику, чтоб ленты привёз поярче, и портнихе, чтоб шила получше.

Тайна — как угли за пазухой.

— Чего уж, Ксюшенька, таиться, ежели утресь на проруби бабы только о тебе верещали, — успокаивала Арина. — Правда, Вавила, правда, Иван Иваныч, все как есть правда. Хозяйкой стала Ксюша. В ножки ей поклониться надобно. Одних, слышь, подарков сколь вам повозила.

— Гхе, гхе, — закашлялся Егор. Вавила взялся за шапку.

Ксюша почувствовала вокруг себя пустоту. Уйдут товарищи. А они нужны. Не отдавая себе отчета, Ксюша вскочила с лавки и загородила дорогу Вавиле. Зашептала сквозь слезы:

— Убей меня тогда и уйдешь. Аграфена, выходи на круг, спляшем. Ох, люлюшки, люли, прилетели журавли, длинноногие, длинноклювые, длиннокрылые, серогрудые…

Ксюша сорвала с головы платок, взмахнула им, поклонилась гостям в пояс и пошла по кругу, глотая слезы.

Руки её, сильные, гибкие, извивались, словно Ксюша и вправду была журавлем и летела сейчас в поднебесье.

— Ксюшенька, ты же невеста! Што придумала, што люди-тоскажут?

— Пусти, кресна, Пусти, — носки башмаков шустрыми мышатами выглядывали из-под праздничного сарафана и прятались. Всю тревогу последних дней, всю радость недавней победы, всю нежданно вскипевшую удаль, горячее чувство к товарищам и нерастраченную любовь вложила Ксюша в свой танец, Движения её то стремительно порывисты, не по-девичьи страстны, то медлительны, еле приметны, торжественно важны. Она шла с высоко закинутой головой, но, подходя к кому-нибудь из друзей, склонялась в глубоком поклоне, мела по полу белым платком, как бы желая сказать им, что все остается по-старому, что она их по-прежнему любит и просит любить её так же. Подойдя к Вавиле, она низко ему поклонилась, выпрямилась и, прищурившись, гак повела плечами, что Вавила забыл про обиду, швырнул на пол шапку и, притопнув ногой, пустился вприсядку.

Прилетели журавли на зелену мураву…

— Ксюха, Ксюха! Рехнулась! Рази можно такое, — стонала Арина.

— Можно… Люлюшки, люлюшки, можно, — Ксюха схватила Арину за руку, вытащила её на круг. — Можно, кресна. Это моя семья.

Не было пугающей пустоты. По-прежнему, ласково смотрят на неё и слезятся глаза Егора. Как прежде, довольно поглаживает усы Иван Иванович. А Вавила, как зашелся вприсядке, так и идёт вокруг Арины. Только стаканы звенят на столе.

Прилетели журавли на родиму сторону…

— К столу, гостюшки дорогие, — пригласила Арина. Вавила, весело подмигивая ей, попросил:

— Ух, умаялся. Дай промочить чем-нибудь горло.

— За стол, за стол садись. Там и промачивай сколь хошь.

— За новую хозяюшку прииска, за нашу Ксюшеньку, — поднял стакан Егор. — Быть тебе счастливой, доброй, товарищей не гнушаться.

— Не погнушаюсь, дядя Егор. Вы меня не гнушайтесь. Спасибо, што проведать пришли.

Вавила пил пенную медовуху и смотрел на Ксюшу. «Пожалуй, правы Егор и Иван Иванович. Она совсем прежняя. Только уверенней стала. Вроде бы выросла. Повзрослела». Протянул к ней стакан.

— Желаю тебе счастья, Ксюша. Забастовку нашу не забывай.

— Не забуду, Вавила.

— Михея…

— Михея никогда не забуду. Ешьте, товарищи. Аграфена, дай я те грибков положу. Кресна, потчуй Ивана Иваныча.

Ничто не расскажет так о хозяйке дома, как праздничный стол. Изобилие блюд на столе — тщеславна хозяйка, пыль в глаза хочет пустить; стоит румяный пышный пирог, с краю нарезан, зажаренный гусь целиком, а рядом маленький нож — тоже тщеславна хозяйка, да скуповата: ясен намёк, что на столе для гостей, а что для вида. Если блюда полны и сколько б ни ели гости, а все пополняются — таровита хозяйка, радушна.

У Арины на столе — и грибы, и пельмени, и брусника мороженая, и вареники в сметане. На столе места нет, так на лавке миски стоят, ждут своего череда. Но… грибки переломаны. Видно перекладывали их из посуды в посуду. И укропу в них переложено. А капуста пресная. Не своё. Куплено у разных хозяек. Свое-то Ксюша перетаскала забастовщикам на прииск.

— Ешьте, ешьте, гостюшки, — угощает Арина. — Иван Иваныч, отведай пирожка с морковью.

— Спасибо. Я сыт.

— Ну уж, сыт! Нипочем не поверю. Вон шанежки… — Но, увидя перевернутый стакан с кусочком сахару на донце примолкла. Гость сыт. Теперь угощать можно только беседой, да разве ещё орехами.

Иван Иванович встал, прошёлся по избе, нервно потирая руки, и начал:

— А мы ведь к тебе, Ксюша, по делу зашли. Помнишь, я рассказывал про фаланги, общины?..

— Нет, што-то запамятовала. А вот про сны Веры Павловны помню.

— А помнишь, ты мне как-то сказала: эх, если б это наяву увидеть.

— Я и теперь хочу.

— Так может и начнем на твоем прииске? Мы за тем и пришли.

— На моем прииске? Вот будет ладно!

Иван Иванович облегченно вздохнул, пригнулся, торжествующе шепнул Вавиле:

— А ты сомневался.

Сел за стол. Подкрутил фитиль лампы, чтоб ярче горела, и вынул из кармана тетрадь. На обложке написано: «Устав рогачевской золотопромышленной артели». Сколько дум вложено в эту тетрадь. Сколько бессонных ночей проведено над ней. Иван Иванович провел рукой по обложке, как отец по голове любимого сына. Надел очки. А читать не мог. Снял очки. Протер их. Снова надел. Заговорил с паузами, глотая подступивший к горлу комок.

— Друзья! Тридцать лет я ждал этой минуты. Думалось: зря живу. Выходит не. зря. Не зря и на каторгу шёл. Сколько людей жизнь отдали… Вавила, читай.

— …Артель есть добровольное объединение равноправных, свободных работников…

Во главе артели стоит выборный комитет. Он организует работу, производит закупки оборудования, расчет с членами артели, намечает порядок отработки месторождения…

Довольным котенком пофыркивал на столе самовар. Аграфена согласно кивала головой и повторяла про себя:

— Так, так. Истинно так.

Арина подтолкнула Ксюшу под бок.

— Смотри, девонька, как ладно-то получается. Я ведь боялась, как ты управишься с этакой махиной. А смотри ты, помощь сама тебе с неба валится.

— Помолчи ты, — одернул Егор.

— Молчу, молчу. Правду говорят в народе, свет не без добрых людей.

— Комитет будет распределять жилища, — читал Вавила.

— Правильно, — перебила Ксюша. — Аграфенушка, тебе с сарынью в землянке тесновато. Иван Иваныч, как только организуем артель, так сразу отдадим Аграфене угловую комнату в новой конторе. Она малость тесновата, но зато светла, тепла.

— Господи, Ксюшенька! Дык нам не пляски устраивать. Нам лишь бы стены да потолок. Спасибо тебе. Ну читай, Вавила, дальше. Читай.

— Все возможные конфликты, то есть недоразумения по работе и в общежитии, будет разбирать выборной комитет.

— Смотри ты, как хорошо. — Снова встряла Арина. — Тебе одной с рабочими не управиться, а тут все сообча. Ажно зависть меня донимает. И откуда у тебя такие друзья завелись. Правильно говорят: не имей сто рублей, а имей сто друзей. Хорошо, Ксюшенька, а?

— Хорошо, кресна, — Ксюша обхватила Арину за шею, прижалась щекой к её плечу. — Шибко хорошо.

Вавила продолжал:

— Все намытое золото поступает в собственность артели, продается, а деньги делятся поровну.

Арина отстранила Ксюшу. Выпрямилась.

— Это как так делить? Тут я што-то не все понимаю.

— Очень просто, кресна. Робить будем все сообща, все у нас общее, ну и… золото делить поровну.

— Сдурела! — Всплеснув руками, Арина свалила на пол чашку с холодцом. Разбитая чашка ещё усилила негодование. — Это выходит — все деньги артели, а Ксюше шиш? Ксюшенька, прииск-то твоё приданое. Ты думать, Устин косой твоей прельстился? Плевать ему на косу твою. Сделать прииск артельным, тогда уж кусай локоть. Да и Ванюшка, чаю, трёкнется жениться на нищей. А ты што выдумал, старый, — накинулась Арина на Ивана Ивановича, — на девкино приданое рот раскрыл. Даром баба, а живо те тряпкой его заткну.

— Стой, помолчи, командир бесштанный! — Ухватив Арину за сарафан, Егор с трудом усадил её рядом с собой на лавку. — Молчи, говорю. Дай Ксюхе слово сказать.

— Не дам! Пусти, окаянный, — вырывалась Арина. — Ксюха ещё малолетка, долго ль её обмануть. А вы как коршуны на неё налетели.

Ксюша не унимала Арину, а опускала голову все ниже и ниже.

— Ксюша, может быть, ты не все поняла? — забеспокоился Иван Иванович.

— Поняла. Все поняла!

— Чего ж молчишь? Разве тут написано не то, о чем мы много раз говорили с тобой?

— Все как есть. — ещё ниже опустила голову, прошептала— все, о чем у костра грезили вместе…

Вместе грезили у костра! Вспоминала Ксюша мечты Ивана Ивановича об артельном Народном доме, большом, светлом. В нем много-много книг и обязательно сцена. Для чего сцена Ксюша хорошенько не поняла, но Народный дом — это очень понравилось Ксюше, Они подолгу обсуждали с Иваном Ивановичем и даже выбрали место на сухом, солнечном пригорке.

На нем потом похоронили Михея.

Вместе работать, вместе жить!

— Как бы дивно-то было! — мечтала тогда Ксюша,

А сейчас слышались только слова Арины: «Может, думать, Устин косою твоей прельстился?

— Ксюша, чего ж ты молчишь? — снова спросил Иван Иванович.

— До свадьбы, Иван Иваныч, никак не могу. Вот ежели после свадьбы… — и отвернулась к окну.

Арина опять вскочила с лавки, замахала на Ксюшу.

— Погодь обещать. Погодь. Посля свадьбы тебе хозяйством надобно обзавестись. Дом там, то да другое. Потом сарынь пойдёт, и о ней надобно подумать. Так што, гостюшки дорогие, — подбоченилась Арина, — ищите себе другой прииск. Тайга-то велика матушка. А на чужой каравай рот не разевайте. От Ксюхи отстряньте.

— И-и, вот оно как, — присвистнул Егор и взялся за шапку.

Вавила тоже начал одеваться. Но одевался молча. Думал: «Последним куском ведь делилась во время забастовки! Видно, последним куском поделиться легче, чем лишним…» Испытующе посмотрел на Ксюшу, стараясь разгадать, что сейчас у неё на душе.

Девушка подняла глаза и тоже смотрела на Вавилу. В них был испуг, отчаяние. Вавиле стало жаль Ксюшу. Он понял: трудно ей сейчас. Трудно выбрать, с кем пойти — с любимым или с товарищами; и какой бы она путь ни избрала, потеря для неё будет очень тяжелой. И неожиданно для себя, с нежностью подумал: «Зачем же ты, глупая, полюбила его? Не ровня он тебе». — Не раздумывая, он шагнул к Ксюше, подал ей руку и ласково сказал:

— Прощай, Ксюша. Надумаешь, приходи к нам опять. Приходи, — и поспешно вышел.

…Иван Иванович не пошел по улице, где ещё шумели ряженые, а свернул в переулок.

Падал пушистый снег. Он запорошил тропинку, и Иван Иванович сбивался с дороги, увязал в сугробах, но шёл все вперёд. Тропинка увела его в поле, упёрлась в стог сена. Иван Иванович остановился и подумал, что потерял дорогу: не эту, неторную, снежную тропу, а большую дорогу в жизни.

— Уметь жить, — уметь предвидеть. Вавила последнее время предвидит, предугадывает события лучше меня. Да, лучше, лучше, — спорил сам с собой старый учитель, заглушая поднимающийся протест. — Я сперва не соглашаюсь с ним, спорю, и всегда оказываюсь неправ. Где научился этот «семь пишу — в уме ничего» понимать жизнь?

Недавняя гордость за ученика сменялась завистью. Иван Иванович гнал её, а она все росла.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Только один Бельков знал о приезде Ваницкого. Только он и встретил его на вокзале. Извозчик машистой рысью прогнал лошадь на перрон и осадил её у самого вагона. Станционный жандарм оторопел, не зная, свистеть ли тревогу и задерживать нарушителя или вытягиваться во фрунт, ожидая особы. На всякий случай заложил свисток в рот и вытянулся рядом с дугой.

— Прими чемодан.

Голос властный, — знакомый.

— Здравия желаю, Аркадий Илларионыч, — рявкнул жандарм, подхватил чемодан и выплюнул изо рта ненужный свисток,

— С приездом вас, Аркадий Илларионыч, — рявкнул снова, укладывая чемодан в сани и помогая Ваницкому поудобнее усесться рядом с Бельковым. Почтительно прошептал — Премного благодарен, Аркадий Илларионыч, — и опустил в карман голубой шинели хрустящую бумажку.

— Но-о, пошел! — крикнул извозчик, и огненно-рыжий жеребец вынес легкие сани на улицу.

Бельков начал доклад.

— Супруга ваша здорова.

— Тоскует, ждёт, — перебил Ваницкий. — При случае передайте ей, что и мы здоровы, и тоже тоскуем. Дальше.

Так начинался разговор при каждом возвращении Ваницкого в город. Бельков, давно уловивший издевательские нотки в тоне хозяина, как-то начал прямо с деловой части, опустив информацию о здоровье супруги.

— Стоп! — перебил Аркадий Илларионович. — Как здоровье жены? — и погрозил пальцем — Не забывайтесь, с-сударь!

— Правление железоделательных заводов, — продолжал доклад адвокат, — забраковало нашу руду с Юрмановского месторождения. Повышенное содержание глинозема.

— Прекрасно. Напишите письмо: Ваницкому нужны деньги и он предлагает правлению купить у него их акции. В случае отказа, выбросите их на биржу. Дальше. Как Баянкуль?

Много у Ваницкого дел. Только перед самым домом дошла очередь до Богомдарованного.

— Теперь Устин Рогачёв не хозяин прииска. Хозяйка его приемная дочь.

— Сысой?

— Да. Во время вашего отсутствия развернул такую кипучую деятельность…

— По расчистке дороги в омут. Взятки давал?

— Было.

— Все зафиксировать свидетельскими показаниями. А то, что во владение введена новая хозяйка — это нашему козырю в масть?

— Конечно, Аркадий Илларионович!

— Как Устин?

— После потери Богомдарованного устремился на Аркадьевский отвод. Нашёл себе инженера. Проходит шахту. Строит большую котельную и здание под золотомойную машину.

— Это, пожалуй, для нас преждевременно. А впрочем, какая разница: месяцем раньше, месяцем позже. Но Сысою надо всыпать горячих. Сегодня воскресенье?

— Воскресенье. В дворянском собрании благотворительный бал в пользу раненых воинов.

— Спасибо. Извозчик, стой. Что, не знаешь моего дома? Отвезешь господина Белькова домой и подкатывай обратно. Ты мне будешь сегодня нужен.

…Старый Липатыч — швейцар в дворянском собрании — ещё издали увидел Ваницкого и широко распахнул двери.

— С приездом вас, Аркадий Илларионыч. Как съездили?

— Спасибо, Липатыч. — Бросил ему на руки шубу, шапку. — Как жизнь, старина? Как мой крестник живёт?

— Спасибочки, Аркадий Илларионыч. Как устроили его в ремесленное, вроде бы выправляться стал. Чичас совсем, как есть, чеботарь.

— М-м. У него ведь на днях день рождения?

— На той неделе был именинничком, Аркадий Илларионыч.

Ваницкий достал серебряный рубль, сунул Липатычу.

— Крестнику. На зубок. — И стал подниматься по широкой мраморной лестнице в зал.

— Премного-с вам благодарны, батюшка Аркадий Илларионыч, — кланялся вслед старый Липатыч и шипкинские медали звенели на широкой груди его при каждом поклоне. — Святой души человек Аркадий-то Илларионыч, — рассказывал Липатыч гардеробщику. — Другой заведет каку ни есть лавчонку и нос задерет, не достать. А этот куда как прост. Годков десять назад вот так же приехали они в наше сабрание и спрашивают: «Как живется, Липатыч?» Я отвечаю: «Хорошо, мол, живется. Внучок у меня народился»— «Да ну, говорит. А крестный отец-то есть?» Я, значит, и опешил. Сразу-то не знаю, чего отвечать. А они хлопнули меня по плечу и говорят: «Может, меня возьмешь в крестные отцы?» И што же ты думаешь, не погнушался. Крестил.

Эту историю и гардеробщики, и дремавшие на стульях лакеи слышали много раз. Много раз видели, как, закончив рассказ, Липатыч смахивал кулаком старческую слезу, но слушали его уважительно и соглашались:

— Прост. Это верно.

— В простоте-то и сила его, — добавил Липатыч. — Простого человека и бог привечает. Вот я, к примеру, приставлен к дверям и будто ничего окромя их не вижу. Ай нет. Все баре проходят через двери и промежду себя говорят. Слышу я: многие сердце имеют на Аркадия Илларионыча и зла ему всяческого желают. А я так скажу. Святой души человек. Если б все такие были на свете, и помирать бы не надо.

— Што верно, то верно, — согласился и гардеробщик. — Другой пятачок сунет, а то и рукой махнет «мелочи нет», а Аркадий Илларионыч никогда чтоб меньше двугривенного.

…Ваницкий поднялся в зал. Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии». С хоров, из лож сыпалось конфетти. С хрустальных люстр свисали ленты серпантина.

Сразу же от двери Ваницкий приметил незнакомую девушку, сидевшую в углу рядом с пожилой женщиной, видимо, матерью, подошёл к ним, поклонился.

— Разрешите пригласить вас на вальс.

— Смотрите, смотрите, Ваницкий приехал, — шептали вокруг.

— С кем он танцует?

Мамаша была очень довольна — у её дочери, впервые выехавшей на бал, сразу такой кавалер. Ваницкий тоже был рад: вальсируя, он имел возможность спокойно осмотреть публику, избежать нежелательных встреч и выяснить, где находятся нужные люди. Он приметил, как погрозила ему пальчиком губернаторша, как губернатор, увидев его, приветливо улыбнулся и шепнул что-то чиновнику для особых поручений.

«Всё как следует быть», — довольно отметил Ваницкий, и, сдав партнёршу мамаше, поспешил через зал.

Губернаторша его встретила притворно сердито.

— Неисправимый повеса. Не успел приехать, не представился друзьям, и уже строит куры молоденьким девушкам. Кстати, Ваницкий, как вы попали на бал без билета?

— Ваше превосходительство знает, — Ваницкий глубоко поклонился, — швейцар собрания мой кум.

— Боже мой, у него везде кумовья. Но билет… — она захлопала в ладоши, — билет господину Ваницкому.

Застенчивая девушка в форме сестры милосердия с красным крестом на шёлковой косынке присела перед Аркадием Илларионовичем в глубоком реверансе. В её руках поднос. На подносе — билет.

— На раненых русских воинов, господин Ваницкий.

— Пожалуйста, — бросил на поднос сотенную бумажку. Повернулся к губернаторше. — Теперь я свободен?

— Наоборот. Теперь вы мой пленник. — Она взяла его под руку. — Вы были в Москве? Как я завидую вам. Книппер… Качалов… Вишневый сад… Это незабываемо. Правда? Кстати, что носят сейчас в столице?

— По преимуществу плакаты.

— Объясните.

— Кусок красной материи на двух палках, а на ней надпись «Долой». Не важно что, но непременно долой.

— Опять политика. Даже здесь, на балу… Я хотела спросить, что носят дамы?

— И дамы носят плакаты. Даю честное слово. И, кроме плакатов, кажется, ничего.

— Фи, Ваницкий, вы неприличны.

— Хо-хо-хо, — рассмеялся подошедший губернатор. — Нашла кого спрашивать про женские тряпки. Иди, командуй своими делами, а мы потолкуем о своих. Вы когда приехали, Аркадий Илларионович?

— Как Чацкий, Анатолий Иванович, — с корабля на бал.

— Похвально. Что нового в Петрограде? Отойдемте в сторонку.

— Нева течёт, наверно, по-прежнему в Финский залив, но только её не видно из-за толп демонстрантов, флагов и разных плакатов. На всех углах говорят речи.

— Знаю. Даже кухарки ораторствуют.

— Если бы только кухарки! Речи говорят рабочие. Это более серьёзно, чем кажется нам из Сибири. На этой мутной волне всплывают Чхеидзе, Церетели.

— М-мда. У нас тут тоже вчера солдатики устроили митинг, возле вокзала. Выбрали даже делегацию для переговоров со мной. Но на этот раз наша полиция… кхе, кхе, дам близко нет? Насчет дам наша полиция… — нагнулся к уху Ваницкого, прикрывшись ладонью, громко расхохотался. Седая бородка затряслась. И внезапно посерьёзнев, нахмурившись, сказал доверительно, полушёпотом — Вообще-то ужас творится, Аркадий Илларионович. Но я уповаю на патриотизм и верноподданнические чувства истинно русских людей. Не рабочих, конечно, а мыслящих русских. — Понизив голос, спросил — Что в Петрограде говорят о Распутине? Как переживает такую потерю царская семья?

— Анатолий Иванович, кто этот долговязый человек с независимым видом? На балу и с трубкой?

— Мистер Ричмонд. Превосходный человек, но плохо воспитан. Так что говорят о Распутине? Есть слухи, будто в убийстве замешан Юсупов?

— Кто ему здесь покровительствует?

— Распутину?

— Ричмонду.

Губернатор забеспокоился: «Догадался или уже пронюхал?» Но сказал с небрежной усмешкой:

— Я об этом ничего не знаю. Иностранцы пройдохи.

— Ужасные, ваше превосходительство. Этот мистер Ричмонд плохо воспитан, но отлично хапает русское золото и его чертова "Гольд компани" собирается проглотить сейчас один из лучших рудников в нашей тайге… При чьем-то содействии, ваше превосходительство.

— Гхе, гхе, — закашлялся губернатор.

Ваницкий заметил его замешательство и заговорил горячее.

— Разрешите быть откровенным, Анатолий Иванович. Двадцать семь английских компаний гребут в свой карман сибирское золото. В каждом городе склады сельскохозяйственных машин Мак-Кормика, Диринга, Джонсона, Эмилия Липгарта. В каждой волости представители Зингера, чуть не в каждом селе маслобойки Лунда и Питерсона, Синдмак. И так без числа. Утекают наши рубли за границу, а русский мужик ходит в лаптях. О Ричмонде я имел специальный разговор в Петрограде. Ещё немного, кажется, я возьму красный флаг и выйду на демонстрацию.

— Что ж вы хотите?

— Одну минутку, Анатолий Иванович, подойдёмте поближе.

«Частица ч-чёрта в нас заключена подчас, — пела на эстраде актриса. Складки её широкого черного платья расходились, алыми маками вспыхивал шелк в раструбах. — И сила женских чар творит в сердцах пожар».

— К-каналья, — щёлкнул пальцами губернатор и оглянулся — Моей половины здесь нет? Да, Аркадий Илларионович, так как же с Распутиным?

— А как с Ричмондом?

— Вы сами, насколько мне известно, заключили конвенцию с месье Пеженом, а теперь машете красным флагом.

— Это совсем другое дело, ваше превосходительство— слова почтительны, почтителен тон, но каждая фраза колет губернатора, как ость, попавшая под бельё. — Русские банки не могли дать мне заём в десять миллионов, так я уговорил французов и датчан построить дорогу на свои деньги. Это благоустройство окраин империи. Анатолий Иванович, вы ещё не подписали письмо… — губернатор отвел глаза, — которое вам приносил мой адвокат, господин Бельков?

— Я не видел такого письма.

— Разрешите завтра принести его вам лично?

— Пожалуйста. Для Аркадия Илларионовича дверь моего дома открыта всегда.

«Как далеко вы зашли в ваших сделках с мистером Ричмондом?»— думал Ваницкий.

«Пронюхал. Не дай бог до газетчиков донесется. Скандал! А он ведь такой. Ему всё нипочем». Губернатор взял Ваницкого под руку и спросил с любезной улыбкой:

— Откройте тайну, по дружбе, Аркадий Илларионович, сколько принесла вам гешефта эта история с потоплением золота, а? Тут некоторые очень интересуются этой историей.

— Вы имели намеренье войти со мной в пай? — Поклонился учтиво. — Всегда буду рад. — Выпрямившись, сказал с грустью — Да-а, живут иностранцы, не нам чета. Ходят упорные слухи, что мистер Ричмонд месяц назад снял со счёта четыреста тысяч. А совсем недавно ещё будто бы триста. На мелкие расходы… Живут же люди…

«Ну и язва… Пронюхал…» — совсем разволновался губернатор.

Шепот пронесся по залу:

— Яким Лесовик… Яким Лесовик…

Подошла губернаторша и шепнула Ваницкому:

— Вот первый сюрприз на сегодня. Боже, ну до чего он хорош. Его стихи я читаю каждый день и знаете… Плачу. Особенно эти: «Каплями алой крови упали гвоздики на мрамор могилы…» Гомер! Честное слово, сибирский Гомер! Допускаю, кое-кто будет шокирован: Яким Лесовик, поэт полусвета, ресторанных эстрад, — в благородном собрании. Но потомки рассудят. Я в этом уверена.

Яким Лесовик шёл через зал, взволнованный, бледный. Он бледен всегда, но сегодня лицо, как из мрамора. Тонкие, почти девичьи черты лица, нос с горбинкой, как у Гоголя, такие же длинные волосы, чёрные-чёрные. Они сливались с фраком, и казалось, Яким накинул на голову монашеский капюшон.

Гости расступились, давая дорогу поэту. Ваницкий чуть усмехнулся.

— Мне кажется, в бархатной блузе и потертых брюках он интересней.

Губернаторша вспыхнула.

— Перестаньте, я не могу это слышать. Поэты отмечены божьим перстом. Мы плачем над стихами поэтов, над кровью их сердца и бросаем им объедки, как скоморохам. Я не гнушаюсь пожать ему руку.

— Я тоже. За моим столиком в ресторане Яким всегда был таким же желанным гостем, как негр или заморское чудо. Но во фраке он просто банален. Сбрейте ещё ему бороду, и он потеряет всю свою импозантность.

— Прошу вас, не кощунствуйте. Молодёжь — барометр истины. Да, да. Я в этом уверена. Я вовсе не ретроградка и не могу слышать: «Ах, эта молодёжь». Так вот, третьего дня гимназисты выпрягли лошадь и на себе везли санки с Якимом. До самой его квартиры.

Яким не пошёл на эстраду, а остановился посреди зала. Прикрыв глаза ладонью, осмотрел сквозь пальцы публику, тряхнул головой и начал:

В горностаевой мантии белой Предо мною российский монарх…

Ваницкий шепнул губернатору:

— Интересно, сколько ему заплатили за эти стихи? В кафешантанах он обычно воспевает голые ножки расшифоненных мери.

— Гхе, гхе… Интересно бы послушать. Вы их не помните? Гм. В газетах он обычно прославляет монарха и возвышенную любовь. С таким пафосом, с такой искренностью…

— Бис… Бис… — кричали вокруг.

Оркестр на хорах грянул «Боже, царя храни».

— До чего же патриотичен русский народ, — умилялся губернатор. — И вот объясните мне, Аркадий Илларионович, откуда эти демонстрации, забастовки? Я знаю, что вы мне ответите: здесь другой народ. Верно. Но здесь его лучшие представители. Цвет.

— Господа! Сейчас в парке будет фейерверк, — объявил распорядитель бала.

Губернаторша подошла к Ваницкому.

— Помогите мне- пожалуйста, надеть манто, Аркадий Илларионович, а я буду вашим чичероне. Скорее идемте в парк. Ожидается что-то неописуемое.

И уже идя по заснеженным аллеям, губернаторша жаловалась:

— Вы не можете представить, сколько хлопот нашему дамскому комитету с этими балами. Все сбились с ног. Только сознание, что трудимся для отчизны, для наших несчастных раненых, ещё придает нам силы. И ужас сколько все это стоит. Вы не поверите, Аркадий Илларионович, после прошлого бала остался дефицит триста рублей. Купцы расплатились. Боюсь, что после этого — дефицит будет не меньше.

— А что же остается раненым, Екатерина Семеновна?

— Пока ничего. Но мы считаем: основная наша задача — привлечь публику, а потом можно балы делать более скромными. Ведь один фейерверк стоит нам, страшно сказать, тысячи. Сейчас так дорого всё, Аркадий Илларионович.

Ослепительная вспышка света заставила Ваницкого зажмуриться. В воздух взвились сотни разноцветных звёзд. Они во всех направлениях бороздили тёмное зимнее небо, шипели, гасли, рвались, а вдогонку им летели новые звёзды. В глубине аллеи сверкала голубым пламенем огромная корона. Под ней буква «Н» и римская цифра два. По бокам крутились, шипя и бросая в воздух мелкие звёзды, огненные колёса: зелёные, голубые, синие, красные.

— Правда великолепно?

— Бесподобно, — ответил Ваницкий.

— Это ещё не всё, — шептала растроганная и умиленная губернаторша. — Вернёмся в зал, там ждёт нас такой сюрприз… Увидите сами…

…Симеон ткнул Арину под бок.

— Вставай.

— Что ты, Сёмша? За окном-то темно ещё чать. — Потянулась в постели, прильнула к Симеону всем телом. — Целуй. Страсть целоваться люблю. Особливо поутру.

Симеон нехотя чмокнул Арину в щёку и, откинув одеяло, начал одеваться.

— Тятька завсегда на прииск затемно приезжает. Встретит тебя — сраму не оберёшься.

— Мне теперича сраму нету! Я не мужняя. С кем хочу, с тем и милуюсь. — Изогнувшись, обвила Симеона за шею, прильнула щекой к плечу. — Люблю я тебя, Сёмша. Ой, как люблю. Даже сказать не могу. Вот обняла тебя, прижалась — и гори все огнём.

Симеон нашарил на столе спички, зажег огарок свечи. Жёлтый огонек осветил комнату: объедки на столе и пустую бутылку, измятую кровать и пухлые голые ноги Арины.

— Ох и бесстыжа ты, — встал, прошёлся по комнате.

— Не люба? — Арина соскочила с постели и, шлёпая босыми ногами по холодному полу, подбежала к Симеону. Старалась заглянуть в его глаза. — Для тебя одного только стыд потеряла. Родной мой, желанный, сколь раз ты мне сказывал: Арина, поженимся убегом. Жить-то как будем! Вот я свободна теперича, и бежать не надо. Упади в ноги отцу и скажи: вот, мол, моя ненаглядная. Ну, Сёмша?

Арина трясла Симеона за плечи, тянулась губами к его губам.

— Ну?! Пошто молчишь? Пошто не скажешь, как сказывал прежде: — жена моя ненаглядная. Провинилась я в чём? Оговорили меня?

— Некому тебя оговаривать, — снял с плеча Аринины руки и, присев, начал натягивать сапоги.

Одевшись, Симеон молча вышел из комнаты. Только тогда Арина застыдилась своей наготы и, глотая слезы, начала одеваться. Одевалась поспешно, лишь бы одеться и скорее бежать. На ходу куталась в шаль.

Отбежав полсотни шагов от дома, остановилась, поняла, что не может уйти. Оглянулась растерянно, свернула с дороги. Утонула по пояс в снегу и сама удивилась: слез не было. Только глухая боль, обида, острое чувство потери теснили грудь.

Начинало светать. Резкими чёрными силуэтами выперли в небо громады гольцов, а над ними — заря, зимняя, тусклая в сизой морозной дымке. Белка проснулась. Цокнула над Ариной. Сбросила с веток снежный навив.

Арина стояла, не спуская глаз с дома. Она видела, как промчалась в снежной пыли по дороге гусёвка Устина. Потом проскрипел полозьями длинный обоз с ящиками и железом. Над гольцами поднималось тусклое зимнее солнце.

…Ещё несколько месяцев назад на отводе господина Ваницкого была полудрема. Шестеро рабочих проходили разведочные шурфы, а управляющий коротал время в своих хоромах или стрелял в пихтачах зазевавшихся рябчиков. Теперь снежную целину избороздили дороги. Дятлами стучат топоры в лесосеках. Скрежещут лопаты и хлюпают помпы на проходке капитальной шахты. Гора ящиков с деталями золотомойной машины возвышается напротив крыльца, а обозы всё идут и идут.

Сбросив доху, Устин выбрался из кошевы и, не заходя в дом, сразу направился к шахте. Кивнул головой молодому инженеру в чёрном полушубке с двумя рядами начищенных медных пуговиц и, отозвав в сторону Симеона, протянул ему большой конверт.

— Прочти-кось.

— Из города, видно, из банка.

— Без тебя по обличью вижу, — такие конверты Устину приходили не раз. — Пишут-то што?

Письмо неприятное. Устин просрочил очередной платеж. Банк требовал деньги. Грозился применить санкции. Незнакомое слово страшило…

— Будто я сам не знаю, што надо платить. Будут деньги — и заплачу. Не зажилю, не бойся. — Постарался скрыть беспокойство. Только мысленно упрекнул себя: «Как я промашку со свадьбой-то дал. Надо бы на масляной окрутить Ксюху с Ванюшкой. Нечистый потянул за язык ляпнуть на красной горке. Сколь ждать, покамест сызнова Богомдарованный моим станет. Деньги-то на исходе».

Симеон словно прочёл отцовские мысли.

— Надо бы на масляной Ваньшу женить. У Ксюхи золото так и сыплет.

— Не ной, — отрезал Устин. — Отец лучше знат, кого надо делать. Сказано — на красной горке, значит на красной. Чем гнусить, пошевелил бы своих на шахте.

И отошёл к инженеру.

— Здорово-те. Скоро шахту добьешь?.

— Дней через пятнадцать, не раньше, Устин Силантьевич.

— На Богомдарованном инженеров не было, а шахту быстрей проходили.

Инженер обиделся.

— Вы же сами настояли проходить шахту, чтоб шурф был у самой стенки. Теперь из него вода валит. Шесть помп поставили, а в забое воды по колено.

— Ещё поставь.

— Больше нет места.

— Найди. За то и деньги плачу. На Богомдарованном управитель сам из шахты не вылазит — вот и дело кипит. Сёмша, принеси-ка сюды мою лапотину да сапоги.

Тут же, у шахты, натянул Устин поверх одежды холщовые штаны, рубаху, рукавицы и, перекрестившись, влез в бадью. Велел спустить себя в шахту.

— Здорово-те. Как живём?

Забойщики ответили недружно:

— Какая тут жисть…

— Как утки в воде.

Чвакали помпы, а вода почти не мутилась. Не только из шурфа прибывала, но и из пласта регелей хлестала, точно из бочки.

— Дай-кось кайлу, — крикнул Устин старшинке.

Размахнулся. Ударил. Брызги взлетели снопами. Вода потекла по лбу, бороде, застелила глаза.

«Дела!» — подумал Устин, но решил не сдаваться. Надо показать, как следует работать. Закрыл глаза. Кайлил, что есть силы. Брызги летели.

— На вот, грузи.

Пока грузили бадью, черпая из воды разрыхлённый грунт, снова кайлил по углам. Сердце зашлось. Только окончательно выбившись из сил, отбросил кайлу.

— Робить надо, штоб от спины пар валил.

— Не токмо от спины, из всех мест пар валит.

— Поговори тут еще! — и обратился к старшинке — Когда шахту добьешь?

— По этой воде дён пятнадцать прохлюпаешь, не меньше.

— Гм… А правильно бьем? На самом богатом шурфе?

— Сумлеваешься ежели, вот их спроси. Вместе разведку вели. Все золото видели.

— Видали. Никак не меньше полуфунта было, — подтвердил подручный старшинки.

Подтвердил и второй забойщик.

— Не меньше полуфунта. Да золото хрусткое, в ноготь, как на подбор.

Устин успокоился, прикинул: «Ежели с шурфа полфунта, то с шахты не менее двух. Пятнадцать дён? Дотяну?» — и к рабочим:

— Вот, робята, како моё слово. На пятнадцатый день добьёте шахту с меня четверть водки. Раньше на день — две четверти ставлю. На два дня — три. Поняли?

— Как не понять. Постараемся, хозяин.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Две недели крутил буран. Дороги перемело. Село завалило по самые крыши — выйдешь на улицу и изб не найдешь. А снег всё валил и валил.

Ни зги, ни просвета!

Сегодня солнечный зайчик ударил Ксюше в глаза. Разбудил. Потянулась девушка сладко. Хотела повернуться на другой бок, да открыла глаза. В избе полутемь. Снег завалил, окошки и только в крайнем, что напротив печи, вверху чуть приметная щёлка, и от неё через избу протянулся узкий солнечный луч. Дрожат в нём пылинки, мерцают.

— Кресна, солнышко вышло. Вставай, — крикнула Ксюша и, отбросив одеяло, подбежала к окну. Привстала на цыпочки, заглянула в щёлку — а там, над горами, чистое синее небо.

— Крёсна, вставай!

Оделась проворно. Хотела умыться, да в вёдрах ни капли воды. Выбежала в сени и сгребла с оконца пушистый натрусившийся снег. Долго тёрла им лицо, шею, руки. Холодные струйки воды щекоча сбегали за ворот, на грудь. Девушка ежилась, ойкала, хохотала.

— Любо-то как! — Радостной бодростью, силой наливалось тело.

Вбежала Ксюша в избу, стряхнула на Арину с рук капли воды и сразу же к зеркалу.

Большое зеркало, в полный рост. Всю себя сразу увидела Ксюша: и босые, покрасневшие ноги, и чёрные брови, и чистый, высокий лоб. Заплетая косу, любовалась особой. То боком встанет, взглянет через плечо, то приосанится, то подмигнет.

Это зеркало подарил ей Ванюшка на именины. Из города привёз. Три недели прошло, а Ксюша всё не может привыкнуть к нему. Одно оно на селе. Ни у Кузьмы Ивановича, ни у дяди Устина нет такой красоты.

На столике перед зеркалом стоит берестяной туесок. Каждое утро, каждый вечер берёт его Ксюша и тайком прижимает к щеке.

Любо-то как. Жить-то как хорошо, — шептала девушка и ещё крепче прижимала к щеке туесок. Красиво зеркало, но туесок чем-то ближе, роднее, сердцу дороже.

— Хватит те беса тешить, — окликнула Ксюшу Арина. — Навертишься ужо перед зеркалом. Иди похлебай горошницы да собирайся на прииск.

Девушка потянулась, забросила руки за голову. Стрельнула глазами.

— Неохота мне сёдни, на прииск…

— Это как — неохота? Две недели буран дурил, на прииске, поди, всё замело, а ты — «неохота». Иди, иди. Без хозяйки работники — што пчёлы без матки. Поди лежат, как медведи в берлогах, не прикрикнешь, на работу не встанут. Нет, касатка, иди.

Нехотя похлебала Ксюша горошницу. Нехотя оделась… Выйдя в сени, услышала: кто-то шебаршит снаружи лопатой, шаркает по стене. Хотел дверь и крыльцо откопать из-под снега, да ошибся местом: стучит лопата не по двери, а по стене, возле маленького, в две ладони, оконца.

— Стой, стой, — закричала Ксюша. — Правей бери. Не то стекло порушишь. Правей, говорю. А ты куда влево подался? Какой рукой ложку держишь в тую и давай.

Откапывать после бурана соседей — давнишний таежный обычай. Тут уж не разбирают, кержак или мирской, братишный или табашный: удалось выбраться самому из-под снега, перво-наперво надевай лыжи, бери лопату и иди откапывать дверь соседской избы. Так и передают из рук в руки лопату. Смотришь, полдня не прошло, а все рогачёвцы выбрались из снежных нор и отгребают стайки с коровами, поросятами, лошадьми, топчут тропинки возле домов, очищают снег вокруг труб: это те, у которых избу с трубой занесло и печь перестала топиться.

— Кто там копает? — все настойчивей спрашивала Ксюша.

Молчали за стеной. Только лопата поскрипывала о снег.

— Фу, бестолковый какой. Не иначе Минька суседский, глухарь, — и застучала топором по косяку, может, хоть стук услышит.

По всей тайге двери открываются внутрь. Иначе после бурана из дома не вылезешь, снег не пустит. Ксюша открыла дверь, а за ней, ровной, белой стеной сугроб. Плотно закупорил весь дверной проём, до самого верха. Ксюша взяла лопату и начала прокапывать лаз, отбрасывая в сени, под ноги себе куски снега. Заголубел снеговой заслон. Значит тонкий остался слой, если сквозь него свет стал сочиться. Ещё удар. Ещё. Навстречу Ксюше из снеговой стены просунулась лопата, дрогнула, повернулась, скрылась. Раскололась снежная стенка и глыбами повалилась под ноги. Ксюша зажмурилась от яркого света, ворвавшегося в сени.

Большой снежный ком неожиданно — зашевелился, привстал и схватил Ксюшу за плечи.

— Ванюшка?! — радостно вскрикнула она.

— А ты думала кто? Ванюшка и есть, — прильнул к её теплым, влажным губам, Словно огнём обжег.

Охнула Ксюша.

— Ванюшка, милый, радость моя — шептала девушка. И губы Ванюшки, ненасытные, горячие, смелые жгли то щёки, то шею. — Кресна увидит.

— Пусть видит.

— Вань! Пусти! — привалилась спиной к стене. Дышала порывисто, тяжело. У Ванюшки — глаза хмельные, как тогда, у ключа Безымянки, когда несли они косачей к лесосеке.

Очнулся Ванюшка, поднял упавшую шапку, отряхнул от снега. Глухо сказал:

— Эх, скорей бы уж свадьба.

Ксюша приложила к горевшим щекам холодные рукавички. Потом сгребла чистого снега с подоконника, сжала его в кулаке и жадно засосала ледышку. Захолодело во рту, и в груди жар пригас. Ванюшка тоже схватил в пригоршню снега, обтер им лицо и стал обычным, простоватым Ванюшкой.

— Ты куда собралась-то?

— На прииск.

— Тятя с Сёмшой чуть свет ушли, а я… — засмеялся, прищурился, — я соврал: животом, мол, маюсь. Остался. Сгреб лопату да к тебе. Копал, копал, еле докопался. Посмотри, кака ямина получилась. Колодец!

Взяла Ксюша лыжи, курчек.

— Подсоби вылезти.

— Погодь малость. — Потупился. — Денег мне надо.

— Куда? На прошлой неделе давала.

— Куда, куда! Может, учитывать зачнешь? Надо — и всё.

Посуровело лицо девушки от тревожной мысли.

— Ванюша, ты никак выпивать зачал?

— Ну и што? — Помолчал. — Скушно мне, Ксюха. Поженимся — разом отрежу. Без тебя муторно. Тычусь день по селу, как слепой котенок, тебя всё высматриваю. Ей-ей, — и так засветились его глаза, так ласково зазвучал голос, что Ксюша не стала спрашивать ни о чем. Схватила Ванюшку за руку.

— Ну пойдём в избу.

— Не-е, — упёрся Ванюшка. — Сюды принеси. Там Арина…

Стыдно Ванюшке, Обычно жених шлёт подарки невесте: пряники, леденцы. Побольше достаток — ленты алые или сапожки, а Ванюшка всё с Ксюши да с Ксюши. Зеркало ей подарил, так и то на её рубли.

— Скорей бы уж свадьба, — томился Ванюшка, слушая, как в избе крестная корила Ксюшу:

— Опять свому срамнику деньги тащишь? Поважаешь его. Да где это видано, чтоб невеста жениха ублажала. Люди узнают, засмеют, проходу не будет. Хуже того — ещё и ворота вымажут дёгтем.

— Скорей бы уж свадьба, — ответила Ксюша.

Когда она вернулась в сени, Ванюшка, не глядя, сунул пятерку в карман.

— Ты никак злобишься? Может, чего плохое подумала, так возьми свои деньги.

— Што ты, Ваня. Деньги-то наши ведь. Обчие.

— То-то. Ну пошли. Где твои лыжи?

Помогая друг другу, выбрались из снегового колодца. Снег лежал пухом лебяжьим. На что у Ксюши широкие лыжи, и они тонули. Впереди — белая целина, а за лыжами голубела канава — лыжня.

Ксюша шла впереди. Ванюшке казалось, досадует она на него за деньги, и сам начал было сердиться. Но день сегодня такой ясный, что сердиться нельзя. Догнал Ксюшу и пошел с ней рядом. Светло на душе от этой яркой, праздничной белизны, беспредельной, бескрайней, от тихой торжественности засыпанной снегом деревни, от яркого, почти летнего неба, от того, что в кармане приятно хрустели деньги.

Ксюша шла и тревожилась: пить начал Ванюшка. И ещё одна думка томила её. Но без Ванюшки нельзя решать.

— Ваня, — сбавила она шаг. — Ванюшка, поженимся мы… денег у нас много. Кресна считала тысяч под сто…

— Да ну! — оживился Ванюшка.

— Зачем нам прииск с тобой. Маета одна. Давай отдадим…

— Тятьке? Я поначалу так же думал, а теперь — нет. Хватит ему своего по самое горло. И жмот он.

— Жмот, — согласилась Ксюша. — Давай отдадим прииск рабочим, а мы с тобой…

Ванюшка остановился и удивленно взглянул на Ксюшу: «Шутит? Всерьёз?». Рассердился.

— Сдурела. В городе, знашь, денег сколь надо? Деньги — это… Я и сказать не могу. Всё! Понимашь ты — всё. Вот я тебе теперь зеркало подарил, а не было денег — колечко.

— Колечко, Ванюша, дороже…

— Скажешь. Колечко семь гривен, а за зеркало без малого триста рублёв отвалили. Да провоз сколь стоит.

— Так не в этом колечку цена.

— А ещё в чём? — Ванюшка чувствовал себя повзрослевшим, а Ксюша, как была, так и осталась девчонкой. Поэтому и сказал без злобы, но твердо — Прииск отдать — и думать не смей, — и добавил ласково, как ребёнку — Дурная ты, Ксюха. Вырастешь малость поболе, сама всё поймешь. Эти дни я много о жизни думал. На тятьку смотрю. Неправильно тятька живёт. Грезит, как бы Кузьму зажать, на Ваницкого власть получить. Не доспит, не доест, лишь бы копейку сорвать. А к чему так? Нет, Ксюха, намеднись мне новосел сказал; «Ванюха, жизнь-то однова ведь дается». Однова! Понимаешь, как жить-то надо? Пост нонче, а у тебя масленка на душе. Запрягай лошадей, надевай на дугу колокольцы — и гуляй. Я нонче, к примеру, блинов хочу.

— Ваньша, грех-то какой!

— Без греха не прожить. Старики говорят: «Не согрешишь — не покаешься, а не покаешься — не спасёшься». Выходит, штоб в рай попасть, грешить надо. А под старость грехи замаливать. Ксюха, в городе есть места, где красивше чем в церкви.

— Врёшь. Красивше чем в церкви, поди, не быват.

— Быват. Вот ресторан. И золото тебе, и картины разные да ещё музыка. Но денег там надо — страсть. Есть деньги, кинь и будут тебе играть камаринского, пока не уснешь.

— И ты деньги бросал?

— Не-е. Только видал, как другие бросали. — Затаённая зависть в словах Ванюшки. — Другой серебряных рублей наберёт, да как швырнёт их под ноги целую горсть. Колёсиками раскатятся, и девки-цыганки ползают на карачках по полу, собирают рублёвки. А после к нему — на колени, целуют, хохочут, Вот это жизнь!

Совсем позабыл Ванюшка про Ксюшу. Услышал гитару, звон бубна, увидел огневые движения пляшущих цыганок. И руки у них, и плечи, и шея — все ходуном ходит, да так, что в глазах рябь идёт. Ванюшка даже руки вперёд протянул, будто ловил цыганку. Опомнился. Перед ним стояла Ксюша. Глаза, большие, испуганные, смотрели на Ванюшку в упор.

— Это и ты девок так целовал?

— Не-е. Тьфу на бесстыжих, и смотреть-то на них не хочу.

— И не надо, Ванюша, не надо. Такой грех нипочём не замолишь. За деньги хороший человек не будет плясать, — осуждающе сказала Ксюша и увидела: затаился Ванюшка, будто поймали его на чем-то постыдном, будто знает такое, о чём нельзя рассказать. Отвел от Ксюши глаза.

Разговор о деньгах изменил направление Ванюшкиных мыслей. Заткнув рукавички за кушак, он пошарил в карманах, разочарованно повертел в руках измятую пятёрку.

— Ты сколь мне денег-то вынесла? Пять рублёв? — Досада взяла: «Тятька по рублю на день давал, а эта, как нищему, на неделю пятёрку. А парни ждать ноне будут».

Сулили парни Ванюшке сводить его в Новосельский край. Пост не пост, а там есть такое местечко, где круглый год праздник. «На сёдни мне хватит однако, — рассуждал Ванюшка, — а на завтра надо ещё пятёрку, Скорей бы хоть свадьба».

Оглянулся. В переулке, у занесенной снегом банюшки, стояли два парня, без лыж. Увязли по пояс в снегу. Махали Ванюшке.

Хорошо идти рядом с Ксюшей. Так бы и шёл. Но парни смеяться будут: за юбкой, мол, потянулся. «Эх, и зачем я сказал им, штоб ждали у банюшки, — пожалел Ванюшка. — Можно было попозже встретиться». Остановился.

— Ну прощай, Ксюха. Покеда. Я в деревню пойду.

— Может, ещё проводишь?

— Не-е… Я ж тятьке сказал, брюхо болит. Ежели уйду на Богомдарованный, знашь, што будет? — Попрощавшись, отбежал шагов сто, обернулся и крикнул вдогонку: — Ксюха! Выходи к воротам поскотины, там наши батраки дорогу на Устиновский топчут. За ними-то по протоптанной легче пройдешь.

— Ладно, Ваня, пойду к воротам.

Обидно Ксюше, не проводил. Вспомнилась затуманенная блуждающая улыбка Ванюшки, чуть виноватая, но дерзкая, смелая.

— Што у него на уме? Раньше никогда не таился, не улыбался так.

Тревожно на сердце у Ксюши и радостно: мужиком стал Ванюшка. В голосе, в жестах власть появилась. Мужик.

Впереди безмолвная белая целина, неровная, в перевалах, в буграх. Лога завалены снегом, заглажены, еле приметны. Летом от села до самой поскотины стоят молодые берёзы. Невысокие, но кудрявые, и земляники под ними — красно. В березняке кричат дрозды, сороки, корольки, дятлы. Гомон стоит. А под берёзками ручейки. Они тоже вплетают свой голос в таёжную песню.

Вечерами, когда умолкают дневные птицы, горячий девичий шепот слышится под берёзками.

Сейчас тишина. Снег завалил берёзки, только самые маковки видно. Заяц выскочил чуть не из-под самых ног. Подпрыгнул. Заблестели облитые солнцем снежные брызги. Заяц кувыркнулся через голову и помчался к селу. А там его парни встретили: «Ат-ту, косого, ат-ту». Рванулся в сторону заяц — белый комок на белой равнине, — кругами пошёл и исчез.

Ксюша шла широко, размашисто. На плече курчек. Широкая голубая юбка незабудкой на снежной равнине. Батраков Устина нагнала в пихтачах. Коротконогие, брюхатые кони-снеготопы ползли на брюхе по пухлому снегу, огребаясь короткими ногами. Не скакали, не шли, а ползли; не бились, как бьются в снегу обычные лошади. Передние — без упряжки. Только бы промять первый след. За ними идут лошади с пустыми дровнями. Снеготопов не понукают, не гонят, а как невест уговаривают: «Но, милые, но…» Не требовательное ямщицкое «но-о-о», а короткое и ласковое: «Но, родимые, но».

Обогнав снеготопов, Ксюша стала спускаться к Богомдарованному. И здесь ей навстречу неслось:

— Но, соколики, но…

Показался Егор на лыжах, а за ним лошади — снеготопы с Богомдарованного.

— Здорово-те, Ксюшенька. Нонче тебя на прииске и не ждут, — по привычке замял шапчонку в руках.

— Не ждут? — посуровела Ксюша. Прибавила шагу. — Верно кресна сказала: «Лежебоки — и всё тут».

Ещё быстрей заскользила по промятой дороге под гору.

Прииск не узнать. Землянки и избы завалило по крыши. Торчат среди белой равнины чёрные столбики труб, а местами и их не видно, прямо над снегом стоят султаны дымов. Прямо из снега выныривают люди. Протоптали дорожки к конторе, к шахте, к магазину, к промывалке. Бежит вода по колоде, и первые бадьи золотоносных песков уже выданы на-гора.

Ксюше стало неловко за «лежебоков». И чтоб скрыть смущение, закричала:

— Здравствуйте, Федор, Вавила, Тарас! Соскучилась я. Аграфена! Где мой гребок?

— Здравствуй, хозяйка. Проверить пришла? — усмехнулся Тарас.

Слёзы блеснули на глазах у Ксюши. Словно стена поднялась между ней и товарищами. Припомнился и Егор с шапкой в руке. Тогда думалось — жарко Егору. Сейчас поняла — по привычке снял шапку Егор: хозяйка ему повстречалась.

Хотелось крикнуть: «Я же такая, как прежде!»

Но не крикнула. Поняла: не поверят. Не жила теперь Ксюша вместе со всеми в землянке, утром не шла на работу, а приезжала в нарядной кошеве. И не каждый день приезжала. «Неужто старого не вернуть?»— подумала Ксюша. И ответила сама себе: «Нет, не вернуть».

Раньше на промывке работали четыре человека, а сейчас Ксюша — пятая. Пятая только мешала работать.

Ксюше хотелось, чтоб Аграфена, как прежде прикрикнула на нее: «Опять рот разинула, Ксюха? Греби! Я за тебя робить не стану». Так захотелось, что Ксюша нарочно упёрла гребок поперёк колоды. Бугром вздулась порода возле гребка. Чувствовала Ксюша, как сбился ритм работы на промывалке, вхолостую заскребли гребки по колоде, и с волнением, как ласки, ждала Аграфениного окрика.

Нет, не крикнула Аграфена — перешла на другую сторону промывальной колоды и молча начала разгребать кучу породы. Ксюшин гребок мешал, спруживал гальку. Она горбом росла впереди гребка. Аграфене одной не управиться. Лушка подошла к ней на помощь, и теперь Аграфена разбивала породу в головке колоды, а Лушка обводила гальку вокруг Ксюшиного гребка. Ксюша всё отмечала: «Ишь, Лушка, губы поджала, даже не взглянет. Нет штоб сказать, убери, мол, гребок, мешает. Видно, Вавила так её научил». И услышала:

— Посторонись, Ксюша, малость. Я разгребу породу. Эво што гальки-то набуровило, — заискивающе просила Аграфена.

— Без тебя разгребу. Не лезь, — озлилась Ксюша. Дрогнули Аграфенины губы. А у Ксюши сильней вскипела обида.

«Нарочно хотят показать: чужая, мол, ты. Шпыняют, как тётка Матрёна. Только не бьют. А эта кусает больше всех… — Ксюша исподлобья оглядела Аграфену. — Правду Ваньша сказывал: смеются они надо мной, зло затаили… Был бы Михей жив, не дал бы меня в обиду».

Ксюша посмотрела на пригорок, где под березками насыпан холмик земли. Но сейчас и его не видно. Снег укрыл могилу Михея.

Тихий звон ямщицкого колокольчика донесся с горы. Все ближе, громче. Кони вязли в рыхлом снегу, шли неровно, рывками, и колокольчик то исступленно, неистово заливался, то умолкал, захлебнувшись. Наконец совсем умолк. Скосив глаза, Ксюша увидела, как от кошевы прошёл к работам невысокий человек в чёрном нагольном тулупе и городской шапке из черного каракуля. Остановился у обледенелого шурфа, заглянул в его чёрную пасть.

Ксюша, неожиданно для самой себя, оттолкнула Аграфену.

— Пошто заняла моё место? Уходи.

Аграфена молча посторонилась. Эта безропотная покорность сильнее рассердила Ксюшу. Но ещё больше обескуражил шепот товарок, работавших на бутаре:

— Господи! Змеюкой Ксюха-то стала.

— Токмо в зубы не тычет.

«Што-то сейчас стрясется, — подумала Ксюша. — Аль ударю кого, аль разревусь. Может, лучше убечь?»

— Эй, барин, поберегись, — раздался насмешливый голос Федора. — Свалишься в шурф и поминки справляй.

— Зубы не скаль, а скажи, где я могу увидеть вашу хозяйку? — ответил приезжий.

— Хозяйка на промывалке. Эй, Ксюха, барин к тебе.

То ли от этого веселого окрика, то ли от прежнего теплого «Ксюха», а не хозяйка, комок в горле стал исчезать.

— Тут я. Аграфена, стань за меня, — шагнула навстречу, довольная, что можно на время оставить промывалку. С любопытством оглядела невиданный мех на шапке незнакомца — в нашей тайге такого зверя нет, — чёрные усы с концами, загнутыми, как полозья у саней. Хмыкнула про себя озорно: «Целоваться зачнёт, все глаза повытыкат», и потупилась, встретив колючий, пристальный взгляд гостя. Сказала:

— По делу надо к Ивану Иванычу, а его сёдни нет. Так вон Вавила. Он лучше меня дело знат.

Приезжий удивился заляпанной глиной кацавейке, грязным потёкам на лице хозяйки.

— Простите, но мне нужно говорить лично с вами. В конторе гость, сбросив тулуп, поклонился учтиво.

— Разрешите представиться: Николай Михайлович Горев. «М-м… м-м… Ч-чёрт её знает, как себя с ней вести. Назвать чин, сообщить цель приезда?..»

— Сударыня, нет ли у вас свежих газет? Проклятый буран держал меня две недели на каком-то расхристанном зимовье. Две недели я совершенно оторван от мира.

— Газеты? У Иван Иваныча где-то были, — и закусила губу, вспомнив, что Иван Иванович и Вавила показывали газеты не всем.

«Ага. Почта сюда газет не возит. Откуда же они? Но как все-таки держаться с ней, чёрт возьми? Утащить за овин такую — это я понимаю, но говорить с ней…»— Увидел медвежью шкуру и оживился:

— Какая великолепная шкура! Кто вам её подарил?

— Сама.

— Вы хотите сказать, что сами убили медведя?

— А кто же? Белковала да чуть не свалилась в берлогу. Взревел медведь и на меня вздыбился. Аж в глазах красно стало. Я с перепугу-то ствол ему в пасть. И пальнула. Вот шкуру сымать на морозе — дядя Устин помогал.

Горев подошёл к окну, прислонился плечом к косяку. Вспомнил, как полковник, потрясая письмом, кричал:

— Читайте, читайте, Горев. — Какой-то доброжелатель предупреждает, что на прииске Богомдарованном рабочие ведут с хозяйкой переговоры об артели. И хозяйка готова уступить. Это социалисты! Понимаете, ротмистр, что значит в наше время такая артель? Кругом прииски. Заработки рабочих от силы рубль в день. И вдруг артель. Заработок шесть-семь, а может и десять рублей за смену. Искра в пороховую бочку. Поезжайте немедленно. С хозяйкой — мёд, с остальными — даю вам карт бланш.

…На крыльце послышался шум. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Егор закричал ещё от порога:

— Ксюха! Свобода! Царя-то коленкой под зад! — Шапка у Егора набок. Потные, волосы прилипли ко лбу. — Езжай скорей на село. Я лошадь твою пригнал. Там Аграфена, Вавила ждут тебя. Я следом за вами…

— Господи! Што такое стряслось?

Ксюша сорвала с гвоздя шаль, кацавейку. Выбежала в сени. Егор кинулся следом, но сильная рука жандармского ротмистра Горева схватила его за шиворот.

— Стой! Как про царя говоришь? С-сволочь! Имя?

От удара лязгнули зубы Егора. Он упал.

А от крыльца в это время отъехала кошева. В ней сидели Вавила и Аграфена. Ксюша стояла впереди и размахивала вожжами над головой.

Народ стекался к дому Устина. Бежали мужики, ребятишки, бабы. Ковыляли старики и старухи. Взмыленные лошаденки подвозили старателей с прииска.

Сход шумел, как тайга в сильный ветер. А люди все прибывали и прибывали.

Из дома Кузьмы Ивановича вынесли иконы. Несли их почтенные старики с обнаженными головами, в чёрных моленных одеждах. Ветер трепал седые бороды, колыхал под иконами холщовые расшитые рушники. Из расейского края несли хоругви, привезенные из притаёженской церкви.

Пора!

С крыльца Устинова дома сошел Ваницкий. На нем нагольная, до колен, бекеша. Овчинная. Но какие овчины! Мездра, как бархат, ворс расчёсан, размыт: пушист и нежен, как беличий мех. На ногах Ваницкого — белые чесанки выше колен. Особой поярковой шерсти. Стройный, подвижный, Ваницкий кажется двадцатилетним парнем, хотя ему уже за сорок.

Народ почтительно расступился перед Ваницким, и он шёл сквозь густую толпу стремительно, как всегда. Большой красный бант алел на его белой бекеше.

— Здравствуйте, братцы… Здорово-те, мужики, — невольно подделываясь под кержацкий выговор, приветствовал рогачёвцев Аркадий Илларионович. Говорил он негромко, а слышно было и в самых последних рядах.

Кланялись рогачёвцы в пояс приветливому барину.

— Здравствуйте, батюшка, — кланялся седобородый старик и шептал соседу — Силен мужик. Сказывают, на полтораста шагов хошь свечу из ружья потушит, хошь трубку изо рта у любого выбьет. Силен…

В Рогачёве Ваницкий не бывал раньше, но многие здесь знали о нем по рассказам.

— А на кулачики?

На кулачиках Ваницкий перестал драться ещё в первые годы женитьбы, а теперь старшему сыну Валерию двадцать один год. Но народ не забыл необычного барина, выходившего на кулачики, как заправский мужик. Не забыл. Приумножил, приукрасил в рассказах его победы. Рогачёвские парни с завистью оглядывали широкие плечи Ваницкого, молодцеватую фигуру и выправку. А каждой из девушек казалось, что он смотрит на неё одну.

Среди приискателей, знавших Ваницкого, не было единого мнения. Кто говорил: «живоглот», «кровопивец», кто утверждал обратное: «Аркадий Илларионыч душевный до нашего брата, простой. Вот управители у него — сволочи. Как один. Дык где их хороших-то сыщешь? Сколь живу на свете, а хороших управителев не видал ни разу».

За Ваницким шёл Яким Лесовик, в кургузом демисезонном пальто с бархатным воротником. На груди алый шёлковый бант. А позади Кузьма Иванович и Устин. Много времени потратил Ваницкий, чтобы уговорить Кузьму Ивановича выйти к народу рядом с Устином.

— С супостатом? Разорителем моим? Да раньше я голову дам себе отрубить!

— Кузьма Иванович, день — то какой. Такого же не было на Руси. Нужно дрязги забыть, — убеждал Аркадий Илларионович.

— Дык он у меня мельницу…..

— Год назад. А теперь свобода. Это, Кузьма Иванович, как пасха, и вдруг уставщик пойдёт против богатого соседа.

— Дык мельница… На два постава…

— Тьфу! Свобода на Руси наступила! Свобода! — рассердился Аркадий Илларионович и, взяв за плечи Кузьму Ивановича, тряхнул его для вразумления. Кузьма Иванович отошёл в дальний угол горницы и оттуда озабоченно поглядывал на Ваницкого, словно хотел спросить: а что дальше?

И вот он шёл сейчас рядом с Устином, отвечал на поклоны односельчан. И был даже доволен, что Ваницкий переборол его обиду. «Сила Устин. Сила. На сильного грех обижаться, ибо сила от бога», смирял себя Кузьма Иванович, придерживая красный бант на груди.

Ваницкий поднялся на крыльцо лавки Кузьмы Ивановича, поднял руки, прося тишины.

— Осени себя крестным знамением, православный русский народ, — и закрестился.

— Двуперстием, — ахнули старухи.

И совсем притих сход, боясь пропустить единое слово.

Аркадий Илларионович, очень довольный произведенным эффектом, продолжал:

— Свершилось чаяние лучших умов России. Николай Второй свергнут с престола и солнце свободы взошло над нашей святой, многострадальной Родиной. Свобода вероисповеданий! Не за это ли отдал жизнь ещё протопоп Аввакум? Свобода для рабочего люда, — бросает Ваницкий в ту сторону, где стоят приискатели. — Не за эту ли свободу отдали свою жизнь Халтурин, Желябов? Нет больше угнетателей, нет царских жандармов. Есть только свободные люди свободной России. Так крикнем же, братья, ура!

— Ур-ра! Ур-р-рра, — что есть мочи кричал Кирюха. Душило волнение. От самого сердца рвались слова. — Долой царя! Долой супостата! Долой кровопивца! Ур-р-ра!

— Ур-ра-ра, — кричали Устин, Симеон. Десяток шапчонок взлетели над головами, и жидкое "ура" захлебнулось. Недоумение, тревога, растерянность заставляли молчать большую часть рогачёвцев. Старики испуганно закрестились.

— Господи, без царя-то как?

— Помазанник божий!

— Рушатся тверди небесные!

— Што теперича будет?

— Братья мои духовные, сёстры, матери и отцы, — привычно елейным, но громким голосом заговорил Кузьма Иванович и перекрестил народ. — Царь не помазанник божий. Антихрист! Сколь наши чашны от него натерпелись. За истинну веру терпели — не счесть.

— Кузьма Иваныч! Радетель наш выкрикнул седобородый кержак, — дык в божьем писании сказано — нет власти, аще как от бога.

— Аминь, — снова перекрестил свою паству Кузьма Иванович. — Аминь, говорю. Вот бог и дарует нам новую власть. Возрадуемся и восславим, господа бога за мудрость его. Слуги антихристовы сжигали и плавили наши иконы, а нонче — голос у него прервался.

Но слов и не нужно. У всех перед глазами иконы, сотню лет не видавшие солнца. Они подняты высоко над головами людей.

— Слава те господи! Дождались свободы, — крестились кержаки и косились на стоявших в стороне новосельских: ждите теперь землички.

— Слава те господи! Дождались свободы, — крестились новосёлы. — Свобода! Земля!

Как ветром сдуло шапки с голов рогачёвцев. Крестились кержаки, новосёлы и приискатели. По-своему молились татары и евреи из новоселов. Многие, встав прямо в снег на колени, били земные поклоны. Многие плакали. Плакали фронтовики, битые унтерами. Плакали матери, жены, чьи сыновья и мужья погибли на фронте.

Свобода!

— Неужели и правда свобода? — спрашивал себя Вавила. Не так он представлял себе революцию. Думал, буря грянет. А тут молитвы поют.

Лушка была счастливее всех. Маленькая, в серой щалёнке, в рыженьком полушубке, она стояла на коленях у ног Вавилы, — крестилась благодарственно, истово, смеялась, и слёзы бежали ручьями по пухлым щекам.

— Господи… мама, — шептала Лушка, — посмотри ты на Вавилу-то моего. Его ж за свободу услали на каторгу. — Каторга казалась ей чёрной дырой, откуда слышались стоны и звон кандалов. — А теперь свобода к Вавиле сама пришла.

— Братья крестьяне! Братья приискатели! — говорил Ваницкий. — Великий освежающий ветер свободы сдул с трона тирана. В столице власть взял комитет Государственной думы. В городе создан Комитет общественного порядка и безопасности. Я член этого комитета и полномочный эмиссар по распространению идей революции на юге Сибири.

Ваницкий всё возвышал голос. Сам зажигался своей речью. Чувствовал трепет от собственных слов, от торжественной тишины, поднятых икон, от шелестевших над головами людей хоругвей. Народ един. Многие на коленях. И он, Ваницкий, как Минин перед новгородцами.

— Мы свергли губернатора. Разогнали жандармов. Теперь наша власть — моя, Устина Силантьевича, Кузьмы Ивановича и твоя, мой друг, — протянул он руку к стоящему у крыльца Тарасу. Тарас подошёл ближе..

— Господин хороший, мне отвели землю — неудобь. Солонец. И то всего полторы десятины, а рядом, слышь, Солнечная грива — пух земля. Кузьма Иваныч полсотни десятин засеват…

— Только сунься на Солнечную гриву, — зашипел сквозь зубы Кузьма Иванович.

— Мы, которые расейские, совсем земли не имеем, — кричали новосёлы. — Как с нами-то будет?

Сход зашумел. Ваницкий попытался снова взять его в руки.

— Тише, граждане, тише. Имейте терпенье. Свобода — это прежде всего порядок. Тысячи лет копилось народное горе. У каждого из нас своя нужда и никак нельзя сразу разрешить все вопросы. Соберется Учредительное собрание, и все ваши чаяния будут удовлетворены.

— Дык пахать же скоро, тер шею Тарас. — Нам бы лошадок…

— Землицы…

— У кого по сто десятин, а у кого курицу выпустить некуда, — выкрикнул Федор.

— Тише, тише прошу. Повторяю: соберётся Учредительное собрание…

— С рабочими как? С приискателями? — спрашивал Вавила.

— Учредительное собрание…

— Рай на том свете нам и поп обещал!

— Войне-то скоро будет конец? — крикнул что есть мочи Кирюха.

— Друзья мои! Мы должны воевать до победного, конца. Отстаивать нашу землю, нашу свободу наконец, — все больше и больше раздражался Ваницкий.

Кирюха не унимался.

— Народ-то шибко супротив войны! Да кака така свобода? Ни земли тебе, ни роздыху, и воюй?

Перед самым отъездом Ваницкий горячо поспорил в комитете с представителем большевиков и в заключительном слове, пользуясь поддержкой председателя, высмеял его, как мальчишку.

— Уважаемый коллега говорил об антагонистических противоречиях! Я согласен: между рабочими и предпринимателями есть некоторые недоговоренности, взаимные недовольства. Взаимные. Я подчеркну это. Но говорить об антагонизме в деревне — значит сознательно сеять смуту. Коллега слесарь грамоту знает плоховато и, конечно, не читал трудов наших сибирских ученых. Сибирская деревенская община, с океаном неосвоенных земель, имеющая табуны лошадей, не может иметь противоречий. Только лодырь, телепень, лежебока будет голоден в сибирской деревне. Твердо уверенный в этом, я вижу будущее в деревенской общине.

И вот деревня бурлила на сходе, требовала земли, лошадей. Требовала кончать войну! Это было неожиданно. «Надо что-то ответить. Надо приглушить беспокойство. Хотя бы на время».

И Ваницкий нашелся.

— Друзья мои! Граждане крестьяне и приискатели! Не будем откладывать дело до созыва Учредительного собрания. Начнем действовать сразу. Сегодня. Пишите заявления о своих нуждах, я отвезу их в комитет и что возможно… не дожидаясь созыва… За наше единство, братцы, ур-ра!..

— Ур-ра-а-а!

— Ур-р-ра-а! — кричал и Иван Иванович, размахивая шапкой над головой. Он не стыдился, плакал, подталкивал Вавилу плечом. — Не зря мы… на каторге. Ты хоть слово скажи… Про радость нашу… Свободу… А про войну, про землю сразу нельзя. Скажи про Учредительное собрание. Я бы сам… Не могу…

— Да, надо что-то сказать, — пожав руку Ивану Ивановичу, Вавила начал протискиваться к крыльцу. Его мучило сомнение: почему весть о революции привёз Ваницкий? Чему он радуется? Почему красные банты у Устина, у Кузьмы? Но раздумывать некогда. Приискатели кричали вокруг:

— Вавилу… Вавилу послухаем.

— Товарищи! — забравшись на крыльцо, Вавила поднял высоко над головой кулак. — Товарищи! Не стало царя. Учредительное собрание… — а в голове неотвязная мысль что всю жизнь боролся против ваницких, устинов и вдруг вместе с ними? Он замолчал. Но народ ждал его слова, и Вавила запел:

Смело, товарищи, в ногу…

Федор, Тарас, Ксюша, Кирюха, Иван Иванович подхватили:

Духом окрепнем в борьбе.

Песня звучала все громче. Вавила с радостью видел, что подпевали ещё несколько человек, совсем незнакомых, и старался запомнить их. Увидел растерянное, злое лицо Ваницкого. Он старался перебить поющих, требовал тишины.

Вавила теперь знал, что надо делать. Когда песня кончилась, он, не надевая шапки, заговорил:

— Дорогие товарищи! Народ победил. Гражданин Ваницкий сказал, что власть наша. Так возьмем её, и будем сами, своими руками, строить свободную, новую жизнь.

Говорил горячо, торопливо. Казалось, не слова, а огонь бросал он своим товарищам. Даже угрюмые, бородатые кержаки светлели, одобрительно кивали, подталкивая друг друга.

Вавила торжествовал.

— Дорогие товарищи! Разойдемся, обдумаем, выберем свой рабоче-крестьянский Совет, и…

Ваницкий шагнул вперёд, встал рядом с Вавилой, обнял его за плечи и крикнул:

— Ур-ра-а-а… Мужики! Правильно сказал гражданин Вавила. Сейчас же изберем комитет общественного порядка.

— Не комитет, а совет, — крикнул Вавила.

Ваницкий развёл руками и рассмеялся:

— Не все ли равно. Как говорят в народе: «Хоть горшком назови только в печь не ставь». И зачем ждать. Свободу берут немедленно. Правильно я говорю?

— Правильно, — поддержали все, даже Федор с Кирюхой.

— Мужики! Тише, тише, — просил Ваницкий. — Предлагаю избрать граждан справедливых, богобоязненных, уважаемых всеми. Трех хватит?

— Хватит.

— Так вот, Кузьму Ивановича, Устина Силантьевича и…

— Вавилу! Вавилу!

— Друзья, ур-ра комитету!

— Ур-ра-а…

Приветливо улыбаясь, Ваницкий пожал руку Вавиле.

— Поздравляю, с избранием, с народным доверием. Вы большевик? Надеюсь, правильно поймёте животрепещущие задачи революции. Учтите, идёт война с немцами!

— Крестьянину и рабочему война не нужна.

— Спорить не будем. Обдумайте хорошенько, не бейте ножом революцию в спину. Вы слышали о Григории Ивановиче Петровском?

— Депутате четвертой Государственной думы?

— Именно так. Большевике. Члене большевистской фракции в четвёртой Государственной думе. Так вот, с-сударь вы мой, Петровский сейчас председатель комитета общественного порядка в городе Якутске и комиссар временного правительства по Якутской губернии. Ему помогают Орджоникидзе и Ярославский. Эти фамилии вам известны, надеюсь?

Вавила растерялся. «Если Петровский комиссар временного правительства, то при чем тут Ваницкий? Что-то не то».

Подошел к Ивану Ивановичу. Шепнул:

— Соберите наших у Кирюхи. Потолковать надо. А я разыщу тех, кто пел с нами…

Ваницкий поднялся вновь на крыльцо.

— Граждане крестьяне! Граждане приискатели! Вам скажет своё вдохновенное слово Яким Лесовик, наш известный, любимый поэт!

— Батюшки, херувимчик какой, — умилённо вздохнула Арина.

Вавила не слушал Якима. Он искал тех крестьян, что пели с ним «Смело, товарищи». Нашёл четверых и отозвал их в сторону.

— Товарищи, надо обязательно встретиться.

— Знамо, надо.

— На кой ляд мне этот комитет, — взорвался Никандр, маленький, сухонький мужичок с красными слезящимися глазами. — Я сколь себя помню, всё чужую землю пахал да чужое зерно убирал. По мне — што царь, што Кузьма. Хрен редьки не слаще. Братцем меня называет. Ты мне землю дай, лошадей, а посля вот горшком и зови. Правильно говорю, мужики?

— Правильно. Земля — наипервейшее дело. Хрестьянину зарез без земли, — поддержал второй.

— Сколь Устин Кузьму ни кусал, а у Кузьмы всё боле ста десятин. — Глаза у Никандра красные: на фронте газом изъело, и кажется, будто он плачет. — Разделить нужно землю Кузьмы и других богатеев. Правильно говорю, мужики?

Захар сразу пошел наперекор. Щека у Захара пулей разорвана и зубы оскалены. На вид — злее всех. «Этот сейчас завернет, — подумал Вавила. — Видать, зол мужик. Насолили ему…»

А Захар тоненьким тенорком:

— Ты, Никандра, Кузьму Иваныча не замай. Кузьма перед богом заступник. — У новосёлов надо бы землю отнять. — И совсем неожиданно кончил — Нам, мужики, непременно надо большаков держаться, потому у них Ленин не курит и в бога верует шибко.

— Што мелешь, Емеля? — взорвался чернявый новосёл из Орловской губернии. — Мы с тобой на фронте одну вошь кормили. У меня на всю семью две десятины надела. Да нешто я тебе враг?

— Не про тебя мой разговор, — смутился Захар. — Я про других.

— Другие ещё хуже мово маятся. Вон взять Арона.

— Я вроде не про него, — и совсем растерянно: — Да вот нашенские мужики сказывают, понаехали расейские, так жить не в пример плоше стало. Мужики, поди, знают.

— Мне сдается, новосёлы тут вроде и ни при чем, — перебил Захара Савелий. Борода у него растет клочьями, будто собаки бороду рвали. А по глазам видно, — раздумчив Савелий. — Я грежу, надо правду искать. На фронте людишки отовсюду были и никто её, правду-то, в глаза не видывал.

А сход слушал Якима Лесовика.

Знамя победное… Знамя трехцветное… Знамя Российское… Знамя Христа. Вейся, трехцветное, Вейся, победное, Кровью кропленое, Знамя Христа.

— Ур-ра-а. ур-ра-а, — кричал в восторге Ванюшка.

— Истинно херувимчик! Как райская птица воркует. Верно, Ксюшенька?

— Верно, кресна, верно.

— Егора арестовали! Егора, — послышались — возбуждённые голоса.

Мохноногая лошадь упёрлась в людскую стену. На козлах растерянный солдат, в кошеве — связанный Егор, рядом с ним ротмистр Горев. Вокруг кошевы десятки разъярённых людей.

— Притеснителей в колья! Попили нашей кровушки! Хватит!

Горев схватился за револьвер. К кошеве протискался Ваницкий.

— Стойте! Стойте! — закричал он. — Гражданин Горев, что это значит?

— Везу бунтаря, Аркадий Илларионович.

— В России нет бунтарей. В новой России только свободные граждане, — и шепнул на ухо — В России революция, ротмистр. Царя больше нет. Не будьте ослом. — И вновь во весь голос — Именем революции приказываю отдать оружие. Вы арестованы. Симеон Устинович, отведите его в свой дом, — и наклонившись к развязанному Егору, приколол к его груди красный бант. Обнял. — Дорогой мой Егор, мой товарищ по таёжным скитаниям, ты последняя жертва произвола.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Иван Иванович начал сердиться.

— Ты просто не хочешь понять. Уперся, как бык перед стенкой, — ни вправо, ни влево. Так подними хоть кверху глаза. Революция! К власти пришёл весь народ. Весь!

— Ваницкий с Устином?

— И ты в том числе.

— Я? Какая я власть? — Замолчал. На столе кружки с морковным чаем. Он давно остыл. Пользуясь перерывом в споре, Лушка налила горячего, сказала приветливо, как могла:

— Пейте. А то разопреет, станет несладко. — Не получив ответа, отошла к порогу, присела у печки на чурбачок.

«Чай-то заварила, во как старалась, а они хоть бы хлебнули раз. Шторки из бумаги какие наделала — кружево. На окно, на полки. Сразу в землянке как в горнице стало. Не заметил. — Слеза навернулась. — Не приметит, что на каждое утро рубашка свежая, а ведь две их всего».

— Власть… Власть… — Вавила не раздражался, сидел, подперев голову кулаками, и говорил, будто думал вслух. — Второй день хожу к Ваницкому и Устину:

— «Скажите, когда же начнем что-то делать? Весна на носу. Надо решать с землёй. Ни в селе, ни на прииске школы нет. А на Устиновском прииске рабочие по колено в холодной воде работают». «Имейте терпение, — отвечает Ваницкий. — Соберется Учредительное собрание, решит». Так какая же я власть? Иван Иваныч, дорогой, давайте договоримся хотя бы в одном. — сволочь Ваницкий?

— Он избранник народа, Вавила, такой же, как ты, Прошу говорить о нем уважительно.

— Но — сволочь? Молчите? Так, так. Не может быть власти у меня и у него сразу.

— Умница! А Петровский, Орджоникидзе глупее тебя?

— Ничего не пойму.

— Революция — это святыня, Вавила. Таящий в сердце злобу не имеет права касаться святыни.

Лушка слушала спор и думала:

«Все к Вавиле идут. Вот и Иван Иванович пришёл. Управитель, а с Вавилой, как с равным. — Слезы высохли. — Все, видать, неправильно получилось…»

— Да будь моя власть, я бы Кузьме, Устину… не дала б им людей терзать…

— Луша, и ты понимаешь, как я?

Лушка вздрогнула.

— Неужто я вслух, Вавилушка?

— Вслух. Хорошо. Иди-ка сюда и садись с нами рядом. Садись, садись. Расскажи подробней, как бы ты поступила.

— Я? Что ты! Куда мне… — Лушка покраснела, словно только из бани. Сорвала с вешалки полушубок и хотела бежать. Вавила удержал её. Усадил с собой рядом. Правда, не смог добиться ни слова, но сам говорил, обращаясь всё больше к ней.

— Я так понимаю, на селе пятьсот хозяйств, на прииске — двести. Всего семьсот. И два кулака — Устин и Кузьма. Гм!.. Теперь ещё Ксюша. Так почему в комитет от семисот — один, а кулаков всех сразу, гуртом записали? Разве же это народная власть? А, Луша?

Умело посолила груздочки Матрёна: с богородской травкой, со зверобоем, с душистым листом таёжной смородины. Ели гости и не могли нахвалиться. Даже Аркадий Илларионович не находил в груздочках изъяна и очень хвалил. Хвалил он и медовое пиво.

Матрёна таяла от похвал.

— Оладушек испробуйте, гостюшки дорогие. Сама нонче стряпала. На коровьем-то масле, конешно, послаще, да нонче ведь пост, так я на кедровом. Хорошее масло. Силантич, налей гостюшкам медовухи-то.

— Так можно поститься, Матрёна Родионовна. Честное слово, можно, — и Ваницкий подставил фарфоровый бокал под пенную струю медовухи.

Матрёна подложила оладий на тарелки Якиму Лесовику и ротмистру. Не забыла себя с Устином, а Симеон и Ванюшка — не у мачехи росли: руки не коротки, себя не обидят.

Из кухни тащили маковники с медовой подливкой, пироги с сушёной малиной и, невесть какими путями сохранённый, сотовый мёд.

— Кушайте, гостюшки дорогие, — потчевала Матрёна. Впервые у неё такие важные гости, и она терялась — то подкладывала гостям угощение на переполненные тарелки, то чопорно поджимала губы, краснела, как девка, и все повторяла — Кушайте, гостюшки, кушайте.

Ваницкий поднял бокал.

— За здоровье хозяев! Устин Силантьевич, то что я увидел вчера на бывшем Аркадьевском, а теперь Устиновском отводе — примирило меня с потерей. Не буду кривить душой. Как человеку мне по-прежнему жалко отвод, но как патриот, как член комитета общественного порядка я искренне рад, что прииск попал в хорошие руки. Ещё несколько дней, и он даст первое золото. Это удар по врагам нашего молодого свободного государства. Нас, предпринимателей, рисуют жестокосердыми эгоистами. Это ложь! Мы прежде всего патриоты и нужды отчизны ставим превыше всего. За наших гостеприимных хозяев, за Устина Силантьевича, первого мэра села Рогачёва! За великую свободную Русь!

— Ур-pa-a!

Матрёна стряхнула украдкой слезу умиления вновь за своё:

— Кушайте, гостеньки. Устин Силантич, подлей.

— Можно, — подставил бокал ротмистр. — Яким, просим тост.

Ваницкий задержал Якимову руку с бокалом.

— Яким, дорогой мой Яким, полгода назад вы не пили ни капли. Может быть, хватит?

— Вполне. Я вина не люблю. Меня мутит от него, — брезгливая гримаса пробежала по лицу Якима. Он пожал руку Ваницкого, улыбнулся ему и решительно протянул бокал ротмистру. — Налейте. Я всё же должен выпить ещё. Вино острит чувства, мысли становятся тоньше, изящнее. Рифмы сами ложатся, и стихи рвутся на волю. Для поэзии пью. Для народа. Ротмистр, лейте и дайте минуту собрать разбредшиеся мысли.

Яким закрыл глаза и задумался. Ваницкий приложил палец к губам.

— Господа! Пока Яким думает, прошу послушать маленький анекдот. Царский двор. Поздняя ночь. В спальню к царице заходит Гришка Распутин… Матрёна Родионовна, закройте глазки, чтоб не краснеть. Тут, знаете, такие пикантности, но из песни слова не выкинешь. Заходит, — значит, Гришка Распутин в спальню к царице…

— Аркадий Илларионович, прошу вас… — ротмистр замял в кулаке салфетку. — Если от меня потребуют, я верой и правдой буду служить революции и свободе, но я присягал его императорскому величеству, и честь августейших особ для меня священна. Я человек военный…

— Вы, прежде всего, мой арестант, — отрезал Ваницкий.

— Если так…

— Только так. Не иначе. Во я не злопамятен. По этому поднимаю бокал и давайте чокнемся. Интересы революции требуют дружбы, единства. Зачем ссориться? Правда, Матрёна Родионовна?

— Правда, голубчик, правда. В пост ссориться грех. Аркадий Илларионыч, я закрыла глаза-то. Кого увидел этот… как его… ваш приятель… Гришка-то?

Ваницкий не успел ответить. Яким поднял руку:

— Послушайте экспромт.

Равенство, братство, свобода, поэзия, Славлю их, плача я, славлю их, грезя я, Славлю их, видя над Русью родной. Поднимем, друзья, эти кубки хрустальные, Чокнемся дружно, и Пусть триумфальные Песни прольются над нашей землёй.

Ванюшка сорвался со стула, захлопал в ладоши.

Сёмша, слыхал, как он говорит. Будто песню поёт. Девки городские за ним табуном. На заборах пишут: Яким Лесовик — солнце поэзии. Сам видал. Пра. Дворник сотрёт, а ночью опять кто-то во весь забор: Яким Лесовик — гордость России! Во!

— Чудесно, чудесно, — аплодировал Ваницкий.

Ротмистр резко отставил бокал и с укором посмотрел на Якима.

— Давно ли славили монарха, Яким Лесовик?

— Да, славил. И искренне, ротмистр. Я человек, проживший двадцать пять лет ночью. Только, ночью.

Я любил жизнь и не знал, что на свете есть солнце, есть день. Потому славил ночь, Искренне наслаждался её тишиной, ароматом, блеском звезд; а уханье филина считал лучшей из песен. Скажите, ротмистр, разве ночь не прекрасна, не достойна тысячи песен? Но на двадцать шестом году я впервые увидел зарю, рассвет, капли росы на траве, услышал соловьиную трель. Кто бросит мне упрек, что двадцать пять лет я воспевал только ночь, кто запретит мне теперь славить зарю, рассвет и солнце? Я заблуждался, ротмистр, но прозрел. А вы до сих пор заблуждаетесь. Над вами сияет солнце, а вы тоскуете по ночи. Мне искренне жаль вас, ротмистр.

Ваницкий аплодировал:

— Браво, Яким! Вы превосходнейший агитатор.

— Благолепно-то как сказывает Яким, как наш Кузьма, — умилилась Матрёна. — Спасибо, батюшка Аркадий Илларионыч, што упредил глаза-то закрыть. Зажмурившись, куда благолепнее слушать. А про царицу-то больше не будет? Вроде, не досказали чего?

Ротмистр бросил укоризненный взгляд на Ваницкого.

Ваницкий развёл руками.

— Про царицу потом доскажу, Матрёна Родионовна. Не забуду.

Захмелевший Лесовик ушел в Ванюшкину комнату. Остальных Устин пригласил в кабинет.

Кабинетом он очень гордился.

Желтые кожаные кресла у стен. У окна письменный стол с массивным прибором чёрного мрамора — адвокат выбирал. Шкаф с книгами. Тоже адвокат выбирал. Огромная картина в позолоченной раме: бурное море, и на нём корабль. В углу лампада перед киотом.

Устий рассадил гостей и сразу стал оживлённей, подвижней. Потирая руки, толкнул под бок Симеона.

— Притвори дверь покрепче. Так. Теперича становь сюды маленький столик. Так, — и достал из кармана колоду карт. — Перекинемся, гостюшки. Аркадий Илларионыч, подсаживайтесь к столу.

— Я не против. Только ведь пост. Не грех будет, Устин Силантьевич?

— Дык ведь как вам сказать, Аркадий Илларионыч, — оглянулся Устин на иконы. — В священном писании про всякое есть, а про карты ни слова. Стало быть, карты — не грех, — но на всякий случай привычньм жестом задёрнул шторку перед киотом.

— Так, так. Вот она, философия жизни. Грех упрячем в орех, а ядрышко в рот. В преферанс перебросимся, — предложил ротмистр.

— Устин Силантич, к тебе гость, — крикнула из столовой Матрёна. — Да отоприте дверь-то. Пошто закрючились?

Ротмистр приметил, как вздрогнул Ваницкий.

— А ну тебя к бесам, — рявкнул Устин.

— Гость-то из банку…

— Из банку? — лицо Устина как пылью покрылось.

— Согласно параграфу двадцать один договора… Зачитываю его: «Если покупатель — покупатель это вы, господин Рогачёв, — если покупатель просрочит второй платеж, банку представляется право вступить в управление прииском и наложить арест на намытое золото до полного погашения долга». Господин Рогачёв, вы можете сейчас же, немедленно погасить свой долг перед банком?

У Устина мускулы напряглись. Желваки заиграли на скулах под бородой, и она, как рожь в непогоду, заходила волнами.

Так, напружинясь, ещё дед и прадед Устина готовились к встрече с мчавшейся с гор лавиной, укрощали уроса — жеребца или смотрели в маленькие злые глаза вставшего на дыбы медведя.

Молча смотрели. Молчал и Устин.

— Господин Рогачёв, ответьте, пожалуйста, сможете вы немедленно погасить свой долг перед банком? — напомнил приезжий.

— Кого? — Устин сторожко оглядел столовую. Все сидели молча, опустив головы, как на поминках. Представитель банка — у обеденного стола. Не успели убрать ещё стол: скатерть залита вином и медовухой, объедки горками на тарелках. Ваницкий, ротмистр, Симеон, Ванюшка — на стульях, вдоль стен — безмолвные зрители, только Матрёна стояла, прижавшись спиной к белой печке, и он, Устин, в дверях кабинета.

— Устинушка, родненький, што ж такое деется-то. Один прииск начисто отобрали, теперича за второй принялись. Шкуру дерут. У-у, варначья кровь, — грозила она кулаком представителю банка и шикала на него, как на гуся.

— Погоди, мать, не кудахтай, — отстранил Устин Матрёну.

— На основании вышеизложенного банк уполномочивает меня приступить к управлению прииском некредитоспособного должника Устина Силантьевича Рогачёва, — закончил представитель банка.

— Как неспособный, — возмутился Устин и одновременно оробел, как робел год назад перед управляющим господина Ваницкого. И снова та же непонятная сила схватила за горло, давит.

Зачем-то Ваницкий сел рядом с представителем банка, и Устину показалось, что теперь стало два судьи. Горло сдавило сильнее. Перед глазами замельтешили чёрные точки, как мошкара на покосе.

— Пал Палыч, — пристукнул ладонью Ваницкий банковские документы, — я не понимаю и решительно осуждаю скоропалительные… неоправданные действия банка. Я видел работы на Устиновском прииске и свидетельствую своим честным словом: через двадцать дней шахта будет пройдена. А вы разоряете дебитора накануне…

Ваницкий говорил долго. Незнакомые слова мешали Устину понять всё, что он говорил, но главное повял: «Заступник… Брат ты мне… Брат…» И когда Ваницкий перестал говорить, в свою очередь, тоже стукнул кулаком по столу. Но легонько, с почтением.

— Правильно всё Аркадий Илларионыч обсказал. Спасибо ему, — Устин поклонился. — Да ежели в шахту не верите, так посля паски я свадьбу сына играю и Богомдарованный мой снова будет. С него заплачу.

Павел Павлович продолжал невозмутимо читать.

— Кроме задолженности за прииск Аркадьевский покупатель — покупатель это вы, господин Рогачёв — имеет долг перед банком за проданное ему, — то есть вам, господин Рогачёв, — оборудование, ранее принадлежавшее господину Ваницкому. Согласно параграфу двадцать четыре, в случае просрочки платежей, означенное оборудование поступает в собственность банка и реализуется им в возмещение причинённых убытков. Господин Ваницкий, я уполномочен вести переговоры о реализации поименованного в письме имущества. Господин Ваницкий, вы купите оборудование?

Аркадий Илларионович очень естественно изобразил изумление.

— Я? Не-е знаю. Так неожиданно. Оно предназначалось для Аркадьевского прииска, а прииск теперь не мой. И… — он резко повысил голос. — Я считаю бесчеловечным разорять Устина Силантьевича накануне пуска его первой шахты. Я не могу допустить этого как человек, как член комитета общественного порядка. Я буду протестовать, сколько есть сил. И если уж мой протест не поможет, то, конечно, выручу Устина Силантьевича, но… сами понимаете, за половинную цену.

— За половинную? Да оно ещё в ящиках… — Устин взмахнул руками. И безвольно опустил их, не находя больше слов.

— Батюшки, грабят! — закричала Матрёна.

— Подождите, — Павел Павлович встал. Прошелся по комнате. — Я тоже не понимаю, Аркадий Илларионович, почему за половинную цену? Это оборудование необходимо для других ваших приисков. Устин Силантьевич затратил на перевозку его в несколько раз больше, чем стоит само оборудование. Банк полагал, что вы возместите хотя бы часть стоимости перевозок и дадите тысяч триста.

— Прошу, с-сударь мой, без нотаций. Устин Силантьевич, не бойтесь, я защищу вас, докажу банку несуразность его политики. Хотя бы уж потому, что с вас он получит за оборудование полностью, а с меня — половину. Да-с, половину и ни копейки больше. Прошу, Пал Палыч, написать об этом в правление банка. Ведь не повезёт же банк все это железо обратно в город, платя за провоз в три раза дороже, чем стоит само оборудование. А вы, Матрёна Родионовна, угостите Пал Палыча медовухой, сообразите чайку. Это в банковских операциях помогает. А мне пора начинать сборы в дорогу. Так не забудь, Пал Палыч, плачу половину. Не больше.

— Вовсе не надо продавать оборудование, — уговаривал Устин. — Через двадцать дён я шахту добью, так золота у меня станет — засыпься.

Аркадия Илларионовича не интересовало дальнейшее развитие событий. Ему стало скучно, и он пошел за Якимом.

Ваницкий был прав. За чаем, за пирогами, за медовухой Павел Павлович понемногу оттаял. Не грозился параграфами и даже согласился не накладывать сразу арест на прииск. Но когда Яким Лесовик поднял тост за свободу, у Павла Павловича медовуха плеснулась из бокала.

— Свобода? Господа! Вы не представляете себе, что творится в городе. Непостижимо уму. Перед моим отъездом приходят в банк два вооруженных босяка с какого-то завода и приносят требование — выдать им пять тысяч рублей на нужды Советов, чёрт знает, каких депутатов.

— М-мда. — Ваницкий тоже поставил бокал, — Советы! Кто их принимает — всерьез? Тешутся, чешутся. Заместитель председателя какой-то полуграмотный деповский слесарь. Я знаю его. Он у меня сейф вскрывал, когда я потерял где-то ключ.

— Так вот. Этот милейший слесаришка и подписал требование на деньги.

— Ему отказали?

— Натурально. Но тогда он явился сам и арестовал управляющего банком.

Ротмистр подавился глотком медовухи и, зажимая рот, выкрикнул:

— Боже! Куда мы идём? Надеюсь, его освободили?

— Натурально. Вмешался комитет общественного порядка, полиция…

— Значит, полиция ещё функционирует? — обрадовался ротмистр.

— Как вам сказать. Полицмейстер сбежал. Губернатор сбежал. Жандармский полковник тоже сбежал.

Устин не слушал разговоров. Боль в груди утихала, словно зверь разжимал свои лапы и когти его медленно выходили из сердца. «Спасибо господину Ваницкому, помог всё же. А тут, бог даст, медовуха проймет Пал Палыча», — думал Устин.

— В полиции кого-то выбирают, — продолжал возмущаться Павел Павлович. — Она даже не полиция, а… — Павел Павлович пощёлкал пальцами.

— Милиция, — подсказал Ваницкий.

— Во-во. Н-ничего не поймешь. Необходима твердая власть. Ой, как необходима, чтоб из этих Советов, комитетов, комиссаров перья полетели.

— Пал Палыч, тише, — прикрикнул Ваницкий. — Я понимаю ваше возмущение, но я сам член комитета. Сам эмиссар. А твердая рука будет, Пал Палыч. Ручаюсь. За свободу, друзья! Чистую, прекрасную, без Советов и депутатов.

В столовую боком протиснулся приказчик Устина и поманил Симеона.

— Господи, с людями-то поговорить не дают, — завздыхала Матрёна. — Сёмша, иди к столу. Чай стынет. А приказчику скажи, штоб не смел входить без спроса, куда ему дорога заказана.

— Подожди, мать.

Вернулся растерянный и крикнул ещё от порога:

— На Богомдарованном сход!

— Садитесь, Симеон Устинович, — потянул его за рукав Павел Павлович. — Эка невидаль — сход. Вы бы в городе посмотрели. Там у каждых ворот сейчас сход, а на каждом углу митинг. Две кухарки встретятся на базаре и сразу одна из них председатель, вторая оратор.

Ваницкий весело рассмеялся.

— Сядьте, Симеон Устинович и радуйтесь вместе с нами, что народ, молчавший тысячу лет, запуганный, забитый народ, наконец-то заговорил. Пусть митингует. Пусть в нем пробуждается гражданственность, государственное самосознание. Это совершенно необходимо новой России. Да садитесь же наконец. Бульон стынет.

Симеон не мог успокоиться. Наклонившись к отцу, хотел шепнуть ему на ухо, но прохрипел на всю столовую:

— Да они там артель устраивают. Богомдарованный забрали. Пишут какие-то письма на сосёдние прииска.

Устин, бросив на стол надкусанный пирожок, чуть прищурившись, ждал, что скажут Павел Павлович и Ваницкий.

— Шуточки шутят, — рассмеялся Павел Павлович. — Впрочем, банку решительно все равно. Симеон, остывает бульон.

Сорвав с шеи салфетку, Ваницкий встал, вышел из-за стола. «Артель? Стоит только поблажку дать, и завтра будет артель на Софийском, послезавтра на Баянкуле, потом за Зацепе». Решительно повернулся и торопливо пошел к двери.

— Я как член комитета общественного порядка, должен пресечь беззаконие. Ротмистр! Едем на Богомдарованный.

— Я арестован.

— Сейчас не до шуток. Заберите свой револьвер. Он у меня в портфеле. Да шевелитесь быстрей. Бульон вам потом подогреют,

— Но вы говорили, что в России теперь нет политических бунтовщиков.

— Перестаньте, ротмистр, придираться к словам. Тут не политика. Тут просто-напросто воровство. Нарушается священный принцип частной собственности. Это… Это нож в спину революции. И поймите, ротмистр, сейчас на сотни вёрст вокруг нас ни полицейского, ни земского начальника, ничего, к чему мы привыкли. Мы двое — единственные представители власти.

…Очень болели распухшая челюсть и сломанный зуб. В ухо будто тараканы залезли, — копошились там, ползали и кусали. Егор сидел на топчане, поддерживая, ладонью распухшую щеку, качался, как ванька-встанька, и тихо постанывал.

Он в землянке один. Даже Капка с Петюшкой убежали на митинг.

— Будь она трижды проклята эта слобода, — ругался Егор. — Ишшо раз так по морде ослобонят, и хлеб кусать станет нечем. Во, во, — совал палец в рот, щупал шатавшийся зуб и, съежившись от боли, вскрикивал: — ОйI И на кой ляд мне эта слобода? Мне хлеба поболе, Петюшку грамоте выучить, а слободой я и сам с кем хошь поделюсь. Вон она, тайга-матушка, иди куда хошь, только исть чего будешь?

Распахнулась дверь, и Капка с Оленькой с порога закричали:

— Папаня, тебя куда-то выбрали.

— Отчепись, не то валенком запущу…

Девчонки исчезли. Но скоро Капка снова прибежала:

— Маманя послала сказать: господин Ваницкий приехал. Все в контору побегли. Станут рядить про новую жизнь.

И опять убежала.

Егор закряхтел, засуетился. Боль вроде сразу, же приутихла. Натянул на плечи рваный полушубок — получше Аграфена надела, — на голову шапчонку с полуоторванным ухом — получше была, да та на Капке, всегда норовит в отцовском пощеголять. Обвязав больную щеку платком поверх шапки, — концы торчали как заячьи уши, — вышел на улицу.

В конторе собрались приискатели. Сидели на подоконниках, на корточках на полу, — толпились в коридоре. Ваницкого не было. Он с Ванюшкой и Ксюшей ходил возле шахты, шурфа, промывальных приборов, критически всё осматривал… Осмотрел и «копай-город», как в шутку называли приискатели свои землянки. — Взвешивал, прикидывал, что-то записывал, расспрашивал, сколько намывают золота за смену, за месяц. Потер руки, словно вымыл их, и сказал:

— Надо знать, как соседи живут, Ну вот что, друзья, положитесь целиком на меня, сядьте в уголок и молчите, а то испортите всю обедню.

Войдя в контору, Аркадий Илларионович сразу почувствовал — у приискателей настроение приподнятое, — Сбросил шубу у самой двери и пошел, приветливо улыбаясь.

— Ба! Да тут у меня половина друзей. Здравствуй… Егор! Здравствуй, — крепко обнял, пожал Егору руку. — Как жена? Ребятишки? А я соскучился по тебе. Помнишь, как бывало мы с тобой зальёмся в тайгу на недельку, на рябков или на коз, Соскучился и по байкам твоим. А, дядя Жура! “Здорово! Давай твою лапу. Ещё не женился? Ну смотри, будешь свадьбу играть, я первый гость.

Протискиваясь к столу, Ваницкий балагурил, а сам исподлобья наблюдал за приискателями, особенно за теми, что сидели возле стола, естественно полагая, что это зачинщики.

Поднялся Вавила:

— Тише, товарищи. Раз представитель новой власти пришёл, собрание считаю открытым.

Аркадий Илларионович протестующе замахал руками:

— Никаких собраний и протоколов. У меня здесь много друзей, и будет просто дружеский разговор. — Помолчал. Вздохнул. — Друзья мои, а вы меня огорчили. У вас были какие-то думки о самоуправлении. Рядом в селе находится представитель новой власти. Пришли бы, поговорили, а вы с бухты-барахты, не подумав, не подготовив вопроса — митинг. Это самоуправство, друзья мои. А свобода — прежде всего строжайший порядок.

Ваницкий пристально посмотрел в глаза то одному, приискателю, то другому, будто выговаривал каждому в лично. Видел опускаются головы — и торжествовал.

И Вавила почувствовал перелом в настроении товарищей. «Еще немного и начнут прощенья просить…» Решительно встав, он перебил Ваницкого:

— Никакого самоуправства, гражданин представитель. Мы обсудили устав артели, написали протокол собрания и выбрали делегацию к вам. Большинство посчитало, что устав надо у вас утвердить. Но раз вы приехали сами, вот и просим прочесть его. Утвердить. Все по закону, товарищи?

— Все, а как же иначе.

Ваницкий почувствовал: были споры. Решил найти союзников.

— Гражданин Вавила, мне говорили, что давно вы были противником артели. Надеюсь, ваши убеждения не изменились?

— Нет. Но изменилась обстановка, гражданин Ваницкий. При царе говорить про артель — значило дразнить полицию и подставлять товарищей под удар. А теперь у пас свобода. И свободные люди могут свободно выражать своё мнение. Так, гражданин Ваницкий?

Ваницкий уклонился от ответа.

Вавила одернул гимнастерку и протянул ему тетрадь.

— Вот устав. Мы просим его прочесть и утвердить. Так сказать, узаконить нашу артель.

— Очень хорошо. Я доложу об этом, в комитете. До решения комитета, я полагаю, всё остается. по-прежнему. Так? — И быстро повернулся к Егору. — Конец всему делу венец. Не напоишь ли по старой дружбе чайком?

— Господи! Да милости просим…

Вокруг одобрительно зашумели:

— Видал, новая власть-то не брезгует нашим братом.

Вавила возвысил голос:

— Гражданин Ваницкий! Мы настойчиво просим сейчас же прочесть устав. Дело не терпит.

— Устав велик, и я просто боюсь задерживать вас.

— Ничего, мы подождем. Как, товарищи, подождем?

— Подождем, подождем!

Егор протиснулся к двери и остановился в недоумении: «Как же это получается? Ваницкий, значит, говорит — всё правильно! Вавила зачнёт напоперек воротить — тоже вроде бы верно. И чайком попоить господина Ваницкого хорошо бы, а штоб устав сейчас утвердить — ещё того лучше…»

— Так мы подождём, гражданин Ваницкий, — напирал Вавила. — Вы же назвали себя слугой народа. Уж потрудитесь, пожалуйста, для него.

Ваницкий покачал головой:

— Я утвердить не могу. Я просто не имею на то полномочий, — и усмехнулся: «Обороняться начинаю».

— А тогда чего вы обижались, что мы не пришли за вами в село?

— Но я могу дать совет.

— Мы и просим совета. На нашем митинге избраны ходоки в город, а вы прочтите устав и дайте совет. Напишите, с чем согласны, с чем нет. Вот это будет большая помощь. Правильно я говорю, товарищи?

— Правильно! Верно!

— Подсаживайтесь к столу. Тут будет удобней.

В каждом жесте Вавилы, в том, как он преувеличенно вежливо пододвинул лампу и стул, в его голосе и словах Ваницкий чувствовал торжество и издевку. Прикусив губу, Аркадий Илларионович сел у стола, развернул тетрадь, исписанную четким почерком Ивана Ивановича. Стал читать. Чем больше читал, тем больше озлоблялся. «Это же коммуна, чёрт их возьми. Надо к чему-то придраться. Утопить все и споре…»

— А у вас тут не всё ясно с системой управления артелью. Неясны взаимоотношения с хозяйкой…

Вавила громко, чтоб слышали всё, объяснил, как они думают организовать управление. Егор слушал, слушал и неожиданно для себя самого перебил:

— Помолчь малость. Я слово скажу, — сдернул по привычке с головы шапку, замял её в руках. — Робята! Да што Вавила сказыват, как робить да што. Неужто в артели лодырь какой объявится. Ни в жисть. Мы же за неё, за артель, во, — показал распухшую щеку и выбитый зуб, — а другие и вовсе жисть за неё положили, так неужто какой-нибудь супостат лодырить вздумает. Да я его сам, — затопал ногами Егор, будто втаптывал в грязь супостата. — Нет, Вавила, ежели и придётся за чем досматривать так рази только с работы домой загонять. Для себя ж робить-то будем.

Робята, надобно вот о чем толковать. Школу бы надобно, штоб сарыни нашей грамоту одолеть. Ежели есть которые супротив школы, так поясню: я сам-то неграмотный вовсе, а так понимаю, без школы нельзя.

— Верно Егор сказал. Верно, — закричали вокруг.

Ваницкий горячо поддержал Егора.

— Мне кажется, у тебя, Егор, очень дельное предложение. Давайте обсудим вопрос о школе.

— Частности потом, — перебил Вавила — Прежде всего ответьте: согласны вы с нашим уставом? С артелью?

— Допустим… Но тут изложено в такой форме… Требуется редакция. Нарушив форму, вы можете погубить существо. Надо все детальным образом обсудить в комитете.

— Тут гражданин Ваницкий, по-моему, прав, — вмешался Иван Иванович. — Свобода — прежде всего порядок.

— Золотые, слова, — обрадовался поддержке Ваницкий.

— Гражданин Ваницкий говорил, что комитет общественного порядка прислушивается к нашему голосу!

— Непременно, конечно! — Ваницкий повысил голос, чтоб слышали все. — Иван Иванович сед. Он много видел, Давайте послушаем бывалого человека. Он много знает и правильно понимает обстановку в России.

— Да, мне кажется, понимаю. Товарищи, поможем комитету общественного порядка услышать подлинный голос народа. Напишем письма на сосёдние прииски на заводы, на шахты. Расскажем им о нашем намерении организовать артель. Пошлем свой устав. Пусть рабочие обсудят его и сообщат комитету свои решения.

«Вот, прохвост, как выкрутил»-сжал кулаки Ваницкий, но выдавил из себя доброжелательную улыбку.

— Друзья мои! Вполне достаточно одного вашего обращения. Такие письма решительно ни к чему.

— Нужны эти письма. — Вавила наклонился к Ивану Ивановичу. — Пишите в протокол: послать письма на прииски и заводы. Правильно, товарищи?

— Правильно. Пусть везде будут артели, — закричали и в комнате, и в прихожей.

Ваницкий ещё раз попробовал отшутиться:

— Друзья, торопливость нужна лишь при ловле блох.

«Пошто они меня-то- не спросят! Словно посля мёртвой манатки делят», — обиделась Ксюша.

А тут Ванюшка вскочил, выкрикнул:

— Неча комитету писать, Я не отдаю прииска — и всё тут.

Приискатели зашумели.

— Как не отдаешь? Да кто тебя спросит!

— С-сударь, — зашикал на Ванюшку Аркадий Илларионович, — здесь решаются государственные дела, а вы… Сядьте, я вам говорю.

— Не сяду. Грабят. По миру пускают, а я сиди…

— Да кто тебя грабит, Ванюшка, — поднялся Егор. — Ксюшеньку мы не обидим. Мы же в уставе записали: каждый артельщик будет получать один пай, а Ксюшенька — пять паев. Будет робить с нами, как все — шесть паев. Нешто мы, Ксюшенька, без понятия. Мы ж тебя любим. Ванюшка твой будет робить — и ему пай. На семь паев заживете, как и царь не жил. Право.

— Ты откуда знашь, сколь мне надобно денег? Плевал я на ваши паи. Я хозяин, и отдай моё.

— Хозяин! А этого не хошь? — Старуха приискательнйца повернулась спиной к Ванюшке и, нагнувшись, похлопала ладонью пониже спины.

— Так их, — хохотали вокруг— Пиши, Иван Иванович, письма на соседские прииска. А Ксюха, ежели пять паев мало, — ничего не получит.

— Товарищи, тише, тише, — кричал Вавила. — У меня вопрос к гражданину Ваницкому, да тише вы, тише…

Наступила тишина. Тогда Вавила, положив руки на устав, сказал громко, раздельно, чтоб поняли все:

— Гражданин представитель новой народной власти, вы сделали по уставу отдельные замечания, а скажите, есть там хотя бы один единственный пункт, с которым вы были согласны?

— А как же. Конечно. Я вам потом сообщу.

— Нет, скажите сейчас. Прямо сейчас, с чем вы согласны.

Все ждали ответа. Тишина. Приискатели поднялись с пола и подались вперёд, к столу, где стоял Вавила и против него Ваницкий. Стояли как два борца, измеряя глазами друг друга.

«Сказать, что согласен в принципе? Скандал. На комитете не отчитаешься. Завтра артель перекинется на мой прииск. Согласиться с какой-то частностью —, выдать себя, на смех поднимут…»

Не дождавшись ответа, Вавила выпрямился, упёрся в стол кулаками, потом, подавшись вперёд, проговорил очень тихо, но как-то особенно убедительно:

— Товарищи! Господин представитель новой власти не может сказать, с чем он согласен в нашем уставе. Не может. Потому, что он ни с чем не согласен. А это наша жизнь. Правильно?

— Правильно!

— Значит, он с самой жизнью нашей не согласен. Вот и решайте сами, какая эта новая власть. Господин Ваницкий, давайте говорить напрямик. Вы капиталист, вы боитесь, чтоб ваши рабочие не организовали артель на ваших приисках. Выходит, нам с вами не по пути.

…После отъезда Ваницкого Вавила попросил остаться членов рабочего комитета.

— Товарищи, в ближайшие дни никто не должен ночевать дома.

— Блажь, — возмутился Иван Иванович. — Ты думаешь, нас арестуют?

— Бережливого бог бережет.

— О чем ты говоришь, Вавила! Свобода! Революция! Ваницкий сам, своими руками, освободил Егора из-под ареста и сказал, что это последняя жертва тирании. Я лично ночую дома, а ты как хочешь.

— Всё же, как ни крути, Вавила, — ответил Егор, надевая шапку, — а Аркадий Илларионыч душевный человек, я его давно знаю.

…По дороге в село Ваницкий долго молчал. Потом повернулся к ротмистру Гореву.

— Я дам вам понятых и приказываю именем революции арестовать бунтовщиков. Список передам вам в селе.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Устина очень стесняло присутствие в доме представителя банка. Не поймёшь, кто теперь хозяин. Маленький, сухонький Павел Павлович пересчитал лошадей в конюшне, хлеб в амбарушках, дрова в лесосеке. Несколько вечеров щёлкал на счетах в кабинете Устина, а домашние ходили на цыпочках, говорили вполголоса, словно в доме покойник. Закончив подсчёты, позвал Устина.

— Устин Силантьевич, всего описанного имущества не хватит покрыть и десятую долю долга, — лицо у него ещё больше сморщилось, складки собрались на щеках, под глазами, на переносице, будто Павел Павлович собрался чихнуть. — Под какое же обеспечение вы изволили брать в банке ссуду?

— Не под сено же, а под золото, — насупясь, пробасил Устин.

— А где оно, золото, хотел бы я знать?

— В шахте.

— В шахте? Почему хитрите? Почему же даёте из шахты не золото, а какие-то пустые торфа?

— Пал Палыч, я тебе объяснял: шахта ещё не добита, — нехотя ответил Устин и начал икать, будто репы объелся.

— Банку нет до этого дела. Добудьте необходимое золото, рассчитайтесь. И поскорее, пожалуйста. Я могу ждать не больше десяти дней.

Теперь Павел Павлович днём или спал, или, взяв ружье, бродил по окрестностям, промышляя рябков, а вечерами, когда Устин приезжал с прииска, они обедали вместе под медовое пиво, потом уходили в кабинет и садились за карты.

Углубка шахты шла успешно, и к Устину возвращались уверенность и спокойствие. А пиво и карты создавали душевный контакт с представителем банка.

Оба играли азартно, хлопали картами так, что пламя в лампе вздрагивало, и в стекле кружились золотистые искры. Но Устин скрытен, расчётлив, хитер, а у Павла Павловича не лицо — открытая книга. Маленькое сомнение — хмурятся брови, большое — лоб бороздят глубокие морщины, удачная карта — заблестят глаза. Посмотрит Устин украдкой в лицо партнера и видит все карты.

Но гневить представителя банка ему нет никакого расчета и, выиграв, он начинал ловчить, давал партнеру сорвать крупный куш, потом обдирал его снова.

К концу игры непременно оставлял Павлу Павловичу небольшой выигрыш и, снисходительно улыбаясь, смотрел, как тот довольный прятал деньги в бумажник.

— Вот как наши играют, — хлопал по карману Павел Павлович и начинал рассказывать про разные банковские дела. Речь русская, но ничего не понять Устину. Депоненты. Дебет. Пассив. Снова Устин проникался к Павлу Павловичу глубоким почтением.

За такой вот игрой их и застал Симеонов гонец. Постучал в запертую дверь кабинета.

— Хозяин! Дошли до золотоносных песков.

— Наконец-то, — бросив карты, перекрестился Устин. Велел Ванюшке:

— Бери ружье и дуй на прииск пески охранять. Скажи Сёмше, штоб и сам глаз с песков не спускал. И пускай бьют шахту всю ночь, а мы поутру подъедем, по приморозку. Песков-то должно быть не толсто, к вечеру, бог даст, добьем.

Устин в эту ночь не спал. Ходил по дому, умывался несколько раз и всё не мог успокоиться. Несколько месяцев ждал он этого известия. С таким нетерпением он ждал двадцать пять лет назад встречи с Февроньей. Февронья Кузькиной стала. Но любовь, томительность ожиданий до сих пор не забылись и как-то невольно вспомнились в эту ночь. Устин подошёл к окну, упёрся в стекло. Напротив, в доме Кузьмы Ивановича живёт Февронья. Устин видел её сейчас не костлявой старухой, а прежней красавицей — статной, румяной, до колен коса. Лежит Февронья на постели с Кузькой, а он — лысый, старый, как сейчас, обнимает её.

Скрипнул зубами Устин и отошёл от окна.

— Пошто она нонче-то видится мне? Эх, Февря, Февря…

Четверть века прошло. Все равно не забыть.

— Устинушка, родненький, маешься што? Ладно всё будет. Ложись. Утро вечера мудренее.

Устин молчал.

— Хошь, погадаю тебе? — Не дождавшись ответа, Матрёна вылезла из постели, набросила шаль, кряхтя прошла в сени. Вернулась с поленом.

— Смотри, Устинушка, како мне досталось. Ровное… Гладкое, без сучков. Счастье тебе будет завтра.

— Это я без тебя знаю. Ты мне скажи, сколь его будет, счастья-то? За сколь дён с банком смогу рассчитаться?

Хотел выругать Матрёну, но неожиданно для себя, на зло Февре и Кузьме, похлопал её по спине, ущипнул за тугое плечо. Прозрачная дымка затянула глаза Матрёны.

— Устинушка, родненький… — прижалась к его груди.

Давно ждала этой ласки Матрёна.

Таежная дорога вьется, виляет, как Устинова жизнь. Дошла до скалы, свернула в сторону и, змеясь между пихт, спустилась в ложок, синей лентой проструилась по руслу и снова в сторону, опять на хребет.

Стучали подковы по крепкому утреннему чарыму. Поскрипывали полозья расписной кошевы. Розовая заря висела над громадами заснеженных гольцов. На душе у Устина сегодня праздник. Откинув воротник тулупа, подставляя морозному ветру лицо, он повернулся к Павлу Павловичу и сказал вроде негромко, но на морозе каждое слово звенит.

— Так-то оно. Сёдни, Пал Палыч, плачу первый взнос твоему банку. Месяц пройдет, два от силы, и начисто рассчитаюсь, а тогда… Приезжайте ко мне летом. Паровую машину на шахте поставлю. Едешь тайгой, а она — гу-у-у… Откуда в тайге гудок? Устинова шахта гудит. Дом буду каменный строить. Навечно. На Богомдарованный тоже машину куплю. Сколь, Пал Палыч, вам в банке то платят?

— Триста.

— За месяц?

— В год.

— Не жирно. — И сразу на «ты». Будто младшему — Переходи ко мне. Вдвое буду платить. Мне нужен такой человек, штоб все банковские махинации знал. Дом тебе выстрою, лошадей подарю. По рукам?

— Подумаю.

— Думай, да только поскорей. Я шибко ждать не люблю. Э-э, никак Сёмша уж и мыть начал? Молодец!

Гусёвка развернулась у тех кустов, где две недели назад стояла Арина и с тоской смотрела на Симеоновы окна. Впереди шахта. Ванюшка стоял возле груды песков с ружьем на ремне. Возчик подогнал лошадь с опалубком, нагреб пески и захлопнул глухую крышку. Ванюшка защелкнул замок: везти на промывку далеко, как бы возчики не украли золото.

— Молодец, — похвалил Устин и подвел Павла Павловича к шахте. — Посмотри, какие пески. Сахар, а не пески. Хоть чичас на базар. А золота в них… Ванюшка, анженер где?

— В шахте сидит. Забойщиков подгоняет.

— Молодец. Пал Палыч, пошли на промывалку.

Поднялось солнце. Заискрились, заголубели дороги.

Краснотал у ручья надел серебристые серьги. Как пуховые птенцы повисли они на ветвях, Любо Устину.

Звонкая, говорливая бежала по колоде вода. Симеон открыл замок на крышке опалубка и красная галька с глиной повалилась на колоду, как пшеница из распоротого мешка.

— Посмотри, Пал Палыч, какие песочки, — не мог нахвалиться Устин.

А по дороге мчалась вторая гусёвка. Огнями мелькали в просветы кустов рыжие кони. И кошева рыжая, обитая телячьей кожей. С разлету осадил лошадей кучер. Ледяные искры брызнули из-под копыт. Вылез Кузьма Иванович, сухонький, сгорбленный, в лисьей мохнатой шапке и прямо к Устину.

— Бог на помощь, суседушка.

— Спасибо на добром слове.

— Что ж ты меня на праздник свой не позвал? Неладно забывать старых друзей. Не в обычае это. Твоя радость и мне душу греет. Я о радости человечьей завсегда бога молю.

Устин усмехнулся одними губами.

— Твоими молитвами только и жив. Не ты б… обовшивел, поди, — хотел ввернуть слово покрепче, но слишком празднично на душе.

— Злобишься всё. Беса тешишь, Устин.

— Есть за што.

— Может, и было. Прости, как и я всё простил. И за мельницу зла на тебя не таю. Видит бог — не таю. Што было, Устин, то быльём поросло. На месте чертополоха клевер расцвёл. К гробовой доске мы, Устин, подходим. Скоро нам с тобой перед всевышним стоять, и надо, штоб в сердце не было скверны.

— Што правда, то правда, — согласился Устин.

— Я вот, к примеру, очистил сердце, и тебе надо очистить. Бог-то тебя возлюбил, Устин. Смотри, каку махину в руки тебе доверил.

Прищурившись, прикрывая глаза от яркого света, осмотрелся вокруг Кузьма. Увидел — дом за стеклянной верандой, шахту, рабочих у шахты, у промывалки. Вздохнул.

— Много тебе дал господь, много и спросит. Сам посуди, из всего рогачёвского рода тебе одному такая власть дадена над людями. Тебя одного всевышний осыпал такими щедротами. Верно я говорю?

Устин снял шапку. Перекрестился. Сказал уклончиво:

— Не обидел господь.

— То-то. И ты его не обидь, Устин. Молебен надо служить.

«Ишь, подлюга. Так и тянется в кошельку», — подумал Устин. Но кругом были рабочие. Может, слышали весь разговор. Ответил:

— Служи, — и хотел отойти, но Кузьма Иванович удержал его.

— Свобода пришла, Устин. Кончилось гонение на молящихся двуперстием, а во всём нашем краю нет ни одной церкви истинной веры. И место есть подходящее за селом, на бугре, где сосны растут. Поставить бы там белокаменную церковь, штоб на всё село благовест разливался.

— Хорошо б, — поддержал Симеон.

— Куда бы лучше, — ещё громче заговорил ободренный Кузьма Иванович. — Так вот я и грежу: идут рогачёвцы в белокаменный храм и славят Устина Силантьевича, чьим радением воздвигнут сей храм.

Теснее становится круг рабочих. Среди них кержаки-рогачёвцы. Они одобрительным перешептыванием встречают слова Кузьмы Ивановича. Среди рабочих и пришлые: каменщики, плотники, маляры. Нужда загнала их на прииск, а постройка церкви даст работу по специальности. Они тоже одобрительно кивают головами.

«Гм. Ишь, как подъехал», — хмурит брови Устин, а Кузьма Иванович продолжает:

— На Руси каждое дело молитвой начинается, молитвой кончается, а молясь православный обет дает: кто свечу богу сулит, кто ризу к иконе. По кораблю и плаванье.

Нахмурил брови Устин, поджал губы. Развел Кузьма Иванович руками, словно винился.

— Да рази тебе, Устин, такую церкву построить? Рази такую махину денег собрать?

— Где там, — сочувственно завздыхали вокруг.

— А ты мои деньги считал? — озлился Устин. — Дай только банку долг заплатить, а там… Там видно будет. — Не то отказался, не то пообещал и сказал назидательно — Так-то, Кузьма Иваныч, храни молитву в сердце своём, как учили нас с тобой отцы наши.

Но мысль о церкви прельщала Устина. Он видел себя, Симеона, Матрёну с Ванюшкой, стоящими у самого амвона. Священник, в шитых золотом ризах, кадил на иконы, а затем на Устина и возглашал:

«Создателю храма сего, Устину Силантьевичу Рогачёву, многие лета…»

Односельчане крестились, кланялись и нараспев повторяли: «Мно-огие лета…»

…Весь день ярко светило солнце и такое же чистое, словно умытое, закатилось за громаду гольцов. Вылез из шахты инженер, усталый, обляпанный глиной. Подошёл к Устину.

— Всё, Устин Силантьевич. Добили шахту. Последнюю бадью песков выдали на-гора.

— Последнюю? Ну и славу богу. Есть, поди, хочешь?

— Успею. Эй, на промывалке! Зажигайте костры. Как, хозяин, сами будете съемку делать?

— Давай уж доводи до конца и снимай с Сёмшей, а я со стороны на вас погляжу. Ванюшка, беги к кошеве, там у меня жестяная банка под золото. Да смотри осторожней: мошну из банки не вырони.

Синеватый сумрак скрыл кусты краснотала с серёжками, скрыл деревья, слил их в одну зубчатую чёрную стену. Вспыхнули костры у промывалки, вспыхнули заготовленные факелы, красным отблеском подернулся снег.

Симеон с инженером, забравшись в колоду, гребками буторили породу. Пенилась вода возле ног. Всё меньше и меньше становилось гальки в колоде. Проглянула чёрная полоска шлиха.

Безмолвно стояли приискатели. Вокруг — тайга, высокая, чёрная. Костры освещали её мерцающим, трепетным светом. Красные отсветы бегали по ветвям. Ожила тайга, шевелилась, тянулась к колоде: ей тоже любопытно увидеть золото, узнать, что добыли люди у неё под корнями.

Старшинка навис над колодой рядом с Симеоном. Тот толкает его то плечом, то локтем.

— Сторонись… Не мешай…

Отпрянет старшинка. А тут инженер толкает:

— Эй, борода, берегись, а то оторву нечаянно голову вместе с ушами.

Старшинка опять сторонится. Но только чуть-чуть.

— Господин анженер, дозвольте поближе его посмотреть. Мы ж его добывали своими руками. Оно же нам вроде дитя, — и снова нависает над колодой.

Скажи ты, тысячи раз эту съемку видал, сотни раз сам сполоски делал. Кажись, надоело, как кособрюхая баба, а чуть съемка, опять тянет поближе к колоде, как к полюбовнице на свиданку.

— И золото не твоё, а трепетно…

— Как дите родное идешь посмотреть. Посмотришь да и отдашь в чужие руки…

— То-то и оно.

Тот не таёжник, тот не старатель, кто может равнодушно пить чай, когда на промывке идёт съемка золота. Да к тому же ещё первая съемка!

— Смотри, смотри, блестит, кажись, — толкнул соседа старшинка.

— Бленд, видать, — ответил сосед.

— Эй, борода, примерзнешь к колоде, — вновь закричал инженер на старшинку. Но закричал беззлобно, его самого лихорадило от ожидания.

— Сёмша-то шпиртом споласкивал, — шепнул. Кузьма Иванович. В торжественной тишине нельзя говорить в полный голос.

— Баловство, — так же шёпотом ответил Устин. Поднес факел к самой воде, остановил инженера — Погодь! Немного породы осталось, — обернулся к Кузьме Ивановичу. — Начинай молебен служить. Самоё время.

Ночь. Темная. Звездная. Хрустит под ногами наст. Пламя костров столбами поднимается к небу, и кажется, будто этот далёкий, усеянный звёздами свод держится на золотых колоннах костров.

Тихо журчит по колоде вода.

У промывалки поставлен маленький столик, покрытый чистой скатертью. На столике — тяжёлый складень — трехстворчатая литая икона. Тихо, но торжественно, душевно звучит голос Кузьмы Ивановича.

— И ныне и присно и во веки веков…

Молятся все — расейские, кержаки и даже пленный австриец. Все заворожены тишиной звёздной ночи, торжественностью минуты, венчавшей многомесячный труд.

Устину, хотелось, чтоб молебен тянулся как можно дольше. Он упивался своим торжеством.

— Аминь! — провозгласил Кузьма Иванович и стал снимать с себя белые холщовые ризы.

Устину, Павлу Павловичу и Кузьме Ивановичу принесли стулья. Они сели у самой колоды, под факелами. Симеон, подняв голенища болотных сапог, встал на колени на днище колоды и осторожно шевелил чёрный шлих деревянным гребком.

Последние струйки шлиха скрылись в конце колоды. Колода пуста!

Золота — ни крупинки!

Павел Павлович по-утиному крякнул. Удивленно развёл руками. Вспомнились байки бывалых старателей. «Есть такие ловкачи, не приведи господь. Начнет съемку делать — хочь пуд ему сыпь на колоду, пробуторит— и хочь бы одна золотинка».

Но слишком растерян Симеон, удивлён инженер. Чувствуется, что случилось непредвиденное. Несчастье случилось.

Сбросив варежки, Устин нагнулся над колодой, зашарил руками по днищу. Прозрачна вода. Ярок свет факелов. Иголку можно увидеть в колоде, а Устин искал золото. Искал, а глаза округлялись всё больше, руки тряслись всё сильнее.

Семь лет назад Устин запродал урожай на корню. Получил задаток — коровёнку купил, бабе обновки к Спасу, и все ходил любоваться на хлеб. Стеной стоял он над полем. Колосья, как рашпили золотые. Устин ходил вокруг поля, слушал, как тинькали в хлебах куропатки, клохтали тетёрки и не сердился на них. Всем хлебушка хватит. Смотри, какой уродился.

Растирая на ладони колосья и, пересчитывая зерна, повторял: «Всем нонче хлебушка хватит».

Всего полчаса хлестал град. Вместо золотой, переливающейся на солнце стены — чёрная грязь на поле и серая крупка градин по бороздам. Будто и не сеял в этом году Устин.

Тогда впервые он почувствовал в груди эту боль. Впервые осознал свою беспомощность.

И сейчас, как тогда, показалось Устину, что стал он во сто крат меньше, чем был полчаса назад. И каждый может пнуть его.

— Старшинку ко мне! Старшинку! — прохрипел Устин.

— Тут я, хозяин. — У старшинки лицо словно мелом белено.

— Иди-ка сюды. — Устин схватил его за грудки, затряс. — Где золото? Где?

Старшинка захрипел:

— Тут было. Все мы пятеро золото видели. Поболе полуфунта. Пусти, хозяин. Ежели бы я тебя обманул, так неужто остался до самого последа возле тебя. Пусти…

Извивался, хрипел старшинка в руках Устина. И ростом не ниже, и в плечах не уже, а хрипел.

— Эх-х! — размахнулся Устин, а ударить не смог.

Резкая боль в груди обессилила руку. Устин отпустил старшинку, заскреб пальцами грудь, словно хотел разорвать её и выпустить боль наружу.

— Смерть, однако, пришла. Силушки нет, — застонал он. — Захотелось уйти куда-нибудь от людей, забиться в чащу.

Симеон подхватил отца под локоть.

— Тять! Тебе ровно не по себе стало?

— Пусти-и. — Распрямился Устин и сказал громко, как мог — Ну, што рты разинули? Сёмша, завтра закладывай новую шахту. Мало одной — закладывай две.

— Где закладывать шахты? Я четыре контрольных шурфа прошёл рядом с богатыми шурфами господина Ваницкого. Нигде ни одной золотинки, — сказал инженер.

— Старшинка сам видел золото. Выходит, врёт? — спросил Симеон.

— Не врёт. Теперь мне все ясно. Он видел то золото, что подсыпал в шурфы управляющий господина Ваницкого.

— О чем вы? Зачем управляющему подсыпать золото в шурфы? — изумился Павел Павлович.

— Чтоб продать пустой прииск тому, кто подкупал старшинок. А может быть, подсыпали золото в шурфы просто так, для престижа, для блефа, как делают многие золотопромышленники. Благо, что это ни копейки не стоит. Утром высыпал золото в шурф, а вечером оно снова в конторе. Может быть, Ваницкий ставил тенета на крупную дичь, а попались вы, Устин Силантьевич, и съели вас мимоходом, не выплевывать же добычу.

Устин заметил на тонких губах Кузьмы Ивановича ехидную усмешку. Услышал, или послышалось только, как Кузьма, уступая ему дорогу, шепнул вдогонку: — Хошь полтину за прииск дам? Мне стекло на банюшку надо.

«Хоть бы уж смерть скорее, што ли», — подумал Устин. И смерть показалась желанной.

Дойдя до дома с верандой, открыл дверь в сени и рухнул на пол. Извиваясь, как раздавленный червяк прополз в Симеонову комнату. Закричал:

— О-о… Огнем палит! О-о… — приподнялся нащупал на окне бутылку с коньяком и прямо из горлышка отпил несколько глотков. Боль начала проходить. А страх сменился желанием отомстить Ваницкаму, Кузьме, всем, всем на свете.

Устин поднялся на четвереньки. Уцепился за стол и встал. Налил в стакан коньяку, но пить больше не хотелось. Душила, грызла злость и на самого себя, и на скрипящий пол. Устин швырнул стакан в стену. Осколки разлетелись по полу, а на белёной стене расплылся огромный коньячный паук. Лапы его удлинялись. — Казалось, паук живой и его мохнатые, длинные, противные лапы тянутся к горлу Устина.

В голове шумело. Насмешливо искривленные губы Кузьмы шептали: «Дам за прииск полтину. Стекло на банюшку надо…» Добродушно улыбающийся Ваницкий говорил, словно гвозди в гроб вколачивал: «В случае чего, оборудование возьму обратно за половинную цену…»

— Кого делать-то буду, — закричал Устин и умолк.

На стене шевелил лапами мохнатый паук: Устин видел его морду, и она походила сейчас на елейное, с ехидной ухмылкой лицо Кузьмы. «Стекла на банюшку надо…»

— Врёшь, врёшь, — Устин рванулся, упал грудью на стол. — Скоро весна, а на красной горке Богомдарованный будет мой. Устин ещё вам покажёт! — И запустил в паучью Кузьмову рожу непочатой бутылкой коньяка.

У паука отросли новые лапы и потянулись к Устину.

Первым в избушку протиснулся Егор. Чиркнул спичкой и проворчал:

— Какой-то растяпа дверь не прикрыл. Ишь, сколь снегу на пол натрусило. Под самое оконце.

Когда спустился Вавила, ему навстречу бросился заяц. Ударился головой в грудь, пискнул по-ребячьи и забился под нары. Он и сейчас сидел там, хотя Егор успел растопить печь.

Окно похоже на узкую щель в дернинах. Под окном столик из колотых плах, на них зарубки: шесть маленьких, крестик, шесть маленьких — крестик. Видно, какой-то зверолов вел на столе календарь. Возле каждой зарубки ножом сделаны метки: маленькие кружки, треугольники. Это счёт добытым беличьим, колонковым, выдровым шкуркам. Не стол — записная книжка.

В конце вырезан опрокинутый котелок и одноногий мужик. Он сидит на пне и держит в руках ногу, обутую в валенок.

— Што б это могло означать? — размышлял Федор.

Четыре шага в одну сторону, четыре в другую. Вавила шагал от двери к окну, от окна к двери. Шагал, прижимая правой рукой холщовую повязку на левом плече. — На повязке — ржавые пятна крови.

— Ну, — ругался Вавила, — поиграли в свободу? Проверили слово господина верховного эмиссара комитета общественного порядка? Плюнуть бы на вас, и сиди вы в кутузке до скончания века. «Революция трусов не любит…» Герои!

Болело простреленное плечо.

От колючего взгляда Вавилы Федора корчило, а перед глазами этот мужик на пне с ногой в руках. «Тьфу!»

Егор сидел на нарах, теребил бородку и не спускал с Вавилы растерянных глаз. Вертел головой, как большой бородатый филин.

На печурке зафыркал, забрызгал водой через край закопченный котелок. Обрадовался Егор.

— Вавилушка, хошь чайку? Эх беда, заварки-то нет никакой. Так похлебаем. Хорошо похлебать кипяточку. Почитай, пять дней горяченького во рту не было.

Вавила невесело рассмеялся.

— Ох и лиса ты, Егор.

— Да уж надавай ты нам лучше по шеям, морду разбей, но не ругай боле. Душу щемит. Всё я понял. Как есть.

Вавила посмотрел на Федора и Ивана Ивановича.

— Ты им объясни, начальнику боевой дружины и господину управителю.

— И они поняли. Верно я говорю?

Федор вздохнул.

— Чего уж там… До печёнок пропёк, — и прикрыл одноногого мужика ладонью.

— Кипяточку, Вавилушка, — всё предлагал Егор. — Кружка-то одна.

Вавила подвинул чай Ивану Ивановичу. Хотел сказать что-то колючее, но увидел его повлажневшие глаза и прикусил язык. В глубине души ему было жалко старого учителя.

Иван Иванович по-своему понял пристальный взгляд Вавилы и опустил голову. «Он снова прав. Я уговорил комитетчиков спокойно ночевать по домам».

Вспомнил, как поздней ночью постучали к нему в контору:

— Откройте. Телеграмма.

— Да ну, — насмешливо отозвался Иван Иванович и стал поспешно одеваться. Одновременно вспоминал, нет ли чего в конторе нелегального. В дверь стучали настойчиво. Забарабанили и в окно. Иван Иванович наслаждался последними минутами свободы.

— Открывай…

Наружную дверь сорвали с петель, и в контору, с револьвером в руке, вбежал ротмистр Горев. За ним— охранники из Притаежного.

— Руки вверх. Почему не открывал, мерз…

— Моя фамилия Многореков, господин ротмистр. Доброе утро…

— Доброе утро, — опешил Горев. Сразу понял — гусь стреляный. Надо держаться в рамочках, чтоб арест, обыск — всё было по форме, не то… Кто его знает, как при новом правительстве, и повторил, поклонившись — Доброе утро.

— Желаете доброго утра, наводя в лицо револьвер? Такого не мог придумать даже Марк Твен.

— Почему…

— Господин Многореков…

— Гм-м… Господин Многореков, почему вы так долго не открывали?

— А где почтальон с телеграммой?

— Гм-м…

— Вы, кажется, забыли, ротмистр, что должны для начала предъявить свои документы, ордер или извиниться за ночное вторжение.

Горев протянул ордер на арест.

— Очень приятно. Чья это подпись?

— Эмиссара временного правительства, господина Ваницкого.

— Ого! Раньше ордера на арест подписывали прокуроры, а теперь фабриканты?

— Молчать.

— Я попрошу с этого вашего слова и начать протокол…

— Где Вавила Уралов?

— А в конце припишите, что господин Многореков, свободный гражданин свободной России отказался подчиняться царскому жандарму.

— Связать!

В санях уже лежали Егор и Федор. Руки у них связаны. Рядом положили Ивана Ивановича.

— Где Уралов? — продолжал допытываться ротмистр.

Иван Иванович обрадовался, что Вавила, видимо, ночевал не дома и спасся. На прииске останется свой человек.

Кучер понукнул лошадей. Иван Иванович поднял голову. Прииск был залит холодным светом луны, и засыпанные снегом домишки чуть виднелись. Только копер над шахтой чернел ажурными переплётами крестовин. «Вавила прав, — думал Иван Иванович. — Удастся ли ещё встретиться? Удастся ли вернуться сюда, на Богомдарованный?»

Вернуться очень хотелось.

Вначале Ивана Ивановича пугала Кузнецкая тайга, дремучая, тёмная, совсем не похожая на редкую, светлую тайгу Забайкалья, где он отбывал свой каторжный срок, на чистые дубовые рощи Курской губернии. Её и зовут здесь не тайга, а чернь, тавалган. В черневой тайге трава выше человеческого роста, до полдня в ней роса. Идешь в этой влажной парилке мокрый по шею. Зимой снег под самые крыши и без лыж даже воды не достать. Вначале хотелось бежать на степной простор, на худой конец — в забайкальскую тайгу. «А ведь, на тебе, пообвык, сроднился», — недоумевал Иван Иванович.

Тайга стояла по обеим сторонам дороги, заснеженная, тихая, словно взгрустнувшая.

Ивану Ивановичу вдруг стало страшно. Закрыв глаза и скорчившись, он прижался щекой к спине Егора. «Мечтал показать товарищам лучшую жизнь. А что получилось? Загубил два года, хотя впереди осталось так мало. Что вообще сделал в жизни? Неужели всё — одна сплошная ошибка?»

Лошади бежали. Хрустел под полозьями снег. Покрикивал возница, а Иван Иванович всё думал и думал.

Дневали в каком-то селе, а в ночь двинулись снова в дорогу. Когда пересекли широкий, заросший густыми кустами овраг, Иван Иванович отметил про себя, что здесь снегу меньше, и очень удивился, услышав голос Вавилы:

— Стой!

Неизвестно откуда появившийся Вавила держал под уздцы первую лошадь. Кошева остановилась. Ротмистр выхватил револьвер и выстрелил. Застонал Вавила, но не выпустил из рук узду. Возле саней, словно из-под земли, появились товарищи из рабочей дружины.

Несколько дней пробирались окольныму путями к старой охотничьей зимовьюшке в тайге. Вавила молчал. Наконец добрели. Землянка занесена снегом вровень с трубой. Но оконце кем-то недавно очищено, и вокруг него пухлый куржак. Будто обрядили землянку в теплую доху с добротным воротником из куржаков, подпоясали цепочками заячьих следов и положили в таёжную трущобу среди сугробов и тонких густых пихтачей.

— Благодать-то какая, — умилялся Егор, оглядывая землянку. — Хоромы. Смотри ты, какая печурка ладная. Камушек к камушку сложен, и труба по-хозяйски, и ключ недалеко — водица скусная, што твоя медовуха. Аж зубы ломит.

— Хороша, — согласился Федор. — Видал, Егорша, на перевале на кедрах кое-где ещё шишка осталась. Может, с орехами?

— Непременно с орехами. И товарищ хороший попался. — Полез под нары, вытащил зайца. Прижав его к груди, как ребенка, защекотал ему подбородок. — Бя-яшенька, бя-яшенька… Ну и жисть. Грызи орешки да зайке уши чеши. А на печурке чугунок закипает. Благодать.

Вот тут-то и прорвало Вавилу.

— Благодать, говоришь? Из-за вашего слюнтяйства все оказались в тайге. На нелегальном положении. В самый нужный момент. Там, — Вавила кивнул головой в сторону города, — там большие дела, революция. Каждый человек на вес золота, а мы четыре дурака будем сидеть здесь, в заброшенной таёжной землянке, забившись, как этот заяц под нары, и ждать, пока товарищи принесут нам пожрать. Позор!

И рука болела, не давала покоя, и бесило сознание своей беспомощности.

— Все из-за вас. В свободу играли, — злился Вавила.

Вот тогда-то Егор и предложил попить кипяточку.

Гудела в углу каменная печурка, отогревая замерзшие стены избушки. Таяли под потолком куржаки. Возле каждого куржака клуб пара, как туча в ненастье возле горы. Струйки пара текли по полу из щелеватой двери. Крупные капли испарины падали на земляной, ещё не оттаявший пол, на чёрные, в лишайниках нары.

Нежилью, затхлостью пахло в землянке.

— М-мда, неудобь вышла, — завздыхал Егор. — Неудобь. Как про эту артель я услыхал, аж сердце зашлось. Господи, думаю, жисть-то теперь пойдёт што Петюшке мому, што девкам, што Аграфене, — и затрясся клинышек бороды, кипяток из кружки на колени сплеснулся. Но Егор только бровью дернул. — Господи! Да как же сарынь-то там без меня? Аграфена одна ни в жисть их не прокормит! — и запричитал, как на пожарище — Слобода, корова её забодай. Ослобонила мово Петюшку от харчей. Да как же жить-то нам, братцы? Податься куда? — и большая слеза задрожала на белесых ресницах Егора.

— Податься и правда некуда, — согласился Иван Иванович. И вздохнул. — Революция, а что изменилось?

— Многое изменилось. — озлился Вавила. — Раньше господин Ваницкий был просто сволочь, а теперь стал революционная сволочь.

— Братцы! Помрёт ведь сарынь-то моя, — застонал Егор, и, глядя на него, каждый спрашивал себя: «Что же теперь делать?»

— Что делать? — вслух сказал Федор.

— Ждать, — ответил Иван Иванович. — Революционер должен уметь терпеливо ждать.

Егор натянул шапчонку и решительно направился к двери.

— Ты куда? — остановил его Вавила.

— На прииск. Будь што будет. Сарынь-то помрет без меня.

— Видите, Иван Иванович, мы не имеем права сидеть и ждать. В революции ждать нельзя. Захлестнёт, потом и берега не найдёшь. Товарищи, надо кому-то пробираться в город, попытаться установить связь с городскими товарищами. Они-то, наверное, знают, куда нам идти. Теперь, Егор, давай думать, что делать с твоей сарынью.

Настырная Лушка раздражала Ксюшу. А тут ещё Арина со своими ахами, причитаниями. Без неё тошно. Ксюша решительно отстранила Арину, прикрикнула:

— Погодь ты, кресна. Не встревай в чужой разговор.

— Это как чужой? С каких это, Ксюшенька, пор ты чужой-то мне стала? Да роднее тебя…

— Сама разберусь! Не встревай!

Рогачёвская властность в Ксюшином голосе. Арина смешалась, обиженно заклохтала что-то вполголоса и присела на лавку.

Ксюша решительно повернулась к Лушке и сказала уже примирительно, мягко.

— Я, Луша, ничего не могу. Я совсем сторона. Вот те крест, сторона.

— Врёшь! А кто привёз на прииск Ваницкого? А? Рабочие-то твои. Твоих рабочих забрали. Сама за шиворот не хватала, сама по мордам не била, а приказ-то твой. Ты приказала забрать их и в город отправить. Ты в глаза мне смотри. Что, боишься небось?

Ксюша стояла у печки, высокая, строгая, с нахмуренными бровями. На плечах шаль. Кисти до самого пола. На грудь переброшена коса с алой лентой.

Лушка, в полушубке, подшитых валенках, — у порога.

— Так сторона, говоришь? Сторона, — наступала она.

— Сторона. Богом клянусь, меня саму Ваньша на прииск привёз. Я и не знала, што рабочие там хозяйничают, — говорила искренне, а где-то глубоко неприятно подсасывало: согласилась бы с приискателями, может, ничего бы и не было.

— Тебе шесть паев было мало?

— Не о том разговор. Я и слыхом не слыхала, што Вавилу, дядю Егора решили забрать. И где они, не знаю.

— Врёшь. Все на селе знают, что Вавила отбил арестантов, только об этом и разговору, а хозяйка не знает. Врёшь ты всё! Да тебе стоит слово сказать, их искать перестанут, и они вернутся. Ну, что они тебе сделали?

Арина снова вскочила.

— Как што? А прииск хотели забрать. Ксюшеньку, доченьку, по миру…

— Кресна! Не встревай.

— Лиходеи они! Разбойники!

— Не встревай. Помолчи, говорю. Луша, я ничего не могу. Моей вины тут нет.

— Врёшь! Устин на тебя указал. Врёшь! — Лушка шагнула вперёд и вдруг плюхнулась на колени.

— Ксюша… Молю… Как богу, кланяюсь. Аграфена больна, сарынь совсем загинается. Вавила… Что, если бы так твоего Ванюшку? Замолви хоть слово. Ну… Не хочешь? — Вскочила. — Не хочешь? Шкура ты! — потянулась к Ксюше — вот-вот в косу вцепится. Арина кошкой между ними. Загородила ухватом.

Лушка выбежала во двор с непокрытой головой, так простоволосой и бежала на прииск.

— Куда же ещё податься? При царе на каторге гнил и сейчас… Уйду к Вавиле в тайгу. Сегодня ночью уйду. А тебе, Ксюшенька, в жисть не прощу. На коленях стояла. Может, и вправду не ты приказала забрать, а заступиться могла. Хозяйка — хозяйка и есть. Уйду в тайгу… А как Аграфена с сарынью? Тут хоть я куском-то делюсь. Вернусь. Заставлю Ксюху, пусть хоть сарыни поможет. Испугается, наверно. Сразу протянет рубли. А я не возьму. Сама Аграфене отдай.

Побежала обратно. И снова остановилась.

— Нет, иначе надо. Как Вавила учил. Мне терять нечего. Мне терять нечего, — повторяла Лушка.

С тем и прибежала на Богомдарованный. Сразу к конторе. Схватила било и ударила в обечайку. Тревожные, набатные звуки повисли над прииском.

Ванюшка выбежал из конторы — он временно управлял Богомдарованным, Ксюша только золото забирала, — кинулся к Лушке.

— Сдурела? Кто приказал? Я вот тебе…

Но Лушка замахнулась на него тяжелым билом, толкнула в грудь. И опять тревожный набат рвал таежную тишину.

С шахты, с промывалки, с лесосеки бежали люди. Из землянок выныривали старики, старухи, ребятишки, приискатели, спавшие после ночной смены. Натягивая на ходу одежонку бежали к конторе. А набат становился все громче и громче. И с каждым ударом росла у Лушки решимость.

Собрался народ. Лушка бросила било и, взбежав на крыльцо, крикнула:

— Мужики… Бабы… — перед ней сотня глаз. Робость взяла. Но Лушка крикнула ещё громче — Мужики! Приискатели! Вы выбирали артельный комитет? Вы! Где же ваш комитет? Где? Я у Устина была, у Кузьмы, с хозяйкой сейчас говорила — никто не хочет помочь. Давайте приведём этих кровопивцев на сход — Устина, Кузьму, Ксюху с Ванюшкой. Учиним суд над ними. Доколе наших мужиков будут травить в тайге? Доколе мы будем терпеть измывки? Прямо сейчас пойдем, всем миром, притащим на сход притеснителей…

Золотистая корона волос на голове делала Лушку выше, щёки её заливал яркий румянец, большие серые глаза полны решимости.

— Мужики! Неужто трусите? Я первая пойду, — и сбежала с крыльца.

— Стой! — Дядя Жура схватил её за лечи, тряхнул и приказал Тарасу: — Держи пока. Надо народу всё как есть обсказать.

— Пусти, пусти, — рвалась Лушка. — Трусы… — бросилась в толпу и застонала. Хотелось по-бабьи заплакать, но не было слез.

Народ шумел, но Лушка не могла разобрать, к чему этот шум: в осуждение её или в поддержку.

Дядя Жура не стал выходить на крыльцо: и так на голову выше всех. Крикнул зычно:

— Помолчите вы… дайте слово-то молвить…

Тишина наступила. Дядя Жура покряхтел, покрутил головой: непривычное дело быть вожаком, да некому больше. Рубанул кулаком в воздухе, прогоняя робость, и начал опять:

— Мужики… Ну и бабы, конешное дело, раз уж пришли, Лушка тут суд чинить звала. Учинить расправу не диво, а надо глядеть поперед. Посля-то што? Всем в тайгу подаваться? Не дело. Мы тут, которые… Г-м-м… — замолчал. Говорить ли народу, что эти дни он, Тарас, Кирюха, Арон несколько раз встречались и рядили между собой. Решил имен не называть, а просто — Которые тут остались на прииске, так решили промеж себя — правду надо искать. Не может быть, штоб на земле, ежели и верно свобода, нигде не было правды. Есть правда. Найти её и мужиков вызволить, да кой-кому ещё и по шеям накостылять за это самое самоуправство. Вот мы тут письмо написали, — пошарил за пазухой, вынул лист бумаги, сложенный четвертушкой. — Мы чаяли вас завтра собрать, но раз уж так получилось… Кто тут грамотный есть?

— Я, — крикнула Лушка.

— На, читай.

— «Временному правительству. Самому главному, — начала читать Лушка с крыльца. Читала легко, будто собственные слова, будто её, Лушкины, думы записаны на бумагу: о том, как услышали на прииске про свободу, как решили создать артель, как арестовали артельщиков. — Защиты просим, — читала Лушка. Верим, есть правда на земле, и наши мужики — Вавила Уралов, Иван Многореков, Егор Чекин и Федор Рогачёв должны получить прощение. И надо наказать тех, кто их изобидел. Народ шибко ждёт».

— Ну как, мужики… и бабы, конешно, миром решим? — Опять рубанул кулаком дядя Жура. — Мы грезили, прошение-то в Питер послать и в губернию. Ну как, мужики?

— Дело, конешно.

— Надо послать.

— Еще лучше бы ходоков.

— Кого ходоком-то? Уж думали. На дорогах ноне, сказывают, этих ловят, которые с фронта бегут. Заставы везде, а у нас пачпорта знаете сами каки…

— Я пойду! Я!

— Ты, Лушка?

— Я проберусь. И город знаю. Жила там. Вот только с деньгами-то как? У меня ни гроша.

— Постой о деньгах. Ну как, мужики, значит решили? А Лушку как?

— Чего там. Послать. Баба пробойная.

— А с деньгами уж, мужики, я нонче по землянкам с шапкой пройду. Всё одно и Лушке в дорогу, и Аграфене надобно помочь. Ты, Лушка, когда же двигаться думаешь?

— Хоть когда. По мне прямо в ночь.

Проснулся Сысой и сразу к календарю прошлёпал по полу босыми ногами. Поеживаясь от холода, зажег свечу и стал перелистывать замусоленные листки.

— До красной горки двадцать два дня осталось. Через пятнадцать дён надо ехать, не то не поспею к Ванюшкиной свадьбе. Это выходит надо ехать на самую паску?

Давно решено, что первый день пасхи он проведёт дома, а в понедельник уедет. Но Сысой вновь мусолил пальцы и перебрасывал листки календаря. Прикидывал:

— Первый день еду на поезде. Потом беру лошадей, и ежели выехать затемно… — Вроде должен поспеть. Окрутим Ксюху с Ванюшкой, а наутро вступаю в хозяева половины Богомдарованного. Промышленник. Второй Ваницкий в губернии. Ха!

Сысой, по-птичьему переступая босыми ногами на холодном полу, заскреб в затылке.

— Какую половину прииска брать? Вверх от шахты али вниз от шахты?

Закутался в одеяло и сел на постели.

— Ежели верхнюю, так оно может и этак и так обернуться. Ежели нижнюю… Промахнёшься — всю жизнь будешь сам себя казнить.

Рассвет посинил окно. Посветлели, порозовели крыши домов, а Сысой все сидел. На иконе в углу строгий лик Христа. Правая рука поднята вверх и как бы предостерегает Сысоя: не прогадай!

Мачеха крикнула в дверь:

— Вставай, Сысоюшка. Отец скоро завтракать выйдет.

Наскоро одевшись, Сысой долго молился перед иконами и, забыв умыться, вышел в столовую.

Отец постился, говел и всю неделю ел только хлеб с квасом, лук с конопляным маслом и постные щи. Он и сейчас сидел за столом, в теплом заячьем жилете, похудевший, строгий, густо солил ломоть хлеба и запивал его квасом. После каждого глотка повторял:

— Свят, свят, отпусти мне грехи мои, вольные и невольные, — копался в памяти, вспоминая грехи, чтоб не забыть исповедоваться попу. — На прошлой неделе Глашку, кухарку, ущипнул за грудки. Эх, не надо бы. Грех. Каюсь, господи, — и опять кусок в рот. Увидев сына, показал ему на стул напротив себя. Протянул ковригу хлеба и луковицу: — Ешь.

— Не хочу.

Пантелеймон Назарович вздохнул сокрушенно.

— В твои-то годы и я перед святым причастием бывало три дня только воду холодную пил. А теперь сил не стало, вот и ем. Эх, Сысой, Сысой, живём, грешим, каемся. Даём зарок впредь не грешить… — и твердо решил: «Надо рассчитать Глашку, а то уж больно ядрёна. Опять согрешишь». Посмотрел на сына, забеспокоился: — Похудел ты, Сысой. Может, болен чем? Нет? Может, грех на душе незамоленный?

— Нет греха на душе моей, тятя, а думка одна истомила. Слыхал про прииск Богомдарованный?

— Греховодное место. Какой-то супостат так подстроил, что прииск теперь не Устинов стал, а приёмной дочери будто достался. Ох, грех детей на родителей натравлять. Грех. — Прищурился. — Тебе-то какое дело до Богомдарованного?

Сысой вздохнул.

— Знакомый тут есть один. Он все эти дела обделал.

— Отрекись от него. Богохульник он, видно. Фамилия как?

— Не в фамилии, тятя, дело.

— Ну, сказывай, не тяни. В восемь мне непременно в церковь надо. Потом — в лабаз. Дел нонче невпроворот.

Сысой начал рассказывать не торопясь, обстоятельно.

Пантелеймон Назарович поглядывал на часы с кукушкой, поторапливал, а глаза щурил всё больше и больше.

— Так половину Богомдарованного мужик получает? — шёпотом переспросил он. — А не врёшь?

— Как перед богом.

— Это, почитай, полмильёна! Ну ловкач! — и встав со стула, маленькими, стариковскими шажками заходил по комнате. — Ловкач! — в голосе Пантелеймона Назаровича восхищение. — Полмильёна за понюх табаку! А?! Фамилия как?

Сысой, не отвечая, своё гнул:

— Одно дело было — торг вести, а другое — решить, какую половину прииска брать.

— Да любую. Всё одно — не меньше как полмильёна. — Кукушка на часах прокуковала девять раз. Пантелеймон Назарович досадливо отмахнулся от неё. Нутром почувствовал — не даром печётся и сохнет Сысой. Есть у него какой-то свой интерес. И стало старику вдруг жарко. Сбросил заячью душегрейку. Сел на стул рядом с сыном.

— Тут, брат, и впрямь задача. В верхней половине золото богаче будет. Может, и три мильёна даст. Да кто её знает, насколько россыпь вверх протянулась? Вдруг золото разом откажет. Соберёшь тысяч на десять, да и проваливай, откуда пришёл. Советуй, Сысой, мужику нижнюю половину брать. Нижняя, может, и победней будет, зато верней. Тысяч пятисот огребет.

— А если вверху — три миллиона!

— Три мильёна? Да-а… А ну, не хитри. Ты-то от этого дела чего получишь?

— Всё!

— Да ну? Побожись! Расскажи ещё разок, да подробней. Ничего не забудь. Тут дело такое, что чуть обмишулишься и мильёны в трубу полетят.

Кукушка на часах прокуковала десять раз. Пантелеймон Назарович и на этот раз отмахнулся. Жена зашла сказать, что в церкви обедня отходит и из лабаза приказчик прибёг, так подушкой с дивана в неё запустил. Одолела его та же забота, что и Сысоя.

— Какую же половину нам брать-то?

Напрасно ждали в тот день Пантелеймона Назаровича в лабазе купцы. Домашние на цыпочках ходили по дому, шушукались у плотно прикрытых дверей, гадали, чем это встревожен хозяин, и, заслыша его шаги, испуганными галками разлетались от двери.

Кукушка прокуковала двенадцать раз, а Пантелеймон Назарович все сидел в столовой с Сысоем.

— Может, в горный округ сходить? — раздумывал старик. — С господином отводчиком побеседовать? Сунуть сотнягу.

— Совал. Грит, разведку надо вести. Без разведки, грит, ничего сказать не могу.

— Все они так. Анженеры… А как до дела, так в кусты. Разведку? Да ежели с разведкой — я сам, без тебя соображу, где жирный кусок лежит. — Огорченно вздохнул. Засеменил по комнате от зеркальной горки с разными безделушками — ещё от первой жены, от черкешенки, горка осталась — к столу. От стола к окну. Снова сел рядом с Сысоем.

— Вот задача, Сысоюшка. А ежели к гадалке? К Фасенье? Намеднись она Гараськину сыну…

— Был, да толку чего. Раскинула на столе бобы и заладила: «Писана краля скучат по тебе, Сысоюшка. Дорога ждёт дальняя и большой интерес при казенном доме». Я ей добром: «Ты мне, бабка, толком скажи — верх мне брать али низ?» А она опять про писану кралю.

— М-м, Сысоюшка, кого же делать-то будем?

Собраться в город оказалось не так просто, как думала Лушка. Надо было переписать письма. Переписать не диво, но где бумаги достать? У Ивана Ивановича где-то была, да при аресте наверно забрали.

И с деньгами не просто. Набрались медяки. А приказчик Кузьмы никак не хотел обменять их на бумажки.

Наконец все готово. Лушка уложила в мешок запасную юбку, кофту, портянки. Запрятала деньги и письма. Завтра, чуть свет, можно и в путь. Потушила коптилку, и сразу же скрипнула дверь. Не увидела, по шагам поняла Лушка, кто вошел и крикнула, соскочив с топчана:

— Вавила… Родненький… — Обвила его шею руками и прижалась щекой к плечу.

— Тише, тише… Что я дома, никому знать не надо. Ну, как живёшь без меня?

— В город вот собралась. — Рассказала всё как было: про разговор с Ксюшей, про набат, про письма. — А ты даже весточки не прислал. Приходил же тут Федор за хлебом. Письмо-то моё получил?

— Получил. А в город тебе не надо ходить. Я сам иду в город.

— Да тебя же заберут по дороге.

— Не заберут. Буду беречься. Иначе, Луша, никак нельзя.

Забеспокоилась Лушка, затомило предчувствие, но тихо, покорно сказала:

— Тебе лучше знать. Только уж ты береги себя. Береги. — Помолчала, залилась румянцем. Темно, а Лушке казалось, что её горящие щёки светят во тьме. Уткнулась лицом в Вавиловы ладони и прошептала:

— У нас ребёночек будет…

После долгого, но бесплодного разговора с отцом, Сысой вышел на улицу и побрёл без цели, мучаясь всё тем же нерешённым вопросом.

Грудь в грудь столкнулся с каким-то человеком. Поднял голову и испугался:

— Простите великодушно, господин Лесовик.

— Сысой? Летишь, как корабль без руля.

Яким потирал ушибленный бок. В руке у него толстая папка, на плечах щегольской полушубок с серой мерлушковой выпушкой, у ног, в весенней грязи лежала новенькая каракулевая шапка-пирожок. Чёрная струйка весенней воды забегала на шёлковую подкладку.

Сысой торопливо нагнулся к шапке, но две девичьих руки — одна в пуховой варежке, вторая в лайковой перчатке — опередили его. Схватили шапку одновременно, подняли, протянули Якиму.

— Возьмите, — пожалуйста, господин Лесовик.

Две гимназистки, смущённые, взволнованные, улыбались Якиму.

— Спасибо. — Яким взял шапку.

Девушки присели в привычном книксене и боком, не спуская с Якима откровенно влюблённых глаз, и одинаково прижимая к груди учебники, отошли.

Яким, улыбнувшись им, взял Сысоя под руку.

— Проводи. Я очень тороплюсь. Скажи, ты партийный?

— Я-то? А как же. Я из той партии, что девок брюхатыми делают.

Яким обиделся.

— Не смейся. Есть вещи, над которыми не смеются. Россия раздирается смутой, и ни один человек не может сейчас стоять в стороне. — Шлепая по лужам, потащил за собой Сысоя. Говорил не громко, но горячо, не давая Сысою слова вымолвить. — Есть партии, которые хотят нам вернуть царя. А тебе, я знаю, не нужен царь.

«Верно не нужен. К чему мне царь?» — подумал Сысой.

— Есть партии, которые против бога. Немецкие шпионы. Ты же не можешь стать немецким шпионом?

«Зачем мне быть немецким шпионом», — подумал Сысой, оглушённый горячей, взволнованной речью Якима.

— Нужно не допустить к власти безбожников, — убеждал Яким.

И Сысой согласился в душе: «Не нужно безбожников».

— И есть наша партия. Народная партия, которая стоит за разумную свободу. Так неужели ты останешься в стороне?

— Я сам по себе. На што мне какая-то партия!

— Наша партия приведёт Россию к светлому будущему.

«И пусть её ведёт, — думал Сысой, — приведёт, и я поживу».

— В нашей партии все лучшие люди губернии — Ваницкий, Устин Рогачёв…

«Аркадий Илларионович? Устин? Эти ничего зря не сделают, — насторожился Сысой. И впрямь надо вступить, однако».

— Когда наша партия будет править Россией, установится всеобщая справедливость. Никто не посмеет обидеть другого… — продолжал говорить Яким, но Сысой уже не слушал его. Улучив момент, он сказал:

— Ладно. Пишите в свою партию.

— Вот умница! Сегодня тебе и билет пришлю. Ну, прощай. Мне бежать надо.

— А как партия называется? — крикнул Сысой.

— Эсеров!

— Ну-ну. Хорошая партия. Не то, што эти, — кивнул он в сторону лозунга, призывающего голосовать за партию социалистов-революционеров. Революционеров Сысой не любил.

Дома его ждал посыльный с короткой запиской, написанной широким, размашистым почерком.

«Сысой Пантелеймонович!

По делу, не терпящему никаких отлагательств, прошу немедленно (немедленно дважды подчёркнуто) зайти ко мне. А. Ваницкий».

Лакей Ваницкого проводил Сысоя в небольшую мрачную комнату с низким сводчатым потолком, с одним небольшим окошком на северную сторону. Из-за стола, заваленного книгами в потрепанных кожаных переплетах, поднялся Бельков.

— Сысой Пантелеймонович! Очень приятно. Проходите, пожалуйста.

— Здорово живём. А где Аркадий Илларионович?

— Уехал в клуб поразвлечься.

— Как? Он же меня оторвал от делов! Им развлечься, а меня от делов…

— Извините, пожалуйста. Садитесь, — пригласил Бельков, показывая на стул. И огорошил вопросом:

— Вы, кажется, собираетесь ехать на свадьбу молодых Рогачёвых?

Сысой удивился: «Откуда он знает?»

Адвокат пояснил:

— Лошадей ямщикам, заказали?

— А… Собираюсь. Надо проведать друзей. Может, вас прихватить? 

— Спасибо за приглашение, но мне этот вояж ни к чему. Да и вы уезжаете зря, на самую пасху. Распутица. Грязь.

«Знал бы ты, зачем я еду», — усмехнулся Сысой про себя и невольно приложил руку к груди. Там, в кармане лежала новёхонькая чековая книжка. На невзрачной зелёной обложке надпись крупными буквами: «Сысой Пантелеймонович Козулин». Нужды нет, что пока на текущем счету всего сто рублей. Пройдёт неделя-другая, и золотой поток хлынет с Богомдарованного. Пока об этом счете не знает никто. Но вскоре…

— Поторопились обзавестись чековой книжкой, Сысой Пантелеймонович, — усмехнулся адвокат.

— Откуда вы знаете?

— Что вы поторопились? Пожалуйста, — и протянул Сысою газету. Красным карандашом жирно обведено напечатанное большими буквами:

«Объявляются торги на прииск Богомдарованный, ранее принадлежавший крестьянке Притаёженской волости Ксении Филаретовне Рогачёвой».

Сысой глотнул воздух, закашлялся, и только нечленораздельное «к-а-к…» вырвалось у него.

— Та-ак… — Бельков тоже взволнован. Наступил завершающий этап борьбы за прииск Богомдарованный. И последний ход должен сделать сам Сысой. Адвокат с нескрываемой тревогой смотрел на его побагровевшее лицо, на то, как трепетали тонкие ноздри хищного, крючковатого носа.

— Врёте!. Ксюха хозяйка, — захрипел Сысой. — Я пойду в управление… Я докажу… — и поднялся с дивана.

Бельков проворно загородил ему дорогу. Оттеснил к дивану.

— Успокойтесь, Сысой Пантелеймонович, — и, выждав немного, пояснил:

— При ревизии дел неожиданно обнаружилось, что владелица прииска Богомдарованного Ксения Филаретовна Рогачёва не внесла подесятинной оплаты десять рублей сорок копеек. Чепуха на первый взгляд. Правда? Но закон есть закон…

Адвокат подавил невольную улыбку. Не ревизия, а он указал где надо на отсутствие в деле соответствующей квитанции.

— Ксении Филаретовне посылали письма с напоминанием. Вот копия почтовой квитанции. Вот копия второй квитанции. Третьей. И на все три письма никакого ответа.

И снова на тонких губах адвоката чуть приметно задрожала улыбка. Он мог показать бы Сысою и самые письма. Они лежали в углу его сейфа, а рядом с ними расписки Маркела Амвросиевича. Крупные суммы перепали Маркелу Амвросиевичу, чиновнику горного ведомства, чтоб эти письма оказались в сейфе адвоката Ваницкого, а в Рогачёво пошли другие, пустяковые письма.

— Вот так, Сысой Пантелеймонович. Затем было обнаружено, что эта сумма десять рублей сорок копеек внесена в управление от имени Устина Силантьевича Рогачёва. По всей видимости, он вносил её именно за прииск Богомдарованный, но в дело о владении прииском неожиданно вмешались вы, Сысой Пантелеймонович. И когда черным по белому было сказано, что владелицей прииска является Ксения Рогачёва, то, понимаете, взнос Устина оказался совсем ни при чем. Ему написали письмо, прося согласия на зачисление этих денег на счет Ксении Рогачёвой. Вот квитанции почты. Никакого ответа. Прииск Богомдарованный оказался бесхозным и был секвестрован. Я говорил Маркелу Амвросиевичу: ограниченный вы человек. Не видели своего счастья. Взяли бы и внесли свои деньги… Десять рублей сорок копеек. Потом Ксения Филаретовна, да не только Ксения, и Сысой Пантелеймонович озолотили бы вас с головы до ног. Не было денег, позвонили бы мне. — Бельков замолчал, уставясь на Сысоя по-стариковски красными, выпуклыми глазами.

Медленно, медленно осмысливал Сысой происшедшее.

«Прииск Устиновский без золота оказался… Сам Устин без копейки… Если у Ксюхи Богомдарованный отберут, так с кого ж я за спирт получу, за лошадей, за оборудование, что отец отпускал Устину? Я сам по уши в долги залез, ублажая Сёмшу…»

Унаследованная от матери горячая южная кровь прилила к голове.

— Врёшь! Врёшь! — исступленно крикнул Сысой. — Это ты с Ваницким подстроил. — Воры! Бандиты!

Испуг перекосил лицо адвоката. Он отступил за стол.

— Прячешься, сволочь! А мне куда от вас спрятаться? Некуда! Обобрали до нитки.

Сысой застучал кулаком об стол. Вскочил. Ударился головой об угол шкафа и даже не почувствовал боли, только ярость сильнее вскипела. С криком «Грабитель! Кровопивец!» скачками обежал вокруг стола, схватив адвоката за горло, швырнул его на пол.

…Очнулся Сысой. Два дюжих лакея держали его за руки, а в углу, за столом, поднимался с пола Бельков. Крахмальная манишка разорвана, галстук чёрной бабочкой висел на волосатой груди. Из рассеченной губы текла струйка крови.

Сысой рванулся к нему.

— Убью. Все равно убью и тебя и Ваницкого.

— Свяжите его, — устало попросил адвокат и, держась за стенку, вышел из комнаты.

Он вернулся не скоро. Умытый, припудренный. Только губа распухла и в серых глазах сверкали искорки бешенства. Взглянув на лежавшего на полу связанного Сысоя, приказал лакеям:

— Посадите его на стул и идите. — Подошел к сейфу, вынув папки, сел к столу. Раскрыл их и, казалось, забыл обо всём на свете.

— Гад… Сволочь… — хрипел Сысой и рвался, стараясь освободиться от пут.

— А, вы ещё упражняетесь в красноречии? Валяйте, валяйте.

— Убью. Все равно убью. Не сегодня, так завтра…

— Пожалейте. У меня мать старушка, сестра больная, внучек. Их нельзя огорчать.

— Убью!

— Успокойтесь. Мне нужно обстоятельно поговорить с вами по делу,

На зеленом поле бильярда россыпь шаров. Как зверьки разбежались они по столу и замерли в ожидании.

— Лево в угол шара…

Спугнутый кием, мчится зверь-биток через поле, ударяет другого и тот юркает в нору, а биток прижался к борту и замер.

Ваницкий сделал новый заказ.

— Туз от шара в середину.

— Не каждый, Аркашенька, падает. И то слава богу, — управляющий банком, в жилете, вздернул кверху накрахмаленные манжеты, помелил кий и заказал — Шестерку оборачиваю к себе в середину. Чва-к, Аркашенька! У меня партия.

Надевая пиджак и вытирая носовым платком руки, управляющий банком тихонько рассказывал Ваницкому:

— Его превосходительство губернатор с супругой добрались до Харбина и взяли курс на Париж. Получил я телеграмму-распоряжение: «Перевести всё наличие моего счета Лионский кредит». Я вежливенько, в получастном порядке: «Не доверите ли, ваше превосходительство, банку рассчитаться вашими поставщиками?» В ответ — грозная, сердитая, знаешь, как он умеет? «Немедленно перевести деньги Лионский кредит. Точка. Исполнение доложить. Точка». А для ответа дает, уже пекинский адрес. А всё же это свинство, по-моему. Ну выгнали. Ну сбежал. А сапожник при чем? При чём модистка, обшивавшая его супругу? Осуждаю. Решительно осуждаю. Да, Аркашенька, ты просил выписку о состоянии твоих счетов. Официальное уведомление получишь утром. А так — на полмиллиона можешь рассчитывать.

— Хорошо. А триста тысяч я наберу. Итого — восемьсот. Торг обеспечен.

— Неужели за Богомдарованный нужно бросить почти миллион?

— Кто его знает. Но готовлюсь.

— Послушай, у меня есть сведения, что на Богомдарованном не все благополучно. Будто бы…

— Ерунда. Туда выехал мой инженер, и пока от него никаких панических заявлений.

Управляющему банком показалось, что последнюю фразу Ваницкий сказал несколько громче, чем надо, в расчете на то, чтоб его услыхали.

…Несколько часов просидел Сысой привязанным к стулу. Ярость давно прошла. Мучила боль. Если б можно было встать, размяться или хотя бы переменить позу, боль бы, наверное, прошла, но веревки крепко держали Сысоя. В голове тёмной жижей текли обрывки безрадостных мыслей, а у ног валялась выпавшая из кармана чековая книжка.

Стало смеркаться. Вошел адвокат и зажег лампу.

— Развяжите, — прохрипел Сысой.

— Подожду. Мне надо говорить с вами, а вы чуть чего за горло хватаете.

— Не буду.

— Я вам не верю и считаю, что так говорить удобней. Могу я начать разговор или дать вам ещё отдохнуть?

— Говорите.

— Давно бы так. — Сел к столу, показал Сысою папку в зелёной обложке «Дело о подделке векселя Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным». Название несуразное, но содержание любопытное. — Если её передать в суд — тюрьма Сысою Пантелеймоновичу гарантирована. Поднял папку в серой обложке. — Вот вторая. «Дело о мошеннических деяниях Сысоя Пантелеймоновича Козулина, связанных с оформлением прииска Богомдарованного на имя крестьянки Ксении Филаретовны Рогачёвой». Не дергайтесь. Иначе я уйду и вернусь только утром. Я знаю, что в самом факте установления прав Ксении Рогачёвой нет ничего преступного. Она законная владелица прииска. Поправляюсь: была. Но сколько, Сысой, вы раздали взяток? Здесь показания всех, кому вы их совали. Смотрите, вот подписи. Тюрьма, Сысой. И надолго. Отложим эту и возьмем третью. «Дело о попытке убийства Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным господина Белькова…» Это меня. Вот свидетельские показания прислуги. Вот моя фотография. Вот заключение врача о нанесённых побоях и повреждении хрящевого сустава горла. Вы слышите, я до сих пор говорю с хрипотцой. Вот заключение товарища прокурора о возбуждении уголовного дела против Сысоя Пантелеймоновича Козулина по статье… Я сейчас вам найду эту статью. Вот смотрите, пятнадцать лет каторги.

Сысой чувствовал, что опять задыхается. Мертвящий холод проник в его грудь. Понял: не вырваться. Прохрипел:

— Чего вы хотите?

— Наконец-то деловой вопрос. С вашей стороны требуется одно — сказать несколько слов. Всего несколько слов. С нашей… Вы становитесь владельцем всех этих папок. Откажетесь, вот тогда и встанет перед вами во всём своём неприглядном виде наша российская каторга. Ну-с! Выбирайте!

Торги на землю в пределах горного отвода Богомдарованного прииска назначены на вербное воскресенье. В зале городского театра люди заполнили партер, ложи, амфитеатр, балкон. Не каждый день продаются миллионы.

Дородный седовласый представитель акционерного анонимного золотопромышленного общества «Сибирь» Серафим Гаврилович Выскубов вошел в зал. В директорской ложе — корреспонденты газет. Телефон. Серафим Гаврилович улыбнулся довольно.

— Молодцы газетчики. Чувствуют, где жареным пахнет. — Раскланялся с корреспондентами и именитыми купцами. Для него оставлено место в первом ряду. Сел. Поискал глазами Ваницкого.

«Ишь ты, ложу специальную занял. Рядом с директорской. Уселся и газеты читает, словно торги его не касаются».

Встретившись глазами с Ваницким, Серафим Гаврилович привстал, приветливо помахал рукой. Радужно вспыхнули камни в тяжёлых перстнях.

— Салют, дорогой! — крикнул Ваницкий и рассмеялся. От этого смеха, от необычного приветствия, в котором чувствовалась насмешка, Выскубов обиженно засопел.

«Дорогой!» — Нарочно выводит, подлец, из себя. Торги — это спорт, состязание нервов, где выигрывает тот, кто умеет вовремя сделать ставку, вовремя прекратить торговаться. Рассерженный, потерявший душевное равновесие противник — залог победы. Охраняя своё спокойствие, Серафим Гаврилович отвернулся.

Скоро двенадцать часов. Молоденький товарищ прокурора сел рядом с Серафимом Гавриловичем, протянул ему руку.

— Здравствуйте. Как поживаете?

— Живем по-маленьку, с хлеба на квас.

— А после кваса стерлядок под красным соусом?

Оба рассмеялись.

— Бывает и под красным. Бывает и под белым, — хитро прищурясь, согласился Выскубов. — Бывает с портвейном, бывает с мадерой. Что нового в городе? Бунтуют с вашего разрешения, а власти руками разводят и в бирюльки играют.

— Кто на что способен, Серафим Гаврилович, — отпарировал товарищ прокурора и кивнул в сторону ложи Ваницкого. — Вот мы с вами в остроумии изощряемся, а Аркадий Илларионович предпочитает шампанское.

— Хм-м, хм-м, — захмыкал Серафим Гаврилович, наблюдая как в ложу Ваницкого вносили шампанское, столик, два подноса с бокалами. — Заранее предвкушает победу? Чепуха! Психологическая атака, расчёт на слабонервных воспитанниц института благородных девиц, — и отвернулся.

— Не скажите, — возразил товарищ прокурора, с любопытством разглядывая, как, деловито суетясь, официанты ставили бутылки в вёдра со льдом. — Мне кажется, он играет наверняка. Да посудите сами, если после таких приготовлений он проиграет, куры его засмеют.

— Ерунда, — отмахнулся Выскубов и сразу затосковал: «Прав прокурор, наверняка играть собирается».

На сцене за столом, накрытым зеленым сукном, появляется председатель. Удар деревянного молотка по столу.

— Торги начинаются!

Секретарь, седенький старичок, неожиданно звонким голосом прочёл постановление.

— …Вышепоименованная Ксения Филаретовна Рогачёва трижды уведомлялась почтовыми отправлениями о необходимости погасить задолженность в подесятинной оплате за пользование землями по ключу Безымянке в пределах отвода прииска Богомдарованного…

Председатель кивал головой, словно подтверждая каждое слово зачиночного протокола торгов.

— Действуя на основании статей Свода законов и распоряжений министра двора бывшего его императорского величества, постановили: за невнесение подесятинной арендной платы за земли по ключу Безымянке прииск Богомдарованный секвестровать, объявить об оных деяниях в губернской газете… Торги начинаются с первой предложенной цены.

И сразу же раздался голос:

— Сысой Козулин — тыщу рублей.

Председатель поднял молоток.

— Сысой Козулин, тысячу р-раз… — Удар молотка. — Сысой Козулин, тысячу — два… Сысой Козулин…

Ваницкий поднял руку и крикнул:

— Ваницкий — две тысячи!

— Ваницкий, две тысячи — раз… Ваницкий, две тысячи— два… Ваницкий, две…

— Анонимное акционерное общество «Сибирь» — три тысячи, — пробасил Серафим Гаврилович.

В торге участвовало много людей. Установился порядок. Каждый знал, после кого набивать ему цену, и ждал своей очереди.

— Вы говорите — бунтуют у нас, — продолжал товарищ прокурора начатый разговор. — Ерунда. В нашем городе полный порядок. А вот в Петрограде… Вы читали последние номера газет?

— Читал. Ничего особенного. Франция и Англия признали правительство князя Львова. Всё образуется, как говорят в народе.

— А читали вы «Правду»?

— Фи! Прокурор! Я таких гадостей не читаю.

— Что гадость — не спорю. Но читать её нужно. Из-за границы приехал Ленин и выступил с программной статьей, призывает ко второй революции. Призывает народ брать власть в свои руки. Даже Плеханов, на что прохвост, и тот возмутился.

— Черт знает что. Куда же смотрит министр юстиции?

— Сысой Козулин — пять тысяч!

— Керенский? — товарищ прокурора пожал плечами. — Гм… хотелось бы мне, чтоб Ленин приехал сюда. Я бы с ним нашёл тему для разговора. Славу богу, закон Российской империи ещё действует, а там есть хорошенькая статейка о подстрекательстве к ниспровержению власти. Кстати, как поживают ваши августейшие покровители?

— Какие августейшие? Не знаю таких, — и так как подошла его очередь делать ставку, выкрикнул — «Сибирь» — семь тысяч двести!

— Будто? Говорят, — настаивал товарищ прокурора, — за вывеской анонимного общества скрывается великий князь Николай Николаевич… Кирилл… ещё кто-то из августейших… Как?

— Не знаю. Я человек маленький.

— Ваницкий — девять тысяч!

У Серафима Гавриловича есть и ещё забота. В городе неспокойно, а у него свои пароходы. Приближается навигация, и опять забастовки начнутся. Везде комитеты, советы, не знаешь с кем и как говорить.

— Арестовали бы вы этих зачинщиков, к ногтю — и мокрое место. Вам же власть дана. А уж мы б вас поддержали… «Сибирь» — девять тысяч пятьсот!

— Акционерное общество «Сибирь» — девять тысяч пятьсот р-раз, — отбивал по столу председательский молоток. — Акционерное общество «Сибирь», девять тысяч пятьсот… д-два! Акционерное общество, девять тысяч… пятьсот…

— Сысой Козулин — девять тысяч шестьсот.

— Сысой Козулин, девять тысяч шестьсот р-раз, — вновь застучал молоток.

— Милый Серафим Гаврилович, где вы живёте? — наставительно говорил товарищ прокурора. — В России! Приходит ко мне вчера из совета мужик в смазных сапогах. Полгода назад швейцар бы его из прихожей да в шею, а сегодня — «пожалте, прошу». А он заходит и прямо: «Вы такое-то распоряжение министра Керенского получили? Не вздумайте выполнять, а то забастовка». Эх, да что говорить. Скоро коррида начнётся, а, Серафим Гаврилович?

— Какая коррида?

— Ну бой быков. Вы же с Ваницким быки.

— Хе, хе, острый у вас язычок. Только настоящий бой начнётся под вечер, когда цены к полмиллиону подскочут. А сейчас просто перестрелка. Акционерное общество— десять тысяч семьсот!

— Во-во. И подумать только, представитель великого князя Николая Николаевича, великого князя Кирилла и выходит на бой с каким-то Ваницким. То ли было полгода назад!

Серафим Гаврилович тяжело вздохнул.

— А вернётся это доброе старое время или уж нет?

— Вернется. Побалуются немного в министров, в демократию, доведут Россию до полного разорения, и снова к варягам: «страна наша велика и обильна…»

— Да хоть бы варяги скорей.

— Дайте войну с немцами кончить, а там, — товарищ прокурора сжал холёный белый кулак.

В ложе репортёров зазвонил телефон.

— Сысой Козулин — двенадцать тысяч р-раз, — ударил молотком по столу председатель и скосил глаза на ложу прессы.

— Сейчас за Козулиным Ваницкий подбросит сотнягу, потом я. Бой на измор — кто скорее заснет, — шепнул Серафим Гаврилович и привстал, как-то весь подался в сторону ложи Ваницкого. — Что там происходит?..

Председательский молоток медленно поднимался.

— Сысой Козулин — двенадцать тысяч д-два…

— Господин Ваницкий, возьмите же трубку, — говорил репортёр.

— Скажите, что я занят, скажите, что меня нет в театре.

— Сысой Козулин двенадцать тысяч… — председатель не спускал глаз с ложи Ваницкого.

— Его нет в театре. Да, да, — кричал репортер в трубку. — Что? Что-о? Аркадий Илларионович, срочно просят. Что-то случилось на Бодомдарованном…

— Чего же вы молчите! — перегнувшись из ложи, Ваницкий выхватил трубку и, прижав её к уху, закричал — Ваницкий… Я слушаю… Что? Что?

— Сысой Козулин — двенадцать тысяч, — повторил председатель, тр-р…

— Одну минуточку, — остановил председателя Аркадий Илларионович. — Ради бога, одну минуточку. Ваницкий…

— Что случилось на Богомдарованном? — закричал Серафим Гаврилович.

— Ваницкий… — Аркадий Илларионович положил телефонную трубку. — Ваницкий не делает ставки.

— О-ох, — выдохнул зал.

— Три-и-и, — председательский молоток ударил по-столу. — Прииск Богомдарованный продан Сысою Козулину за двенадцать тысяч.

…Кто-то силой увлек Сысоя в директорский кабинет. Там на диване, под разноцветными афишами, сидел Ваницкий.

— Садись, Сысой Пантелеймонович. Вот тебе сто рублей за труды, как обещал Бельков. Стой! Господин Бельков, позовите сюда нотариуса.

Вошел нотариус.

— Здравствуйте, господин нотариус. Заверьте, пожалуйста, купчую. Да, да, я покупаю у господина Козулина прииск Богогомдарованный. Прошу засвидетельствовать. Благодарю.

Прикрыв дверь за нотариусом, Ваницкий протянул Сысою сто рублей, а затем — папки.

— Возьми и впредь не греши.

В пустом фойе, у стены, на диванчике, сидел Серафим Гаврилович Выскубов. Он жадно пил лимонад, пил прямо из горлышка, а в перерывах между глотками ругался:

— Простофиля… Дурак…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Павел Павлович торопился домой к пасхе.

Запрячь лошадей — дело недолгое, но ямщик, казалось, еле шевелится, нарочно путает постромки у пристяжных, медленно затягивает супони.

— Быстрей шевелись, каналья! — покрикивал Павел Павлович на ямщика. Надо успеть к четвергу. Не позже. Жена там куличиками займётся, печеньем, вареньем, а наливочке непременно надо три дня постоять. И окорок запечь — тоже не бабье дело. Надо его честь-честью тестом обмазать, чтоб было в самый раз. Толсто обмажешь — не пропечётся, тонко — жир вытечет. Прошлый год доверил бабам запечь — конфуз получился.

И снова ходил Павел Павлович по высокому крыльцу, потирал застывшие руки, предвкушая, как вернётся он от пасхальной заутрени, как нальет себе рюмочку сливянки, как отрежет ломоть ветчины, смажет её чуть чуть горчицей, маленькими букашками разложит по ломтю крупинки хренку…

— Барин, не вам ли депеша-то? — почтительно кланялся Павлу Павловичу хозяин постоялого двора. — Только чичас мальчонка прибег.

— С чего это мне? Кто знает, что я буду в этой деревне менять лошадей? — но от нечего делать взял телеграмму. Не разрывая заклейку, прочел адрес: «По всей линии, по всем постоялым дворам до села Притаёжного Павлу Павловичу Бельгорскому…»

— Ого! Что-то случилось! — разорвал заклейку.

«Сегодня торгах продан прииск Богомдарованный тчк Немедленно возвращайтесь обратно зпт примите все меры взысканию хотя бы части долга Устина Рогачёва…»

Не дочитав, сплюнул.

— Всем людям праздник, а я болтайся по степи, как бездомный пес. Да и что с Устина возьмешь, если он гол, как сокол, — проворчал Павел Павлович и протянул телеграмму хозяину. — Нет, не мне депеша. Да прикрикни ты на своих ямщиков, а то копаются как мокрые вши. Мне в город надо. Понимаешь, в город.

Тут в глаза бросились последние строчки недочитанной телеграммы. «…Гарантируем лично вам два процента взысканной суммы».

«Как её взыскать? Устин думал рассчитаться, когда станет хозяином Богомдарованного, а прииск-то тю-тю. У Ксении Рогачёвой есть сейчас золотишко. Если поторопиться, пока не знает никто о продаже прииска, припугнуть Рогачёвых…»

Перечел телеграмму.

— Два процента на земле не валяются.

— Так пожалте депешку-то, — напомнил хозяин.

— Депешку? Так она, братец, для меня. Крикни мальчонку, я за неё распишусь, — и расплатившись с хозяином, вскочил в тарантас.

Застоявшиеся лошади рванули, вынесли на улицу.

— Эй, вы, залётные, — по привычке, нараспев, затянул ямщик.

— Стой! Ты куда! Поворачивай обратно. Ну чего глаза выпучил. Тебе говорят, обратно в Притаёжное!

Пустынная дорога. Зелёными лоскутьями расшвырены по жёлтой холодной степи озими. Расшвырены и прошиты редкой строчкой телеграфных столбов, подчёркнуты жирной чертой переселенческого тракта.

Ветер свистит в проводах. Хлюпает дорожная грязь под подковами лошадей, и клочья соломы липнут к ободьям колес. Словно десятки ежей вцепились в ободья и крутятся вместе с ними, крутятся, крутятся, отсчитывая длинные вёрсты весенней распутицы. Никто без особой нужды не рискнёт пуститься в дорогу, когда в каждом логу поток вешней воды и мосты покорёжило.

И все же не совсем пустынна дорога. Пара гнедых везёт в Рогачёво Павла Павловича, а в сотне вёрст от него торопится, скользит, плывет по колено в грязи тройка саврасых, везя в Рогачёво Белькова.

Кутаясь в плащ, адвокат лежит развалившись на сене, прикидывает:

— Богомдарованный — миллион, — похлопал рукой по тугому портфелю, где спрятаны документы на имя нового владельца прииска Аркадия Илларионовича Ваницкого. — Миллион. Да ещё пустой Аркадьевский отвод за полтораста тысяч продали. Операция с оборудованием принесла триста тысяч, не меньше. Полтора миллиона, копейка в копейку. Ого! — и Бельков довольно рассмеялся. Всю жизнь он добывал деньги Аркадию Илларионовичу. Добыв, радовался, проиграв, огорчался, будто проигрывал своё, кровное, и добывал тоже себе.

В это же время со станции выезжал Сысой. Скользил по грязи рослый гнедой жеребец. Скрипело под седоком казацкое седло с чеканенной медью лукой. Рядом на коньках попроще, тряслись два приказчика.

Холодно ехать в такую погоду верхом: все ветры твои. Сысой прятал лицо в башлык, прижимал локтем повод и согревал дыханием закоченевшие пальцы.

Безрадостно хмурилось небо. Ещё безрадостней на душе у Сысоя. Как ни прикидывал — получались только убытки. В кармане бумажник, набитый расписками Симеона за спирт, за лошадей с лентами, за инструмент, которым снабжал Устина Пантелеймон Назарович. «Если б хоть вернуть эти деньги, — думал Сысой. — Да разве вернёшь. Пал Палыч да Бельков всё заберут, каждую кость обгложут, а мне что останется?»

Ветер свистел по степи. Хлюпала грязь под ногами коней. Слезились от ветра глаза Сысоя, особенно тот, что с бельмом.

…Город словно ждал Вавилу и сразу завертел его в потоке совершенно неожиданных дел, Взять хотя бы митинг у солдатских казарм. Разве мог Вавила предположить, что из простого наблюдателя вдруг превратится в действующее лицо. Да ещё в закоперщика.

Войдя в город в начале дня, он только поздно вечером добрался до цели своего путешествия — до Совета рабочих и солдатских депутатов.

В длинном коридоре тускло светила электрическая лампа. За дверью справа стрекотала пишущая машинка. Слева надсадно трещал телефонный звонок. Охрипший голос надрывно кричал и кашлял: «Станция… Кхе, кхе. Барышня, милая, чёрт тебя задери с потрохами…»

В глубине коридора кто-то утробно ухал на медной трубе. Люди спешили, обтекая Вавилу, как река обтекает утёс. Высокая, уставшая женщина в сером пуховом платке на плечах, остановилась возле него и тихо спросила:

— Вы из затона, товарищ? Вас давно ждёт председатель. Пойдёмте, я провожу.

— Я с золотых приисков, с Богомдарованного — может, слыхали?

— Да?! — Усталые глаза женщины на миг потеплели, и в голосе послышались участие, забота. — Вы бек? Мек? Эсер?

— Большевик.

— Тогда вам, товарищ, сейчас к заместителю. — И добавила доверительно — Он наш. — Женщина открыла дверь в комнату, длинную, узкую, точно щель, и сказала: — Петрович, к тебе!

Из щели пахнуло кислыми щами, и Вавила увидел колченогий стол у окна, на нём, рядом с бумагами, помятый медный котелок. Над котелком уютно, по-домашнему, курился парок. А за парком Вавила разглядел и хозяина: упрямые чёрные волосы щеткой. И подбородок упрямый. А глаза как у девушки — сине-голубые. Вавила сразу вспомнил эти лучистые глаза. Их хозяин провожал его на прииск, в тайгу. Тогда Вавила заметил:

— С такими глазами, как у тебя, трудно в подполье. Шпики-то сразу выследят.

— Так что ж мне посоветуешь? — рассмеялся Петрович. — Из партии уйти или глаза перекрасить?

Сейчас он хлебнул щей, что-то записал на бумаге, задумался.

— Где-то, товарищ, я вас встречал? — Хлопнул себя ладонью по лбу. — Вавила? Чёртушка милый! Подсаживайся к столу. Как дела? Ложка с тобой?

— Со мной?

— Вынимай.

Вавила покосился на котелок. Вспомнил, что с утра ничего не ел, но отвернулся.

— Я есть не хочу.

— Не ври. Сейчас все есть хотят, — и подвинул котелок к Вавиле. — Хлебай да рассказывай.

Обидное слово «не ври», но сказано так, что Вавила почувствовал себя словно с братом. Достав ложку, принялся за еду. Схлёбывая с ложки горячие щи, рассказывал про свою таёжную жизнь.

— Как видишь, удач было мало, — закончил рассказ Вавила. — Одну забастовку с грехом пополам провернули. В сельском комитете мироеды Устин да Кузьма, а мы в таёжной избушке кулаки сосём, как медведи.

Звонкий, сильный голос раздался за спиной Вавилы:

— Вы откуда, товарищ?

Вавила оглянулся. Стройный, ладный мужчина в зелёном френче стоял рядом с ним и пощипывал клинышек бороды.

— С Богомдарованного, — ответил Вавила.

— А-а-а! Очень приятно. — Резко нахмурив густые рыжие брови, обрушился на Вавилу. — Вы, уважаемый, решили быть всех умней и построить на Богомдарованном своё особое государство? Власть захватить! Никому не подчиняться! Даже представителю комитета общественного порядка?

— Капиталисту Ваницкому? — воскликнул Вавила в негодовании.

— Представителю революционной власти, — поправил вошедший. — Совет рабочих депутатов поддерживает комитет.

— Не весь Совет, — перебил Петрович.

— Большинство Совета поддерживает комитет. Поддерживаю и я, председатель Совета. По чьей инициативе появился рабочий комитет, захвативший прииск?

— По моей.

— Да? А вооружённое освобождение арестованных?

— Тоже по моей.

— Так что же вы теперь хотите?

— Получить указания, как действовать дальше.

— Прежде всего, подчиняться законам и явиться в суд, где и получите соответствующие указания. Нет, только надо подумать, подняться с оружием в руках против свободной России!

— Товарищ Вавила в суд не пойдёт. Они поднялись не против России, а против произвола. — Голос Петровича звучал жестко, упрямо. — Большевистская фракция…

— Пойдет. Я поставлю этот вопрос на обсуждение Совета и большинство… Ба! — На тонком носу председателя дрогнули очки в железной оправе. — Никак вы, милостивый государь, выступали сегодня против меня на митинге в солдатских казармах? Это чудовищно! Вы просто предатель. Маршевый батальон готовили к отправке на фронт, и вдруг кто-то придумал, что батальону лучше ехать в деревню землю пахать.

— Так решил солдатский комитет, — напомнил Петрович.

— Но я отменил решение солдат и объявил об этом на митинге. А этот тип не по твоему ли, Петрович, наущению, выступил против меня? Да какие ещё слова говорил. Совет не может брать предателя под  защиту! — И, круто повернувшись, вышел, прихлопнув дверь.

Вавила удивленно и немного растерянно смотрел ему вслед, потом повернулся к Петровичу, спросил:

— Кто он такой?

— Эсер.

— Арестует? — взялся за шапку. — Мне сейчас очень в тюрьму неохота.

— Кто его знает. Поберегись малость. Сейчас я напишу тебе адрес. Жди меня там.

…Город, пропитанный сизой вечерней мглой, притих за закрытыми ставнями. Ветер колыхал длинный транспарант. «Только социалисты-революционеры дадут хлеб народу!» А поодаль — второй, поменьше: «Яким Лесовик — солнце свободы». У хлебных лавчонок длинные очереди. По дороге строем шагали солдаты и пели «Смело, товарищи, в ногу».

«Что у них в городе творится? — думал Вавила.— Где революция? Началась как-то не по-людски и продолжается несуразно. Чья власть? Народа? Так почему я должен идти в тюрьму? За что? За то, что отбил товарищей у жандарма?»

Поздно вечером большевистская фракция Совета рабочих депутатов заслушала сообщение Вавилы. В постановлении записали:

1. Рекомендовать большевикам прииска Богомдарованного, живущим в тайге, уйти в деревни, подальше от прииска, чтоб не попадаться на глаза полицейским ищейкам, и проводить агитацию за пролетарскую революцию, рассказывать крестьянам о письмах товарища Ленина.

2. Оказать помощь группе Вавилы Уралова: выдать пуд соли, две пары армейских ботинок и шесть фунтов подковных гвоздей.

После заседания фракции Петрович с Вавилой сидели на кухне в маленькой квартирке Петровича, курили до одурения махорку и пили морковный чай из черного жестяного чайника. Рядом с чайником — груда картошки «в мундирах», на полу — перина, подушка.

— Спать ложитесь. Светать скоро будет, — говорила тихо жена Петровича.

— Погоди, — отмахнулся Петрович. Завернул новую самокрутку. — Вот ты, Вавила, упрекаешь нас: «указаний, мол, комитет не давал». Голова! Без малого все по тюрьмам. Я на свободе, так и ты на свободе, такой же большевик, как и я, а грамотёшки-то у тебя, пожалуй, поболе. «Не предупредили тебя, когда революция будет»... Нас тоже не предупредили. В Питере готовили революцию, мы готовили. По газетам видели: забастовка за забастовкой. И Москва и Питер кипят как в котле, с часу на час революцию ждали. А пришла она неожиданно. На заводах митинги. «Петрович, приходи, разъясни». Как не придешь, если у самого в груди радость клокочет, слова сами из горла рвутся. Наша власть! Наша! Да здравствуют Советы! Ур-ра!

Петрович вздохнул.

— Я эту гадину во френче — председателя нашего Совета — на первом митинге чуть до смерти не зацеловал. Как же, братья. В тюрьме вместе сидели. А кого выбирать в Совет? Большевиков в городе раз-два и обчелся. Помню собрание на пристани. «Товарищи, говорю, только большевики по-настоящему защищают интересы рабочих». Чувствую, раскочегарил народ. «Правильно, кричат. Пошлём большевиков. Давай их сюда».

«Давай!» А откуда я их возьму? Те, что были в городе, давно избраны на первых митингах. Те, кто сочувствует нам — тоже избраны. Мы же в подполье были и не могли широко вербовать. «Стойте, кричу я, из ссылки Курчавый едет и Вася. Они у вас же в пароходстве работали шесть лет назад». «Какой такой Вася? Какой Курчавый?» — спрашивают.

Что я отвечу? Я только их партийные клички знал, а водники — только фамилии.

Тут поднимается на трибуну машинист с парохода.

— У меня, говорит, сосед по пьяной лавочке другу башку проломил, теперь его жена с каторги ждёт. Так, может, Петрович и соседа моего в Совет депутатом предложит?

А братва, знаешь, любит меткие слова. Гогочут. Выждал мой противник момент и захватил меня на двойной нельсон.

— Я знаю, Петрович мужик хороший и совсем отпетого, — понимаешь, совсем, — в Совет не предложит, а всё же заглазно выбирать я не согласен. Вот посмотреть бы на него да узнать бы его по делам годочков с десяток, да хоть бы полпуда соли вместе с ним съесть. Совет — это, товарищи, наша власть! Верно я говорю?

— Наша власть. Верно, — отвечают кругом.

— А раз наша, так и выберем, кого мы все знаем. Библиотекарь у нас есть. Хоть заявление в суд написать, хоть письмо на фронт, пьяницу-мужика усовестить. Да кто от него видел плохое? Никто? Вот кого в Совет выбрать нам надо.

Вот и выбираем в Совет: девять большевиков и семьдесят три эсера. Эсеры-то под рукой оказались — кто учителем, кто счетоводом.

А тут ещё комитет общественного порядка. Я говорю: «долой комитет». А семьдесят три эсера кричат из зала: «Петровича вон с трибуны». И везде сейчас так, Вавила. Возле нас только в Красноярске Советами большевики руководят.

Так-то вот, Вавила, дрался я, от шпиков скрывался, как идти к революции — знал, а какая она из себя, об этом не думал. И когда пришла она — растерялся. И сказать по правде — не узнал. Что примолк? Не уснул ли?

— Что ты, Петрович! Говори…

— Не понял я революции. Растерялся. Может быть, где-то и знали, какая она из себя будет, а мы-то промеж себя твердили — свобода! Думали, раз царь отрекся— всё, революция кончилась. Так?

— Так, — подтвердил Вавила.

— Я тоже так думал, пока не прочел письма Ленина. А прочел и увидел: революция только ещё начинается. Наша, пролетарская революция. Я тебе по одной газете со статьями Ленина дам.

— По одной?

— Больше в Совете нет. На вот мои. — Петрович вынул из сундука завернутые в клеенку газеты. — Дай людям переписать. Пусть везде узнают, какая она революция, и за что нам надо бороться. Возьми.

— А ты как?

— Я их на память знаю. Да и ты раза два прочтешь и на всю жизнь запомнишь от слова до слова.

Тут наши областники, профессора разные, агитируют за автономию Сибири, да особое Сибирское государство. Может, и ты где такие речи в деревне услышишь, так знай, как об этом Ленин думает. На днях со съезда товарищ приехал. Ленин особо с ним говорил и так наказывал: большевики встретятся с бешеным сопротивлением меньшевиков и эсеров. Меньшевики и эсеры будут пытаться воздействовать на крестьянство, и особенно Западной Сибири, — понимаешь ты, западной, — чтоб лишить пролетариат Питера и Москвы и революционные части войск сибирского хлеба и прочего продовольствия.

В этих словах Ленина для тебя, Вавила, прямая за-дача — не только готовить революцию в деревне, но и сделать так, чтобы меньшевики и эсеры не нагадили нам, когда мы эту революцию сделаем. Сибири в революции отводится особая роль. Понял? Чего опять головой киваешь. Ты, как большевик, все это пойми и определи отсюда, какая наша с тобой обязанность.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Зелёными лакированными тарелками прикрыли каменистую осыпь листья бадана. Хрустят под ногой, будто по снегу идёшь. Нет в тайге другого такого растения, чтоб было так зелено, так глянцевито, и вместе с тем так меняло свой вид с погодой. Выглянет солнце, и бадан на горе, как умытый росой луг, засияет. Тучи на небе — темнеет бадан.

У подножья горы, на берегу реки Олджерас стоит небольшая землянка. До Богомдарованного отсюда вёрст тридцать таёжного бездорожья. В хорошую погоду можно за день дойти. В дождь, когда разольются ключи и речушки, а тропы раскиснут, от Богомдарованного до землянки три дня пути. Приходится пробираться гольцами, кругом, или строить переходы через каждый ключ. А в ненастье ключи через каждые двести-триста шагов.

На поляну опускался вечер. В кустах, в укрытии горел неяркий костёр.

— …Эта первая революция, наверное, не будет последней… — читал Вавила. — Единственная гарантия свободы и разрушения царизма до конца — есть вооружение пролетариата, укрепление, расширение, развитие роли, значения, силы Советов рабочих…

— Это кто же писал-то, Вавила? — перебил Егор, подсаживаясь поближе.

— Ленин!

— Ленин? Не слыхал про такого, но, видать, дельный мужик, косит под самый корень. Он не кержак?

— Табак не курит, — улыбнулся Вавила.

— Во-во. — Егор горд своей догадливостью. — Где же табашнику такое придумать.

— Да ты же сам трубку потягиваешь.

— Про то и говорю. Мне бы такое ни в жисть не придумать. Ну, сказывай дальше.

— Рабочие, вы проявили чудеса пролетарского, народного героизма в гражданской войне против царизма, — продолжал читать Вавила. — Вы должны проявить чудеса пролетарской и общенародной организации, чтобы подготовить свою победу во втором этапе революции…

— Это што ж выходит, ещё одну революцию надо делать? — опять перебил Егор. — А правильно он говорит. Правильно. Иначе нам домой не вернуться, — и к Вавиле: — Ты читай газету, пошто замолчал?

— Своеобразие текущего момента в России состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата — ко второму этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоёв крестьянства.

— Во-во, беднейшим. А когда же это Ленин в Рогачёво-то наведывался? Не был? Дык откуда ж он знает, што Кузьму и Устина в комитет избрали?

Иван Иванович задумался.

— Ленин призывает: «Никакой поддержки Временному правительству». Вавила, он не слишком упрощает вопрос? Может быть третий путь.

— Какой? Вы искали этот третий путь всю вашу жизнь. И то царь, то Ваницкий сажали вас в собачий ящик. Да не вас одного. Вы и товарищей с собой волокли. Так вы с нами или против? Друг вы нам или враг?

— Обалдел! Неужели старый учитель когда-нибудь делал тебе плохое?

Вавила показал на своё плечо.

— Не вы в меня стреляли, но из-за вас, из-за вашего упрямства я получил эту пулю. Итак, решайте — с нами вы или против?

Егор схватил Ивана Ивановича за локоть, сжал.

— Неужто пойдёшь супротив нас?

Иван Иванович ничего не ответил.

Стемнело. Неслышными тенями заметались над костром летучие мыши. Они возникали внезапно, словно рождались самой темнотой, и так же неслышно взмывали ввысь, в ночное небо.

Красные отсветы костра метались по худому лицу Егора.

— Слышь, робята, я так понимаю, подмогнуть бы Ленину надо, — убеждённо сказал он.

Эти слова вызвали у Ивана Ивановича смех. Но Егор не смутился.

— Непременно надо Ленину подмогнуть. Давайте отпишем ему письмо: есть, мол, такое село Рогачёво, в нем живут Вавила, Егор, Кирюха, Федор. Всех надобно перечесть. Как, мол, начнешь эту самую власть утверждать, так только весточку подай, мы сразу тебе подмогнём. Верно я говорю, робята? И ещё надобно ему наказать, штоб поскорей власть-то делал, а то у нас харчи на исходе.

«Наивность какая, — думал Иван Иванович. — Нужно Ленину такое письмо. Вот и выбирай, с кем идти. С Егором?» — и невесело рассмеялся.

— А я думаю, правильно говорит Егор, — неожиданно поддержал Федор.

И Вавила согласился.

— Конечно, правильно. В Питере сейчас собирают силы. Ночи не спят. На десять рядов пересчитывают и прислушиваются, чем народ дышит. А наше письмо им покажет, что и в далекой Сибири услышали голос Ленина. Поняли. Ждут. И написать надо, какие силы за нас и какие ещё против нас. Все написать надо, без всякой утайки.

Вавила достал бумагу, карандаш, устроился у костра поудобней, положил лист бумаги на доску. Егор, Федор склонились над листком. Только Иван Иванович встал чуть поодаль.

— Пиши, пиши, — волновался Егор. — Пиши, значит, Питер…

— Петроград, — переводил про себя Вавила.

— Самому главному, Ленину, — продолжал диктовать Егор и подбрасывал в костёр дрова, чтоб виднее было писать. — Самому главному, Ленину…

— Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов, — переводил Вавила и, подумав, добавил — Если возможно, ознакомьте с письмом товарища Ленина.

— Пиши, значит, — торопил Егор, — прочли мы, как там… Вавила, значит, твою бумагу. Правильно ты в ней обсказал. Не сумлевайся, мы тебя всей нашей силой поддержим. А сила наша растет. Недавно по всей, мол, округе токмо Вавила да ещё Кирюха за большаками шли, а теперича, почитай, весь прииск за нами. Да в селе Рогачёве не меньше пятой части. А — скоро ещё больше будет. По нашим местам вроде бы рановато малость власть эту самую брать, но скоро, поди, будет в самую пору. Как увидим это, так тебе и отпишем. А ты тоже нам отпиши, как у тебя.

В другой бы раз Иван Иванович, слушая Егора, не выдержал, рассмеялся, но сейчас поймал себя на мысли, что много раз он не соглашался со словами и делами Вавилы, и всё же почти всегда Вавила был прав. Может быть, он прав и сейчас? В Петрограде действительно должны знать, что творится в самых глухих уголках России. И пусть не придёт ответ на это письмо, но надо сплотить силы небольшого отряда. Это письмо — клятва Егора, Федора, Вавилы, всех их.

Когда Вавила закончил писать, Иван Иванович, неожиданно для себя, подписался вместе со всеми. И, подписавшись, испытал странное, непонятное для него волнение.

— Теперь будем ждать… — сказал он.

— Ждать нам, Иван Иваныч, нельзя ни минуты. Мы сидели в тайге, пока не знали что делать. Теперь надо выходить из тайги к людям и действовать. Как, где — давайте обсудим. Городской комитет прямо нам указал: выходите из тайги, уходите подальше в степь, где вас не знают, и агитируйте за настоящую революцию, агитируйте за большевиков. С кем вы, Иван Иванович?

Иван Иванович молчал. Вавила не торопил.

— Подумайте. Но завтра мы должны твердо знать— с нами вы или нет.

Когда легли спать, Вавила, рассказывая последние деревенские новости, вскрикнул:

— Эх, чуть не забыл. Ксюха-то, Ксюха, накануне свадьбы с одноглазым Сысоем сбежала.

— Как сбежала?

— Очень просто. Как обычно девки с полюбовниками убегают. Сели утречком на лошадей и уехали в город с Сысоем.

Начинался пятый день пасхальной недели. Празднично ласковый, по-весеннему яркий. Степь зеленилась, а в тайге ещё снег. Солнце стегало лучами сугробы. И они на глазах оседали, сбегали по склонам клокочущими ручьями.

Переполнилась Безымянка. Тихая летом, она зверем бросалась сейчас на берега, мутными валами захлестывала прибрежные тальники. На берегах, на припеках оголилась земля, и первые кандыки лиловыми звездами расцвели на полянах у самых сугробов. Местами кандыки протыкали тонкую оледенелую корку и цвели прямо в снегу.

Ксюша вышла на крыльцо конторы. Вздохнула.

— Вот и конец.

Она обхватила перила, прижалась горячей щекой к холодному шершавому косяку. Вот на пригорке стоят берёзы, а под ними могила.

Прииск для Ксюши был родным, близким, и мысль о том, что теперь она здесь чужая, показалась ей невероятной. Чужая на том самом прииске, который она открыла, где проходила с товарищами первый шурф, где вместе со всеми переживала тяжёлые дни забастовки и отгоняла от шахты штрейкбрехеров, где похоронила, Михея.

За плотно прикрытой дверью слышались голоса.

— За новую жизнь Богомдарованного!

— За нового хозяина прииска! За господина Ваницкого!

— Ур-ра-а!

Заныло сердце у Ксюши. Опустив голову, она тихо сошла с крыльца и направилась по тропинке к ключу. Вспомнились последние бурные события.

На второй день пасхи прибежала к Арине Матрёна, простоволосая, растрёпанная, с заплаканными глазами, Вбежала в избу и упала на колени.

— Ксюшенька, родненькая, выручай. Только на тебя и надежда. Этот из банка-то, Пал Падыч-то, змей, вернулся и деньги требует. Острогом грозится. Господи боже ты мой! Да што же такое будет, ежели Устинушку, в тюрьму-то посадят.  Ксюша, не допусти.

Накинув шаль, она выбежала во двор, а рядом с ней бежала Арина. Хватала её за руки, уговаривала:

— Опомнись, Ксюша, опомнись. У тебя, лапушка, сердечко-то доброе, да ещё глупое, несмышлёное, вот ты и бросаешься золотом, будто мякиной. Намеднись хотела артельщикам золото подарить. Одумалась. Небось благодарна Арине. Теперь хочешь Устина выкупить, а то не подумала, самой-то, поди, тоже надобно жить. Ты наплюй, касатушка, на Устина-то. Тьфу, тьфу. Ему, кобелю, тюрьма на пользу пойдёт. Может, хоть малость о людях подумает, а то закусил — удила, и сам чёрт ему не родня. Тьфу, не к ночи будет помянут, нечистый. Опомнись, Ксюшенька.

— Што, кресна, говоришь? Как буду свадьбу играть, ежели дядя в тюрьме? Я места себе не найду. Наплюю сама на себя. Не уговаривай. Человек же дядя Устин.

— Много ты, голубушка, от него человечьего видала? Вожжи да кнут. Одна печь по тебе не ходила, так твоей головой чуть печь не разбил. Печальница ты людская. Подумай, кто о тебе попечалится?

Ксюша вырвалась. Побежала в хлев. Там, под яслями зарыт у неё мешочек с золотом. Второй — в сене на сеновале. Ещё один — в огороде, в капустном рассаднике.

Откупила Устина. Вернулась к Арине, а там её дожидался адвокат господина Ваницкого. С ним бывший староста, понятые.

— Здравствуйте, Ксения Филаретовна. Рад познакомиться с вами. Очень рад. Господин Ваницкий купил на торгах Богомдарованный прииск. Я его адвокат…

— А-а-а, — закричала Арина. — Сиротинушка ты моя. А я его, лиходея, чаем поила!

Передача прииска длилась недолго. Мусоля карандаш, Ксюша подписалась под какой-то бумагой. Увязала в узел постель, измазанную глиной шубейку, платок, рукавицы. Новый управляющий обещал по первой летней дороге привезти в село её вещи — и всё.

Подошла Ксюша к Безымянке. Ревмя ревел вспенённый ключ. Взошла на мост. Своими руками помогала она мужикам подтаскивать брёвна на этот мост. Остановилась. Увидела кедр, засохший, склонившийся к самой. воде. Тот самый кедр, в тени которого Ксюша варила кашу сенокосчикам в былые годы. Тот самый, что подмыла прошлый год Безымянка. Бурлили в его корнях быстрые струи. Шапки пены, большие, бурые, крутились между корней. Стоял кедр и дрожал. Тянул к ключу голые ветви.

Холодно на мосту. Ветер пронизывает. Девушка запахнула жакетку.

— Ксюша… Ксюша-а…

Девушка взрогнула. Рядом стоял Ванюшка. Глаза тревоги полны. Схватил её за руку и потянул с моста.

— Ты ково это удумала? Пошто уставилась в воду?

— С Безымянкой прощаюсь. Сила в ней, Ваня. Бежит она, а куда? Далеко, поди.

Отошла от моста вместе с Ванюшкой. Прижалась к нему.

— Ваня!

— Што, Ксюша? Што? — большая забота на лице у Ванюшки.

Хорошо, спокойно с Ванюшкой. Если б он обнял сейчас, поцеловал, так, поди, тревога разом рассеялась бы. А тревога большая. Новая жизнь начинается. Обернулась Ксюша к Ванюшке. Потянулась к нему. Ванюшка крепче сжал её руку.

— Ксюха, неужто с прииском — всё?

Сказал и голос прервался. Снова спросил:

— Неужто с прииском — всё?

— Всё, Ваня. Конец.

— А золота у тебя сколь осталась?

— Нисколечко. Всё отдала за дядю Устина.

— Всё? — Темная туча на лицо набежала. — Надо было хоть малость оставить.

— Да как же, Ваня, оставишь-то. Острогом дяде грозили.

— Жить как будем?

— Как прежде, Ваня. Может, на прииск робить наймёмся. Может, пахать зачнём.

Сильнее помрачнел Ванюшка, а Ксюша, заглядывая ему в глаза, говорила быстро, без остановки:

— Ваня, любовь наша осталась. Любовь! Дом новый. Кони. Мельница. У меня добра целые сундуки. Ванюшка, очнись. Как раньше-то жили? Припомни.

— То раньше, — и опустил голову. — В город была охота… Ну, ладно, иди на село, а я на Устиновский прииск пойду. Тятька послал караулить. Сторожей-то теперича нет, так мы с Сёмшей за сторожей. А забирать оборудование только на красной горке почнут. Иди. Я к самой свадьбе подъеду.

Шел пятый день пасхи. Хмельные, раздольные песни висели над Рогачёвым. Отблески яркого весеннего солнца позолотили расписные ставни на доме Кузьмы Ивановича. Кажется, ожили петушки на наличниках. Ожили, зашевелились среди голубых и красных подсолнухов, и тоже запели, вплетая свою весёлую песню в рогачёвское разноголосье.

В новом доме Устина окна плотно закрыты ставнями.

Вторые сутки Устин сидит в кабинете без сна, поставив локти на стол, сдавив кулаками виски. Войлоком спутаны поседевшие волосы. Мыслей нет. Далеко-далеко слышались плач Матрёны и ласковый голос Ксюши. Это было за границами пустоты, не касалось сознания. Устин повторял:

— Всё пошло кошке под хвост.

В дверь постучали. Кто-то вошел. Устин, превозмогая оцепенение, обернулся.

— Сысой?

— Я, Устин Силантич.

— А это кто? — показал Устин на людей, стоявших за спиною Сысоя.

— Эти двое — мои приказчики, со мной приехали. Эти — понятые с Новосельского края, а это вот староста.

Устин провел ладонью по лицу, словно умылся.

— Матрёна! Тащи-ка квасу.

Тяжело опустившись в кресло, он обхватил ладонями голову. Сысой вроде бы говорил о чём-то, но Устин не слышал его.

Напившись квасу, спросил:

— Каким ветром тебя сюда принесло?

— Вот те раз! Да я битый час тарахчу: к тебе приехал. Посчитаться нам надо.

— За што?

— Неужели запамятовал? — Сысой подался вперёд, прижал руку к нагрудному карману. — Расписочки тут, Устин Силантьевич поднакопились: за железо, сбруи, струмент, што у бати в долг забирал, за спирт, конешно, што золото обмывал, за тройки с лентами… — говорил полушёпотом, раздельно, будто после каждого слова черту подводил.

«Ишь, наглец косоглазый! Туда ж. Устина зорить!» Разом подкатили обиды последних дней, а из обидчиков рядом только Сысой. Перед глазами полыхнул красный туман, но Устин сумел разогнать его и похвалил себя за это. «Ишь, как я теперь — куда хочу, туда себя и ворочу».

Положил на колено Сысою широкую ладонь, сокрушенно покачал головой и сказал с затаённым злорадством:

— Дурак ты, Сысой. Эку даль попусту трясся. Другие до тебя так посчитались с Устином, што голым оставили. Как мать родила.

— А лошади на дворе?

— Што — лошади? Што?

— Домик остался. Не домик — домище. Мало одного, два осталось небось. Мельница на два постава, восемь коровёнок в хлеву.

Устин отпил ещё квасу. Усмехнулся криво.

— С Кузьмой, поди, телушек считал? Дураки значит оба. Телушки! Лошадушки! Домики! На-кось вот выкуси! — сложил волосатые пальцы в здоровенный кукиш, сунул Сысою под нос. — Мне адвокат сказал: крестьянское хозяйство зорить нельзя. Только за недоимки, а твои счета — тьфу! Жди, дурак, пока у Устина опять заведутся деньги.

— Нут-ка. А может Сысой не такой уж дурак?

— Настоящий дурак. Я дураком оказался, обглодали меня со всех сторон, как собака кость не обгложет, а те и объедков не перепало. Выходит, ты дурнее меня.

— А — может и не дурнее? На каждой твоей расписке пунктик особый есть. Вот послушай, к примеру: «Обязуюсь уплатить наличные деньги. А не будет тех денег, рассчитаться с Сысоем Пантелеймоновичем Козулиным любым моим имуществом, как движимым, так равно и недвижимым». Ну, кто дурней?

Зимней стужей пахнуло на Устина от Сысоевых слов. Багровый туман стал закрывать комнату и незваных гостей.

— За домом пришёл? Мельницей? Лошадями? За этой рубахой пришёл? На… на… на… — разорвал на груди рубаху. — На Устинову шкуру, иуда! Сдирай! Сапоги себе сшей из Устиновой шкуры.

Матрёна прикрыла ладонями голову, сжалась, и, опасливо озираясь, засеменила из мужниного кабинета.

— Батюшки-светы, што чичас будет?!

Сысой отступил к окну. Староста с понятыми вскочили и боком, боком к двери.

Страшен Устин в ярости. Скособочась, косолапя, он глыбой стоял посреди кабинета с поднятым стулом. Хрипел.

И тут истошный Матрёнин крик:

— Устинушка, хуже наделашь!

— Хуже? — красный туман рассеялся. Устин отпустил стул. бросил Сысою:

— Не жмись к стенке, как заяц. Это я шутковал. Садись к столу и считай. Да смотри не шельмуй. Совести у тебя — на ломаный грош.

Вышел на кухню. Долго плескался и фыркал над лоханью. Спорил с Матрёной.

— Устинушка, ежели много долгов, так отдай супостату избёнку-то стару,

— Учи, дура. Одной избёнкой не отобьёшься. Придется, видно, коровёнок отдать. Ну-ну, не реви, оставлю тебе двух и хватит.

— Дык как же хватит, Устинушка. Нонче как выгонишь к проруби — стадо, а то — две коровёнки. Отдай хоть каких ни то лошадок.

— А это не хошь? — сунул кукиш под нос Матрёне.

Холодная вода помогла Устину взять себя в руки.

В груди всё ещё бушевало, но вышел к Сысою спокойный, подтянутый. Борода аккуратно расчёсана. Синий костюм, сапоги со скрипом надел.

— Ну што, Сысой, посчитал?

— Чего считать-то. Я ещё в городе всё посчитал. Пять тысяч двести сорок рублей за тобою долгу.

У Устина в глазах потемнело.

— Врёшь!

— С чего это врать-то буду. В делах счёт нужен точный.

— Во-во. А ты несуразицу каку-то выдумал. Эй, Ксюха! Твоей грамоты хватит, штоб расписки читать? — крикнул Устин.

Вошла Ксюша.

— Хватит, поди.

— Так иди-кось сюда и садись рядом. — Вынул из стола изукрашенный краской мешочек из юфты, бросил на стол. Рассыпались по зелёной глади стола «считальные кости»: кедровые орешки — копейки; куриные позвонки — гривенники; хрульки от телячьих ног — рубли, такие же хрульки, но крашеные дёгтем — десятки, а красной краской- сотни.

Ксюша потянулась за костями, но Устин шлепнул её по руке.

— Молода еще. Бумажки читай, а счет вести буду сам. Ну, сколь платить по первой расписке?

— За две бочки спирта и привоз их в село Рогачёво — сто семнадцать рублей. Подписал Сёмша.

«Ишь, сучий франт, сколь сразу ухлопал», — выругался Устин про себя и, крякнув, положил на тарелку красный хруль — сто рублей, чёрный хруль — десять рублей, семь белых хрулей. Переспросил:

— А копеек сколь?

— Двадцать три.

— Так… — положил два куриных позвонка и три кедровых орешка.

Когда ежедневно сыпалось золото в мошну Устина, долг казался мизерным: несколько дней работы Богомдарованного — и все. Золотой угар прошёл. Теперь давил каждый рубль,

Ксюша читала расписки. На тарелке у лампы росла груда считальных костей. «Ох, однако, коровенками тут не отделаешься, — чесал Устин за ухом. — Однако придется гнедых кобыленок отдать да каурого мерина».

— Сысой, скоро конец распискам-то?

— До половины ещё не добрел.

— Да ну? — и подумал: «Как бы не пришлось выездных рысачков отдавать. Жаль рысаков-то будет, Других таких нет по округе».

— За сто тридцать три пуда железа разного по цене девяносто шесть копеек за фунт, — читала Ксюша. — Што-то дороговато, Сысой Пантелеймонович, ценишь. На заводе…

Сысой с издевкой:

— За морем телушка полушка. да рупь перевоз. Эту расписку сам Устин Силантич проверял. Так ведь, — Устин Силантич?

— Вроде бы так. Сколь класть всего, Ксюха?

— Постой, дядя, кости класть. Мне на прииск Иван Иваныч железо покупал по шесть гривен.

— Так железо железу рознь, — оборвал Сысой и с ехидцей спросил Устина: — Ты сам проверял, а девка насупротив. Девка умней тебя хочет быть?

Устин закряхтел. В другое время залепил бы Ксюхе такую оплеуху, что в трубе засвистело, но сегодня молчит. Хмыкает, хмурится, но молчит. Может и правда удастся скостить долг.

— Считай, считай, — напирала Ксюша. — Стой, это ты куда на каждую подводу по коновозчику ставишь? Отродясь груз возил один коновозчик на трёх лошадях.

— Дак...

— Скидывай двух коновозчиков, Вот и получится — шесть гривен фунт. А в этой расписке пошто ты ставишь будто груз вьючно привёз? Дело-то было под рождество. Дорога-то санная. Ты, Сысой Пантелеймоныч, кулак-то мне не кажи и пальцем в Сёмшину подпись не тычь. Я дело спрашиваю.

— У, чёрт. Ошибка опять получилась.

— На пересчитай, как правильно будет.

— Молодец, Ксюха, — похвалил Устин, а Матрёна закусила губу. «Не дай бог, сноха умней свекрови себя посчитает. Беда».

Сысой грыз карандаш от злости, но увидев очередную расписку с «жиром», сразу теперь откладывал её в сторону.

— Погоди, Ксюха, никак и в этой ошибка вышла.

— Уж больно много ошибок, Сысой Пантелеймоныч. Да все в одну сторону.

Ежился Сысой: «Умная, шельма…» С новой силой вспыхнуло давнишнее восхищение девушкой.

— Все расписки, Сысой Пантелеймоныч? Как, дядя, начнём считать, чем долг платить?

— Считай… Сама…

Матрёна, неслышно ступая, подошла к столу, зябко кутаясь в пёструю шаль с длинными кистями. Губы в малинку поджаты.

— Устинушка, коровёнок не трожь.

— Цыц, баба! Не лезь в мужицкое дело.

— Это как так, не лезь? — И подвизгнула — Ксюха у тебя в мужиках. ходит. Вместе с тобой все дела ведёт, а бабе родной рта раскрыть не даешь…

— Молчи, а то вот, — Устин показал кулак. Обернувшись к столу, дернул за руку вскочившую Ксюшу, — Куда ты? Считай.

— Ой, лишеньки… Ой, — стонала на кухне Матрёна. Стонала не потому, что мужнин кулак попал под ребро, — это было привычно — от обиды, от страха за будущее причитала Матрёна.

Сысой вынул из кармана бумагу и протянул Ксюше. — У меня всё переписано. Вместе с Кузьмой Иванычем оценили каждую лошадь, каждую тёлку, каждую сбрую. Дом. Мельницу…

— Напрасно старались, — зло оборвал Устин. — Мельница… Дом… Возьмёшь не по выбору, а што дам.

— Шутить изволишь, Устин Силантич. Как Ксюха расписки исправила, долгу твоего осталось четыре тысячи семьсот рублей, а мельница, дом с лошадками и телушками едва на четыре тысячи сто набёрется. Шестьсот рубликов надо барахлишком перекрывать. А наберётся ли у тебя на шестьсот рублей барахлишка-то в доме?

— Врёшь: Ксюха, считай. Он тут намошенничал, как в расписках.

Сысой закрестился.

— Как перед богом. Два списка было. Один, не скрою, малость того… А этот? Для себя составлял. Да чего там. Ксюха, читай.

И Ксюша, наклонившись к лампе, прочла:

— Мельница — две тысячи рублей.

«Цена верна», — согласился Устин про себя.

— Дом новый, дом старый, амбар, кобыла чалая, кличка «Звёздочка», кобыла гнедая, кличка «Матаня»…

Везде цены верные.

— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — прочла Ксюша.

— Четыре тысячи сто двадцать рублей, — эхом повторил Устин и сел на краешек табуретки. Мысли бились, как лошади в горящей конюшне. «В суд? Все одно заставят платить. Да ещё издержки на меня наклепают. Кинуться в ноги Сысою? Не зверь, поди, пожалеет, отсрочки даст…». Привстал. Не разгибаясь, шагнул. И замер. Перед глазами трясущийся Кузьма тянет к Устину дрожащие руки с растопыренными пальцами и просит: «Устинушка, родненький, положи хоть пятьсот за мельницу… По дружбе…» — «Эй, кто там! Дайте Кузьме квасу испить». И тут на месте Кузьмы увидел себя на коленях, и уже Сысой кричит: «Эй, кто там! Квасу Устину. Ишь, как его скособочило».

Сысой ходил по комнате, осматривал вещи, говорил нарочито медленно, давая Устину до конца прочувствовать смысл каждого слова.

— Столик-то этот сорок рублей стоил. Сам покупал для тебя, Устин Силантич. Торговался до хрипоты. Хорош столик, да пошто ты его поцарапал с угла. Придется скостить, — и записал в оценочной ведомости: — Стол письменный, с тумбами, под зелёным сукном, с угла поцарапанный — тридцать шесть рублей сорок копеек.

Устин только сильней сдавил ладонями голову, прохрипел:

— Кончай, не тяни.

И староста вступился.

— Не тяни, Сысой Пантелеймоныч. Не пытай судьбу. Раздразнишь, не обижайся.

Сысой и сам понимал, что зашёл далеко, но остановиться не мог.

— Дай-ка, Устин Силантич, ключишки от твоих сундуков. Посмотрим, что там есть. Сапожишки сверху, — вытащил их, поднял. — Хороши сапожишки. Хорош товарец, блестит, как бычий глаз. Да малость потерты у каблучка. Эх жаль, придется скостить. Устин Силантич, не обидно тебе будет, ежели я скощу рублика полтора?

— Кости, с-сволочь. Только скорей кончай. Беды не устрой.

— Салопчик-то новёшенький, — развернул Сысой парадную шубу Матрёны. Запахом нафталина наполнилась комната. — Новый салопчик, да сшит не по моде, не купит никто. Ладно уж, Устин Силантич, оплачу товарец сполна. Сколь за бархат платил, не упомнишь?

Сысой смаковал своё торжество, как пьяница первую рюмку водки. Вымещал на Устине свою обиду на Ваницкого, на Белькова, обобравших его на самом пороге к богатству. Глумясь над Устином, он словно возвращал себе ускользнувший прииск.

— Хватит, Сысой Пантелеймоныч, потешаться, — крикнула Ксюша из горницы.

— Да ты, красуля, не драться ли хочешь со мной?

— Драться мне не пристало, Сысой Пантелеймоныч, но ударить могу. Посля самой будет соромно, но… Дядя Устин, а дядя Устин, — вошла в кабинет, — вот вроде как получается. Ежели всё как есть: мельницу, оба дома, лошадей, коров и всё барахлишко Сысою отдать, за нами семнадцать рублёв остаётся в долгу.

— Всё? Дом и… сапоги мои новые? — сапоги лежали на столе перед глазами, их было особенно жаль.

— Всё как есть и ещё семнадцать рублёв останется.

Устин встал. Ничего не ответил. Пошел на кухню, но не сразу попал в дверь. Ударился плечом о косяк. Качнулся. Вышел во двор. Ночь окружила его. Темь, и чёрная пустота, такая же гулкая, бескрайняя, как до приезда Сысоя.

В голове у Устина обрывки мыслей. Непонятная, нежная жалость к новеньким хромовым сапогам. «Полтора рубля скостил… жмот…» Мелькнула догадка: «Сёмша, растяпа, поди, надевал не спросясь и потер…»

Вскипела злость на Симеона и погасла. Опять пустота.

Громко заржала лошадь в конюшне. Забила копытом в стену.

— Эй, кто там сёдни дежурит. Я вас, засони… — рванулся Устин к конюшне и осекся — Лошади-то теперь не мои! — Оглянулся на дом. Высокий, с тремя белыми трубами, с вереницей светящихся окон, дом походил на пароход, плывущий в темноте по большой реке.

Гордился Устин своим домом. Единственный в селе на три дыма. Железной крышей гордился — не простой краской крашена, а свинцовым суриком, каким только днища у пароходов красят. Как пасхальное яичко горела в солнечные дни крыша Устинова дома. А резьба на коньке: петушки, ёлочки, белки, кедровые шишки и цветы шиповника — все раскрашено синей, красной, жёлтой красками. Такое кружево вряд ли сплетут и новосельские кружевницы.

Схватился Устин за голову. Застонал.

— Дом-то, дом-то — тоже не мой! И прииска нет. С чем был, с тем и остался. Живи, как жил…

Встали перед глазами полусгнившие стены старой, покосившейся избы, слышался ехидный шепот Кузьмы: «Што, куманёк, подавился моей мельничонкой? Может, по горбушке постукать?»

— Уйди, окаянный. Уйди! Даст бог, ещё спляшу на твоих поминках.

Оглянулся. Нет Кузьмы перед ним. Увидел старую избу, где жили сейчас батраки, и словно клещами сдавило сердце.

— И старая изба-то теперь не моя! И лошадёнки нет ни одной. Што же осталось? Разорванная рубаха? Сарафан на Матрёне? Кто я теперь? Хуже батрака. Кто возьмёт меня в батраки об эту пору? Разве только Кузьма, чтоб поглумиться да потешить себя. Каждым куском попрекать? У-у-у, — заскрипел Устин зубами. Понял: не к старой жизни вернулся, а летит в пропасть, в пучину, откуда не выбраться. — Где завтра жить? — метался Устин по двору. — В банюшку проситься к кому из соседей. А есть што завтра? Што на плечи накинуть? Нет жизни! Нет!

Дошел до крыльца. Погладил, приласкал резные балясины. Отошёл, нащупал телегу и её приласкал.

И вдруг вспомнился пустынный берег ключа Безымянки, когда ещё не было прииска, когда ещё искали золото и проходили первые шурфы. Вспомнил свой страх перед неведомым, новым. Тогда представлялось, будто он стоял на маленьком салике — плоту из трёх брёвен, а могучая река стремительно несла его по валам в неизвестность, бурлила, ревела, швыряла салик, грозила разбить о камни. Тогда впервые Устин ощутил своё бессилие перед силой, подхватившей его и тащившей куда-то.

Это было давно. Время шло. Устин часто вспоминал про свой страх и смеялся над ним. Ему казалось, он овладел этой силой, научился управлять плотом, уверенно гнал его к цели, обгоняя Кузьму. Недавно грезил обогнать и Ваницкого. Смеялся, ликовал, упиваясь безудержной скачкой по кипучим валам, с каждым днём, с каждым часом росла уверенность в собственной силе.

Все нипочём: Кузьма, Ваницкий, Сысой.

«Волк я, волк», — захлебываясь от гордости, поучал Симеона. Рвался вперёд, бежал, хватая добычу, а выходит— не сам бежал, гнали, как на облаве. Гнал Ваницкий, Сысой, банк, и добычу захватил не для себя, а для них.

Глухое отчаяние охватило Устина. И не Матрёна вспомнилась ему в эту минуту, не Симеон, не Ванюшка, не их стало жаль, а дом и новые сапоги.

— Не отдам! Ни в жисть! — захрипел сквозь зубы Устин, — Сожгу, все сож-ж-жгу-у!..

И отчетливо увидел языки пламени, услышал рев пожара, охватившего дом, конюшню, амбар, лошадей, коровенок. Увидел растерянное, перекошенное злобой лицо Сысоя, и дыхание перехватило от радости, будто нашёл такое, что искал всю жизнь.

— Мельницу, мельницу не забыть бы, — шептал Устин. Где же серянки? Нет в карманах…

Вспомнил: конюхи прятали над дверью конюшни кремень с кресалом. Спотыкаясь, бежал по двору. На душе не то, чтоб спокойно, а приутихло. Цель появилась. Она заставила действовать быстро, решительно.

— Где же кресало? — Устин удивился своему голосу, ровному, спокойному. Сам дрожал, а в голосе дрожи не было.

Кресала не оказалось, зато рука нащупала шкворень. Тяжелый, холодный, он ловко лёг в руку. Как врос. И сразу новая мысль клещом впилась.

— А Сысоя убью, — взмахнул шкворнем. — Надо было и Ваницкого так… Богомдарованный мой был бы…

Спрятав шкворень под подолом рубахи, прокрался Устин к окну. Заглянул. Сысой провожал старосту, понятых. Словно чуял беду, прощался медленно, что-то наказывал старосте. Потом достал кошелёк и протянул смятые бумажки понятым. Те низко кланялись, благодарили Сысоя.

Устин замёрз у окна. Зубы стучали, а Сысой приказал подать медового пива и потчевал пивом гостей.

— Моим пивом дарит… Моим! Ишь ты. Рано хозяйствовать зачал. Подавишься. — С силой рванул шкворень из-под рубахи. Затрещал подол и повис лоскутами. — Подавишься, сыч одноглазый.

Разорвав напряженную тишину, рядом с Устином раздался не то стон, не то приглушённый хохот и клацанье. Отпрянул Устин от окна и, прижавшись к стене, затаился.

«Неужто увидел кто?»

Стон чуть приглох, сменился тоскливым, надрывным воем. Он ширился, креп, становился всё тоскливей и закончился отрывистым визгом.

— Собака… Покойника чует.

Устин снова прильнул к окну. Людей в комнате не было.

— Где же они? — заметался он.

Стукнула дверь. На крыльце раздались тяжёлые шаги. И голос Сысоя. Устин не слышал слов. Только голос. Хозяйская уверенность в нём. Торжество.

Хрустя льдинками, люди прошли мимо.

«Уходишь, гад одноглазый… Нет, не уйдёшь!»

Скрипнули ворота. Люди вышли на улицу. Устин перебрался через заплот. Неслышно, будто в тайге за зверем, пригибаясь к земле, крался он за людьми.

Из-за гор поднималась луна. Стало светлей. И тут увидел Устин, что людей впереди всего трое — староста, понятые, а Сысоя нет. Зарычал, как от боли, уже не таясь, кинулся к дому.

— Миленькие вы мои, соколики мои ясные, ненаглядные, как жить-то теперь будем без двора, без кола, без печи, без худобы, где голову только приклоним, соколики мои ясные… — причитала Матрёна. Возле неё на коленях стояла Ксюша, гладила поседевшие волосы.

— Не плачь, матушка. Успокойся, родненькая. — Через три дня назначена свадьба с Ванюшкой, и Ксюша уже называла Матрёну матушкой. — Жили без золота, матушка, и снова будем жить. Мы с Ваней станем робить от зари до зари и к осени непременно сколотим тебе избёнку. Каку ни каку, а сколотим. Я любить тебя буду, матушка. Покоить.

Увидя мужа, Матрёна протянула к нему руки, но Устин, пригнувшись, втянув голову в плечи, прошмыгнул через кухню. В тёмной столовой сшиб стул и замер.

«Скорей, скорей, — торопил Устин сам себя, — не то утро наступит…»

Дверь в его кабинет открыта. За столом, спиной к Устину, сидел Сысой.

— Господи, помоги, — прошептал Устин, глядя на Сысоев затылок с ранней проплешиной. Вздохнул глубоко, собираясь с силами, вырвал руку из-под подола рубахи и, растерявшись, уставился на растопыренные пальцы. — Где шкворень?..

— У меня девятнадцать! Моя взяла! — крикнул Сысой.

— Везет вам, хозяин, и в любви, и в картах, — отозвался приказчик.

— Угу, — рассмеялся Сысой.

Устин вздрогнул. На зеленом сукне стола звенели монеты, шуршали казначейские билеты. Они, как живые, меняли хозяев. То собирались в груду перед чёрнобородым приказчиком, то переползали к Сысою и, чуть задержавшись, переходили к молодому приказчику с заячьей губой.

Устин забыл про шкворень. Мысленно поставил на карту против Сысоя.

Карта выиграла, не принеся денег Устину.

Снова поставил, мысленно, про себя.

Снова выигрыш.

В голове застучало, завертелось. Поплыли стены, потолок. Ещё быстрее замелькали карты, еще звонче зазвенели монеты.

«Господи, мне же всегда везло. Помоги выиграть. Избавь от батрачества…»

Сжав угол стола, зажмурился Устин и ясно увидел: сверху в колоде лежит туз, а через три карты — десятка. «Ежели с умом сыграть, туз и десятка мои… Очко!»

— Мажу на вс!, — крикнул Устин. — Сдавай, и залпом выпил стакан медовухи.

Молодой приказчик потянулся к колоде. Чернобородый рассмеялся:

— А чем отвечаешь? Не этим ли, — ткнул пальцем в разорванную рубаху Устина.

Устин мог поклясться, что сверху лежат десятка бубей и пиковый туз. Но что же поставить на кон? Ничего не осталось.

— Я отработаю. Всей семьёй отработаю. Сысой Пантелеймоныч, сделай милость, — просительно тянул Устин руки.

— Садись. — Лицо у Сысоя усталое. Описал имущество, кончил дела и сразу отяжелел. Жалкие крохи в — сравнении с тем, что отнял Ваницкий. — Садись выпьем, — он почувствовал даже жалость к Устину. Подвинул ему стул. Налил медовухи.

— Сыграть я хочу…

— Ставь и сыграем.

— В долг…

— В долг не пойдёт. Эй, кто там? Принесите закуски.

Вошла Ксюша с пирогом.

Сысой смотрел, как твердо ставила она ногу в чёрном козловом ботинке на пуговках, как медленно, в такт её шагу колыхалась чёрная коса с алой лентой.

Выходя из комнаты, Ксюша задержалась у двери, оглянулась, и Сысой увидел её горящие глаза, красные губы. Увидел высокую грудь под розовым сарафаном в обтяжку, злые и ненавидящие глаза.

Вот такая — гордая, сердитая Ксюша показалась Сысою особенно желанной. И когда она прикрыла дверь, он обернулся к Устину, шепнул:

— Ставь девку.

Устин отшатнулся.

— Сдурел…

Но в колоде — Устин был уверен в этом — сверху лежали десятка и туз, а Сысой, оглядываясь на дверь, шептал:

— Боишься? Никто не узнает. Кто сейчас Ксюха? Простая нищая девка, а до нищей девки никому дела нет.

— Грех-то какой…

— Убить человека — грех, а Девку замуж… Кхе, кхе… Не в кабалу же, а к счастью.

На зеленом сукне стола лежала колода карт и смятая груда рублевок. Устинова судьба на столе.

— Убить человека — грех, — повторил про себя Устин. — Убить! Неужто догадался?

Густые тени от лампы дрожали на смятых деньгах, и казалось, шевелились деньги, старались уползти от Устина. А голос Сысоя всё вкрадчивей:

— Ксюха, конечно, поартачится малость. Так какая девка не артачится в этом деле. Потом сама будет бога благодарить и дядю Устина… Какой же тут грех?

«А свадьба с Ванюшкой? Да тут не игра же, видимость, — успокоил себя Устин. — Видимость только. Сверху-то туз и десятка. Иначе утресь в батраки идти…»

Сквозь неплотно прикрытую дверь донеслись слова Ксюши:

— Не убивайся, матушка. К Арине попросимся жить.

Устина передернуло. «К потаскухе? К Сёмшиной подстилке?»

— Она, поди, и прокормит нас первое время.

Взревел Устин:

— Этому не бывать!

— Сдавать? — вкрадчиво спросил Сысой.

— А ты што супротив девки становишь?

— Лощадь… плуг.. телегу одну… Вот эти деньги.

— Добавь вторую лошадь. Одна-то плуг не потянет.

— Чёрт, с тобой! Ставлю две!

Дрожали руки Сысоя, тасуя карты. Приказчики переглянулись приумолкли: впервые видят игру, где на кону человек. Устин закусил губу.

— Сдавай, сдавай, — торопил он.

Брошена первая карта. Устин коршуном на нее. Поднёс к глазам, закричал.

— Шестерка! Как же шестерка? Должна быть, десятка!

Ни растерянное лицо Устина, ни его глупый вопрос, не вызвали смеха.

На кону человек!

Устин взял со стола вторую карту и медленно поднял её. Девятка пик.

— Шесть да девять, — шептал Устин. — Шесть да девять — пятнадцать… Как же так? Должен быть туз?

В колоде осталось тридцать три карты. Три из них — шестерки — дают выигрыш. Только три. Остальные — перебор, проигрыш. Устин залпом выпил стакан медовухи. Заскорузлые, крючковатые пальцы мяли карты.

Три карты — выигрыш, тридцать — проигрыш. Один к десяти.

Видел Сысой капли пота на лбу Устина. Подзудил:

— Ещё одну дать, Устин Силантич, или хватит? Ох сверху и карта, — прихлопнул по колоде, погладил её.

— Ещё! Из серёдки…

— На.

— Открой, не могу…

Сысой, нарочито медленно, предвкушая победу перевернул карту.

— Шестерка? Неужто шестерка?! Очко! У меня — очко! Смотрите! — Устин ещё не верил в свой выигрыш и показывал карты то приказчикам, то Сысою. И только когда Сысой рывком подвинул к нему деньги, радость прорвалась неожиданным криком.

— Ксюха везуча! Сысоюшка, да знаешь ли ты, што для меня эти деньги? Жизнь! Господи! Слава тебе! — Встал, закрестился на образ. Нед окрестившись, снова к Сысою — Ты про лошадушек не забудь. Плуг не забудь. Все мной выиграно. Ставь, Сысой, старую избу и банюшку.

— А ты?

— Я… Ксюху ставлю.

— Идёт.

— Сысой Пантелеймоныч, отец-то узнает — грех будет, — пытался вырвать карты из рук Устина приказчик Сысоя.

— Пусти, — отшвырнул мужика Устин.

— Не суйся не в своё дело, — погрозил кулаком Сысой.

— Н-на, на, — горячился Устин, сдавая карты. — У тебя перебор! Моя изба! Ксюха везуча! Што будешь ставить?

— Хватит, — прохрипел Сысой.

— Трёкнулся? Ага! На-ка выпей!

— Была не была, мельницу ставлю, а ты?

— Ставлю Ксюху. Ксюха везуча!

Ксюша услышала громкие, возбуждённые голоса, услышала своё имя и вбежала в комнату. Увидела Сысоя с Устином. Они сидели друг против друга, потные, Красные с картами в руках.

—  Ставлю твоих коровёнок, — хрипло кричал Сысой.

—  Идёт. Дёвку ставлю против всех коровёнок. Ксюха — она везучая! Никогда не подводит. Стой, моя сдача.

Ксюша, роняя стулья, кинулась к столу. Закричала:

— Матушка! тётка Матрёна! Они одурели! Они на меня играют! — Подбежала, сбросила на пол карты, кого-то ударила.

— Держите её, — велел Сысой приказчикам.

— Пустите! Убью! — вырывалась Ксюша. Ее повалили на диван, зажали рот, и она в бессильной ярости видела, как Устин, ползая на коленях, собирал карты, а Сысой пил медовуху. Снова началась игра.

— Ставлю всё твоё остальное имущество, — кричал в пьяном азарте Сысой.

— Девку ставлю! Сдавай. Так… Ещё. Девятнадцать!

— Ч-чёрт! Восемнадцать!

— Моя взяла. Девка везуча! Бог правду видит. Бог не даст Устина в обиду.

Рванувшись, Ксюша, увидела Матрёну. Она стояла в дверях, бледная, с перекошенным ртом и крестилась в угол, где висели потемневшие иконы.

«Неужто она меня не видит, не понимает?» — думала Ксюша.

Устину везло. Он отыграл лошадей, коров, мельницу, отцовский дом. И тут у него пришли две десятки, у Сысоя — очко. Сысой радостно закричал:

— Моя девка! Теперь мы с тобой повоюем, Устин Силантич. Ксюха везуча. Ставлю девку, а ты что поставишь?

— Всех коровенок.

— Мало. Добавляй ещё лошадей.

— Хватит.

— Сдавай. Ещё одну брось. Очко! Ксюха — девка везуча! Чего теперь ставишь?

Матрёна подошла к столу, обхватила за плечи Устина.

— Опомнись, Устин Силантич. Не пытай боле счастья.

— Но Ксюха-то… Ксюха-то… Отыграть надобно девку.

Матрёна припала лицом к щеке мужа, зашептала. Устин мотал головой. Силился встать. Но хмель валил его в кресло, а Матрёна гладила его волосы и продолжала шептать.

— Хватит, Устин Силантич, с бабой валандаться, — не вытерпел Сысой. — Я сдаю. Что будешь ставить?

Устин хотел, ответить, но Матрёна опередила:

— Устин Силантич совсем охмелел. Устину Силантичу спать надобно. Утро вечера завсегда мудренее.

— Стой, Матрёна Радионовна. Мне утром непременно, ехать надо.

— И уезжай, батюшка. Потом разберемся.

Батраки крепко спали в старой избе. Ванюшка с Симеоном караулили имущество на Устиновском прииске. Устин тоже крепко спал. Матрёна сама разбудила Сысоя, сама показала ему лошадей пошустрей, выбрала тарантас. Указала, какую взять сбрую.

Чуть светало, когда связанную Ксюшу завернули в тулуп и посадили в коробок тарантаса. Сысой сел рядом с ней, обнял за плечи. Лошади с места подхватили в карьер. Ксюша рванулась, хотела крикнуть, но жёсткая ладонь Сысоя плотно прикрыла ей рот.

Под вечер с Устиновского прииска приехал Ванюшка. Матрёна лежала на сундуке, укрывшись тулупом, и причитала:

— Ксюха… подлянка… с Сысоем одноглазым сбежала…

Ванюшка схватил заряженное ружье, вскочил на неосёдланную лошадь и опрометью за ворота.

— Убью… Обоих убью…

ВЛАДИСЛАВ МИХАЙЛОВИЧ ЛЯХНИЦКИЙ ЗОЛОТАЯ ПУЧИНА

Роман

Художник Г. Г. Леви

Редактор Т. Н. Шавельская Худ. редактор Е. Г. Касьянов Техн. редактор А. В. Пономарева Корректор П. Ю. Козловская

Сдано в набор 27 апреля 1968 г. Подписано к печати 21 августа 1968 г. Печ. л. 25,41. Уч. изд. л. 25,1. Бумага 84 X 1087 м. Тираж 30000. НЕ 02312. Заказ №К-161. Цена 88 коп.

Восточно-Сибирское книжное издательство, г. Иркутск, Горького, 36.

Типография № 1 Иркутского областного управления по печати, г. Иркутск, ул. К. Маркса, 11.