Который день ему мерещилась шапка. Он чувствовал теплое прикосновение меха, чуть натертую кожу у подбородкатам, где завязывается тесемка. В груди было сухо и жестко.
Голова с трудом поворачивалась на худой после сыпняка шее.
Лежать в кровати он не мог. Ни кровати, ни дома не было. Ночевал он где придется, у случайных, полузнакомых людей. Да и время было не такое, чтобы лежать. Шла война, третий год революции.
Он достал из кармана пачку смятых кредиток. Пальцы не хотели гнуться, дрожали. Пересчитав, спрятал поглубже.
Знал за собой эту манеру: аккуратно считать, а тратить как попало, не считая.
Он плохо запоминал цены, даже когда они были. А теперь цены вроде погоды. Дождь и Антанта, снег и белополяки — все смешалось. Карусель.
По-новому рынок звался толкучкой. Так йно и было: покупали мало, больше толкались.
Медведь, изъеденное молью ресторанное чучело, протягивал неизвестно кому медное блюдо. Раньше бросали туда визитные карточки, а сейчас… На бурой медвежьей шее фанерка и-крупно, чернильным карандашом, цена. В глазах — красных бусинках — грусть. Будто обидно ему и жаль чегото… Рядом хозяин в тулупе. Фигура медвежья, а лица не видно — не продается.
Сжав вязанными варежками плетеную клетку, охает старушка. В клетке желтый комок — канарейка. Бледная старушка, худая. Есть нечего. А во взгляде не голод, тоска. Канарейке нечего есть, потому и продается.
Баба, пудов на пять, ей и в телогрейке не холодно — торгует пирожками с требухой. Торгует с оглядкой. Пирожки по нынешним временам-сокровище, товар. Оплывшие глазки буравят проходящих. Вор? Или чека, не приведи господи…
Пирожки идут нарасхват. Бывало, конечно, потравится человек, помрет. Так из теперешних покупателей никто еще не помер. А что люди, говорят, помирали…
Шапка попалась большая, теплая. Чудесная шапка. И недорого. Денег хватило и даже остались. На махорку — мало.
На пирожок?
Ноги, нетвердо ступая, вели его назад, к бабе с роскошными пирожками с требухой. Он пробирался сквозь толпу Шишковых шлемов и модных шляпок, потрепанных шинелей и котиковых манто. Вырвался из людской гущи и сразу налетел на мальчишку — слишком щуплого, чтобы его заметить. Мальчишка испуганно шарахнулся в сторону. Вместе с ним шарахнулась, подпрыгивая, разноцветная стая. Воздушные шарики. Они скакали мячиками, рвались в небо.
Грубо ракрашенные, но веселые, беззаботные, чужие здесь, на базарной толкучке.
— Можно купить?
Мальчишка недоверчиво вскинул глаза. Хотел усмехнуться в ответ. Не получилось. Двадцатый год — голод, холод, война. Какие, к черту, шарики… Покупатель смотрл серьезно.
Сговорились легко. Стопка бумажек перешла в ладонь поменьше. Тонкую нитку перемотали с пальца на палец.
Мальчишка, не прощаясь, юркнул в толпу, где все еще стояла гранитно-неподвижная баба.
Взрослый пошел прочь. Подальше от роскошных пирожков с требухой. Усилием воли заставил себя не обернуться.
Улицы были пустынны. Затянутые тонкой корочкой хрустящего льда, размытого весенними лужами, серые от грязного, водянистого снега, они уходили прямо в небо. Туда, где толкались низкие, похожие на чудовищ облака, — искали путь к морю.
Выждав момент, в просвет между облаками юркнуло солнце. В нем не было ни буйства, ни настоящей дерзости. Робкое, оно косыми лучами тыкалось в снег, и, рыхлый, набухший, он нехотя таял: то ли от тепла, то ли от старости. Какникак шел март.
Но то, что лезло из-под снега, было еще грязнее, еще безотраднее. Много лезло всякой дряни: истлевших тряпок, лошадиных костей, какого-то непонятного унылого хлама. Только остатков съестного не было — даже картофельной шелухи. Витрины магазинов зияли рваными краями разбитых стекол. Фанера и тряпки сменили стекла в квартирах. Кому нужен свет без тепла?..
Не слишком часто, но настойчиво в витринах повторялись плакаты. Красноармеец в буденовке, с винтовкой, примкнут штык: «Долой интервентов!» Рабочий и крестьянка с худыми от голода лицами: «Да здравствует власть Советов!».
К открытым магазинам — в этом городе магазинов они попадались теперь реже, чем плакаты — извилистыми линиями тянулись очереди. Они были страшны не длиной, а глухим, неживым молчанием.
Шарик привлекал внимание.
— Что это, господи! Совсем с ума посходили, — прошептала старуха и мелко-мелко перекрестилась.
— Чертовщина какая-то! — выругался блондин в пенсне.
Прошел отряд рабочих с винтовками. Командир — великан в кожанке, на боку маузер — покачал головой: «Не в cебе человек». Командир курил на ходу. Дыма не было видно, запах на таком расстоянии не ощущался. Но от одного вида козьей ножки пересохли губы. Дым серый, сизый, сиреневый — плыл перед глазами.
Он прислонился к стене. Ни есть, ни идти, ни думать — ничего не хотелось. Только курить.
— Курить, — сказал он вслух.
— Курить? Пожалуйста, — щелкнул портсигар.
Он не открыл глаз. Галлюцинация.
Голос повторил: — Пожалуйста.
Круглые добродушные щеки, большой — картофелиной нос.
Из распахнутых створок портсигара лезли в глазя невиданно толстые папиросы. Он протянул руку. Небрежным движением человек отвел портсигар. Рука повисла.
— Хотите товарообман: папиросу на шарик, — услышал он булькающий голос. — По нынешним временам сделка выгодная. Особо для того, кто воевал за советскую власть. И теперь тянет руку, как нищий…
Рука отдернулась.
— Вы подонок, — слова выговаривались с трудом.
Багровая физиономия нестерпимо резала глаза. Он шагнул вперед. Но еще раньше человек отскочил и нырнул в узкий просвет переулка.
Сердце билось рывками. Часто-часто, будто боялось опоздать. И замирало, останавливалось. Он хватал воздух rvбами. Вкус табака во рту прошел. Он боялся расплакаться, щипало глаза.
Шарик тихо и осторожно тянул его за палец.
— Александр Стенанович! Грин!
Он остановился. Давно никто не называл его по имени и отчеству. Давно он не был Грином, писателем Грином. «Красноармеец Гриневский». «Больной Гриневский». Так не могло продолжаться, что-то должно было произойти.
— Артамон Петрович?
Они обнялись — неуклюже обхватили друг друга за массивные в одежде плечи.
— Вы совсем изменились, — сказал Грин. — Я не узнаю.
Когда-то, если подумать, и не так уж давно, это был полный, удивительно подвижный человек. Крупная, сильная голова. И редкие волосы, уложенные в наивно безукоризненный пробор. Теперь волосы растрепались, но голова стала как будто еще крупнее, лицо резче. Руки — торопливые, бесконечно подвижные руки — теребили шарф. Шарф когда-то был белым…
— Вы тоже изменились.
— Себя-то я знаю. Третьего дня ночевал в квартире с зеркалом. — Грин усмехнулся: — «С его тощей фигуры уныло свисала шинель. Морщины заросли клочковатым кустарником, как расщелины в горах. А глаза тусклые, без выражения». Похоже?
— Наверно, похоже. Только не для меня. Я не барышня, фотокарточек с автографами не собираю. Сужу по книгам.
— И жестко иной раз судите.
— Судил. По должности критика. И полагал, по праву. Сейчас проще. Смотрю на книги и думаю: что-то оставлю, если придется нести на толкучку… Ну, да бог с ним. Скажите лучше: откуда вы? где вы?
— Откуда? Ах, да… С толкучки. Вот видите, шапку купил. А где я? Не знаю, право. — Грин устало махнул рукой. — Был в армии. Болел тифом. Сейчас — где удастся.
Он замолчал. Кружились стволы винтовок. Дороги, изъеденные грязью. Белые фигуры с носилками. Длинный и скучный, как старый роман, барак для сыпнотифозных. Он вздохнул: «Старый роман?» Разговор брел, спотыкался, как на ухабах. Революция, судьбы России, судьбы литературы… Почему они говорят с картошке, о тифе, о грязи на улицах? Разве всю жизнь не мечтал о необычайном один, разве умер в другом умный, все понимающий бес…
Но слов таких не было.
— Вы курите еще, Александр Степанович?
— Нет.
— Бросили?
— Это меня бросили. Курить-то нечего.
— А я, представьте, сам бросил.
— Жаль.
— Напротив.
Мягкий сверток лег в ладонь Грина, горячая рука сомкнула его пальцы.
— Потом… потом посмотрите. Пойду. Простите, замерз, нездоров. Пишите? Напрасно. Обязательно надо писать. Ну, бог даст, еще свидимся…
«Писать?» — Грин тяжело закашлялся. Машинально развернул сверток: махорка. Подарку не было цены.
Прохожие, занятые собственными делами, не очень-то интересовались худым сутулым человеком, по щекам которого бежали слезы.
Шарик мягко, но настойчиво тянул его за палец.
Мир повеселел, пропущенный сквозь сизый фильтр табачного дыма. Как со старинной монеты, с него сползала окалина, обнажая звонкую рыжую медь. Город жил. В нем были звуки и краски. Город двигался, работал, плакал и пел. В этом было главное.
У дорожной канавы, каких много в городе, сидела на корточках девочка. Лет одиннадцати, не больше. Грин заметил ее в тот момент, когда, разжав пальцы, она бережно опустила в воду деревянную лодочку с белым лоскутом паруса на мачте.
Покачавшись на игрушечных волнах, лодка медленно двинулась вдоль канавы. Не отрывая глаз, забыв обо всем, вслед за ней шла девочка.
Грин остановился. Неожиданно, не зная зачем, он посмотрел на девочку тем долгим, упорным, ищущим взглядом, который прежде заставлял людей оборачиваться.
Девочка обернулась. Секунду она смотрела недоумевая: вокруг ничего не было. Потом увидела шарик.
— Шарик! — девочка потянулась к нему и, застыдившись, опустила голову: заметила Грина.
Маленькая, в тощем, аккуратно заштопанном пальто, в длинном шерстяном платке, концы которого смешными косичками торчали на спине, она смотрела на незнакомого человека по-взрослому серьезно.
— Нравится?
— Шарик хороший, — сказала девочка сдержанно.
— Чудесный, шарик! — убежденно воскликнул Грин.
Ответом ему был взгляд спокойных серых глаз. Они казались чужими на худеньком лице.
— Зачем вам шарик? — решилась, наконец, девочка.
— Мне? В самом деле, зачем мне шарик? — вслух подумал Грин.
Слова толпились в сознании. Слова о том, что больше всего на свете человеку нужна красота. Красота и счастье.
Трезво, глазами, видавшими голод, разруху и смерть, смотрела на него девочка. Впервые в жизни его слова показались Грину пустыми и жалкими погремушками. Нужны были другие — увесистые, как поленья дров, простые, как ломоть хлеба.
Грин погрустнел, слов таких не было.
— Послушай… — начал он, еще не зная, что скажет.
И остановился. Девочка смотрела выше него: на неуклюжий, грубо раскрашенный шарик.
Слабая, горьковатая обида примешалась к его мыслям.
Все правильно: даже этой девочке он не нужен. Усмехнулся.
Подумал, что становится стар и навязчив, как путевой обходчик.
Он отвязал шарик и вложил нитку в дрожащую руку девочки. Повернулся, тяжело побрел прочь.
— Дядя! — крик остановил его на пустыре, усыпанном битым стеклом и обломками кирпича.
Она запыхалась. На плечах комом лежал платок.
— Возьмите, — она протянула лодку.
Грин взял. Его огрубевшие пальцы обежали корабль, скользкую от воды и глины и все еще шершавую кору, бережно расправили лоскут на мачте.
— Спасибо, — тихо сказал Грин. — Спасибо…
И тут он увидел чудо. Шарик в руках у девочки пылал.
Красное, неверное пламя танцевало в нем дикую и прекрасную пляску. Вспыхивали, сверкали и гасли пурпурные волны огня. В мгновенных переходах рождались и гибли цвета: розовый бледный и розовый темный, вишневый, оранжевый, мрачно-рыжий. Потом, поглотив остальные, проступил один — цвет прозрачного горного утра, благородный алый цвет.
Проступил и исчез. Солнце уходило за облака.
Он проснулся внезапно. Сквозь тусклый прямоугольник стекла в комнату сочился рассвет. Комната — длинный и узкий коридор — глядела уныло. Мутно-желтый диван, на котором он спал, трехногий стул у стены, этажерка с хламом — все старое, поломанное, нежилое.
Оттого, что сон оборвался внезапно, в сознании остались обрывки ночных мыслей. Он знал, что не спит и все еще жил ими. Картины временами яснели, делались почти зримыми.
Потом стирались, приходили новые — такие смутные, будто видел он их в сумерках. Он не сопротивлялся: знал это состояние ленивого безволия, когда трудно сделать усилие и овладеть сознанием.
Боль в голове заставила его приподняться. Он протянул руку и наткнулся на шапку. Вчера он так и лег, потому что в комнате было холодно.
Он погладил мех, и неожиданно весь вчерашний день встал перед ним с удивительной, пугающей яркостью. В этом новом видении было что-то тревожащее, что-то неопределенно требовательное. Грик поморщился: не терпел принуждения.
Вздохнув, он откинул шинель и встал. В пыльном зеленоватом стекле проступили силуэты домов, улицы, редкие прохожие. Было, вероятно, очень рано, но фонари не горели. Казалось, высокое бледное небо прихвачено тонкой голубоватой корочкой льда. Льдом затянуло тротуары, дома, одинокую повозку с понуро ступающей лошадью. В рассеянном утреннем свеге город стыл каким-то особенно страшным, вселенским холодом.
Зябко передернув плечами, Грин отошел от окна. Ходил по комнате, стараясь ступать бесшумно по скрипучим, затоптанным половицам. Заглянул в этажерку: нет ли чего почитать. Книг не было. Только стопка разрозненных нот, да ученическая ручка в чернильнице. Машинально помешал чернила — они не замерзли, значит, в комнате не так уж холодно.
Роскошная нотная бумага… Он сбежал от этажерки и принялся снова шагать. Семь шагов от окна к двери, и обратно. Вчерашние впечатления возвращались. Теперь их натиск был упорным и долгим. Он попробовал думать о другом, сбился и уступил.
Все стало объемным, ярким. День — вчера такой обыденный- превращался в музей чудес, необыкновенных совпадений, удивительных встреч и событий.
Мгновенный провал в памяти был как удар. В следующую секунду, ползая на коленях, он шарил под кроватью.
Поднялся. Долго гладил шершавую кору.
Теперь он вашел бы слова, но сказать их было некому.
Тяжело ступая, бродил по комнате. Одинокий, больной, окруженный словами, которые некому сказать.
Клочьями ваты висели над городом сжавшиеся от холода облака. В провале окна стыло иссиня-зеленое мерзлое небо.
Стыли люди, улицы, дома. Схваченный ледяными обручами вернувшейся зимы, интервенции и блокады, стыл Петроград.
А за ним — неоглядная даль разоренной, нищей страны.
Он накинул шинель, взял пачку хрустящей нотной бумаги.
Нехотя сел к окну — не любил писать. Но слова уже жили.
Такие же крепкие, как вино, за которое предок Артура Грея- Джон заплатил в Лиссабоне две тысячи золотых пиастров.