Утром эшелон узнал, что Ручкин и Колчин удрали на фронт.

Это событие всех взбудоражило.

Девочки ходили и сидели около Екатерины, удивленные, настороженные и обиженные. Они не понимали, а чем, собственно, Катя Обухова могла внушить такие глубокие чувства, что из-за нее сразу двое мальчишек отправились на фронт? Что в ней такого замечательного, в этой Екатерине? И если уж пошло на чистоту, то чем, скажите, она лучше остальных?

Катя пыталась объяснить, что и Ручкин и Колчин бежали на фронт вовсе не из-за нее.

— Да? — горестно взмахивала ресницами Тося, только вчера готовая, кажется, на все для Кати, а сегодня самая обиженная. — А как понимать эти строчки: «Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило»?.. И вензель «Е. О.»?

— Это смешно, — улыбнулась строгая Екатерина.

— Смешно, когда вас так любят? Неизвестно за что? Действительно смешно...

Уже находились девочки, готовые во всем этом происшествии обвинить Катю.

— Вечно воображает...

— Строит из себя что-то....

Другие возмущались мальчишками:

— Нечего сказать, нашли объект!

Кто-то испугался:

— Выходит, нас обманывают? Здесь где-то фронт! Куда же нас везут?

— Да нет никакого фронта!

— Но ведь они туда убежали!

Катя задумалась, глядя на девочек.

— А может, мы зря их обижали? — сказала она потом, вздохнув. Глаза у нее стали еще прозрачнее и строже.

— Кто их обижал?

— Хотя бы я. Смеялась над Ручкиным... А он верит. И Колчин.

— Во что?

— В самое святое. В революцию. По-настоящему верят... Ведь это же замечательно! Они герои... Ничего им не надо, никаких хлебных мест, они ушли жертвовать за свободу жизнью...

И такая неожиданная зависть зазвучала в ее голосе, что притихли и скептики, а Тося с нежностью сказала:

— Катя, ты ненормальная... — и подсела ближе к подруге.

Катя Обухова росла в рядовой семье российских интеллигентов. Семья состояла из семи человек: папы — врача, мамы — учительницы, бабушки, а также двух братьев и сестры Кати — малышей.

В семье преклонялись перед либеральными идеями и равно плакали над крошкой Доррит, царем Федором из пьесы А. Толстого или Герасимом и Муму. Уважали и декабристов и Герцена, даже Чернышевского не хаяли, но Герасим со своей Муму был, конечно, трогательней.

Бабушка представляла социализм по строчкам любимого в семье стихотворения А. Толстого о «социалистах»:

Чужим они, о лада, Не многое считают: Когда чего им надо, То тащут и хватают... Весь мир желают сгладить И тем ввести равенство, Что всё хотят загадить Для общего блаженства!

И хотя отец и мама сетовали на отсталость бабушки, они, в сущности, недалеко от нее ушли.

Имелись, однако, истории, факты, при упоминании о которых взрослые моментально становились серьезными и понижали голоса. Как в храме или при соприкосновении с чем-то святым, священной тайной. На Катю это всегда производило глубокое впечатление. Например, при упоминании знаменитой фразы Достоевского о слезе ребенка, через которую нельзя переступить, какие бы великие идеи ни толкали на такой шаг... Это было так возвышенно, так трогательно и так верно, так человечно! Или фигура Каратаева. Простой мужичок, и такой чудный... Но в «Войне и мире» все-таки больше привлекали Наташа, Андрей, Пьер. Катиной маме роднее всех оставалась Мария Болконская, «бедняжка, не от мира сего»... Мама серьезнее и острее, чем другие члены семьи, воспринимала и либеральные фразы, и полумистический трепет жертвенности, и жажду куда-то идти, за что-то бороться, чтобы всем, и особенно несчастным, сразу стало хорошо и счастливо... Для Кати никого не было ближе мамы.

В толстых альбомах с медными застежками, между бархатными переплетами, хранились карточки... Гаршина с полубезумными, скорбными, пронзительными глазами; фотография с картины Иванова, изображающая Иисуса Христа, грядущего к обездоленным из глубины пустыни; фотография Диккенса, очень русского, с небрежной прической и бородой, печальными глазами, скорбящего; изображение очень бородатого, с провалами щек и тоже полубезумным, исступленным взглядом Салтыкова-Щедрина... Тут же мелькали деятели кадетской партии, вполне респектабельные и благополучные господа. Между ними как-то неловко чувствовали себя доктор Гааз, Достоевский, милый Чехов в пенсне и даже Горький в широкополой шляпе и какой-то хламиде.

Катя с детства приучалась относиться к этим карточкам с трепетным уважением. Про Гаршина, таинственно, полушепотом, словно хоронясь от кого-то злого, мама рассказывала, что его сердце не вынесло торжествующей в мире неправды, унижений, что он глубоко страдал. И за тех, кто мучил людей, и за тех, кто мучился. Что он заболел и в припадке болезни бросился в пролет лестницы. Мученик. Праведник. Смертию смерть поправ... Он и походил на Христа. Во всем этом было много таинственного, глубоко волнующего, что надолго оставалось в памяти и в сердце.

Но пожалуй, особый трепет и счастливые, умиленные слезы вызывала у мамы фигура доктора Гааза, тюремного врача при страшном Николае I. Книжка об этом человеке, его редкостном даре начисто забывать о себе и полностью отдаваться людям, о том, как любовь доктора Гааза к людям побеждала самых закоренелых преступников, стала и Катиной любимой книжкой. Это особенно трогало: не насилием, не новыми слезами, не какими-то материальными средствами, не дай бог оружием, а духом, добротой, любовью побеждались невзгоды, страдания и все ужасы мира... И хотя доктор Гааз никогда не убегал на фронт, Аркашка и Ларька представлялись теперь Кате в чём-то близкими тем святым карточкам, которые так бережно хранила мама...

Но пока Екатерина казнила себя за черствость и непонимание двух покинувших эшелон праведников, остальные по-другому восхищались Аркашкой и Ларькой и завидовали им.

Молчаливый Гусинский демонстрировал своим поклонникам железную мускулатуру. То он медленно сгибал руки в локтях, напрягая мышцы так, что глаза едва не вылезали на лоб. То показывал мощь брюшного пресса, приглашая Мишу Дудина бить изо всех сил. Вздыхая от невыплаканных слез — Аркашка убежал! не взял с собой! и даже ничего не сказал! — Миша бил с таким ожесточением, словно хотел насквозь просадить живот Гусинскому. Но брюшной пресс был на высоте, выдержал.

Эта демонстрация силы должна была лишний раз доказать присутствующим, что Гусинский, следом за Ларькой, по праву рванет в невиданные бои за мировую революцию.

От него старались не отставать даже те, кто не помышлял ни о каком бегстве, а тем более о судьбах революции. Пользуясь тем, что Николая Ивановича снова прорабатывали на педагогическом совете — за бегство двух учеников, один из мальчиков, имя и фамилия которого остались неизвестными, засовывал горящую папиросу огнем в рот и глотал огонь, которого, впрочем, там не было, но зато было много дыма.

Другой стал на голову и заявил, что простоит так до остановки, сколько бы эшелон ни шел.

Но особенной популярностью пользовались рассказы о якобы пережитых страданиях, трагических романах, роковых моментах из их короткой, но уже полной ужасных событий жизни.

Постепенно безудержное хвастовство чем попало начало надоедать. Кое-кто еще восхищался Аркашкой и Ларькой, другие теперь их осуждали.

— Честное слово, я думал, они умнее, — чем-то расстроенный, фыркал Володя Гольцов. — Детство какое-то! Это в четвертом классе бегали к индейцам, да и то — при наших дедушках! А теперь! Сознательные люди! Какие-то дикие выдумки. Ставят себя в смешное положение...

— Ну, ты, одуванчик, — сказал Ростик, приближая почти вплотную свою немытую физиономию к чистому и причесанному Володе. — Дуну — ничего не останется... Может, они на дело пошли.

— На какое дело? — брезгливо отстранился Володя.

— Ну, это, как его... экспроприация. Зря меня не взяли.

— Простите, вы тоже анархист? — отворачиваясь от Ростика и стряхивая что-то с аккуратной курточки, осведомился Володя.

— Ты чего отворачиваешь рыло? — заявил Ростик, хватая Володю за рукав. — Ты чистенький, да? Ну погоди, сейчас узнаешь, кто я такой...

И он обманным движением нанес было Володе довольно подлый удар ребром ладони по шее. В этот примечательный день и Ростику хотелось показать, какой он непобедимый... Но Володя перехватил его руку и резким толчком отбросил Ростика от себя. Ростик едва удержался на ногах.

— Ты чего? — полез было он снова к Володе, но теперь уже плаксиво канюча: — И пошутить нельзя...

Но вскоре исчез, перебрался в вагон малышей, где Валерий Митрофанович почему-то смотрел сквозь пальцы на художества Ростика...

Миша до сих пор не мог забыть, как Ростик экспроприировал у него пшено и масло. Мать дала Мише для обмена отцовские, совсем новые галифе с широкими кожаными нашлепками на коленях и сзади. Галифе вызвало на рынке переполох: ими сразу заинтересовались с полдюжины покупателей. Миша, хоть никогда в жизни не торговал, вел себя так солидно и выдержанно, что сумел получить за штаны максимальную цену: полпуда пшена и четыре фунта растительного масла. Эти три бутылки растительного масла и мешочек с пшеном стали главным сокровищем Миши. Он их постоянно ощупывал, а время от времени и вытаскивал, убеждаясь, что все в порядке. Часто около него оказывался Ростик, и его шумная радость, что у Миши все чин-чинарем, вызывала невольное удивление...

Но однажды Миша развязал мешочек с пшеном и, заглянув в него, испугался. Там было не пшено, а песок. Как в сказке. Как будто наколдовала злая волшебница. Миша кинулся проверять бутылки с маслом. Там болталась какая-то рыжая вода, пахнущая дегтем!.. И пшено и масло сожрал Ростик. Сначала он пробовал отпираться, а потом заявил, что экспроприировал излишки.

— Я что, буржуй? — плача, выяснял Миша.

— А чего? Ясно, буржуй, раз у тебя есть, а у меня нету! — нахально заявил Ростик.

Потом, правда, он целую неделю прятался от Аркашки и навсегда потерял право на общение с ним и с Мишей.

Сегодня Ростику снова не повезло. Едва он начал куражиться над меньшей братией, Миша Дудин велел:

— Уходи из нашего вагона!

Младшие были тоже под впечатлением побега Ларьки и Аркашки на фронт. Ростик попробовал раскидать ближних, но на него навалились сразу человек тридцать, и он постыдно бежал.

Эта победа так воодушевила Мишу Дудина и его соратников, что они уже не могли остановиться и жаждали новых подвигов.

— Аркашка правильно говорил: свобода, так для всех! — провозгласил Миша. — Что это нас все угнетают? Ростик этот... И старшие... Что это мы им поддаемся? Неужто мы такие слабенькие?

Тут они переглянулись, сдвинули головы и зашептались. Потом, после нескольких минут нерешительности, подталкивания друг друга, попыток свалить ответственность с себя на соседа, Миша и еще двое самых решительных направились в угол, где Валерий Митрофанович мирно штопал ветхий носок. Это занятие располагает к благодушию, лирическим воспоминаниям, и даже бдительный Валерий Митрофанович несколько расслабился, делая аккуратные стежки...

— Что вам, мальчики? — спросил он, не поднимая от работы головы, когда Миша и его товарищи подошли и остановились.

— Мы — делегация, — после паузы твердо сказал Миша, видя, что его друзья решили молчать.

— Что? — удивился Валерий Митрофанович, сразу вскидывая на них свои глазки-буравчики.

— Делегация... Нас уполномочил весь четвертый класс, — загалдели все трое.

— И мы вас свергаем! — Миша торжественно взмахнул рукой, но тут же добавил: — Вы не обижайтесь, Валерий Митрофанович, мы не вас одного, а свергаем всех учителей... — И он снова картинно взмахнул правой рукой. — Поцарствовали! Хватит! Попили нашей крови! Даешь свободу! Мы что, не люди?

— Это еще что такое? — Валерий Митрофанович поневоле отложил иголку и встал. Ребята несколько попятились. — Распустились! Вот к чему приводит безответственная болтовня о свободе, уравниловка, когда и учителей лишили чинов, анархия. Полюбовались бы господа большевики, до чего довели детей! Марш на место, не то всех оставлю без обеда!

— Тогда, — насупившись, сказал сосед Миши, который очень не любил, чтобы на него кричали, — мы выберем комитет и будем с вами бороться!

Неизвестно как бы реагировал Валерий Митрофанович на такую перспективу, но тут вагон так дернуло, как будто пол куда-то выскочил из-под ног. Все попадали, даже Валерий Митрофанович. Когда они поднялись, то поняли, что эшелон остановился.

Все бросились к двери, которую Валерий Митрофанович закрыл, когда Ростик ускакал из их вагона. Сначала Валерий Митрофанович ни за что не хотел ее открывать, несмотря на решительные требования Миши Дудина, всех членов комиссии и вообще всего четвертого класса.

Но голоса, доносившиеся с воли, звучали все громче и непонятнее, и наконец Валерий Митрофанович, который тоже страдал от любопытства, навалился на дверь...

Тяжелые двери со скрипом отъехали в сторону, и ребята увидели чудо... Впереди, около учительского вагона, гарцевали конники. И на двух конях, вместе с бойцами, сидели Ларька и Аркашка.

Мишу Дудина будто сдуло из вагона, а за ним посыпались и остальные.

Когда они подбежали, и Ларька и Аркашка уже соскочили с коней и стояли в толпе ребят... Ничего нельзя было понять: приняли их в красные конники или нет? Командир, в надвинутой на лоб фуражке, в линялой гимнастерке, перехваченной перевязью, на которой висела сабля, нагнувшись с понурой лошади, спрашивал, улыбаясь, Николая Ивановича:

— А чего ж только двое убежали драться за мировую революцию? Мало! Слабо воспитываете, гражданин учитель!

За ним пожилой боец с усами держал кумачовое знамя на темном древке. На знамени были изображены серп и молот и шла надпись: «Мир — хижинам, война — дворцам! Через труп капитализма — к царству труда». На обратной стороне виднелась тоже надпись: «Да здравствует всемирный коммунизм!»

Всадники были одеты кто во что горазд. Один носил даже старую соломенную шляпу. На ногах у некоторых были лапти. И лошади их, усталые, хмурые, выглядели не лучше...

Краском, что значило — красный командир, между тем говорил все громче:

— Мировая революция не за горами, товарищи! Международный пролетариат определенно потрясает могучими плечами! Поднимается и на западе наш девятый вал и скоро снесет к чертям собачьим всю старую нечисть!.. Мы победим!

Слушая своего командира, конники словно вырастали. Казалось, за плечами у них появились невидимые крылья. Кони подняли головы и заходили под всадниками, будто рвались в бой.

И ребята уже не видели сумрачных лиц, лаптей. Были только красное знамя, блестящее оружие, горящие глаза...

— А ребятишки у вас мировые! — сказал краском. Он подозвал хмурых, растерянных Ларьку и Аркашку и, наклоняясь с лошади, торжественно пожал каждому руку.

Сотни ребячьих голосов ответили на это ликующим воплем.

Готовясь к отъезду, краском приподнялся на стременах, выхватил шашку, так что учительницы, стоявшие позади Николая Ивановича, отпрянули, слегка взвизгнув, и отсалютовал эшелону.

Потом, когда отряд уже тронулся, краском нагнулся к Николаю Ивановичу и сухо спросил:

— Вы что же, товарищ, без головы?

Николай Иванович растерянно снял пенсне:

— Не понимаю...

— Раз вам, товарищ, партия доверила наших детишек, так не будьте шляпой. Намалюйте на своих вагонах хоть красный крест, что ли...

— Но здесь глубокий тыл...

— От ведь! — насмешливо сощурился и покрутил головой краском. — Ну что ты будешь делать с этой интеллигенцией! Ну и что, что тыл! Думаешь, банд тут мало? Гляди, на тебе ответственность...

И отряд исчез. Краском тоже ничего не знал о белом мятеже... До встречи с беляками только несколько часов.

Николай Иванович испытывал смущение, что не признался в своей полной беспартийности. Будто обманул краскома. Нехорошо...