Зосима оглядывает степь и сбегает с кургана:

— Гоп-го-о-ооп!

Злых людей не было. Зосима с разбегу охватывает ладонями скользкую росную жердь колодезного журавля, и в небо взлетает пронзительный скрип. Ведро лязгает, руки захватывают воду, капли сверкают над ушами, в бровях. И пусть — сейчас взойдет солнце и высушит.

Зосима оборачивается на восток, вспоминает, что сегодня воскресенье, видит село, вербы, и ему хочется крикнуть и солнцу, и селу, и матери.

Следы туманов отливают на земле цветными пятнами.

Степь, нагая, чистая, влажная, лежит и ждет. Солнце будет печь, сушить, шершавить ее. Солнце погонит на нее людей, быков…

— Идем, идем! — несется от шалаша.

Корней ловит Онуфрия и ведет к колодцу:

— Грязный, хуже свиньи.

— Да ну его! Холодно!

— Мойся, ну!

Онуфрий зачерпывает руками воду и, пока Корней держит его за вздувшуюся па спине рубаху, водит ими по лицу.

— Еще, еще… не умрешь.

— Чистый уже… будет.

Корней опускает руку, Онуфрий пятится, искоса смотрит на него, вытирает лицо спущенным рукавом рубахи и с криком бежит к разведенному Зосимой костру:

— Брр-брр!

Дым кудрявится и синит степь. Зосима сидит в его клубах и ложкой мешает кашу. Лицо у него багровое, из глаз катятся слезы.

— Помой ложки!

Онуфрий греет над костром руки и сушит рукава.

— Оглох!? Мой ложки!

— Не хочу.

— А есть хочешь?

— Я свою ложку оближу.

— А нам? Зови отца, готово!

Они втроем садятся вокруг котелка. Из ложек я ртов идет пар. Из-за земли на степь льется красный свет. Когда затихают быки, кажется, будто не перепела тенькают вдалеке, не шмели жужжат, а лучи перебирают травы и звенят ими.

Онуфрий выносит из шалаша два кнута и сумку с хлебом. Один кнут он кидает Зосиме, другой кладет возле отца, а сам ложится и болтает ногами.

Быки трогаются в сторону солнца. Надо итти за ними, но Корней глядит на бледнеющий в первых лучах солнца костер и додумывает.

Зосима косится на него, кашляет, медленно поднимается, перекидывает через плечо сумку, берет змеей намотанный на черенок кнут, разматывает его и гладит пеньковый хвостик. Корней не шевелится. Зосима поджимает губы, умышленно громко зовет Рябчика, хлопает кнутом и кричит отстающим быкам:

— Гей! Ге-ой! Ну-у!

Корней переводит взгляд на мелькающие мутно-серые ноги Онуфрия и говорит:

— Иди, сынок, за меня в степь.

Онуфрий вскакивает на колени, приседает, поднимается и широко глядит на отца. На его щеках сквозь загар проступает краска.

— Ну, чего уставился? Иди, говорю, за меня с быками.

Онуфрий проводит пальцами по верхней губе и от волнения заикается:

— Ма-а-ма-ать же придет, я ж…

— Знаю, — обрывает его Корней, — ты все лето встречал мать, а сегодня я ее встречу.

— А я?

— Пасти будешь,

Губы Онуфрия вспухают. Он шевелит руками, как бы готовясь защищать право на встречу матери.

Корней ждет немного, затем шевелит руками и поднимает голубоватые бровастые глаза. Онуфрий пальцами теребит ладонь и свирепо глядит через костер. В глазах его-они тоже голубоватые, но яснее, чем у Корнея, они тоже будут* бровастыми, — в глазах его упрямство. Губы сжаты, голова наклонена, лоб перекосила складочка, ноздри подрагивают.

— Ну? — повышает голос Корней.

Онуфрий не слышит. Корней кладет па колени руки и хочет встать. Онуфрий не замечает этого. Корней сердито крякает и встает. Онуфрий задом отдаляется от него. Корней глядит в его перекошенное лицо и грозит пальцем:

— Смо-три, сынок, смо-три мне!

Онуфрий, не сводя глаз с его рук, осторожно берет за кончик кнут и тянет его за собою. У шалаша он надевает рваную соломенную шляпу, идет прочь, дает волю слезам, на ходу оборачивается, плачет громче, догоняет облитых пламенем зари быков и обрушивается на них:

— Куда-да-а? Я вот тебе!

Корнею жалко, его, и он часто затягивается дымом цыгарки. Мычанье слабее, рога сверкают. Быки и сыновья пропитываются солнцем, уходят в его лучи и превращаются в огнистые венчики цветов. Ветер колышет их, клонит все ниже, ниже, и перед глазами остаются только ширь и солнце.

В красные переливы зари вплетается золотой блеск, роса тает. После рева быков голоса птиц, шмелей и кузнечиков кажутся перезвоном невидимой воды. Над далью плывет коршун.

Корней землею забрасывает остатки костра, вешает на колья свитку, ложится в тень и решает встать после полудня. Да, но неужто ему придется ставить Аграфену на колени и заставлять есть землю, бить ее кнутом?

А иначе нельзя? Вот светит солнце, а надо бить. Глаза у Онуфрия хорошие, а надо бить. Тень, синева, звон, шопоты, — все вот такое, но…

В голове Корнея мутится. Солнце сквозь тень сеет на ресницы искристый песок и шепчет:

— Шша-шша…

Просыпается Корней во-время. Тень отодвинулась, и солнце сквозь рубаху печет спину. Корней идет к колодцу, раздевается, скрипом журавля вспугивает зной и плещет на себя воду. Струи перебирают волосы, скользят по черной шее, с бронзовых лопаток слетают на жилистую спину и катятся по коричневым позвонкам.

Корней вытирается и на ходу сушит рубаху. В солнце кожа твердеет, стягивает лицо, и оно становится шершавым, строгим. Таким оно и должно быть сегодня.

Шмели вылетают из тени на солнце и покрываются золотой пылью. Корней глядит на тень, надевает рубаху и радуется: «Угадал». На черте дали, в колеблющихся волнах зноя шевелится похожее на перекати-поле пятно.

Идет.

Корней одергивает бороду, светлые метелочки усов, морщится, кашлем заглушает тревогу и бранит не то себя, не то Аграфену, не то свое сердце.

Перекати-поле стало уже стеблем с растопыренными ветками и мутным венчиком. Корней таращит глаза па курган и хмурится. Далекий крик как бы подрезает жужжанье мух:

— Сыно-ок!

«Зови, зови» — жестко улыбается Корней. Крик сипит переливами сопилки и от натуги наливается хрипотой:

— Сыно-о-о…

Аграфена машет платком в красных цветочках, стирает со лба пот и гнется под тяжестью корзины.

Надо бы помочь ей, но Корней не шевелится.

— Да ты оглох!? Или спишь!? — совсем уже четко звенит усталый голос.

Корней поднимается и, нагнув голову, идет. Аграфена ждала Онуфрия, и тело ее расслабляет тревога:

«Не случилось ли чего?»

Вышитые короткие рукава ее рубахи от груди кругами смочены потом. Смуглые оттянутые корзиной руки красны до локтей. Сквозь сетку пришитой к рубахе мережки поблескивают бронзовые ноги. Лицо влажное, румяное.

В светлых голубых глазах испуг:

— Здравствуй…

— Здравствуй…

Аграфена отдает Корнею корзину:

— Случилось что? А чего ж ты остался у шалаша?

— Да та-ак…

— Может, нездоровится?

— Не-а, чего там… ничего…

— А-а, а я испугалась…

Глаза Аграфены яснеют.

— Давно не видела я тебя с детьми. Сдается так давно, что и не вспомнишь. В степи хоть бы душа какая. А дети как?

— Пасут.

Аграфена перекладывает с руки на руку платок и рассказывает:

— И у меня все ничего. Огурцы, кукуруза хорошие будут. С капустой вот неладно… гусеница проклятая, понимаешь. Ну, да я ее укорочу. Сад груш даст. Только ветер не оббил бы. Слив мало, так только, слава одна. Зато калина какая! Глянешь на нее, дух займет. Густая-густая!

Аграфена кончиком платка вытирает в уголках губ и поглядывает на Корнея. Ей хочется, чтоб он поднял глаза и взял ее под-руку. Ведь никого нет, — степь да солнце.

Но она крепится, — не молоденькая, семнадцать лет замужем.

Корней гудит от черных мыслей, ставит у шалаша корзину, не знает, с чего начать, и гнется, высокий, неловкий.

Аграфена заворачивает край юбки, садится и говорит:

— На поле на днях была. Ячмень ничего будто.

Земля там, сам знаешь… Ну, скотина края пощипала.

Глаз нужен.

Слова сливаются со звоном мух Аграфена будто клубок разматывает: скажет об одном, передохнет и опять.

Корнею кажется, она не спроста так ладно говорит. Нет, прячется за слова, сидит в стороне, будто с чужим. Загорелая шея Корнея становится багровой. Он открывает рот, задерживает дыхание и хрипло кидает:

— Ну, ладно! Пусть он сгорит тебе твой огород!

Голос Аграфены сникает, губы вздрагивают и остаются полуоткрытыми. Корней рукой как бы отстраняет обдуманный ночью разговор и бормочет:

— Ты вот что… Я это, я тебе на смех не давался, я…

Он не находит слов, с досадой машет рукою и отрубает:

— Чей Зосима?

— Как чей?! — удивляется Аграфена.

На лбу ее сбегаются морщинки, и он похож на далекое взволнованное ветром ржаное поле.

— А так, чей?

— А я почем знаю, раз ты не знаешь?

Корней вскакивает на колени и кричит:

— Ты не стрекочи! Я-то знаю, чей он!

— Значит, не твой он, а чей же?

— Да уж я знаю!

— Знаешь? Так пускай тебя гром убьет за эти слова! Я…

Голос Аграфены звенит. Мысли Корнея разбегаются, но подозрение, что Аграфена хитрит, собирает их.

— Ты глаз от меня не вороти! — кричит он. — Меня убивать не за что! Или зато, что ты мне Зосиму принесла?

В кого он? В тебя?! В меня?! Кто у нас такой?! Рябчик?!

— Да какой он? — вскакивает на колени Аграфена.

— Не видала? Как жук, черный…

— Черный?!

Аграфена всплескивает руками и захлебывается:

— Я, значит, виновата, что сын черный! Да что ж мне, как, переродить его, чтоб белым был? А ты где был?

Или я сама зачинаю? Глядите, черный! Не в масть, так и не наш! Чего ты вызверился? Да мне, раз так, провались ты! Жила я, жила с тобой, с проклятым, а ты вон что!

Шестнадцать годов глядел и глаза не лопнули, на семнадцатом разглядел…

Корней склоняется к Аграфене и шипит:

— Не лайся, а то дам-и душа вон.

— И бей! Бей! — взвизгивает Аграфена.

— И ударю!..

Корней хватает Аграфену за руку, ловит другую и заламывает их:

— Чей Зосима?

— Твой!

— Врешь! Ну-у, чей?

— Твой! Ломай! Ломай! Думаешь, рук жалко! Ломай!

Глаза Аграфены краснеют, но слез нет:

— Ломай! Души!

Корнею кажется, она не вынесет боли, вот-вот сознается и будет ползать у него в ногах. Он ждет этого и боится, а исступленный голос Аграфены вое стегает и стегает его по лицу:

— Ломай! Режь! Режь!

Он сипит:

— Ты правду, правду! Может, силком кто, а?

— Ни с кем!

— Может, встретил кто, одна ходишь…

— С отроду! Ни с кем!

Корней отпускает руки, отворачивается, но Аграфена ловит его за рубаху и дергает:

— Нет, ты стой! Вот смотри!

Она вскидывает ко лбу руку и тянется к небу:

— Пусть мои кости земля выкинет из могилы, если вру. Землю буду есть, твой Зосима. Не веришь? Сам, может, таскаешься…

Она ничком валится на землю и причитает. Корней идет от нее за шалаш, садится там и виновато глядит себе под ноги.