Минучая смерть

Ляшко Н

 

I

До замужества Варвара жила среди сосен и берез. Дым завода, пыль и грязь слободки, одинаковые заборы, скучные дома ошеломили ее, но Егор был дороже полевых ветров, синевы и приволья. Она как бы сплелась вокруг него, вбирала в себя силу его зашершавленных железом рук, расцветала и жила только им и для него. До гудка готовила ему завтрак и выряжала на работу; думая о нем, шла на базар; стряпала, мыла, чистила и нетерпеливо поглядывала на будильник. Егор платил ей тем же: носил после работы воду, в получку припрятывал несколько рублей, чтобы обрадовать ее подарком, по вечерам водил за насыпь, на дачи, в цирк. Ее все радовало, она всему улыбалась, пела песни, прислушивалась к себе и ждала новой, еще большей радости. Дни летели, бежали, потом пошли шагом, начали плестись, ползти, а то, чего она ждала, как бы убегало от нее и терялось вдали. Вешками к нему были сшитые рубашонки, одеяльце, простынки, свивальник. Она перебирала их, тосковала и часто по-деревенски, с приговорками, плакала.

— Ну, чего ты? а? Ну, что с тобой? Ну, скажи! — допытывался Егор.

— Скучно мне, — отвечала она: — теснота, всего бойся, от двери не отойди, во дворе грязища, чистой земли и — для луковки не сыщешь…

Егор не понимал, что сушит ее, морщил лоб, а порою зажимал ноющие от заводского грохота уши и вскрикивал:

— А-а, Варь, не скули, а то меня тоска берет!

Поживи они так еще год-два, начались бы у них попреки, перебранки, ссоры и жизнь каждого про себя. Выручила беда.

По весне Варвара поскользнулась с бельем на речке, упала в воду, простудилась и в бреду разговаривала с покойной матерью. Вот тут-то Егор и понял все: ей скучно без детей, а детей, должно быть, нет оттого, что он, Егор, в чем-то не исправен, что она ему, может быть, не пара: ей двадцать шесть, а ему больше тридцати. Он хороший, заботливый, но устает, и ей скучно, скучно. Ну, хотя бы садик какой или огород, ведь ничего же хорошего нет, — только комната, сенцы, грязный двор, кругом галдеж…

Вины Егор не знал за собою, но тоска Варвары уколола его. Он с неделю ходил растерянным, советовался на заводе с котельщиками и в рассрочку купил на краю слободки кусок земли. Это взбодрило Варвару. Она быстро поправилась, сбегала на купленное место, походила по нем, вымеряла, пощупала, какая земля, что можно растить на ней, расплановала все и ушла в заботы о стройке. Продала серьги, заложила шубу и швейную машину, подтолкнула Егора занять денег у товарищей.

Затепло они успели сколотить остов дома и покрыть его железом. Осень и зиму то и дело бегали к нему, боялись, как бы люди не ободрали — его, и во всем отказывали себе.

Ранней весной настлали полы, поставили печи, вставили окна и перебрались. Сарай, палисадник и ворота делали плотники, а ставить забор Егору пришлось самому.

От вечернего гудка до темноты и с зари до гудка на работу вокруг дома стучал топор. Варвара изнутри обмазала и побелила стены, пошла в ближайшую деревню, подрядила мужика навозить глины и залюбовалась в его дворе осокорем:

— У-у, распускается как! Нам бы вот такой к дому.

Жену мужика тронула ее забота о зеленом шуме над новым домом. Она переглянулась с мужем, повела Варвару в конец огорода и указала на молодые осокори:

— Какой нравится, тот и бери.

Варвара выбрала прямой, с развилкой веток на макушке, и для верности выкопала его с шапкой земли у корня.

Мужик брался привезти осокорь с глиной, но она не согласилась:

— Увянет еще за ночь, — и понесла сама.

Егор заделывал забор в конце огорода. Она потихоньку пронесла осокорь во двор, посадила, полила его и, как бы подбадривая, погладила. Весь вечер думала о нем, на рассвете прежде всего вышла к нему и заулыбалась: листочки его переливались и играли свежестью, будто он у дома и родился. Варвара щедро полила его, поставила самовар и со смехом вывела проснувшегося Егора во двор:

— Гляди! Вчера посадила, боялась, что не примется, а он во как…

— Это хорошо, — одобрил Егор, — Надо в палисаде сирени да акации посадить, а за сараем садок завести.

Егор не верил, что дом, огород и сад заменят детей, но делал все так, чтобы у Варвары было больше забот, и часто твердил, что теперь им старость не страшна: свой дом, свой огород, а лет через пять и свой сад будет. Варвара подхватывала его слова и жила всеми жилочками.

Стены дома заголубели под ее руками, фундамент зазолотился охрой и красными разводами. На огороде перинами взбухали гряды. В палисаднике и во дворе - от ворот к осокорю и вокруг крылечка - зашевелились усики цветов.

Варвара до гудка выбегала за ворота, с дороги веником сметала на совок конский навоз, ссыпала его про запас в ящик за сараем, а часть клала в выкопанное вокруг осокоря блюдо земли и щедро поливала его:

— Расти.

И осокорь рос. До зимы во дворе держался запах сосновых стружек, а весной его залила терпкая осокоревая горечь. Посаженные Егором сирень, яблони, груши, крыжовник усеялись зелеными брызгами так, как в стужу мерещилось Варваре. Но радоваться зелени и солнцу ей мешала глухая тоска. Заскораживая гряды, она почувствовала в груди стеснение, кинула грабли и ощупала себя:

— Да нёужто понесла я?

И хотя все говорило, что да, понесла — не было кровей, не тянуло к еде, она кинулась в дом. Подрагивая, смерила себя пояском - незаметно; быстро надела бывшую недавно свободной юбку, продела под нее пальцы - как будто туже, и всплеснула руками:

— Ах, ты ж, миленький!..

Вынесла к осокорю стол, накрыла его праздничной скатертью, приготовила умыться и захлопотала с ужином.

По гудку распахнула калитку, стала в ней и в волнении глядела на приближающийся поток пиджаков, блуз и рубах. Они были в брызгах солнца и, мнилось, ждали, когда она скажет им о своей радости.

 

II

Федя родился в конце осени. Весною Варвара баюкала его в молодом садике, а во дворе вскидывала к веткам осокоря:

— Во-о, гляди, это материн! Растет-то как, агу-у! И ты так, Феди-инь, агушеньки-и!

Дни опять летели, бежали. Осокорь отмечал их лет новыми ветками, узлами и трещинами, Федя - ползаньем, первыми шагами, болезнями, смехом, лепетом, цепкостью рук.

Варвара не успевала удивляться. Давно ли несла на плече осокорь, а он уже выше крыши, кудрявый, широкий. А Федя? Да вчера, кажется, пеленала его и купала в корыте, а рубашонки уже малы. На днях, будто, начал он лепетать, а теперь уже спрашивает, откуда взялся осокорь, кто делал дом, зачем дедушка и бабушка умерли и «далеко ли они умерли»? Она еще слышит на груди тепло, влагу его губ и ветерок из посапывающего носика. В ее ушах еще стоят его беспомощные первые слова: «Ма-ма, за волота: жавод швистит», — а теперь у него есть товарищ, он с кем-то дерется, кто-то его бьет, он с кем-то спорит, кого-то берет под защиту, и кто-то уже боится его. Он, как взрослый, советует ей:

— Ты б на сокоръ скворешню прибила, а то в саду много червяка развелось…

Он уже не просится к отцу на колени, в получку бегает встречать его, выпрашивает на бабки и заставляет купить пряников. Ночью сам выходит во двор и, если его спросят, куда он, ворчит:

— За кудыкину гору раков ловить, не знаешь вроде.

Прежние забавы - кот, волчок, деревяшки - уже не манят его: давай рогатку, нож, досок, молоток, гвоздей, карандаш. Все убирай, за всем следи: опрокинет, превратит в игрушку, ножем надрежет, чтоб узнать, крепкое ли оно, из чего сделано.

За столом растопыривает локти, шумно пьет с блюдечка чай и, подавая опорожненную чашку, тянет:

— Нацеди-ка еще черепушечку.

Бегает с ребятами в лес за грибами, в ограде церкви на деревьях разоряет вороньи гнезда, ходит на рыбалку и важно отдаёт Варваре нанизанных на кукан окуньков и плотвичек:

— На-ка на уху.

Потихоньку ворует сахар, звонко пугает на огороде воробьев, стережет сад, жалуется на перемахивающих через забор мальчишек, но сам репу и морковь украдкой дергает, зеленым маком и горохом лакомится, первые сливы, вишни, груши и яблоки прутом с волосяной петелечкой отхлестывает. Отца уговаривает завести пчел и выкопать на огороде колодец.

Зимою катается на одном коньке, по вечернему гудку прибегает домой, жадно ест, важно слушает, вставляет слова и… засыпает. Спит крепко, с присвистом, но, мнится, и во сне рвет штаны, сапоги, рубахи, набивает синяки, оцарапывает пальцы. И все выше, крепче…

И куда мчится время? Ребенка уже нет, — парнишка.

Ох-хо-о! Дому уже десять лет, осокорю — девять, Феде — восемь. В саду уже вызревают ягоды, яблоки и груши.

Уже посерели врытые Егором под осокорь стол и скамейки. Подрезанный осокорь отрастил кудрявую макушку побегов, и тень его покрывает полдвора. Уже выплачены все долги товарищам. Уже второй раз Егор покрыл крышу веселой зеленой краской.

Варвара с гостинцами сходила в школу при слободской церкви, и Федя с осени начал ходить туда с букварем и грифельной доской в матерчатой сумке. Учился он бойко — на второй год без запинки читал Варваре жития святых.

Читать их она просила его в метели, когда ее охватывали печаль и раздумье, почему бог послал ей только одного Федю? Она вслушивалась в его голос, дивилась терпению святых и давала слово сходить в Киев и помолиться в пещерах мощам.

Но сломались холода, засинело, разлилось теплым золотом небо, и земля огорода взяла ее в плен. Она дрожала над посаженными семенами слышала их жажду и помогала им прорастать. Управилась, а май уже вот он, — все распускается, даже рев обеденного гудка полон запахов. Она накормила Егора, проводила его от ворот глазами и села отдохнуть. Вот и калитка знакомо гремит — Федя идет с экзаменов, но что это у него? Он подходит к ней о большой белой трубкой.

— На похвальный, кончил я школу.

— Подвальный? Лист, значит?

— Лист.

— Ой, Феди-инь, милый!..

Три раза Федя читал Варваре похвальный лист. Она глядела через его плечо на золотые завитушки, на слова, целовала сына в темя, в лоб и положила лист за иконы, пообещав вставить его в рамочку.

Вечером ударила Егора по руке:

— Осторожней ты, это тебе не железо какое. Умойся раньше.

Егор умылся. Похвальный лист осветил его лицо. Он засмеялся, пырнул Федю в живот и сказал:

— Выходит, Федюк, у тебя башка с начинкой, надо бы дальше двигать ее в прочистку…

Слова эти обрадовали Варвару. Она с месяц обдумывала их и пошла к попу. К попу на каникулы приехали сыновья, и он, добрый, хмельной, дал ей записочку в коммерческое училище. Она выправила бумаги, захватила похвальный лист и повела Федю. В училище перед всеми сгибала спину, толкала Федю в затылок, чтоб он тоже кланялся, но у него шея гнулась неохотно, и это пугало ее:

«Не возьмут еще, непокорный, скажут». Федю записали, объяснили, какую форму ему надо справить, какой картуз, с каким вензелем… и ранец, обязательно ранец, и велели с деньгами за ученье, в новой форме приходить осенью на молебен.

На слободку Варвара шла в радостном тумане. Федя подмигивал мальчишкам, пугал кошек и собак, а она видела его в форме, при ранце, в картузе с золотыми буквами. Он рос в ее глазах буйнее осокоря, — и от солнца укроет, и от стужи защитит. А кабы еще один такой, а лучше еще два и… дочь. К дому можно сделать пристройку, сыновья женились бы, дочь замуж…

Рев заводского гудка скомкал ее мечты. Егор обедать придет, а у нее печка еще холодная. Она не заметила, как Федя юркнул к ребятам на пустырь, и заторопилась. Хотела встретиться с Егором у ворот и так обрадовать его словами об удаче, чтобы он не спросил, сколько придется платить за ученье Феди: обрадуется и не сможет потом отказать.

Вот и двор, — значит, Егор уже сидит под осокорем.

Она открыла калитку и вместо Егора увидела крестного Феди, чеканщика Евдокимова. Он растерянно, чудно поздоровался и, как бы рассердившись на себя, повысил голос:

— Ты, кума, к сердцу не очень принимай. Все под богом… А? Да, видишь ли, на ногу Егора оправка упала.

Несли ее два дурака, а Егор из котла ногами вперед вылезал, ну и толкнул… Да ты не очень, не тревожься: в больнице сказали, не страшно это…

Варвара перестала чувствовать свои ноги и затопала ими по краю двора, по улице, по ступенькам заводской больницы. Во рту ее не вмещались слова:

— Да что же это? Да как же это?

Она зябко потирала руки, в одной из палат увидала запрокинутый родной подбородок и подбежала к нему. Егор лежал на койке, умытый, в больничной рубахе. Нога его, огромная, как кусок телеграфного столба, забинтованная, в пятнах зеленого порошка, возвышалась на подушках.

— Ты, Варь, не убивайся, иди, а то Федюк там наделает еще чего. Иди, просипел он, и глаза его как бы обмерзли выступившими слезами.

Варвару пронизало дрожью. В самое сердце прошла боль Егора, и страх, что, может быть, он в последний раз говорит с нею, толкнул ее к койке:

— Егорушка, родной мой…

Ее схватили сзади:

— Что ты делаешь? Вот дура-то! Ему шевелиться нельзя, а ты… — вывели наружу, дали что-то в руки и щелкнули ключом.

Она барабанила в дверь, кричала и, выбившись из сил, опустилась на приступки. В сумерки сторож выпроводил ее за ворота. Она поплелась вдоль заводского забора и тут только заметила, что несет рабочую одежду Егора и сапоги. Один сапог был разрезан, залит кровью, и она прижала его к себе:

— Да как же это? Да что же это?..

Всю ночь, — а ночь была с лунной прозеленью - ей мерещились затянутые слюдой страдания глаза Егора и белый доктор с отпиленною ногою в руках. Шагам рабочих, их голосам она обрадовалась, как концу пытки. Отрезала хлеба и разбудила Федю:

— Завтракай, да приглядывай тут. Беда у нас…

Федя еще вчера узнал, что случилось с отцом, и уронил:

— Не плачь, поправится: кости, говорят, чуть тронуты.

Варваре стало легче, и она с узелком заторопилась на гудевшую под ногами рабочих улицу. У ворот ее поджидал Евдокимов. Она не видела его, не понимала его слов, сутулилась и быстро перебирала ногами. В больничном коридора ее выбранили за слезливость и неохотно впустили в палату. За ночь щеки Егора осунулись и посерели, нога стала еще огромнее. Он с недоумением поглядел на Варвару, отмахнулся от принесенного ею узелка и просипел:

— В контору сходи, и это… за несчастье чтоб на Федю и тебе дали. Да не робей там, а то они, знаешь… Советуйся с кем надо… Ну, иди, иди…

Варваре чудилось, что ему станет легче, если она коснется его лба, но служитель на лету перехватил ее руку и вывел в коридор:

— Иди, иди…

Голос его незаметно стал голосом Егора: «Иди, иди».

И она шла, шла, пока не. очутилась в конторе. Швейцар вел ее вдоль коридора, она напускала на лицо строгость, но плач перекашивал щеки и мутил глаза. Перед нею сверкали чьи-то очки, кто-то запрещал ей плакать, что-то говорил, кричал, вел ее. Она в полусне увидела улицу, солнце, встряхнулась и опять побежала к больнице.

 

III

Домой Егор ехал по первому снегу. От Варвары его отделяли новые, с клеенчатыми подушками, костыли. Он поддерживал их и хмуро глядел на прохожих. Осокорь, сирень, голос Феди, заботы Варвары и чистота тронули его и согрели: «Что ж, как-нибудь вытянем». Завод выдаст за увечье, он займется чем-нибудь, а там подрастет Федя, а там… Охотнее всего он представлял себя хозяином маленькой, неподалеку от завода, палатки. Мимо, с работы и на работу, идут свои. Он перекидывается с ними словами, продает им махорку, спички, чай, хлеб, подсолнухи. Варвара отмахивалась от его затаи и с жаром твердила, что надо засеять сад и края огорода клевером, завести пасеку, а двор расширить, разгородить сетчатыми решетками и разводить домашнюю птицу. Договориться до чего-либо они не успели: на все их планы, как на огонек, дунуло:

«Фу-у!» — и стало в их жизни темно.

Дунуло из заводской конторы: выдали Варваре десятку и оглушили ее словами: это, мол, последняя, больше Егор ничего не получит, а если он не согласен, пусть судится.

Осояорь и сирень перестали греть, бойкий голос Феди перестал обещать. Будущее стало не палаткой на перекрестке, а куском тротуара, костылями на нем и человеком.

Человек этот — ах, да какой там человек! — просто он, Егор Жаворонков, очутился на тротуаре рядом с костылями, заныл в спешащие ноги прохожих о своем калечестве, о своей нищете, задохнулся, будто его ударили сапогом, и закричал:

— Варь! Одевай меня! Идем!

— Что ты? Куда?

— В контору! До самого директора дойду! Я ему, чорту бельгийскому, покажу! Я его костылями собачить буду!

Ишь, чем за труды наградили, сто анчутон им в распроклятую душу!

Он поперхнулся словами, побагровел и сбросил с постели ноги; Варвара подхватила их, положила назад, пригнула к постели его голову и загулькала над ним:

— Егорушка, утишись, Христом-богом прошу. Ну, лежи, ну, ласковый, ну, Егорушка! Что я, враг тебе, враг себе? Да я, кабы надо, на себе б понесла тебя. А только чего мы пойдем, раз они на суд кивают и хотят нашей кровью попользоваться? И будем судиться, будем, бумаги ж при нас, только надо подождать…

— А где деньги на адвоката? Одевай!

— Егорушка, а слова доктора забыл? Что он говорил тебе? Вспомни-ка, вспомни. Если, говорит, больше года выдержит себя в постели, срастется у него все, и будет поправка. А ты что выдумал?!

— Дура-а-а! — вырываясь, вопил Егор. — Да разве доктор скажет нашему брату правду? Его дело обнадеживать, чтобы не шебушились мы! За это и платят ему! Лежать!

Или у тебя тысячи в запасе? Одевай, или я так пойду…

Варвара не отпускала его рук, билась на его груди головою, слезами заливала его гнев и вопила, что наложит на себя руки, если он встанет. Руки его были выжаты, высушены, а запрокинуть ноги мешала режущая боль, он обессилел, затих, вытянулся и устало доказывал, что в контору завода надо итти сейчас же, что потом ничего не выйдет. Варвара стояла на своем, вырвала у него слово, что он больше не будет вскакивать, заставила покреститься на иконы, но одежду его спрятала и почти не отлучалась из дома.

Федя бегал с ребятами по слободке; почуяв в доме нужду, приноровился воровать на товарной станции и с телег возчиков дрова, кокс и уголь. Варвара как бы не замечала этого, радовалась его заботливости и корила себя: «Ой, дура, гляди: втянется парень в это, наплачешься». Украдкой, через окно, из-за забора и ворот, она наблюдала за Федей, прислушивалась к его голосу, жалела, что на завод до пятнадцати лет мальчишек не принимают, и не выдержала:

— А парня-то, Егорушка, до поры надо отдать в люди: хороший, а промежду уличных распускается. В карманах махорка, спички, поругиваться стал, на Веселую улицу, говорят, бегает. Хорошего не жди, а на цепь не посадишь.

Егор расспросил о проделках Феди, велел позвать Евдокимова, поговорил с ним, и тот повел Федю в город и сдал знакомому меднику в ученье:

— Учись, медницкое дело лучше нашего: мы без завода, что рыба без воды, а медник и в конском ухе кусок хлеба напаяет себе…

Медник и выпивал, и запивал, и ругался, и затрещины давал, но Феде нравилось помогать ему. Только мало приходилось ему быть возле медника, больше под руками медничихи вертелся он, а медничиха-у-у-у! — вызывала дрожь. Низенькая, рыжая, всегда встрепанная, пропахшая «добрым» мылом, она всегда была сердита, спокойно не могла слова сказать, дребезжала, суетилась — в ушах ломило от ее визгливых выкриков:

— Почисть!.. Сходи!.. Сбегай!.. Выполосни!.. Подотри!

Поставь утюг!.. Вовика забавь!.. Замой!..

И все не по ней, все не так, — за все била, выкручивала волосы, как-то особенно, по-птичьи, впивалась ногтями в уши, шипела, топала ногами, из-за каждого пустяка надрывалась, словно из нее вынимали душу, и Федя дал ей кличку «Нечистая сила». Сдался он ей не сразу: убегал к меднику и делал все наоборот - прожигал утюгом белье, путал соль с сахаром, корицу с перцем, уксус с постным маслом, часами ходил в лавки и на базар. Это приводило к тому, что «Нечистая сила» сильнее била его, раньше будила и вертела, вертела им, выталкивая вон лишь после обеда, когда засыпал золотушный, капризный ребенок.

Тогда Федя спускался в подвал. Лохматый медник оглядывал его и кривил рот:

— Ну, отстрадал? Вот запомни, как из-под штанов в голову ум перегоняют, чтоб легче костям было. Ну, чего уши развесил? Слушай, а сам чисть воцда неси. И деньги мне! Понял? Мне! Я работаю, а не она! Ее дело жрать готовое да поедом есть нас. Понял? Я ее отучу деньги перехватывать…

Федя слушал, чистил кастрюли, чайники, подносы, самовары, подсвечники, нагружался ими и нес заказчикам.

И каждый раз кто-нибудь брал у него работу и говорил:

— А за деньгами, мальчик, зайдешь на той недельке…

Голова его заранее начинала звенеть, в ушах резало.

Он молил, просил заплатить или отдать работу назад, плакал и возвращался медленно, с тоскою. У дома угрюмо поднимал голову и вздрагивал: как в страшном сне, «Нечистая сила» через окно пучила на него глаза, делала знаки, чтоб он не попался на глаза меднику, и бежала в сенцы:

— Ну, давай! Опять не все? А зачем работу отдал?

Зачем, стерва, спрашиваю, отдал?

«Нечистая сила» захлебывалась слюною и бранью, зажимала в пальцы нос Феди, колотила его затылком о стену, запрещала плакать и взрывалась приказаниями. Так день за днем, целый год, а в году триста шестьдесят пять дней, а в день можно и рвануть за волосы, и ударить, и ущипнуть, и пнуть ногою, и толкнуть, и схватить за нос, и, и, — и, — в год «Нечистая сила» высушила на щеках Феди румянец, надорвала его голос и так вышколила, что он вертелся юлою, все мог и все, кроме медницкого дела, знал. Разлучило его с нею несчастье: пьяный медник попал под фаэтон, доехал с городовым до больницы - и аминь.

Федя обрадованно стал собираться домой, но «Нечистая сила» сдернула с него сапоги и повела на кухню. Он сутки мыл и чистил рыбу, селедки, рубил мясо, перебирал на кисели клюкву, яблоки и груши. Когда поминальщики съели все и разошлись, «Нечистая сила» спрятала перемытую Федей посуду, оглядела комод и швырнула сапоги:

— Ну, лети, да поминай добром!

Федя обулся, Снаружи защелкнул на задвижки все двери: «Сиди, чтоб ты пропала», — и заторопился. Знал, что мученьям его конец, но озирался, мгновеньями слышал за собою крики «Нечистой силы» и бежал. Дома скупо рассказал о случившемся, напился чаю и лег спать. Засыпая, думал, что не проснется и через сутки, но сон отлетел ранним утром. Он из-под одеяла последил, как мать делит купленный хлеб: «Это на завтрак, ото на обед, это на ужин», — и вскочил:

— Мама, я у хозяйки пирогов стырил, возьми там в узле.

Егор расхохотался, а Варвара растерялась и ушла за печку. Федя два дня бродил по слободке, у завода, но от родных мест, от товарищей уже отлетело что-то. Все как бы пригнулось и было серым, скучным… Вороны у собаки, казалось, тоже вырвались из цепких лап «Нечистой силы» и не могли притти в себя. А у речки, на месте, где так хорошо было ловить рыбу, Федю охватили тоска и слезы.

И пойти не к кому, и сидеть дома не было сил.

Отец уже сказал ему, что летом, если нога не станет прежней, он заложит дом, наймет адвоката, будет судиться с заводом и высудит, вырвет свое, а тогда… Отец волновался, размахивал рукой, но в его и в материных глазах был страх: оба боялись просудить дом и остаться без крова.

Все лишнее было уже прожито. Не будь огорода, да маленькой помощи котельщиков и жившего по соседству модельщика Середы, давно была бы снесена на толчок последняя одежда.

С виду нога отца была здоровой - ни ран, ни опухоли, ни красноты, но согнуть, ступить на нее нельзя было: она изнутри как бы загоралась и долго звенела режущим звоном.

Оживал отец только перед утренним чаем и после ужина: мать подкладывала под него клеенку, окунала в горячий соленый раствор летнее одеяло, оборачивала им больную ногу, а потом растирала и мяла ее. Отец яснел, поблескивал зубами и тянул:

— Во-о-во-о-от, поводн-и-и грешника по раю, он тебя на закорках таскать будет.

Федя понял, почему мать ни разу не навестила его у медника, пожалел, что ругал ее, сходил в город и сам нанялся на работу к жестянщику. Варвара собирала его с плачем.

Егор хотел сказать ему наставление, но только махнул рукой и пробормотал:

— Спасибо, что сам увидал, как у нас сладко, и догадался.

За воротами, в бледном оттепельном свете, Федя простился с матерью, взял из ее рук узел и, пряча лицо, на ходу выкрикнул:

— Ты б хоть раз в три месяца забегала, а то сиротой, посчитают и жеще жучить будут!

— Да разве я не хочу, что ты!..

Варвару корчило от жалости и боязни, что Федя всю жизнь будет попрекать ее этим днем: отпустила, мол, в люди в рваных рубахах, в латаном пальто, в коротких брючонках. В слезах ее мелькали и расплывались рыжие голенища Феди, сборки штанин и сморщенная заплата из-под узла…

 

IV

В апреле, когда дни зыбились чистым, без пылинки, сверкающим светом, Егор начал замечать, что досыта не наедается и не вскакивает по ночам от боли. Вначале он удивлялся: «Что такое?» — затем его потрясла радостная догадка: «А-а». Он суетливо ощупал ногу, легонько согнул ее и послушал: боли не было. В груди и в голове его все вспенилось, и в гуле крови звоном колокольчика запорхали слова:

«Кажется, поправка? Вот ведь, а?»

Мысль, что боли могут возобновиться, облила его голодом. Он раз за разом переворачивался, лежал на больной ноге, болтал ею и прислушивался. Тело охватывал трепет, а когда входила Варвара, сердце стискивала растерянность: подмывало обрадовать ее и боязно было:

«А ну, как только на время отлегло?»

Радость, страх и нетерпение делали его глухим и слепым. Он притворялся сонным, не отвечал на слова Варвары и с дрожью ждал, когда она уйдет на огород. Оставшись один, он хватался за костыли, осторожно ступал на больную ногу, шел от постели к порогу, назад и обливал комнату улыбками:

«Ха, верно, ей-ей, а?»

Больше недели по нескольку раз в день делал он так.

Потом встал с одним костылем, походил и кивнул:

«Хорошо!»

После этого он стал опираться на костыль, как на палку.

Затем притопнул однажды ногами, заходил быстрее, свистнул, оделся и пошел наружу. Одна рука его была вытянута.

Он как бы гладил ею весенний свет и по ступенькам крыльца, как в золотую воду, спускался в него. Прошел по тени осокоря, подмигнул ему: «Смотри, что будет» — и крикнул от сарая:

— А я помогать тебе иду!

Варвара опрокинула ящик с семенами: не слушая Егора, задыхаясь, бранила его за то, что он встал, вела к дому и смеялась. А он приседал, как бы пускаясь в пляс, и гудел:

— Это ты меня, ей-ей. Без тебя наделал бы я делов, как пить дать. Вот ведь, а? Вылежал-таки… Недели три не верил себе, вое молчал…

Мгновеньями Варваре не верилось, что он идет без костылей. Про себя она давно решила, что ему больше не работать, и жила тремя заботами: додержать Егора в постели, пока его не перестанут мучить боли; дождаться, когда Феде исполнится пятнадцать лет, и устроить его на завод; не допустить до того, чтобы дом был заложен. Это она тянула с наймом адвоката: не верила, что суд станет на сторону Егора. И вдруг! Вместе с Егором в ней и вокруг все выпрямилось: и спина, и сердце, и осокорь. Она помолодела и засуетилась: выставила рамы, — окна настежь, — вскопала вокруг дома землю и посадила цветы, побелила стены, вымыла крыльцо, вкопанный под осокорем стол и посыпала двор песком.

По вечерам заходили котельщики, приходил Середа, и во дворе до темноты стоял говор. Все советовали Егору не спешить на завод, выдержать себя и украдкой тискали в его руку трешницы, пятерки:

— Бери, бери, чего там, потом разделаешься.

Варвара таяла в доброте, в заботах и, чтоб Егор не суетился, на дом привезла доктора, который лечил Егора в больнице. Он осмотрел его, почти слово в слово подтвердил советы котельщиков и сказал:

— Ваша жена, Жаворонков, лучше меня лечит, слушайтесь ее…

— Да уж и то слушаюсь…

Варвара все выпытала у доктора и не спускала Егора с глаз. Чуть начало припекать солнце, каждый день укладывала его, голого, в саду и пудами изводила на обтирание соль. Летом он подчищал сад, заделывал в заборе дыры, красил давнишними остатками краски палисадник и полол гряды. Воду носить Варвара разрешила ему лишь в конце лета. А после осенних дождей, когда опустел огород и грянули утренники, вычистила его костюм и сказала:

— Ну, иди, да не налегай сразу…

Егор в два дня прошел все мытарства поступления на завод и опять очутился в котельном цехе. Варвара подождала, пока он втянется в работу, зачастила к Феде, вникла, как живет он, и ощетинилась: плевала жестянщику в глаза, срамила его жену, грозила и, в конце концов, сказала Егору:

— Думаешь, у парня ученье? Мученье! Хуже, чем у медника. Там одна баба била, а тут в три руки дубасят, ни сна, ни еды не дают, а от дела дальше, чем я. Надо подумать, скоро пятнадцать исполнится…

Егор брал на заводе увольнительные записки, неожиданно появлялся у мастерской жестянщика, глядел, слушал и кончил тем, что встряхнуло и привело забитого Федю в восторг: Егор привел Евдокимова, избил с ним жестянщика и его подмастерьев, взял Федю и устроил в котельный цех.

Эти дни Федя запомнил на всю жизнь…

Варвара размашисто справила Федины именины, стала обшивать его, пригляделась к нему и опустила руки: не тот мальчишка, не тот, будто подменили: был непоседа, крепыш, шутник, а теперь тихий, вялый, с заботой на лице.

Придет с работы, сядет и сидит. Встрепенется, поводит глазами по комнате и одеревенеет. Если пе сказать, не умоется. Ест лениво, боится лишний кусок хлеба взять и сразу же спать. Не разбуди, проспит и гудок, и завтрак, и обед. В глазах усталость, и всегда сутулится, — всегда хмурый, словно его не вовремя разбудили.

Варвара давала ему посытнее завтраки, баловала молоком и лепешками, каждую субботу мыла его потную, в железной пыли, голову. В праздник давала надеть все чистое и посылала гулять, но он тут же возвращался, клал на стол локти, склонял на руки голову и глядел в одну точку.

— Федь, о чем думаешь? — спрашивала Варвара.

— Я? — вздрагивал он. — Я, мам, не думаю, я так…

— Может, болит где?

— Нет, нигде не болит…

— Может, работа не по силе?

— Чем не по силе? Привыкаю, справляюсь.

Вот и все. Ему было приятно не думать, не слышать грохота, не ждать окриков и колотушек. А ей казалось, что в нем ширится какая-то немочь и сушит, огибает, его.

В груди ее тлело от тоски, раскаяния и бессилия. Незаметно, как сосульки в апреле, таяли ее силы, опускались и желтели щеки, нарастали приступы кашля. Двор и хозяйство посерели и стали скучными. Она с натугой делала самое необходимое, в кашле садилась у стола, дожидала, когда перестанут бегать в глазах разноцветные круги, и стискивала руки: это она заставила отдать Федю к меднику, она собирала его к проклятому жестянщику, она, значит, вот этими руками и забила, согнула, состарила его…

В полусне она падала перед иконами и спрашивала их: за что ей такое горе? Чем она заслужила его? Ждала ответа, но иконы, стены, окна, — все молчало. Говорил только осокорь. Доведет она себя до отчаяния, глянет, а он уже машет ей ветками, шумит, чтобы не горевала, отгоняет черные думы… Это умиляло ее, размягчало в груди, и ей мерещилось, будто она, молодая, несет на плече осокорь, сажает, поливает его, вскидывает к нему Федю. Федя, крепенький такой, цепляется рукой за ветки, а другой лохматит ее волосы, касается уха.

И вдруг-трах! — будто гром грянет, скомкает все, и она видит: осокорь большой, осокорь за шестнадцать лет вон какой вытянулся, осокорь она выходила, а. сына, единственного…

«О-ох, горе мое, доля лютая…»

 

V

В котельном цехе буро и дымно. Летом - жара, зимой — стужа, сквозняки. Густой, пыльный воздух гудит от лязга, скрежета, грохота и дребезга, — ни один осокорь не выдержит. Нелегко было Феде: работа досуха выпивала силы, но напрасно Варвара уверила себя, что он зачахнет, и сгорела от тоски. Только два раза побурела на ее могиле трава, а Федя переломил в себе слабость, в пыли, в грохоте нашел соки и пошел кверху. Вырос и начал наливаться. Плечи раздались, грудь стала высокой, руки набухли узлами мускулов. На верхней губе и по щекам пошел пух. Поседевший отец подарил ему свою бритву и выучил бриться. В цехе шутили:

— Федь, жениться пора!

Отец улыбался и все настойчивее твердил, что его Федя уже не мальчишка, что он любому котельщику не уступит, что пора его руки как следует оценить. Бригадир отмахивался, мастер визжал:

— Что, прибавку? А гвоздя ржавого не хочешь?!

Итти к начальнику цеха боязно было. Старик качал головою: «Эх, идолы, идолы», — долго крепился, терпеливо ждал, не опомнится ли мастер, и решил действовать.

После одной из получек стиснул зубы, приглушил шопоток совести, купил две бутылки зубровки, головку сыру, сардинок, фаршированного перцу, ветчины и рано утром шмыгнул на кухню мастера:

— С воскресным днем. Сам-то встал?

— Встал, а тебе зачем?

— Да посылочку тут передали ему.

— Ну что ж, давай отдам…

Старик прижал к боку сверток и покрутил головою:

— Ну, не-эт, я сам отдам, мне олово одно ведено оказать.

— Ох, дед, хитрый ты, вижу…

— Да уж как же, выучили, слава богу. Я не тысячник какой, у меня посылочки на заборе не растут. Посылочки, они вот где у нашего брата, вот на этом самом месте, — и старик ударил себя по затылку.

Кухарка чмокнула губами, приоткрыла дверь, крикнула в комнаты, и оттуда вышел полуодетый, выбритый мастер:

— Ну, чего тут? А-а, постой, как тебя? Ум…

Старик согнулся, подсказал:

— Жаворонков, Егор Жаворонков, — разогнулся и напустил на лицо ту самую улыбку, от которой ноет сердце, а глаза бегают так, будто в них из горна пыхнуло искрами.

— Знаю, ну?

— Да я, Пал Ваныч, все насчет сына. Вся печенка от обиды иструхлявела: работает за двоих, скоро двадцать лет стукнет, срамота прямо!

— Какая срамота? Что ты плетешь?

— Да, я это… посылочка тут вам, все, как вообще, как прочие люди делают, и зубровочка первый сорт, и все, что любите, как говорится. Парень на харчи не выстукивает. В силу вошел, парнишечьи рубахи вроде паутины разлезаются на нем, ест за двоих, а мясо, сами знаете, в тринадцать копеек вскочило. Если ему два фунта хлеба мало, как тут на сорок копеек жить?..

Доказывая и жалуясь, старик положил на кухонный стол сверток и принялся мять картуз. Мастер оглядел через его плечо двор, прикинул на руке сверток, скучающе проговорил:

— Зря ты это: я и так вижу все, не слепой, кажется, — и пошел в комнаты.

Старик как бы посыпал его след словами благодарности, спрятал от кухарки покрасневшие глаза и вышел. Неловкость гнула шею и путала ноги. У ворот он тяжело передохнул, выглянул на пыльную улицу и, радуясь ее безлюдью:

«Ну, слава богу», — шагнул на тротуар.

В стороне кто-то хихикнул и сказал:

— Видали? От мастера…

По спине старика покатились капельки холодного пота и согнули ее, а в зажившей ноге тоскливо заныло. Почудилось, из всех домов глядят на него: вот, мол, старый Жаворонков ходил лебезить перед мастером и снес ему «посылочку»…

От стыда мутилось в глазах: «Верно, боже ты мой, верно, а как же иначе? Ну, как иначе?» Шоркая о дома плечом, он встрепанно вбежал в переулок и прижался к забору.

«Стыд-то, срам-то какой»! С мукой подавил хрипоту в горле, расправил дугастую спину и обомлел: картуз был у него в руке, точно он все еще стоял перед мастером и улыбался мучительной улыбкой. «И все видели, вся слободка узнает». Он злобно прикрыл лысеющую голову и плюнул:

«Тьфу, будь вы распронопрокляты, до чего на старости довели!..»

 

VI

За гудками шли дни, мелькали ночи, и вновь отдыхом и получкой расцвела суббота. Старик полистал побывавшую в конторе расчетную книжку Феди и заволновался:

— Опять, проклятые, не прибавили? Ты что ж, сто годов будешь по четыре гривенника охватывать?

— А что мне делать? — пожал плечами Федя.

— Что, что! Затвердил и долбишь дятлом. Не мальчик уже, пора понимать, а не чтокать…

Федя знал, на что намекает отец: надо-де самому пойти в контору цеха, снять перед мастером картуз, поскулить перед ним, — многие так делают. Старик знал, что Федя не пойдет в контору, никому не станет кланяться, поворчал, сжался и начал каждое утро пилить мастера:

— Пал Ваныч, вы не забыли?

— Помню, отстань!

— Да ведь край прямо. Пал Ваныч…

— Ладно, не лезь…

— Да как же, я ж…

Мастер кричал, ругался, грозил избить, но все-таки остановил начальника цеха перед Федей и вогнал в рев и в дребезг железа хриповатый крик:

— Гляньте, наш выученик! В полные котельщики пора!

Уйти может! Жалко!

Начальник поглядел на клацавшего чеканкой Федю и кивнул:

— Та, карашо рапотает…

Мастер развернул на списках рабочих записную книжку, подчеркнул фамилию Феди и переправил «40 к.»

в «90 к.» Подросток с котла видел это и крикнул подававшему заклепки мальчику:

— Молодому Жаворонку полтину набавили? Вот чтоб я лопнул!

Крик перелетел к соседнему горну, от него юркнул в котел, в другой и пошел гулять по фермам моста, по тендерам и коробкам вагонеток. В обед на плечо Феди то и дело ложились руки:

— Рад, Федя?

— Эх, давно больше стоишь, если правду говорить!

— Чего ж он, чорт, всего рубля не положил?

— Женись теперь!

— Это успеется, надо гульнуть!

— В получку, как закатишься с нами, жарко станет!

— Теперь можно.

— Угостишь, а?

Произошло это в пятницу. Вечером старик взял огородную корзину и озабоченно ушел. Покупки привез он на извозчике, позвал из соседнего двора вдову, что приглядывала за домом, показал ей купленные бараньи ножки, судаков, мясо, селедки и до ночи советовался с нею, что и как надо готовить. Встал он на заре, под осокорь вынес еще один стол, поставил в кадушку четверти с водкой и по горло залил их холодной водой. Вынул любимую Варварой скатерть, наносил дров, опять позвал вдову и наказал ей, чтобы после вечернего гудка накрывала стол, выносила стулья, расставляла закуски и весь день меняла в кадушке воду:

— Люди прямо из пекла придут, хватят холодненькой водчонки и порадуются…

На пути к заводу он потрепал Федю по плечу:

— Клепать тебя будут! Конец мыканью, полный котельщик ты! А день-то-за тебя радуется!

Голос старика дрожал, и Федя не смог выговорить приготовленных с вечера слов. Сказать он хотел, что клепки не следует устраивать, что весь завод уже знает, как он, отец, носил мастеру водку с закуской, как выбежал от него без картуза, что, стало быть, прибавку он, Федя, получил не за работу, а вот за эту водку, за поклоны, за унижения. И еще кое о чем - заодно уж - хотелось сказать, но неловко было, стыдно: отец ждал этого дня, для него это праздник, радость. Зачем мутить?

Федя жил с отцом мирно, без разговоров. Мало в чем соглашался с ним, но спорить не спорил. И не то, что не мог, или не смел, — нет: мешала покойная мать. Федю радовало, что отец не сказал о ней ни одного худого слова, горевал без нее и часто вспоминал ее. Из его воспоминаний мать вставала теплой, милой.

Федя дорожил этим, все прощал старику и не колебал в нем уверенности, что он все такой же глупый, послушный мальчишка, каким был и два, и три, и четыре года тому назад.

Слова старика давно перестали быть для него опорой и наукой. Его мудрость вызывала досаду и боль, но Федя прятал их и жил про себя. Застенчиво прислушивался к разговорам молодежи и пожилых, у грамотных брал книги, вглядывался сквозь них в слободку с ее улицами, пивными и трактирами, в город, в Россию и как бы возвращался в детство.

В дымку уходили сырой подвал, побегушки, учеба у медника и жестянщика, побои, брань, издевки их жен и детей. Тускнели годы, когда желаннее всего был сон, когда мгновеньями не верилось, что это бьют его, что у него были и школа, и товарищи, и окурки, и рыбнай ловля, и чай под осокорем.

Когда он думал об этой поре, боли не вызывали только неделя отдыха после смерти медника да время, когда он перешел от жестянщика на завод. Работа гнула, душила, но рядом была мать, ее заботы, ее дыхание и удивительный голос:

«И-и-и, Феди-инь, все пройдет - минет. Старайся, скорее котельщиком станешь, а тогда ты сам себе голова. При нас одолел бы только, а там живи себе - поживай. И женишься, и детки будут, и иас о отцом вспоминать будешь. Какие мы ни есть, а добра тебе хотели, ой, как хотели!..»

Все это, такое простое, обычное, не забывалось и не тускнело. Федя светился им, втихомолку примерял то, что видел, к виденному раньше, ловил слова окружающих, пристегивал их к прочитанному, громоздил случай на случай, набухал удивлением и чего-то ждал. Сердце куда-то толкало его, чего-то просило, даже требовало. А чего?

Отец, верилось, не знает, у чужих спрашивать стыдно, да и о чем, собственно, спрашивать?

 

VII

Накрытые под осокорем столы обрадовали котельщиков:

— Вот это клепка!

— Га-а, братики-и мо-и!

— Можно еще рабочему жить на свете!

Федя ковшом вылил на руки гостей несколько ведер воды. Когда все расселись, через забор из соседнего двора выглянул Середа:

— Что за шум? А-а, преподобная клепочка-заливалочка-подкупалочка!..

Старик знал, что Середа водки не пьет, но пригласил его. Тот не отказался, пожевал воблы с луком, выпил пива, слушал и о любопытством следил, как аа усы котельщиков из стаканов булькала водка.

Феде было не по себе. Вкус водки он знал, но не любил ее, старался, чтоб его не замечали, и делал вид, будто очень голоден, — то и дело подносил к губам стакан с пивом и озабоченно ел. Вначале ему желали быть здоровым, но когда опустела вторая четверть, на него посыпались и похвалы, и поздравления, и пожелания. Пьянеющие, оглушенные работой котельщики ничего не жалели для него - ни богатырских сил, ни счастья, ни хорошей жены, ни удачливых детей, — всего желали ему, всего обливали теплом завеселевших глаз. Середа улыбался, затем крякнул, ударил кулаком по колену и неожиданно посоветовал Феде:

— Да пошли ты их, парень, в чортов хвост блох ловить! Тоже добряки нашлись! Хотят, чтоб ты глушил водку, завел себе квочку, наплодил цыплят и, как они, был глухарем и кротом.

Котельщики обиделись:

— Это мы глухари?!

— Мы кроты?!

— Ой, прикуси язык, сосновый грызун!

Середа усмехнулся и подзадорил котельщиков:

— А чего мне бояться?! Я правду говорю! Чего хорошего вы парню сделали? За четыре года выучили работать?

Долго учили! Да он с год лучше всякого работает, а вы застояли его труд! Старик вон поползал перед мастером, так вы пришли его позор запивать, его стыд заедать?!

Котельщики застучали в груди кулаками, опрокинули невкопанный в землю стол, выбили в квартире Середы окно, разорвали на его жене юбку и разошлись с жалобами:

— За что он нас? Свой же брат, а не понимает! Жаворонок от души к нам, мы от души к нему, а Середа разные слова…

Старик был опечален: такой праздник, а кончился, вместо песен, дракой, — худой знак. И кто тянул Середу за язык?!

Стапик охал, собрал на скатерть разбитую посуду, понес ее за сарай и увидел там Федю. Тот сидел на обрубко под яблоней, обнимал руками голову, качался и не то плакал, не то икал.

— Федь, милый, да плюнь ты, ради господа! Чего нам убиваться? Ну, неладно вышло, что ж теперь, вешаться нам, что ли? И кабы виноваты мы, а то нет же. А что не у всех есть хозяин в голове, мы не ответчики…

Федя снизу заглянул в его влажные, хмельные глаза, встал и молча пошел со двора. Взгляд его уколол старика, и он долго не мог найти себе места:

«Эх, видно, не ладно я что-то сделал. А все Середа, все он, чудак. Тихий, обходительный, а тут катавасию выкинул на мою голову…»

Старик верил и других потом уверял, что все началось с Середы, что, не заговори он на клепке, все обошлось бы хорошо:

«Смолой прилипли к парню разные слова его, холерой проклятой прицепились. И хоть бы слова стоящие, а то так, ну, мало ли что скажешь в горячке…»

Особенного ничего не случилось. Федю не потянуло к гульбе, — только и всего. В первую большую, после прибавки, получку ему надо было итти со сверстниками в трактир, а оттуда навеселе в город, на Веселую улицу, где на каждом доме висит разноцветный фонарь, где из всех окон по вечерам хлещет звуками музыки, светом, гамом, топотом танцующих и визгом женщин. Так уже заведено: первую получку молодому рабочему надо пустить в дым, в дребезг посуды, в девок: все сразу узнать, одуреть и захлебнуться долей взрослого: все знаю! На всю улицу кричать что вот он, рабочий, гуляет, а раз он гуляет, то все должны понимать это, потому что душа его горит, сердце разрывается, а правды нет, правда у чорта на рогах, правда у кого-то в подтирках, а раз она в подтирках, то он, рабочий, вот так, при всех…. Разорвать на себе рубаху и глушить уши улицы, трясти ее стены и воздух старой, едкой и тяжкой руганью. А потом рычать под кулаками дворников и городовых или слететь от девок по лестнице на тротуар, с тротуара скатиться на мостовую, лежать в собственной крови, сквозь одурь и боль уголком сознания понять, что у него все, даже гульба, такое же каторжное, как работа, расплакаться и проклинать все и всех, пока не подберут…

Федя не захотел этого. После получки он отмахнулся от сверстников, с литейщиком Смолиным зашел домой, с расчетной книжкой положил на стол деньги, взял из них два рубля, переоделся и ушел.

— Ну, на два-то рубля, парень, пожару не сделаешь, — улыбнулся старик, вспоминая, как сам прокучивал первую получку. Ничего радостного не было в этом - трактир, рев машины-органа, драка с железнодорожниками, городовые, потом какая-то женщина, ее пляска и визг, сон с нею, а утром вновь пьянка, — но на старых губах бродил свет, и они шевелились:

«Было, и у меня было, ох-хо-хо, грехи наши…»

Федя вернулся засветло и принес две книги:

— Ну, папаш, я в библиотеку записал я. Буду читать…

— Что ж, валяй, я что…

В воскресенье Федя напился с отцом чаю, весь день пролежал под яблоней с книгами, а в понедельник, как всегда, вышел на работу. Пожилые были уверены, что он дня три будет гулять, и удивлялись:

— Что, или чист уже?

Сверстники посмеивались, ворчали:

— Он в монастырь готовится.

— Жадюга чортова!

Федя отмалчивался, по вечерам шарил глазами по страницам книг и шевелил губами. Это больше всего тревожило старика: «И чего он, спаси меня господи, шевелит губами?» И неделю так, и другую, и месяц, и всю осень и зиму.

На заводе пугали старика:

— Ой, смотри! достукается он с книгами…

Старика замутило, и он пошел к попу. Тот посокрушался с ним, подтвердил, будто усердное чтение, действительно, сушит человека, и надоумил:

— А ты принеси мне книги, я погляжу, о чем там написано-то.

Старик обрадовался и рассердился: «Как я, дурак, сам пе подумал», — к попу с книгами не пошел, но сам начал заглядывать в них. — И раз, и два, и три заглянул, — ничего страшного: книги о давних временах - когда какие цари были, с кем какие войны велись, где какие люди есть на земле.

Ему даже понравилось:

«Вон куда Федюк метит, не то, что я! А гулянку наверстает, сила целей будет».

Так и в цехе говорил, чтоб не болтали пустяков, повеселел, а Федя подбавил радости: забегал к технику с книжками, повторил арифметику, одолел дроби, занялся геометрией, стал разбираться в тонкостях котельной работы и прослыл башковитым. Затем вошел в тайный заводской кружок и перестал креститься. Старик глазам не верил:

— Ты что же это, богу ленишься?

Федя заюлил было, хотел замять разговор, да зарделся и отрезал:

— Не верю больше.

— Как это? — не понял старик.

— А так, не верю, — и все. Обман, заманиловка!

— Бог заманиловка? — задохнулся старик — Да ты что это? Рехнулся?

Старик кричал, грозил, показывал на иконы, — Федя ни с места.

— Сказал: не верю, значит, не верю, чего кричишь?

У старика в коленях похолодело. Он вынул из столика под иконами евангелие, жития святых, пошуршал ими и заволновался:

— Это тебе заманиловка? Это тебе на ветер сказано?

Толковать писание ему трудно было, он путался, не находил слов. Федя дослушал его, прикрыл рукой книги и спросил:

— Все сказал?

— Ну, все, а что?

— Ничего. Я это и без тебя знаю. Больше тебя читал этого. Только тут главное и не ночевало…

Федя выплеснул отцу свои, нетвердые еще, мысли о заводе, о водке, о попах, о работе и ударил по книгам кулаком:

— Вот! А тут один дым, чтоб ничего не видно было.

Старик не узнал послушного, молчаливого пария, стал прислушиваться к его словам, но порою усмехался и кивал на губы:

— Утер бы прежде молоко, чем учить.

— Ничего, само высохнет.

 

VIII

В кружке Феде было труднее, чем на заводе. Старые кружковцы все, как будто, понимали, во всем разбирались, обо всем могли говорить, спрашивать. Его же все озадачивало, он все путал, а говорить, казалось, и совсем не мог: едва заговаривал, в голове все смешивалось, ив том месте, где должны были всплывать слова, получалась какая-то воронка тумана. Лицу было жарко, в голове звенело, в глазах забилась зеленая метелица. Это раздражало его. Он напрягал силы, старался разобраться во всем, понять, а на него отовсюду - из книжечек и книг, из речей и разговоров - будто ветром хлестало и смеялось:

«Ну, куда, тебе, дуралею? У тебя башка дубовая».

В груди щемило, под глазами залегала синева, сердце дергалось и будило по ночам:

«Эй, стоеросовый, спишь?»

Он открывал глаза, как бы попадал на юр, под ветра с четырех сторон, и до гудка перекладывал в голове прочитанное, слышанное, непонятное. «А не кинуть ли?» — шептал порою голос. И поддайся ему Федя, стал бы он на всю жизнь запуганным книгами, с путанной головою, с сердцем, полным слепого гнева. Сколько таких? Все знают, обо всем слышали, ничему не удивляются, всегда шумят, а доказать ничего не могут.

Федя заупрямился: «Чего я робею? Ведь другие понимают». Он накупил книг, достал словарь и с натугой, по десятку раз охаживал трудное, со всех сторон примерялся к нему, по частям подтачивал его мыслью, пока юр не растаял под ним. Случилось это ночью. Лежал он у стола, думал, и вдруг мозг и сердце будто солнцем обдало. Ветер перестал глумиться, упал к ногам, напружил Федю силой, помчал его на жизнь, а жизнь вышла из тумана и, выстраиваясь рядами лет, десятилетий, веков, поплыла навстречу. Федя задохнулся, охватывая ее:

— А-а-а, вот оно что-о! — вскочил, вышел за ворота и крикнул в черноту слободки: — Ого-го-го-о-о!

— ФУ-У? дьявол! — шарахнулся прохожий.

На далеком перекрестке городовой свистком просверлил тишину. Федя усмехнулся ему в ответ, переулками прошел на железнодорожное полотно, забормотал ветру речи, отмыкая еще вчера казавшиеся глухими двери, перебирая все, что скрывали они, и размахивал руками.

В эту ночь над его бровями развязался узелок, глаза стали веселыми, а голос твердым и уверенным. Он заговорил на кружке, на заводе сыпал шутками, намеками, выбрал себе псевдоним - Потап - и развернулся.

Заводская молодежь через него глотнула новых слов, песен, бодрости, сгрудилась вокруг него и стала помогать кружкам. На заборах чаще появлялись листки. Из заводской конторы, когда нужно было, исчезали паспорта.

Стены мастерских расцветали едкими надписями. Прохвосты, вроде котельного мастера, получали письма и, читая их, ежились, как в крапиве. Жадные на взятки и угощения получали «посылочки» — ящик, в ящике полупудовый камень, на камне суриком печатными буквами выведено:

«Прибавляй за взятки, за водку, угождай лизоблюдам да вешай на шею груз тяжелее этого и топись, пока не утопили».

Жандармам мерещилось, что это делают умники из конторы и чертежной, те, что любят щеголять синими очками, косоворотками, длинными - под поэта - волосами и дубинками. За ними следили, их обыскивали, запугивали.

В кружках посмеивались, в цехах, когда появлялся длинноволосый, четырехглазый чертежник, залихватски взмывало:

Как у Вани под конторкой Нашли баночку с касторкой.

Кружковцы бегали к рабочим других заводов и фабрик, к железнодорожникам. Под праздники и в праздники слободка гудела пирушками-собраниями, дутыми именинами, помолвками. И дома и в цехах ребята шушукались, шуршали книжками, по-новому глядели на небо, на землю, на людей…

На свадьбы, в разгар веселья, как снег на голову, обрушивались ораторы с фальшивыми бородами, поздравляли молодых и говорили речи о том, что надо делать для того, чтобы рабочему было хорошо не только за свадебным столом, чтобы радость его не была похожа на дым.

И все - собрания, пирушки, ораторы - охранялось молодыми кружковцами под началом Феди. Сознательные так и называли их — Потапова бригада. Как бы скучая, они бродили по улицам, патрулями стояли на берегу, у рощи, друг через друга предупреждали собрания об опасности, при появлении полиции днем поднимали разбойный свист, ночью пускали ракеты, прятали нужных людей и в обход провожали их в город. В решительные минуты превращались в пьяных уличных озорников, задерживали спешащих на обыск городовых, а сыщиков заставляли плавать в пыли, подсаживали на заборы, приказывали кукурекать оттуда и награждали синяками.

 

IX

Жандармы нашли на слободке два гектографа, библиотечку и увели несколько человек в тюрьму. В кружках заахали и подтянулись, в комитете покрутили головами…

— Придется, снятый отче, ставить типографию: гектографами не управляемся, да и позорно растрачивать на них силы.

Слова эти относились к члену комитета Фоме Кемпийскому. Когда-то жил другой Фома Кемпийский - монах.

Славен он тем, что подражал Христу: книга его так и называется - «Подражания Христу». Фома из комитета никому не подражал, а Кемпийским его прозвали за то, что он без помощи шифра и лимонного сока, по-славянски, туманными, душеспасительными словами, писал деловые бумаги, письма и записки, которые жандармы не раз принимали за послания сектантов.

Славился, кроме того, Фома зоркостью, сноровкой и уменьем быстро находить концы расставляемых сыщиками и жандармами сетей. На жизнь он зарабатывал чертежами, а похож был на кустаря-мастерка: носил длиннополые пиджаки, поддевку, лаковые сапоги и картуз о обшитым козырьком.

За постановку типографии он взялся охотно, но попросил себе помощника и предупредил:

— Кого зря не всовывайте. Укажите человека, я обследую его и, если он будет кругом шестнадцать, возьму.

Комитетчики сказали об этом двум главарям заводских кружков, те посоветовались и нашли, что самым надежным помощником Фоме будет Федя. Смолин как будто невзначай привел Фому к Феде, познакомил их, и тот начал ходить в гости не то к Феде, не то к старику, не то к обоим вместе. Являлся он после гудка, с прохладцей пил чай, прислушивался, приглядывался к Феде и медленно, деловито спорил со стариком о боге. Однажды он засиделся до ночи, попросил Федю проводить его и на ходу спросил:

— Вы, конечно, знаете, зачем я ходил к вам? Нет?

Это хорошо. Идет, значит, Марфа за Якова.

Фома взял Федю подруку, туманно, намеками объяснил ему, что организации на ответственную работу нужен человек, что таким человеком является он, Федя, и дал совет:

— Ежели словеса мои падают не на камень, бросайте свою теперешнюю работу в кружке, смените псевдоним и прикиньтесь для начала влюбленным в какую-нибудь недоступную барышню. Трудно будет притворяться, но Христос терпел и нам велел. Подумайте, и дайте ответ Смолину.

Федя ликовал: его, почти мальчишку, нашли самым подходящим для серьезной работы, — ого! Какая работа ждет его, он не представлял, но всю ночь в мечтах попадал в засады, на глазах жандармов исчезал, появлялся в других городах, говорил, руководил. Даже утром, когда к нему подошел Смолин, не мог скрыть радости. Его сияющее лицо не понравилось Смолину. Он хмуро сказал, где можно увидеть Фому, и спросил:

— Чего это с тебя, как с теленка, масло течет? Смотри, не обмани доверия.

— Оставь, что ты.

— Ладно, увидим, я только так, к слову…

К Фоме Федя не шел, а летел, будто его там ждало что-то необыкновенное, но Фома даже не заикнулся о деле.

Он отставил к стене чертежную доску, убрал инструменты, накормил Федю салом, напоил чаем с плюшками и принялся расспрашивать, как он начал бы, например, ставить в городе подпольную типографию. Слушал, как бы разжевывал сбивчивые слова Феди и тянул:

— А-а-а, так, та-а-ак, нда-а-а…

Не дослушав, заторопился, заторопил Федю и лениво попросил его зайти дня… ну так через два или через три.

Федя вышел от него в поту, с мутью на сердце: говорил плохо, говорил глупости, сбивался. Утешало только то, что он еще увидится с Фомою и тогда уж не будет мямлить и скажет все как следует. Но второе свидание было короче первого: Фома дал ему пачку книг о том, как набирают и печатают газеты, книги, и посоветовал вчитаться в них.

Больше месяца раза два в неделю виделись они. Федя уже остыл, тосковал по прежней работе, нервничал. Тогда Фома сказал ему:

— Вот теперь с вами можно разговаривать о деле, — сухо, деловито объяснил, что поручено им, и погрозил: — Только поменьше всяческих взлетов и настроений. Все надо делать по ранжиру, по нотам. Малейший промахи беда грянет над нами и над всей организацией. От меня ничего не скрывайте: я немножко больше вас знаю. А начнете вот с чего…

Фома направил Федю к сознательному наборщику и поручил ему расширить связи с типографиями и наладить добычу шрифта. Федя побывал в гостях у наборщика, купил модное пальто, шляпу, рубашек с отложными воротничками, разноцветных пышных галстуков и тросточку. На заводе и в кружках уже ходил слух, будто он влюбился в пассаже в продавщицу. Товарищи недоумевали, злились и, когда он, одетый во все новое, шел в город, кричали:

— Эй, вернись! Забыл на спину фартук с телячьим хвостом нацепить?

— Губы-то обточил? Смотри, кисею на милашке оборвешь.

Федя отшучивался, бормотал что-то о молодых годах, о сердце, которому не прикажешь, и кусал губы. Правду Фома сказал: трудно притворяться. В городе он прежде всего заходил в пассаж, бродил среди чиновников, барынь и зевак, заглядывался на витрины магазинов, на юрких, будто из воска слепленных, продавщиц и незаметно исчезал.

Знакомства среди наборщиков заводил он неторопливо, с оглядкой, и выдавал себя за слесаря из пригородного депо. Если требовало дело, заходил в пивные и чайные в рискованные минуты нудно растекался словами о том, будто его дядя держит в провинции маленькую типографию и бедствует без шрифта.

Вначале тяжелые сверточки ему передавали из одного места, затем из двух, из трех. Он в кармане срывал с них бумагу, комкал ее, перебирая пальцами буковки, следил и за тем, кто передал ему сверток, и за прохожими, и за собою. У основания его карманов были дыры, застегивались они на кнопки (изобрел Фома): в случае преследования кнопки можно расстегнуть, на ходу через дыры разронять шрифт, застегнуть - и все.

К Фоме Федя ходил раз в неделю и под бульканье самовара рассказывал, сколько запасено шрифта, как идет дело. Фома показывал ему эскизы частей оборудования будущей типографии и советовался с ним. Несложные части Федя брался сделать на заводе, сложные Фома сдавал через кого-то в частные мастерские.

Феде нравилось, что Фома не учит его, не наставляет, а лишь к случаю рассказывает разные события из жизни подпольщиков и как бы примеряет их к его шагам. Фома радовался тому, что Федя умеет слушать - а ото не часто встречается, — ничем не старается поразить его, не любит разговоров и делает все ровно, без егозни. Они перешли на ты, при встречах незаметно опустошали самовар, наговорившись, уславливались о дальнейшем и крепко жали руки.

Изредка Фома обнаруживал во взятых Федей эскизах недочеты и после вечернего гудка прибегал на слободку.

Старик гордился знакомствами Феди, но Фому любил особенно, радовался каждому его приходу:

— Вот хорошо-то! Варганьте самоваришко, я сейчас, — и бежал в лавку.

Фома объяснял Феде, зачем пришел, и они вдвоем ставили самовар. Старик возвращался с приправой к беседе, то есть с пивом, с закуской, и с порога возобновлял давнишний разговор:

— Вы вот говорили как-то, что не надо ни креститься, ни молиться: делай, дескать, все хорошо, богу и не за что будет карать тебя…

— Л за что же ему карать вас, раз вы все делаете хорошо?

— Ага-а, — торжествовал старик, откупоривая бутылки, — а за неуважение, за гордость? Должны мы помнить его и почитать или не должны? Подсаживайтесь. Будем здоровы, вот та-ак… Хорошее пиво… А вы, видно, об этом и не думали, а?

— Думал, я обо всем думаю.

Фома тянул пиво, неторопливо сколачивал вопросики, из вопросиков - вопросы и припирал старика к стене. «Вот это дело, вот это да-а, — торжествовал Федя, — а я с плеча с ним». Чаще всего он только делал в, ид, будто слушает, а сам думал об эскизе и примерялся, как исправить ошибку.

Делать части для типографии приходилось украдкой в обеденные перерывы. Сложное делали он и Смолин, второстепенное он сдавал товарищам: одного попросит доску выстрогать — для тетки будто, другому закажет шайбочек, третьему — болтиков. Часть за частью он смазывал маслом, в пакле клал в дыру под забором, вечером переправлял к себе, заворачивал и нес в город. В аптеке свертки сдавал золотушному фармацевту, в пассаже - ювелиру, на вокзале - железнодорожнику. Куда дальше шли части, не знал и не пытался узнавать…

 

Х

И колокола, и колокольня, и купающиеся в синеве бездымные заводские трубы - все христосовалось со стариком и бередило приглушенную тоску. Осокорь вновь был молод, вновь брызгал на седую голову свежей зеленью и шумел о том, что его посадила Варвара, что он вот какой, а ее уже нет, она за церковью, в земле. Старик просил проводить его на могилу.

— Ладно, трезвым будешь, сходим, — отговаривал его Федя. — Ну, куда ты такой пойдешь?

Старик всплеснул расслабленными хмелем руками и заголосил:

— Сыно-ок, Федя, Федюк, не обижай, не обижай ради праздника! В бога не веруешь, а совесть есть же у тебя, есть, я знаю. Трезвый, говоришь? Я трезвый разве скажу, я трезвый молчу, вроде камня… Или не знаешь? Хоть как мне, а я зубы вот так, и молчу, молчу…

— Да о чем тебе сейчас говорить?

— Во-о, думаешь, только молодым есть о чем трещать?

Неправильно это, обида это: я, может, больше тебя сказать сумею, толька стыд меня заедает, стыд… Что я скажу?

Ты только проводи, а я скажу. Сяду на могилку, постучу ей, чтобы слушала, и скажу. С чего умерла она? А-а, не знаешь? А я знаю, я все знаю. Ты рос, ты видал, скажи: обижал я ее? пьяница я? сделал ей что? попрекал? бил? шлялся? Ага-а! Так чего ж ей надо было? Чего она изводила себя, а? Как вареная ходила больше года. Глянет на тебя - и в слезы. А в монастырь чего ее носило? Не знаешь? С тоски это, о тоски все. Сыно-ок, Федь, голубчик мой!

Старик заплакал, медленно увял и привалился к осокорю. Федя увел его в дом, уложил и тоже задумался: почему, в самом деле, мать так рано умерла? Жила, когда он был забитым, слепым. Вот теперь попросила бы она его почитать! Федя в волнении вышел на крыльцо, проволокой изловчился запереть дверь и пошел к заводу.

В конце слободки его догнал бритый человек, встопорщил усы и положил ему на плечо руку:

— Не узнаешь, товарищ? Значит, повезет.

Федя взгляделся в усатое лицо и радостно распахнул руки:

— Фома-а, ой, как же бритва переделала тебя! Ну, ни за что не узнал бы, совсем другой человек…

Фома блеснул зубами и обнял его:

— Тише, отроче, тише, проводи меня. Сегодня получил письмо и завтра еду поглядеть людей для типографии.

Если подойдут, приеду с ними. Ясно? Заканчивай тут все, я не задержусь. Руку.

Федя поглядел на удаляющегося Фому и двинулся к дачам. Те, кого привезет Фома, соберут сделанные им и Смолиным части, приладят, смажут их, промоют в скипидаре или в бензине заготовленный им шрифт, наберут им листок, и пойдет он по заводам, по фабрикам, полетит и другие города, помчится в Женеву, в Париж. Ноги еле касались дороги, свет радужился, мокрая земля блестела и обмахивала запахами.

Фому Федя увидел через четыре дня и обрадовался его веселым глазам:

— Хорошо?

— Ого! Привез, отроче, двух сестер-чулочниц, липовых, конечно, и не менее, липового дядю их. Народ настоящий, выдержанный. Уладим все, и словеса наши, пойдут к людям, загремят среди них. И как раз кстати: весна, май. А посему, во первых строках, пойдем в тот облюбованный домишко.

Облюбованный домишко стоял в переулке, за речкой.

Двумя сторонами - сараем и садиком - он выходил на пустырь, пустырь упирался в огороды, за огородами были ямы, а из ям к речке шли канавы.

— Если что случится, эх, кати-лети-удирай, не жалей ног — и спасен будеши!

Высокий забор и крепкие ворота привели Фому в восторг.

— Только злого пса не хватает, — щелкнул он пальцами.

Открыла им русая девушка в голубой кофте, глянула на Федю, растерялась и сбивчиво забормотала:

— Да, да, сдается, хотя я… мама вот скажет, я…

Глаза ее говорили: «Где я его видела?» А где она могла видеть Федю? Седая, глуховатая старуха отстранила ее от двери и повела Федю и Фому в пустую половину дома.

Там было три комнатки, кухня, в кухне просторный голбец. Отдельный ход-жилье старухи через коридорчик.

Фома расплылся и подмигнул Феде: везет, мол. Расспрашивать старуху, кто она, с кем живет, не пришлось - сама на ходу рассказала все: покойный муж был кондитером, дочь в больнице сиделкой служит.

Фома сказал ей, что снимает квартиру для знакомого чулочника с племянницами, что в доме будет чулочная мастерская, дал задаток, назначил день переезда, попросил снять с ворот записку - и все. Не войдет больше Федя в этот дом. Он шел за Фомой и тревожился: почему девушка так глядела на него? Почему она растерялась? «Гляди, ой, гляди!» — предостерегал голос и внезапно подсказал, что надо сделать. Федя на ходу шепнул Фоме, что хочет осмотреть весь дом, и обернулся к старухе:

— Он, бабушка, сам дорогу найдет, а вы дайте мне попить.

Старуха рада была, что сдала квартиру, кинулась назад, но Федя поймал ее за локоток:

— Да вы не тревожьтесь, я сам. Где у вас ведра стоят? — и шагнул в жилую половину дома.

Девушка глянула на него от самовара и поднялась:

— Мама, зачем же воды? Чай вот есть. Садитесь. Да садитесь, мы рады. Вы крепкий любите? Все равно?

Федя взял из ее рук стакан, наклонился к нему и поднял глаза. Девушка как будто порывалась заговорить и не смела. Он глядел на нее и вспоминал, виделись ли они раньше? Знает ли она, кто он? Он приподнял брови и вдруг спохватился - просил пить, а не пьет-глотнул чаю, вновь поднял глаза и почувствовал, что ему хорошо рядом с девушкой. И чем дольше он глядел на нее, тем смутнее понимал, зачем делает это. Над широким ясным лбом девушки искристо переливались волосы. От ее глаз, от лица тянулась паутина, опутывала его, стесняла дыхание, и он пьянел от странного, непередаваемого аромата. Чтоб стряхнуть оцепенение, он шевельнулся: «Что это я? Стыд и срам», — склонил к стакану голову и вновь поднял ее.

Девушка глядела под стол и не шевелилась, и он вновь глядел на нее так, как будто слушал удивительную песню и боялся, что она вот-вот оборвется, что он никогда больше не услышит ее, не увидит этих полуопущенных глаз, лица и светлых волос.

Его молчание и бледное лицо испугали старуху.

— Да вы кушайте, кушайте, — захлопотала она. — Куличика вот, пасочка еще осталась. Саша, что ж ты? Навязалась человеку с чаем, а сама хоть бы пальцем шевельнула…

«Ее зовут Сашей», обрадовался Федя, переставляя придвинутые к нему тарелки, и неожиданно сказал:

— А на улице уже весна, можно без пальто ходить.

— Да, но со вчерашнего дня свежее стало, — прозвучало в его ушах.

Саше хотелось продолжать, но кровь прилила к щекам, и рот ее остался полуоткрытым. Феде казалось, что она обиделась: нашел, мол, о чем говорить. Он ударился губою о край стакана, открыл рот, чтобы спросить, не бывала ли Саша на слободке, не знает ли она кого-либо из Жаворонковых, но мимо шмыгнула старуха и остановилась за ним.

Он вкось увидел сухую руку и поразился тому, что Саша не замечает знаков матери.

— Ну, чего чаевничаешь? — заворчала старуха. — На дежурство опоздаешь.

Федя решил, что эти слова больше относятся к нему, покраснел, громко поставил стакан и поднялся.

— Погодите, вместе выйдем, — остановила его Саша и заторопилась в соседнюю комнату.

Ее коса ударилась о дверь, и место, по которому она ударилась, приковало к себе глаза Феди. Он не шевелился и видел только пучок волос. Ворчание старухи и недовольный голос Саши:

— Оставь, мама, — сделали все простым и обычным.

Федя тряхнул головою: «Что это со мною?» Он оглядел стены, примерил, как прилегают они к снятой под типографию квартире, и кивнул: «Хорошо, не будет слышно».

— Я готова.

Федя поднялся, решил за воротами поклониться Саше, пожать руку, если она протянет ее, — и конец. Но вышло все совсем не так. На крыльце их обрызнуло солнцем, обмахнуло ветром, и он размашисто сказал:

— Вот так ветеро-о-ок!

Саша как бы подхватила его слова:

— Я люблю такой ветер, — запнулась и шепнула: — Такой ветер был, когда отца хоронили.

— Он весною умер — Вот чудило! — вскрикнул Федя и, спохватившись, добавил: — Весной разве можно умирать?

Моя мать в снег, в самую слякоть умерла…

Саша удивилась тому, что у него уже нет матери, и начала расспрашивать, давно ли она умерла, чем болела.

О покойниках им легко было говорить, — слово слово приводило, — но они чувствовали, что разговор вот-вот оборвется.

Ноги млели от неловкости и беспокойства, а в уши, в лица, под пальто дул грудастый от влаги ветер и кружил головы хмелем потревоженной на огородах земли, горечью прели, терпкостью набухшего в воде дерева, сладостью навоза, ароматом тающих в далях снегов. По синему и казавшемуся близким небу, боясь приближаться к солнцу, плыли белые, курчавые горы облаков. Из-за угла выплыла больница и как бы сказала Феде и Саше: «Ну, прощайтесь».

Они забеспокоились, не взглянув друг на друга, свернули в сторону, забыли о покойниках и зачастили словами: она — о том, как в ледоход унесло купеческую купальню, он — о том, как под пасху в слободской церкви рабочие вместо носовых платков находили в карманах прокламации. Оба смеялись и вновь говорили, говорили. А когда больница надвинулась с другой стороны, замедлили шаги и вросли у крыльца в тротуар. Саша спешила досказать, как один больной открыл ночью окно и по карнизу и трубе спустился о третьего этажа во двор. Федя жадно слушал и тонул в огне и синеве ее глаз.

— Ну, чего дорогу заступили?

Они обернулись к бородатому сердитому старику, уступили ему дорогу и, давясь смехом, протянули руки.

— Ой, какая у вас рука!

Федя в испуге отвел правую руку назад и покраснел:

— Какая?

— Большая, крепкая.

Саша занесла ногу на ступеньку, на другую и выше, выше. Федя не сводил с нее глаз, будто она могла упасть, и вытягивался. Когда ее рука коснулась двери, сердце его заныло, и рот раскрылся:

— А когда вы это…

Федя не узнал своего голоса - чужой, хриплый - и запнулся. Саша не расслышала его слов, но догадалась, что они значат, и вспыхнула:

— Когда сменяюсь? Да?

Федя шагнул к ней через две ступеньки и кивнул. Она слетела к нему в стуке каблуков, обмахнула его ветерком платья, дыханием, позвонила голосом и исчезла…

 

XI

Бурлящая под мостом мутная вода как бы вскинулась к перилам и остудила Федю. Он круто остановился. - «Надо Фоме оказать» — и пошел назад. Шел он деловито, без колебаний, а когда Фома закрыл за ним дверь и опросил:

— Ну, как? Ничего подозрительного не заметил? — растерялся и с трудом забормотал:

— Я к тебе это… ну, объяснить пришел… С этой девушкой вышло, видишь ли, у меня… ну, понимаешь? Давай другую квартиру искать, а то как бы не случилось чего.

К горлу клубком поднялась досада: «Зачем я говорю ему? Он расспрашивать станет». Федя показался самому себе жалким, смешным, провинившимся, но поправляться было уже поздно, — Фома все понял, осуждающе смотрел на него и качал головою:

— Вот не ожидал, вот не ожидал. И как это все произошло?

Федя глядел в пол и не отзывался. Фома подошел к нему ближе, по одному олову вытянул из него все, что надо, и отчеканил:

— В общем чепуха, но, признаюсь, для меня это дикая неожиданность. Тебе больше не следует видеться с этой девицей. Ясно?

Подождав ответа, Фома затревожился и подвел Федю к окну:

— Слушай, да ты, кажется, не согласен со мною? Да?

Ну, говори. Хочешь любовь совместить с делом. Да? Я не аскет, не монах, ты знаешь, но в данном случае я против этого. Где мы такую удобную квартиру найдем?

Феде почудилось, что выход еще есть, и он с жаром заговорил:

— За садом есть две квартиры, у мыловаренного, за цирком…

— Оставь ты это, — остановил его Фома, — и гляди в корень. Что произошло? Ты увидел красивую девушку, допускаю, что понравился ей, она вспыхнула, а ты за нею-пф!.. и готов! Уже любишь, мучаешься, терзаешься.

И так внезапно? Да не пойди ты со мной квартиру смотреть, ведь ничего этого не было бы. Случайность же, весенний бред, в крови скрипочки запиликали, а ты в это вкладываешь весь жар, подчиняешь этому дело…

Федя слушал и кивал: правда, все правда, возражать нельзя, нечего возражать, но Фома казался сухим, холодным. Его слова вызывали раздражение, а его рассудительность заполняла сердце чем-то близким к злобе. Это было так неожиданно, что Федя растерялся, замахал рукою:

— Ну, ладно, ладно, до свидания! — и пошел к двери.

Фома раздраженно схватил его за рукав, дернул и поднял палец:

— Слушай, я не мальчишка и вести себя со мною так не советую тебе. Я знаю, что говорю. Одно из двух: или ты останешься при своем, или даешь мне честное слово, что больше не пойдешь к этой девице. Ну?

— Да, даю, даю честное слово….Пусти…

На улицу Федя вышел в дрожи, с наморщенным лбом.

Фома прав: «Нельзя так, нельзя». Федя стыдил себя и удивлялся: «Как это вышло? Как оно вышло?»

На улицах слободки звучали гармоники, трактиры и пивные давились пьяным гулом, звоном посуды и музыкой. Начинало вечереть, а отец уже спал и, постанывая, держался за ногу, Федя тихо зажег лампу и сел за начатую книгу. Понятным был только первый десяток слов, — дальше буквы слились, строки побежали кверху, страницы стали серыми и морщинистыми, а в их мути мелькнула ударившаяся о дверь коса и блеснуло голубыми глазами. Как бы стирая их, Федя провел по книге рукою, но строки, мигнув, ушли в блеск светлых волос. Он сердито разделся и лег. Подгибал, вытягивал ноги, лохматил волосы, часто просыпался и рад был гудку. Деловито перенес из сеней к сараю умывальник, долго фыркал под ним, оглядел сад и, не дождавшись отца, пошел на работу.

Уверенность, что он сдержит слово, весь день была крепкой, а к вечеру начала шататься и слабеть. В груди ныло от разноголосицы, и он работал дольше всех. Цех уже опустел. Тогда он убрал инструменты, неторопливо сходил к электрической станции умыться и к дому шел пустой улицей.

Отец был в саду. Федя сдвинул на. середину комнаты стулья, лег на них и, повторяя: «Не пойду, не пойду», — следил за стрелками будильника.

Вот семь часов, вот пять минут восьмого, вот десять, пятнадцать, двадцать минут, а итти надо двадцать пять минут, — значит, он к половине восьмого не успеет дойти, а еще надо переодеться, — не итти же вот так…

Федя косился на свою бурую блузу, на рыжие, в трещинах и порезах, сапоги, на выбившиеся из них, потерявшие цвет штанины, но видел угол неподалеку от больницы.

Там стоит Саша, глядит в сторону слободки, ждет его и волнуется. Он видел ее ожидающие глаза, слышал ее голос и вскочил:

«Пойду! Что в самом деле!»

С ног слетели сапоги, брюки, с плеч - блуза, рубаха.

«Скорее надо, может, не ушла еще». В руках замелькали мыло, кружка, ведро, полотенце, рубашка, а в груди колотилось сердце: ту-ту-ту-ту. Ноги-к воротам, по улице:

«Скорей, скорей». Вот речка… И вновь вода как бы хлынула через перила на голову: «А слово-то, слово? Эх, ты-ы…»

Федя сжался, положил на перила моста руки: «Типография ведь не пустяк какой-то» — и понуро пошел назад.

Старик уже вернулся из сада, глянул на него и встревожился:

— Что с тобою? Не жар ли? Дай-ка лоб. Те-те-те!

Скидай все и ложись…

Он натер Федю вонючей мазью, напоил малиновым отваром, укутал его и заходил на цыпочках. Федя дождался, когда он заснет, и открыл глаза. Как, в самом деле, это случилось? Он не думал об этом, не хотел, не ждал этого, верил, что книжки врут, будто бывает так, а оно вот, получай. Мерещились ступеньки, бегущая по ним Саша, ее лицо, в ушах звенело;

«Ой, какая у вас рука!»

Сон пришел только после полуночи, но длился, казалось, не больше минуты: скрипнула дверь, вбежала Саша и положила на его лоб руку:

«Что, болит?»

Он радостно приподнялся и перекосил лицо: на его лбу лежала рука отца.

— Что пугаешься? Прошло, кажется? Малина, брат, ягода знаменитая. Сейчас гудок будет, вставай чай пить.

А то, может, отдохнешь денек? Я скажу там, лежи…

— Что ты?! Я здоров.

Федя день за днем крепился, усмирял сердце, но однажды, сдав мелкие приспособления для типографии, пошел на слободку мимо дома Саши. Знал, что типография приступила к работе, но вывеска-«Чулочная мастерская, вязка, надвязка и прием заказов» — удивила его:

«Уже?»

Он быстро прошел по переулку и решил: «Если встречу — подойду, а не встречу — надо уезжать». Невольно, как в полусне, шел так же, как шел тогда с Сашей. Перед больницей остановился на том же месте, где стоял тогда.

Оглядел ступеньки, дверь, площадку, с которой глядела на него Саша, и вновь решил: «Пройдусь три раза до переулка, три раза сюда, встречу - так, не встречу - крышка». На ходу он заглянул в переулок, вернулся к больнице и опять и опять — не три — сто тридцать три раза подходил к переулку, к больнице, — до полуночи трудил ноги и ушел разбитым.

Утром в цехе его окликнул Смолин и, здороваясь, в пакле дал первый отпечатанный в чулочной листок:

— Ух, и здорово же! Молодцы!

Федя забрался в котел, развернул листок и, глотая четкие слова, радовался: вот, он добывал глазастые буковки, он поливал их маслом и зарывал в землю, его руками сделаны рамки, ручки станков, валик, ящики.

Листок выпрямил и подхлестнул его: пока не случилось ничего, надо сходить к Фоме, рассказать все, взять адреса, рассчитаться с завода, уехать - и конец. Он весь день готовился к этому и торжествовал: «Давно бы так, чем шляться и ахать».

Он решил по дороге к дому поговорить с отцом об отъезде, деловито вышел из цеха, у проходной будки дал себя обыскать, а за воротами протер глаза и обомлел: в стороне стояла Саша. Увидев его, она подалась к нему и, казалось, закричала глазами:

«Это ты?!»

— Ну, идем, идем, что ты? — тронул его отец, но он отстранился от него, шагнул к Саше и услышал:

— Вы разве здесь работаете?

— Здесь, — шепнул он.

— А я думала, в железнодорожных мастерских. Я сегодня ночью дежурила, ходила к знакомым на дачу и захотела посмотреть, как с завода выходят. Сколько тут людей, даже не верится…

Саша поймала рукав кофточки и стала дергать его. Ей трудно было скрыть неловкость, и Федя сказал:

— Идемте. Я тогда не вышел к вам: подумал, вы не разглядели меня. Я вон какой…

Он поднял бурые руки и глазами указал на себя. Это выпрямило и оживило Сашу:

— Я грязнее бываю. Вы не знаете моей работы.

Глаза ее растроганно заблистали. Страх, что ей вновь придется молчать, лихорадил ее, и она стала рассказывать о больнице, о больных, о докторах. Рабочие оглядывались на нее и подмигивали друг другу:

— Вот это голосок!

Котельщики подталкивали Егора и поздравляли с будущими внуками. Он держался в стороне, старался не глядеть на Федю, но радости не прятал:

— А что? И буду няньчить. Угу, еще как! Свой угол есть, пускай, а люди они оба ладные, ей-ей! Я детей люблю.

Федюк маленьким с плеча не слезал. Сядет, бывало, и вихрит волосы, да кричит, вроде выше меня стал. Бойкий был шельмец…

Дома Федя уронил ведро с водою, одеваясь, путал рукава пиджака и в волнении выбежал к Саше. И вновь они почему-то заговорили о ветре: ветер из-за линии влетал в слободку и курился в ногах пылью. Небо переливалось красками близкой зари. На переезде Саша увидела - или это почудилось ей - на крыше пробежавшего поезда птицу и заговорила о птичьем гаме в больничном саду. Запнулась и вдруг сказала, что въехавшие чулочницы не понравились матери: на порог не пускают, не разговаривают, а дядя их все лежит в задней комнате.

— Я их не знаю, это знакомые того, другого, — приглушил разговор Федя.

Саша забыла о чулочницах, кивнула на пробивающуюся у забора зелень и удивилась тому, что на одной и той же земле растут разные цветы, травы и деревья: один и тот же сок пьют, растут рядом, а разные, по-разному пахнут.

За разговором они не заметили, как наступила ночь: обоим казалось, что они только встретились, не успели наговориться, наслушаться, а церковный сторож уже бьет в колокол двенадцать раз. Надо расходиться, а воздух парной, деревья из-за заборов веют запахами, в груди колючее беспокойство, а слов, столько еще осталось слов: кто какие цветы любит, кто куда ездил, тянет ли к морю, далеко ли море, какое оно. Но вот и угол переулка.

Федя затих - там типография! — и прижался к афишному столбу. Надо было условиться о следующей встрече.

Пустяк, но они проговорили еще часа полтора. Вот они уже протянули руки. Вот Федю будто толкнул кто и шепнул в ухо:

«Ну, что же ты?…»

Он набрал полную грудь воздуха, как бы прыгая в темноту, схватил руку Саши и прижал ее к губам. Саша поймала его руку и тоже поднесла к губам. Он растерялся и начал вырывать ее:

— Она это…не надо… она грязная, она в железе вся!..

Но Саша привлекла к себе его руку и перецеловала на ней все пальцы.

 

XII

Голосом Саши кричало из котлов, ее смех вплетался в свистки дворового паровозика, ее глазами поблескивало из-за штабелей железа и горновых огней, — Федя работал, и говорил с людьми под ее взглядом. А она в это время поила больных лекарством, помогала им сесть, встать, вызывала врача и светилась удивлением: «И как это случилось, что он пришел тогда?» В минуты покоя она садилась у столика на табурет, и не весенний ветер обвевал ее из больничного сада, — Федины волосы касались щек, и она торопила часы, ждала вечера.

После гудков из-под натруженных ног на улицах вздымалась пыль. В домах и домиках с плеч слетали соленые от пота блузы и рубахи, вода студила обожженные горнами лица. Федя кивал отдыхающему под осокорем отцу и скрывался за воротами. Саша ворковала над матерью, переодевалась и спешила по ступенькам, по тротуарам.

Минута в минуту они входили в тень деревьев за больницей, сплетались руками и шли.

— А какой я сон сегодня видела!

— Какой?

Саша рассказала сон и дополнила слова движениями свободной руки. Умолкнув, смеялась, сжимала руку Феди и шептала:

— А помнишь, как ты пришел тогда?

— Помню.

— А что ты подумал с самого начала?

Они наперебой вспоминали, как впервые глянули друг на друга, что кому чудилось тогда, о чем думали, когда сидели за чаем, когда вышли за ворота и не знали, о чем говорить, как обмерли у больницы.

Ноги все торопливей спешили от домов, за речку, в рощу. До хруста костей сплетались там руками, врастали грудь в грудь, губы в губы, каждый хотел выпить и глаза, и щеки, и лоб другого. Устав, глядели, слушали, перебирали обрывки детства, а на обратном пути захлебывались пересказами прочитанных книг.

Федя заговаривал о царях, о тайных кружках и типографиях, о тюрьмах, жандармах и сыщиках, о том, как они следят, обыскивают, арестовывают, допрашивают и запугивают арестованных: хотел, чтобы Саша, если случится беда с ним или с типографией, не была слепой. Рассказывал как будто невзначай, но толково, подробно. Говорил о тайных собраниях. Давал ей книги, листки, расспрашивал, как она поняла их, и улыбался: они печатаются рядом с нею, а она рисует себе подземелья, подвалы, факелы. Объяснял ей, кто работает в типографиях, объяснял непонятое ею, чувствовал, что она растет, оживает, и блаженно твердил: «Вот, она все понимает…»

Перед Фомою радость его блекла, сердце сжималось от желания уйти из-под пристального взгляда. Встречи и разговоры за самоваром потускнели. Фома был молчалив и строг: говорил о деле, спрашивал, прикрывал глаза и ждал.

Федя знал, чего он ждет, не раз порывался сказать ему правду, но тут же робел, хватался за мысль, что надо подготовиться к разговору и завтра, обязательно завтра, поговорить. А на следующий день он пожимал плечами:

«А о чем говорить? Разве я что-нибудь плохое делаю?»

Поручения Фомы он выполнял скоро и точно, — их было все меньше и меньше: типография работала без перебоев.

От типографии к Феде каждую ночь протягивалась невидимая нить и дергала его за сердце. Ему рисовалась задняя комнатушка квартиры, которую он осматривал с Фомою, две девушки за набором, темные стены голбца и неведомый товарищ, «дядя», за станком. Его охватывала тревога, и он опирался возле переулка на афишный столб:

— Вот и граница моя…

Это удивляло Сашу. Она просила его проводить до дома, притворялась, будто ей страшно итти переулком.

Он отсмеивался и повторял:

— Нельзя мне, зарок дал.

— Какой зарок?

— Потом узнаешь.

— А когда кончится зарок?

Федя стискивал руки Саши и говорил:

— Кончится зарок — вместе будем. Старика моего возьмем. Ох, и рад будет!

Чтоб заглушить тревогу, Федя рассказывал об отце, прощался и, шагая на слободку, тер лоб: «А как же все-таки, как же?» Увезти Сашу в другой город мешала старуха. Звать Сашу жить к себе, на слободку, — значит, сказать ей, почему ему нельзя жить в доме ее матери, а этого нельзя… Сердце дергалось, голос шептал:

«К Фоме, к Фоме…»

Федя соглашался, опять давал слово завтра же поговорить с Фомою, но пролетал остаток ночи, наваливалась работа, а вечером тревогу отпугивала радость встречи.

 

XIII

Как побурело и сломалось лето, Федя и Саша не заметили. В стеклянной сини неба, в гвалте ворон еще не было холода. Все так же быстро пролетали вечера. Хорошо было под всплески дождя и шум ветра стоять или сидеть под навесом ворот, домов, целоваться и вышучивать прохожих.

Хлопья первого снега напомнили Саше весну.

— Помнишь, мы в лесу были? Подул ветер, с черемухи на нас вот так же белое сыпалось…

Вечер этот, мглистый и седой от тающего на лету снега, был короток: мать Саши затеяла стирку и нуждалась в помощи. Федя глазами проводил Сашу от «границы» до переулка, нахлобучил кепку и побрел. Хлопья снега залетали под козырек и холодили скулы. На повороте к слободке сзади неожиданно раздался голос:

— Ну-с, товарищ дорогой, поставим точку.

Федя обернулся, увидел Фому и испуганно спросил:

— Какую точку? Здравствуй…

Фома не принял его руки и прошипел в лицо:

— А такую, что пришло время посчитаться нам с тобою. У всякого, видно, своя стезя. Иди ко мне, да не приведи шпика…

Фома втянул в воротник голову и заспешил через улицу.

Зубы Феди стучали, язык с усилием шевелился:

«Доигрался, дотянул…»

Он хлюпал ногами в лужах, чтоб убедиться, не следят ли за ним, заходил во дворы, в лавчонках покупал спички.

Притаился за знакомыми воротами и без дыхания подошел к крыльцу. Фома снял с лампы абажур и воспаленно поглядел ему в глаза. Федя задрожал мельче и прохрипел:

— Ну, чего глядишь? Что случилось?

Фома постучал согнутым пальцем по его лбу и спросил:

— Полагаешь, я не знаю, что ты наплевал на свое честное слово?

Голос его вытеснил из комнаты воздух и царапал мозг.

— Все видят тебя пришпиленным к девице. Я, дурак, щадил тебя, а теперь приходится рассчитываться за это всей организации.

Федя переставил налитые тяжестью ноги и вспыхнул:

— В чем рассчитываться? Что я сделал! или я не работал, а? не работал?

Фома порскнул носом и зашипел:

— Работал, а типография провалена, и виноваты в этом ты да я: ты бегал туда, а я молчал, притворялся, будто не замечаю твоих глупостей.

— Я, я не мог, я… — пойманным вором завертелся язык Феди. — Я близко не подходил туда, я… разве я не понимаю, мне…

Лицо Фомы посерело, глаза его стали широкими, губы свела судорога:

— И это говоришь ты?

Фома схватил Федю за борт пальто и встряхнул:

— Очнись! Столько усилий, а ты, ах, ты кролик влюбленный…

Он согнул в локтях руки и забегал по комнате:

— Мальчишка, щенок! И о чем нам говорить? Вот тебе мои последние слова: если тебя арестуют, ни слова о деле!

Слышишь? Нислова обо мне, о Смолине, о наборщицах, о типографии. Вот, ясно? Иди… И чтоб у тебя ничего не нашли. Все уничтожь, иди.

Федя стронулся с места и шепнул:

— Думаешь, я не крепился? Я уехать хотел. Вот, погоди, с тобой случится такое, тогда узнаешь, как оно…

Фома покосился на него и протянул:

— Со мною-у? Огуречные у тебя мысли обо мне. Со мною этого не случится: я не стану нарушать данного товарищам честного слова и менять дело на девицу…

— А я разве менял дело? — обиделся Федя. — Я менял?

И, если хочешь понимать, она уже товарищ…

— Как? Как ты сказал? Она уже товарищ? Да?

Фома поймал Федю за рукав и потащил к столу:

— Значит, она знает о типографии? Ты сказал ей?

— Нет, погоди, она ничего не знает…

— Лжешь, не изворачивайся.

— Ничего не говорил я ей, вот честное слово.

— Чертям на забаву снеси свои честные слова, я не верю им. Но теперь я понимаю, в чем дело: это она сболтнула где-нибудь о типографии, ее болтовня дошла до жандармов. Да молчи ты, стыдись: ты не ее, а себя выгораживаешь. Или правде в глаза боишься глядеть? Уходи…

Феде чудилось, что коридор усыпан ледяными гвоздями, и он, босой, голый, идет по ним. У выходной двери он спохватился, заспешил назад и через порог шепнул:

— Фома, я правду сказал: она не знает, помни это.

Фома стоял у окна и не отозвался. Во дворе, под непроглядным небом, Федя потер висок и остановился: а что, собственно, сказал ему Фома? Оскорбил, унизил - и только? Для этого звал? В мозгу шевельнулась мысль: «Если типография провалена, значит, в ней был обыск, так почему же Саша сказала ему, будто чулочницы куда-то уехали?

И стирка эта… Почему сегодня стирка? Может быть…»

Не додумав, Федя взбежал по ступенькам, дернул дверь и ринулся в комнату:

— Ты зачем звал меня?

— Чтобы сказать и порвать с тобою, — не шевелясь, отозвался Фома. — Ты теперь свободен, иди, целуйся, солодей, пока не прокиснешь…

В Феде все опустилось, обмякло, и он глухо проговорил:

— Не лайся, давай лучше вместе выбираться из беды.

Фома лбом провел по оконному стеклу и обернулся:

— А из чего, чорт побери, выбираться? Надо было раньше думать. Что, ты хочешь знать, что случилось? Сделай такое одолжение…

Фома со стулом подлетел к Феде и зашептал ему в лицо:

— Ты только сейчас заволновался? Раньше не мог подумать, до чего может довести твое слюнтяйство? За типографией следят посменно, ни на минуту не отходят от нее. Наши люди уже ушли оттуда, но оборудование, которое мы с тобой сделали, там, оно уложено в корзины, связано, а вынести его нельзя. Ясно?

Грудь Феди приподнялась, и в ней, как дети, увидевшие через окно возвращающуюся мать, загудели голоса:

«А-а, только-то! Это можно поправить!»

Он ощутил в руках непомерную силу и вспыхнул:

— А я вынесу. Фома, да не сердись. Фома, ну разве я хотел провала? Или ты не знаешь меня? Да тут, если понять, что было со мною, так… Погоди, заперто там? А куда перенести? Ну, я сам найду место… Давай ключ…

Фома увидел в его глазах слезы облегчения, вырвал руку и ядовито спросил:

— Ты что-о-о? Хочешь итти туда? А знаешь, чем это пахнет, если тебя схватят? Года четыре вот так будешь глядеть…

Фома сложил крест-накрест пальцы, поднес их к глазам и в щелочку глянул на Федю.

— Ясно? И девица твоя тю-тю-у, растает, яко воск от лица огня. Или думаешь, она будет ждать тебя из тюрьмы?

Шалишь, чадо! Я уверен, она практичнее тебя, невзирая на свою смазливость.

— Не трогай ты ее, — взмолился Федя, — и не запугивай меня. Давай ключ…

Решимость Феди взволновала Фому, но он боялся, что она вот-вот сникнет, и тянул:

— Не горячись, я обидеть ее не хотел. Допускаю, что она ни в чем не виновата, но ты - свинья. О чем ты думал?

Не мог догадаться, что мне не к лицу состоять при тебе в няньках? И не глупи. Или хочешь обязательно провалиться? Это можно сделать и в другом городе, если тебя женушка не засадит в курятник счастья. Да погоди…

Я, наконец, как старший, призываю тебя к дисциплине.

Ты не пойдешь туда.

— Пойду - и все сделаю. Ты забываешь, что там сзади пустырь.

— Не забываю я этого, но ты пойми: там четыре корзины, вес их тебе известен.

— Знаю, давай ключ, или я сломаю дверь и провалюсь.

Фома прикрыл глаза, поскреб подбородок, подумал:

«А, пожалуй, это самое верное… мои планы никуда не годятся», — и махнул рукою.

— Ладно, но взвесь, обдумай. Нужно пять человек.

Слышишь? Заучивай этот адрес, там у ворот будет ждать женщина. Передашь поклон ей от меня, а она назовет тебя по имени. Знаешь, где это? Ключ над дверью за карнизом. Но я повторяю: подумай, чтоб не вышло глупости.

Если раздумаешь, обязательно сообщи мне, слышишь?

 

XIV

В полутьме под ноги подбегали тротуарные столбикп, и Федя сошел на мостовую. Камни кракали под ним, из луж брызгало месивом, из домишек подмигивали огоньки.

Он размахивал руками и, обдумав все, пробормотал:

— Врете, я сделаю!

В город он вернулся с четырьмя товарищами. Как и он, они были в коротких ватных рабочих пиджаках, в, кепках, понурые, одинаковые, и шли за ним гуськом. С моста он увидел у пивной человека с зонтиком, прикусил губу и пошагал по колдобинам набережной. Свет и мостовая оборвались. Человек с зонтиком постоял у последнего фонаря и неохотно двинулся в темноту. «Дурак ты с зонтиком, а не сыщик», про себя сказал Федя, сворачивая к домам, и пропустил товарищей в лохматый остов полусгоревшего сарая:

— Тссс…

Ноги сыщика расползались. Он дышал хрипло, не смел кашлянуть и часто перекидывал с руки на руку зонтик. Поровнявшись с сараем, он остановился, перевел дыхание и побрел дальше. Всплески грязи под его ногами утонули в шелесте мелкого дождя. «Поищи там», — усмехнулся Федя, дергая крайнего товарища, и остальные ощупью двинулись за ними к огородам. Они увязали в жирной земле, на канавах брались за руки. Федя с пустыря глазами нашел дом Саши и кивнул темноте в окнах типографии: «Не приходили еще». В руке его засерел аккуратный булыжник, и он подал его Луке Коростелеву:

— На, подкрадься с пустыря вон к тому дому, притаись и жди. Если подъедут или подойдут жандармы, бей булыжником в крайнее окно и убегай. Подкрадывайся тихо, в переулке шпики. Если попадешься, притворись пьяным и валяй дурака. Бери вот…

Федя вложил в руку Лука недопитую отцом сотку водки:

— Хлебни, чтоб разило от тебя, и помни: всех твоих слов, если влопаешься, два: пьян был, как попал на пустырь, не помню.

Коростелев ожегся водкой, шепнул:

— С глотка не опьянеешь, — и двинулся в темноту.

Остальных товарищей Федя повел к забору:

— Если услышите, что жандармы пришли, не ждите долго и не вздумайте выручать меня. Ну…

Двое подсадили его. Он исчез за забором, настороженно прокрался по мокрой листве во двор, вспомнил весну и, в ответ на тогдашние слова Фомы, подумал: «Хорошо, что пса нет, с псом ничего не вышло бы». Он воровато ощупал, заперты ли ворота и калитки, съежился при мысли, что на стук может выйти старуха, и щелкнул пальцем в коридорное окошко.

— Кто там?

Голос Саши отдался в нем ликованием.

— Это я, Саш, отопри, — выдохнул он.

— Что ты?

— Тихо, тссс…

Федя прикрыл за собою дверь и полами пиджака обвернул мокрую, в пятнах мыла, пахнущую бельевым паром Сашу. Его шопот развевал возле ее уха волосы и обжигал удивлением: «Вот кто чулочницы! Вот где печатались листки!» Дыхание и шопот Феди пьянили и лихорадили Сашу.

— Поняла? Тссс… слушай…

Вновь шуршали слова, и вновь Саша обмирала: «Вот почему он не подходил к дому! Вот какой зарок у него!»

— Надо скорее, слушай…

Сашины руки высохли под пиджаком на широкой спине, она обхватила ими близкую жаркую шею. Федя отвел их.

— Не надо, притти могут, И тебя и мать будут допрашивать. Матери ни слова, будто ничего не знаешь, а сама запомни: познакомились мы прошлым годом на рождестве, на главной улице. Я увязался за тобою, проводил тебя, стали видеться, гулять. Весною поссорились, ты не выходила ко мне. На пасху я зашел с каким-то человеком. Онквартиру снимать, а я - так, чтоб матери глаза отвести и помириться с тобою. Поняла? Ну, повтори, нет, повтори…

Ну, когда познакомились? Где? Вот, дальше…

Саша шевелила губами, гладила Федю, слышала, как подрагивает он от нетерпения, и прижала к его лбу ладонь. Мать два раза окликнула ее и наконец вышла с лампой:

— Да с кем ты тут шепчешься?

Федя опустил руки и отвернулся, но старуха узнала его и улыбчиво заворчала:

— Во-от, нашли время секретничать…

Саша обняла ее, легонько втолкнула обратно в комнату п на задвижку заперла за нею дверь:

— Давай выносить.

Федя нашел за карнизом ключ, без света нашарил в типографии корзины, приподнял их - тяжелы - и отстранил Сашу:

— Я сам, открывай двери, да тихо, тихо…

Он тихо выставил корзины в коридор, оттуда перенес их на крыльцо - и во двор. В переулке раздались шаги и голоса. Саша кинулась помогать Феде, исчезла за сараем и вернулась со скамейкой. Федя стал на нее, через забор спустил на руки товарищей корзины, втолкнул в землю ключ от типографии и до хруста обнял Сашу:

— Так помни: больше ни слова, а то запутают. Ну, до завтра… Да убери скамейку и притруси листьями следы.

Саша гладила полу его пиджака и шевелила губами:

— Ты ж осторожно, Федя, Федя…

— Иди, иди…

Шорканье сапога по забору приглушил дребезг разбитого Коростелевым окна. Товарищи подхватили Федю и повлекли к корзинам:

— Жандармы, надо скорее, а то кинутся сюда искать Луку.

— Берите, ну…

Корзины со скрипом врезались в плечи и поплыли к огородам. Со стороны домика темноту прорвал вопль старухи:

— Саша-а-а! Ломятся! Кара-у-ул!

Ворота и калитка сыро гудели под ударами звякающих шпорами ног. Сзади и с боков чавкала земля, чудилось набегающее хриплое дыхание погони, и темнота забилась в глазах…

 

XV

— Стой! Кто такие?!

— Рабочие с поезда!

— А куда идете?

— На Собачий край. Не тяни, нам с зари на работу.

Твердые голоса, пиджаки и кепки успокоили сторожа.

— Да я разве не понимаю? Только уж больно тут ворье пошаливает.

Потным от натуги спинам стало легче, и корзины закачались в сторону окраины. В глухом, потонувшем в грязи переулке Федя увидел у ворот женщину в платочке и сказал ей:

— Здорово, от Фомы поклон привезли.

— Спасибо, Потап, заходите во двор.

Женщина велела поставить корзины на дрова и почти вытолкала всех за ворота:

— Уходите, да по одному и врозь, врозь…

Федя вышел последним, шепнул товарищам:

— Шагайте, я останусь, — и прижался к забору.

Чавканье грязи под ногами товарищей отдалялось, черные кепки мелькали на мутном зареве далеких огней и по одной скрывались за углами. Федя прошел вдоль домов по одной стороне переулка, затем по другой и опять припал плечом к забору: «Хорошо». Во дворе раздались шаги — и голоса, захрустели корзины, за домом затрещал забор. «Дальше переправляют», улыбнулся Федя. За ворота выбежала женщина и настороженно приблизилась к нему:

— Что, нализался, к забору льнешь?

— Это я, я; остался проверить, не привели ли шпиков, — шепнул Федя, протягивая руку.

Женщина недоверчиво приблизила к нему глаза и хмуро шепнула:

— Здесь живут не маленькие.

— Вижу, — усмехнулся Федя, но женщина оборвала его:

— Напрасно видите. Убирайтесь отсюда, да стороною, стороною…

Федя потупился, передвинул ушедшие в грязь ноги и побрел на фонарь газового завода: «Молодец тетка!»

Окраина утопала в жидком месиве, не шевелилась и уходила в сон. Сквозь окна прорывались мужские голоса, детский плач и выкрики женщин.

Федя месил в мутных полосах света грязь и усмехался Фоме: «Что, чортушка? А ты решеткой пугал. Погоди, наша машина еще застучит».

Из-за угла выплыла мощеная улица. Здесь, в свете фонаря, Федя осмыслил, что беда была над головою, рядом, а теперь ее нет, теперь… Федя вскинул голову и остановился: теперь нет «границы», теперь Саша будет помогать ему…

Ощущение ломоты в намятых корзиною плечах схлынуло, и он выпрямился. Завтра надо поговорить с Фомою и итти на дачи искать новую квартиру. Там типографию можно спрятать так, что никто не найдет. Удача все делала простым, ясным, а мысль, что в доме Саши роются жандармы, что типография ушла из-под их носа, вызывала смех.

Федя крякнул: «Пускай поищут-посвищут!» — и стал думать об отце. Согласится ли он покинуть дом, осокорь и перейти жить в бывшую типографию? Дальше от завода.

Надо посоветоваться: может быть, удобнее старухе и Саше перейти на слободку? Места всем хватит.

Пересекая главную улицу, Федя свернул в фруктовую лавку, купил винных ягод, халвы, яблок и лимон, всю дорогу размахивал кульком и подмигивал темноте: «Спит, небось, а я с миной к нему».

Слободка затихала, только в трактирах и пивных было еще людно. Федя осторожно вошел во двор, вытер у сарая сапоги, на носках поднялся по ступенькам, железкой открыл дверь и зажег лампу. Отец держал руку на зажившей ноге и похрапывал. Федя бесшумно поставил самовар, накрыл стол, выложил на тарелки сласти и подошел к отцу:

— Вставай инжир и халву есть.

Старик глянул на него, протер глаза и вскочил:

— Ой, чего ты забаловал?

Федя заварил чай, налил стаканы и выкрикнул:

— Женюсь!

Старик спустил с кровати ноги:

— Ну-у? Федюк, да комар тебя забодай! Вот это дело о-о, дело-о! А мать-то дуреха не дождалась…

Глаза отца стали влажными. Он сделал вид, будто ожегся чаем, долго дул на блюдце и тихо спросил:

— Что ж, на той, что к заводу прибегала? Белобрысенькая такая…

Федя спрятал улыбку и уныло сказал:

— Нет, та не по нас, с другой познакомился. Не очень чтобы красива, а что сделаешь? Раз на раз не приходится.

Старик насторожился:

— Не очень красива, говоришь?

— Да так себе…

Старик помолчал, хмыкнул и начал мудрить:

— А на что тебе очень красивая? Конечно, покрасивше лучше, а только в красоте подчас один пшик, глупость и фанабер: «Я — красивая!» Возьми, к примеру, покойницу мать. Так себе была, только и того, что все на месте, да улыбалась хорошо, а найди-ка такую. Ага-а… Ни тебе грызни, ни защемки какой, ни грязи, ни лени. А красота что? Видал я, брат, что с красотою бывает. Далеко и ходить не надо. Задорин из механического на красавице женился, а что вышло? Ручки, чертовка, боится пачкать, штукатурится каждый день и боты требует…

Федя вслушивался в покойные, теплые слова отца, рисовал себе, как он улыбнется Саше, покачает головою и станет журить его - обманул, мол, — как они втроем будут хохотать. Улыбнулся, а сердце раскачивала тревога, и оно ныло, сжималось. Второго стакана чаю он не допил и поднялся:

— Угорел я, видно, на кухне, проветриться надо.

Он надел пальто и заторопился. Город засыпал мертвым сном, сторожей дождь прижал к домам, под навесы. За больницей Федя поднял воротник, нахлобучил шапку, согнулся и вошел в переулок. В бывшей типографии, у Саши было темно. «Зайти бы узнать», — подумал Федя и увидел впереди человека. Тот вдруг зашатался и пьяной походкой пошел навстречу. «Притворяйся, дрянюшка», насторожился Федя и через дорогу пошел на пустырь.

— Нет ли спичечки? — спросил человек.

Федя выругал себя: «Балда, зачем я прибежал сюда?»

и, пересекая пустырь, побежал к огородам. Человек бежал следом и падал. Федя покружил у речки и на слободку выбрался без сил. Свет в окне удивил его: «Неужто отец рще чай пьет?» Едва закрыл он за собою калитку, от ворот и от сирени выступили жандармы:

— А-а, явился, голубчик? А мы ждем…

Федя понял, почему на перекрестке стоят фаэтоны, и метнулся к сараю:

— Брысь, черти…

Жандармы перехватили его:

— Ну, ну, не уйдешь! — повисли на нем и повели к крыльцу.

В доме все было сдвинуто с мест и разбросано. В печке темнела пробоина, из-под приподнятых половиц зияла чернота подполья. Отец сидел у окошка и всхлипывал.

— Не плачь, — кинулся к нему Федя, — они не туда попали.

Жандармы подтолкнули его к столу:

— Вот-с, убежать хотел.

Ротмистр оглядел его и указал на этажерку с книгами:

— Одно это, молодой человек, свидетельствует, что мы на верном пути. Разденьтесь.

— Мне не жарко.

— Раздеть и обыскать!

Жандармы сдернули с Феди пальто, сапоги, ощупали на нем все складки и развели руками:

— Ничего нет.

— Не может этого быть, — заволновался ротмистр. — Обыщите его еще раз.

Федя глядел на поднятые половицы, на сломанную печь и, заглушая тревожные мысли, усмехнулся: «У меня найдете, как же». Обыск сарая, двора и чердака смутил жандармов. Они хмуро написали протокол и заторопились:

— Собирайтесь, молодой человек.

Федя завернул в одеяло необходимые вещи, поцеловал отца и всю дорогу готовился к допросу.

 

XVI

За приземистым собором чоканье копыт оборвалось в тишине переулка.

— Ссаживай!

Жандарм спрыгнул на тротуар, опустил верх фаэтона и вытянулся:

— Пожалуйте.

Федя оглядел освещенный дом, полоску мглистого неба над ним и пошел к подъезду. В переднюю из всех комнат высыпали жандармы, штатские, чиновники и, вытянув шеи, оглядывали и как бы обнюхивали Федю. «Сползлись!» поежился он. Ротмистр медленно провел его в большой, добела освещенный кабинет, звякнул шпорами:

— Всего хорошего, — и удалился.

Со стены глядел царь в тяжелых, будто вылитых из желтой меди, эполетах. У дивана скалила зубы волчья шкура.

Федя оглядел стены, шкаф, шагнул к столу и обернулся на шорох: из-за мутно-зеленой портьеры вышел сухой, лысый полковник.

— Ну, голубчик, пожаловал? Вот мы тебе разъясним, что ты наделал.

Федя знал, что надо притворяться глупым, испуганным, но е губ сорвалось:

— Если с тыканьем, то не стоит и разъяснять.

— Ого!

Полковник прищурился, поводил пальцами по письменному столу и мягко, с грустью заговорил:

— Я люблю, господин Жаворонков, по-русски, по-простецки. Выкать, уверяю вас, мне ничего не стоит. Или вы думаете, мне приятно по ночам вести допросы? Служба!

А наша служба тяжела, ох, тяжела! Я не стариком и жандармом родился. Нет-с, молодой человек, молодость и у меня была. И я, как вы, увлекался, был даже в одной, похожей на вашу, неприятной истории. Был, был, не скрываю. Садитесь, пожалуйста. Эй, дать чаю и позвать Арефьева!

Бесшумно вошел прыщеватый человек в косоворотке, разложил на столе бумаги и приготовился писать. За ним, скрипя сапогами, влетел молодой высокий жандарм с подносом и поставил перед Федей стакан чаю, сахарницу и блюдечко с печеньями.

— Кушайте, да приступим, поздно уже…

Федя отодвинул стакан, положил на прогретое им место руку и насторожился. Полковник умял себя в кресле и начал спрашивать Федю, как его зовут, сколько ему лет, кто его родители, где они. Спрашивал он спокойно, вяло, а когда лицо Феди посерело от скуки, вдруг зашептал:

— А скажите, вы у мещанки Свечиной для кого квартиру снимали? Что? Вы ни у кого никогда не снимали квартиры? Вот как! Виноват. Да, да, понимаю, а скажите…

Полковник шаркнул под столом ногами и вновь стал убаюкивать Федю: давно ли он работает на заводе, тяжело ли ему там, много ли он зарабатывает, не хочет ли перейти на более легкую работу? Федя запоминал свои ответы, силился понять, как узнали жандармы, что он снимал у матери Саши квартиру, и вновь услышал шопот:

— А скажите, вы больничной сиделки, молоденькой такой, русой, не знаете? Ее, кажется, Александрой зовут.

Что-о? Это ваша невеста? Вон как…

Полковник сжал губами усы, помял их и развел руками:

— Ничего не понимаю. Здесь какое-то недоразумение. Вы фамилию своей невесты знаете? Свечина? А-а, так это же в корне меняет положение. Позвольте извиниться, что мы потревожили вас, но раз вы уже здесь, ответьте на один вопрос… Но предупреждаю: это вопрос вполне частный. Вы уже можете считать себя свободным. Можно задать вопрос? Мерси… Видите, мм… Моя жена, ну, понимаете, женщина, а все женщины интересуются чулками. И я был бы благодарен, если бы вы сказали, честные ли чулочницы живут у матери вашей невесты? Жена хочет сделать им наказ, но сомневается. Ах, вы не знаете их… Вон как, даже в глаза не видали… Значит, вы в доме невесты не бывали?

Понимаю, понимаю…

Полковник переглянулся с прыщеватым и круто повысил голос:

— А что выскажите, если я докажу, что это, мягко выражаясь, не так?

Федя глянул в его прищуренные глаза и перекосил плечи:

— Попробуйте.

— Вот как, — хм! — вы разрешаете? Да вы не волнуйтесь, это же пустяки. И кушайте чай, остыл, вероятно. Не знаете, значит? Ах, молодой человек, молодой человек… Исправьте свою ошибку, говорите все откровенно. В двадцать лет говорить неправду, это же, ой-ой-е-е-о…

Полковник покачал головою, последил за лицом Феди и хлопнул в ладоши:

— Эй, введите Свечину!

Федю охватило жаром и холодом: «Что же ото такое?»

По коридору рассыпался звон шпор, дверь полуоткрылась, и рука в синем сукне выдвинула из-за нее мать Саши.

Полковник заторопился к ней, усадил ее в кресло и указал на Федю:

— Мамаша, этот человек заходил к вам перед нашим приходом?

Старуха вгляделась в Федю и, потемнев, закричала на него:

— Ты что ж ото, ирод, подсудобил мне?! За Шуркой увиваешься, а про стыд-срам и забыл? Захотел опозорить меня на старости?

— Мамаша, мамаша, — взмолился полковник, — не кричите, отвечайте на вопрос: он был?

— Он, он, а меня отпусти, сделай милость: ночь, в доме ни души…

— Не волнуйтесь: в доме будет все в полной сохранности. Скажите, он квартиру снимал?

— Он, кабы я знала, что они такие шельмы, к двору не подпустила б, поганцев…

Полковник подмигнул Феде - чудачка - ты старуха - и спросил:

— Вы слышите?

— Слышу, но она забыла, кто снимал у нее квартиру.

— А кто ее снимал?

— Не знаю…

— Мамаша, он снимал?

— Вдвоем они были. Другой усатенький такой, шутник и балаболка. Вышла я, а они с Шуркой тары-бары.

Повела это я их…

Полковник кивал, давал прыщеватому знаки, что надо записывать, и повернулся к Феде:

— Ну, господин Жаворонков, картина, как видите, ясная. Вы хотели оговорочками отделаться. Извините, нас интересует истина в полном объеме. Не вы снимали, не вы задаток давали, но осматривать-то вы, как видите, осматривали, быть-то при найме были. Не отрицаете? Вот_ и хорошо! Запиши. Как? Вы у видели того, другого, с усами, у ворот и, не будучи знакомы с ним, зашли? Оригинально.

А зачем, позвольте вас спросить? Вон как… Чтоб увидеть Александру? Мамаша, ваша дочь тогда уже была знакома с господином Жаворонковым?

— Вроде того. Вышла это я, а они стоят с нею…

Старуха принялась рассказывать, как Федя попросил у нее воды и вошел с нею в комнаты, как Саша налила ему чаю, как они молчали.

— Прекрасно, прекрасно, — нетерпеливо остановил ее полковник, — я вас понял. Господин Жаворонков, а куда вы минувшим вечером шли по слободке? Гулять? Вон как…

А с кем? А-а, ну, конечно, конечно, вы даже не видели, что за вами идут четыре человека. Прекрасно, а зачем вы, примерно, через час после этого очутились у Свечиных?

Вон как! Узнать захотели, почему не вышла Александра?

А куда она должна была выйти? Ах, на свиданье. Извините.

Мамаша, где ваша дочка вечером была? Стирала белье?

Весь вечер? Верю, верю, не клянитесь… Эй, уведите мам… госпожу Свечину!

За старухой полковник выпроводил прыщеватого, прикрыл за ним дверь и, как бы опасаясь, что его могут подслушать, зашептал:

— Ах, простота, святая простота! Вы и не подозреваете, насколько вы наивны. Должен вам прямо сказать: типография чулочниц с «дядей» уже в наших руках, она рядом, в одной иа соседних комнат. Ваши сообщники или, как их называют там, товарищи помогли нам захватить все и дали сведеяия о вашей роли в этом деле. В грязную компанию попали вы, и вам надо выпутываться. Я не прочь помочь вам в атом, но так, знаете, частно. Я понимаю: вы увлеклись красивыми фразами. Ну, что ж? Кто не ошибается? Но нельзя же знаться с предателями. Вы искренне шли с ними, верили, а оказывается, они у нас на службе.

У вас такая чудная невеста, вас ждало счастье, дети, может быть, перемена к лучшему и вдруг… Это должно послужить вам на пользу. Все еще поправимо, надо лишь серьезно взглянуть на вещи…

С шопота голос полковника перешел на журчанье, с журчанья на рокот - он пел о свободе, о свадьбе, о детях, о возможности бросить заводскую работу, переехать в другой город, получить какое-то место, зажить человеческой жизнью. Голос его пел и манил. Федя знал, к чему клонит полковник, и ему чудилось, что вот оттого, что он слушает и молчит, к нему уже прилипло что-то зазорное, грязное.

Он вытянул ноги и неожиданно для самого себя уронил:

— Напрасно вы это.

— Что, собственно, напрасно?

— Напрасно, говорю, надрываетесь.

Полковник откинулся на спинку кресла и брезгливо передернул плечами:

— Фи-и! Я по-отечески, а вы с грубостью.

«Ух ты, чорт лысый!» — до скрипа сжал Федя челюсти и, хотя голос шептал ему об осторожности, громко кинул:

— А на что мне такой отец, как вы?

— Ах, вы та-а-ак? Похоже, вы птичка стреляная? А вам известно, что я из Петербурга уполномочен поступить с вами по всей строгости закона?

— Ну, и поступайте.

Полковник покраснел и поднял указательный палец:

— Господин Жаворонков, вы на опасный путь становитесь! Подумайте, взвесьте.

— Нечего мне взвешивать, раз я не виноват.

— Вы не виноваты? Ого1 Но я не мальчик, я серьезно могу разговаривать. Я отучу вас разыгрывать невинненького женишка. Эй! сведите его в тюрьму! Да в секретку!

И чтобы все как следует! Пусть попляшет там!

Вбежали жандармы, подхватили Федю и повели в коридор. Прыщеватый сзади дергал его за рукав и умоляюще шептал на ухо:

— Молодой человек, что вы делаете? Поверьте, хуже будет. У вас все провалилось. В самом комитете есть предатели. Вы ничего не поправите, а свою жизнь разобьете.

Все уже известно. Сознайтесь сейчас же, скажите все, зачем вам страдать?

Федя стряхнул с себя его руку и двинулся между жандармами к выходу.

 

XVII

Секретка таилась в конце сводчатого коридора. От камер уголовных ее отделяли печь и пост надзирателя.

Сквозь мутный, тяжелый воздух Федя увидел в ней на койке человека и подумал: «Должно, подсадили выведывать все от меня». Человека не видно было, — он лежал под одеялом и в щелочку лучил на Федю глазом. Когда замок щелкнул, одеяло собралось в гармошку и из-под него выплыло худое, бородатое лицо:

— Ну, здравствуйте. Я - Казаков, а вы? А-а, по руке вижу, что с завода. К вашему приходу здесь приготовились и поставили козлы. Располагайтесь на них. Вас по какому делу арестовали?

Федя оглядел Казакова и удивился:

— По делу? Как по делу? Я без дела, а вы?

Казаков улыбнулся сквозь усы и развел руками:

— Я тоже без дела. Приехал, на вокзале схватили и сторожат четвертый месяц. Снится им, что я не Казаков, а заграничный агент какой-то партии. В политику записали человека с такой бородой. Мы с вами выделены из рядов политиков. Те сидят в особом коридоре, в другом здании. Там свободнее, лучше, а здесь день и ночь подглядывают.

— Чорт с ними.

— Конечно, но вам следует знать это.

Казаков юркнул под одеяло, обернул им лицо и, точно из норы, забубнил о тюремных порядках. Федя слушал его и оглядывал окно у потолка, железные, краями вмурованные в стены, койку, стол, стул. Потрогал привинченный к стене футляр с ведром для нечистот, осмотрел запертый на замок сетчатый фонарь с жестяной лампочкой, бросил на козлы узел и зашагал.

В глазах его кружились Фома, Саша, корзины, переулок за вокзалом, винные ягоды, жандармы. Он перебирал события вечера, вспоминал слова полковника и хмурился:

«Какую-то ниточку поймали они, псы, поймали».

Козлы укоротили камеру - можно было делать только пять шагов. От частых поворотов и желания понять, как жандармы узнали о его связи с типографией, кружилась голова. К двери подходил надзиратель, сдвигал со стеклышка в ней железку, глазом ошаривал секретку и ворчал:

— Ложись спать. Слышь? Здесь тебе не бульвар. Слышь?

Федя садился и вновь ходил. К окну незаметно подступил сизый рассвет, от насыщенной чадом лампочки воздух стал густым и противным. Во дворе надрывно затенькал колокол, в коридоре затопало, зазвенело, застучало и разлилось воплями:

— Вставай!

— Вставай на поверку!

— Ну-у, вы! Шевелись!

С лестницы ворвался гул шагов, смял остаток ночи и поплыл вдоль камер. Железка на двери защелкала, к стеклышку по очереди приникали глаза.

— Два, — отметил голос.

— Два, — подтвердил другой и добавил: — Второго ночью из жандармского подкинули.

Загремели отпираемые двери, из-за них выплеснулся. звон кандалов, где-то залязгали умывальники. Казаков зевнул, хрустнул суставами пальцев и поднялся:

— Ну, начинается день. Сейчас нас выпустят оправляться. Потушите эту вонючку. Станьте на стул и дуньте.

Вот так. Напрасно вы все ходили: донесут, что волнуетесь, а жандармы любят это и начнут подбавлять вам жару.

— А почему вы думаете, что я волнуюсь?

— Слышу.

— Я не говорил с вами.

— Это ничего не значит: я по шагам слышу, что волнуетесь…

«Ишь ты какой», — смутился Федя. Умывание, надзиратель, арестант с хлебом и кипятком, похожая па насмешку пятнадцатиминутная прогулка, обед мелькали перед ним в дымке заботы: как жандармы узнали, что в доме Саши была типография?

За домом была слежка, — об этом говорил Фома. Ладно, но разве жандармы знали, что там типография? Да знай они это, все сложилось бы хуже. А так… ведь чулочницы с «дядей» ушли, оборудование унесено. Стало быть, произошло что-то после обыска, а вот что произошло? Может быть, — в помещении типографии остались следы краски, бумаги? Или жандармами захвачены те корзины? Но этого не могло случиться, не могло… Он сам слышал, как корзины переправляли за вокзалом через забор. Или… да, да. Могли арестовать кого-либо из помогавших ему…

И почему он не зашел узнать, уцелел ли Коростелев? Его могли арестовать, а он еще молодой, зеленый. Впрочем, что Коростелев и другие знали? Что в корзинах какие-то комитетские вещи, — только и всего. Нет, здесь что-то другое, а вот что? что?

Сильнее всего Федю тревожила Саша: ей он все сказал, она все знает. Жандармы могли застращать ее, а тогда, тогда… Дрожь взбегала со спины на шею, стискивала челюсти и обжигала пальцы. В мозгу плыла мысль: «Недаром полковник поминал вчера о четверых… Хотя, хотя…»

Разве Саша видела, сколько человек брало корзины? Не могла она этого видеть, да и не четверо-было их. Нет, Саша тут ни при чем… Ах, да-а! И как он забыл? Ведь против моста, у пивной, был сыщик с зонтиком. Он мог сообщить…

От раздумья и тревоги ныла голова, в доносившихся с коридора звуках чудились крики Саши. Он подходил к двери, жадно слушал и был уверен, что Саша сидит где-то рядом, сидит одна и мучается, думает. Глаза Саши, испуганные, настороженные, как бы вплывали в секретку, повисали в мутном, противном воздухе и спрашивали: «За что же меня-то? Я ж ничего не делала…»

Феде хотелось, чтобы эти глаза не спрашивали, не искали защиты, но представить их твердыми, спокойными он не мог, терзался и вскакивал во сне. Однажды ему приснилось, будто он подбежал к какой-то камере, через волчок заглянул в нее, увидел жандармов, Сашу, с криком проснулся, увидел рядом с собою Казакова и испуганно вскочил:

— Вы что?

— Вы кричите во сне. Лягте на правый бок.

Сердце Феди сжалось от гнева, и голос зашептал ему, что Казаков подслушивал, о чем он говорил во сне… Да, да, не похож на сыщика, а войди в него, узнай…

 

XVIII

Поздним вечером надзиратели растолкали Федю и через мглистый, залитый тоскою коридор вывели на лестницу.

На стенах ломались лохматые тени, звуки шагов прыгали вниз, а навстречу, из сырого холода, по ступенькам стлалось шуршащее эхо.

— Куда вы меня?

— Иди, узнаешь.

В нижнем этаже, за визгливой дверью из железных прутьев, Федю обыскали и ввели в контору. Его охватило теплом, ярким светом и запахом папирос. Из-за стола поднялся ротмистр:

— Доброй ночи, господин Жаворонков. Садитесь, пожалуйста. Я с вашим делом тороплюсь. Курите. Оказывается, ничего серьезного нет, и вы напрасно погорячились с господином полковником. Конечно, и он поступил несколько опрометчиво, но он добрейший человек. Его ввели в заблуждение показания вашей невесты. Видите…. Но лучше я зачитаю вам показания Александры Семеновны, а затем мы посоветуемся, как вам поступить. Нам уже ясно, что ваша роль в атом деле случайна и, как бы сказать… ну, более связана с побуждениями сердечного характера, хехе-хе… Но разрешите…

Подрезанные усы ротмистра были в пятнах мутной прокуренной седины и напоминали приклеенные к губе аккуратные щеточки. Он распахнул папку и принялся читать показания Саши. В них говорилось, что в такой-то вечер, во столько-то часов, к ней, Саше, явился Федя, взял из квартиры чулочниц вещи и унес их. Стук часов на стене начал отдаваться в ушах Феди грохотом, пол стал мягким, засасывал ноги, но возле сердца, в том месте, где начинало жечь от безнадежности, шевельнулось сомнение и голосом озорного мальчишки насмешливо крикнуло: «Хо, Федь, да он на пустой крючок хочет поймать тебя!»

В горле Феди запершило. Он дослушал ротмистра и, наливая голос ленью, тихо спросил:

— А почему же она не сказала, какие я вещи взял у нее?

Ротмистр смазал улыбкой губы и успокаивающе поднял руку:

— О, это пустяки! Мы знаем, какие вещи, они у нас.

Вас должно тревожить то, что вы взяли эти вещи не у Александры Семеновны, а в типографии местного комитета этой самой… ну, партии…

Федя почувствовал, что ротмистр не знает, какие вещи он взял из типографии, в чем они были, и решил играть свою роль смелее:

— В какой типографии? Чего вы хотите от меня?

Ротмистр верил в силу своих глаз, уставился ими в глаза Феди и зашептал:

— Я, поверьте, я ничего от вас не хочу. Разве у меня могут быть основания желать вам зла? Вот именно потому, что их нет у меня, я и пришел к вам в такую пору. Вам надо лишь указать, кому вы сдали эти вещи, больше ничего.

«Ага, ты думаешь, я один переносил вещи? Значит, все у тебя враки, и ты ловишь меня», — обрадовался Федя и, округлив глаза, взволнованно проговорил;

— Я в тот вечер ни у кого никаких вещей не брал!

Ротмистр погладил усы и просветлел:

— Знаете, я был уверен в этом. Вопросы я задаю вам пишешь формально, лично я ни на чем не настаиваю, ибо, — ибо…

Он запнулся и, как бы делая над собой усилие, сказал:

— Ибо, между нами, конечно, говоря, я расположен почему-то к вам и верю, что вы обманывать меня не станете. Вам надо только помочь мне распутать это. Ну, укажите, где и с кем вы были тогда с сумерек по момент ареста. Это необходимо для того, чтобы я смог показаниями свидетелей доказать вашу непричастность к этому и освободить вас. Где вы были?

«Эх, и ловок же!» — подумал Федя и, помедлив немного, спросил:

— А если я был у мужней жены?

Ротмистр перекосил губы и приосанился:

— Господин Жаворонков, оставьте шутки. Вас подозревают в тяжелом преступлении, и вы не мешайте мне, пока вас не потребовали в Петербург. Там с вами будут говорить иначе.

Феде было ясно, что ротмистр все обдумали заранее распределил места своим улыбкам, смущениям, испугам. Это занимало его, во ему не хотелось, чтобы ротмистр уловил в его голосе нотки игры, и он обиженно протянул:

— Ну да-а, мне шутить нельзя, а вам можно.

— Помилуйте, разве я шучу? Я среди ночи явился, хотя, кажется, не обязан делать этого…

Федя до боли прижал к колену кулак и глухо забормотал:

— Выходит, мне еще благодарить вас надо. Взяли меня, лишусь я на заводе места. Ну и ладно. По-вашему, значит, я виноват в чем-то. Вот и орудуйте, доказывайте, судите.

А мороки вашей мне не надо. И без нее тошно, надоело…

Федя положил ногу на ногу и отвел в сторону глаза.

— Позвольте, — всполошился ротмистр, — вы что же, отказываетесь разговаривать со мною? Благодарю, благодарю…

Он раскрыл портфель и зашуршал бумагами. Федя представлялся ему уже сбитым с толку, добрым, влюбленным теленком. В то, что у него хватит выдержки на длительное молчание, он не верил и улыбался. Федя морщил лоб и досадовал на себя: «Напрасно я сразу не отказался разговаривать с ними». От сознания, что больше ему не надо запоминать свои показания, что он не даст ротмистру повода поймать его на противоречиях, ему было спокойно, даже весело.

В руках ротмистра шуршали бумаги, за дверью мерно ходил надзиратель. «А далеко ушел бы, кабы шел», — подумал о нем Федя и принялся считать его шаги. На второй тысяче ротмистр сбил его:

— Ну-с, будем продолжать? Я вас понимаю: иногда необходимо собраться с мыслями, а?

Федя покосился на часы, отметил, что промолчал больше получаса, и перевел взгляд на окна. Фонарь освещал решетку, на ней бисеринками сверкали капли не то дождя не то растаявшего снега. «Скоро зима уже. У отца от сырости мозжит нога, а эти подлецы разворотили печку…»

— Да неужели вы серьезно решили не отвечать мне? — опять нарушил тишину ротмистр и, подождав немного, поднялся: — Посмотрим, но предупреждаю: я начинаю менять мнение о вас. Уведите!

В камеру Федя шел с усмешкой: «Взял? Погоди, еще возьмешь». От расспросов Казакова он отмахнулся:

— А ничего особенного. Какой-то барин допрашивал.

Теперь долго не придет.

И не пойди ротмистр после допроса к знакомым на ужин, так и случилось бы. За ужином было весело, ротмистр выпил больше, чем надо, за картами почувствовал себя легким, сильным, рассказал о молчании Феди и прищелкнул пальцами:

— Но мы его отучим подражать пломбированным вертопрахам, отучим, у нас для этого есть пикантненькие методы…

С мыслью о Феде, ротмистр ехал домой, с мыслью о нем проснулся, то и дело щелкал пальцами и бормотал; — Посмотрим, посмотрим! — и раньше обыкновенного поехал в жандармское.

Вахмистр и прыщеватый человек старательно помогали ему готовиться к продолжению допроса. В тюрьму вечером он ехал в волнении, как на охоту. Введенного Федю встретил улыбкой, опять предложил ему папиросу, не замечая его молчания, читал показания старухи Свечиной, ее соседа, видевшего будто бы, как Федя выносил в переулок вещи.

Федя притворялся сонным, откровенно зевал, но слушал жадно, освежался словами ротмистра и сдерживал улыбку: «Лови, лови чижа на молитву!» Его до коликов угнетало то, что он не знает почерка Саши. Позывало взять у ротмистра показания и сказать:

— И зачем вы запутываете меня? Разве Свечина так подписывается?

Отмолчав больше часа, о-н уверился, что жандармы ничего не знают. Ротмистр почувствовал это, выбранил себя за болтливость у знакомых, но не отступил. И на третью, и на четвертую ночь надзиратели расталкивали Федю и, ворча, что им ни днем, ни ночью нет покоя, вели его в контору.

— Ну-с, не устали еще молчать? — улыбался ротмистр. — А мне это начинает нравиться…

Слова его тонули в немоте. Он небрежно раскрывал принесенную книгу, глядел в нее и взвинчивал себя: «Заговоришь, оболтус, заговоришь!» Минутами его охватывало бешенство и желание подойти к Феде и ударить его: «Ты заговоришь наконец? Сейчас застрелю!» Ударить еще, еще - в кровь разбить хамское лицо, кровью стереть с него противную улыбку. Ведь причастен он, причастен к этой типографии…

Федя перекладывал руки, переставлял ноги, глядел по сторонам, все тверже молчал и уверенно улыбался;

«Побесись, крепче спать будешь».

Распалившись до того предела, когда надо топать ногами и бить, ротмистр отодвигал книгу, поносил подполье, рассказывал о подпольщиках гадости и с ненавистью глядел на узловатые руки Феди, на его грудь и короткую, тугую шею.

— Недоучки, взбесившиеся неудачники, — с шипеньем клубилось из его рта, — загребают вашими руками жар, прославляются за границей, а вы, как глупое стадо, идете за ними, подражаете им…

Он хотел задеть Федю, оскорбить и вывести его из терпения. Федя слушал и как будто ничего не слышал. Лишь на шестую ночь слова ротмистра вывели его из равновесия.

Он шевельнулся и сказал:

— Вам, видно, делать нечего, а мне опротивело ваше колдовство. Все твердите, будто все знаете, все улики у вас, ну, и уличайте, делайте очную ставку хотя бы со Свечиной.

Пусть она в глаза мне скажет все…

Ротмистр торжествовал: «А-а, прорвался, нехватило пороху!» Губы его осветились, голос стал тихим и ласковым:

— Со Свечиной вопрос покончен, господин Жаворонков: она во всем созналась и, пожалуй, в конце недели будет…

Ротмистр притворился, будто сказал лишнее, прикусил губу и развел руками:

— Ну, зачем вы упорствуете? Нам все ясно.

— И мне все ясно.

— Да? Вот и прекрасно. Я ведь от вас ничего не требую.

— Так что же вам надо?

— А вот, чтоб вы… — и ротмистр принялся подсказывать Феде.

Слова подбирал он тусклые, как бы смазывал их жирком, открывал ими ворота тюрьмы, перебрасывал Федю на волю, дразнил Сашей. Говорил и верил, что теперь дело о типографии пойдет гладко, без запинок.

Федя вслушался и спросил:

— А когда вы уличать меря будете?

По спине ротмистра пробежал холодок нетерпения:

«Мерзавец!» — но он сдержался и заговорил еще мягче:

— А зачем это нужно? Вы же видите, что это ни к чему.

И признаюсь, я — не ожидал от вас такой нечуткости: неужели вы не видите, что я щажу вас, вернее - ваши отношения с Александрой Семеновной? Ведь очная ставка оскорбит ее. Ну, поставьте себя на ее место: невеста, приготовилась к супружеской жизни, и вдруг тюрьма, допросы, ваше недоверчивое отношение к ее показаниям, очная ставка, бррр!.. Она так молода, так любит вас. Вы должны оберегать ее и, как мужчина, наконец, быть более решительным и делать все самостоятельно…

— Что мне надо делать? — встал Федя. — Я, не виновный ни в чем, должен назвать себя виновным? Этого хочет Свечина? Пусть хочет, это ее дело. Я не виноват и виноватым себя не признаю, лоб разбейте, не признаю!

 

XIX

Гулять Казакова и Федю водили за баню, на дворик-мышеловку. Вверху - небо, с боков - окна острожной церкви, кромки крыши и две бурых калитки. Под взглядом надзирателя они ногами гранили запорошенные первым снегом камни и обменивались словами о погоде, о небе, о долетавших с воли звуках. Не успевали они выдохнуть промозглую муть секретки, надзиратель вынимал огромные часы «За отличную стрельбу», — глядел на них и кричал:

— Кончай прогулку!

Они замедляли шаги, со света слепли в сырой полутьме лестницы, признавали, что снег, действительно, пахнет, пахнет удивительно, и двадцать три часа и сорок минут ждали новой прогулки. И каждый раз, собираясь на нее, играли словами:

— На прогулочку-у.

— На издевочку-у.

Федя изучил привычки Казакова, его лицо, шутки, а Казаков знал уже все обороты его экономной, сложившейся в грохоте котлов, отрывистой речи. В тени оставалось лишь то, что привело каждого из них в секретку. Это они прятали, — об этом каждый мог судить лишь по вскользь брошенным словам другого.

Книг им не давали: нельзя - секретники. Но одна книга — «Новый завет» в красном тисненном переплете была: тюрьму обходила тощая княгиня и подарила каждому арестанту по французской булке и в каждой камере оставила по «Новому завету». Булку Казаков бросил назад в корзину, а «Новый завет» взял:

— Подаяния не берем, а за это благодарим.

Княгиня навела на него лорнет:

— А вы, вы верующий?

— Хуже того.

— То есть как хуже? Что вы говорите?

Тучный начальник тюрьмы забеспокоился и шепнул княгине:

— Это политические, ваше сиятельство, я вам говорил, что с ними…

— Ах, да, это те, двое, мерси, мерси…

Княгиня ушла, не сказав секретникам слов утешения.

Казаков и Федя читали «Новый завет» порознь и вместе, и оба лукавили при этом. Казаков называл «Новый завет» глубоким, мудрым, полным величайшего значения, ждал возражений Феди и прятал улыбку. Федя в свою очередь старался вызвать его на откровенность разговорами о чудесах Христа:

— Как же это понимать надо: от Лазаря несло тяжелым духом, а Христос воскресил его, а?

Казаков напускал на лицо серьезность:

— А что вы думаете? Вы разве в этом сомневаетесь? Да?

— Да не-эт, — тянул Федя, — разве можно сомневаться?

Я так… уж очень интересно…

Постепенно разговоры их как бы покрылись ржавчиной, стали скучными, и они придумали развлечение, — рассказывать друг другу отдельные события из своей жизни, а чтоб и эти рассказы не ржавели, решили делать это в определенное время-с обеда до поверки. Чуть раздавался звонок, они обрывали рассказ до следующего дня.

Казаков два дня рассказывал о. своем путешествии По Сибири, где живет якобы его дядя. О людях рн говорил так, будто только что сидел с ними за столом. Когда заходила речь о чем-либо сложном - о золоте, например, о северном сиянии, — он как бы раздергивал явление на ниточки, раскладывал ниточки, показывал их порознь и вновь сплетал. Это волновало и подавляло Федю: «Кто он такой?»

Когда подошла его очередь рассказывать, он долго отказывался:

— Да о чем я буду рассказывать? Я нигде не бывал, ничего особенного со мною не было.

— Ну-ну-у, — усмехался Казаков, — не может быть, чтоб вам не о чем было рассказать. Да начните хотя бы с того, как вы учились работать.

Это понравилось Феде. Он потер лоб и начал рассказ плавно, живо, но стремление излагать собьтм в том порядке, в каком они протекали в жизни, сбило его. Люди облипали мелочами, барахтались и вязли в них, события дробились и мешали друг другу. Рассказ выходил путанным, похожим на выдумку. Казаков заметил, что Федя страдает, принялся расспрашивать его и выпрямил рассказ. Это ободрило Федю. Он охотно отвечал на вопросы и чертил на полу части котлов, инструменты, показывал, как работают ими, как испытывают котлы. Расспросы Казакова увлекли его, но когда тот спросил, а есть ли на заводе кружки, вздрогнул и оборвал:

— Работа у нас прямо каторжная…

Казаков потер руки, выкрикнул:

— Ну и молодец же вы! — и засмеялся: — Дружба дружбой, а табачок врозь? Да?

Феде тоже хотелось смеяться, но он подумал: «Шут его знает, кто он», с усилием притворился, будто не понимает над чем смеется Казаков, поблуждал по секретке взглядом и зевнул:

— Эх, а не соснуть ли пока что?

С того дня, как он убедился, что жандармы ни в чем не могут уличить его, он спал от поверки до поверки и перед сном блаженно улыбался: «За все года отосплюсь и впередь загон сделаю». Покой его стал ломаться в начале третьего месяца заключения. Среди ночи из-под козел как бы протягивалась рука и дергала его. Он просыпался, оглядывал секретку, закрывал глаза, считал до ста, до пятисот, до тысячи. Язык ныл, а сна не было. Он заставлял себя не думать, не шевелиться и глядел в одну точку. Трещины потолка сливались, и среди них вставали тюремные ворота, отец с узелком. Привратник-надзиратель сердито кричал на него: «Опять пришел?! Сказано, что твоему разбойнику не ведено передач принимать! Слыхал? Уходи!»

Не успевал Федя мысленно довести отца до слободки, с потолка в тусклый свет лампочки спускался запруженный полицейскими, жандармами и сыщиками проходной двор завода. Рабочие шли сквозь них и горбились. Федя стряхнул с глаз толпу у ворот и увидел Фому; Тот кивал на проходную контору и говорил: «Видишь? Пронюхали, что части для типографии делались на заводе. Бить тебя мало, молокососа!..»

Но особенно тяжело угнетали Федю мысли о Саше.

Он видел ее избитой, изнасилованной, с безумными глазами.

В горле щипало, ярость до хруста напруживала руки. А затем начинало чудиться, что Саша давно во всем созналась и выпущена из тюрьмы, что жандармы ждут, когда он сам попросит их допросить его и сознаётся. Он срывало с постели, сдвигал над бровями узелок морщинок, сновал по секретке и ворчал в приникавший к стеклышку глаз надзирателя:

— Ну, и спи сам, а я не хочу…

Казаков слышал, как ширится в нем тревога, и однажды сказал:

— Оставили бы вы это…

— Что оставить?

— Да тосковать и волноваться. Здесь тоска прожорлива, не накормить ее вам.

— А я разве тоскую? Что вы?

Федя пожал плечами, но Казаков не поверил ему, сделал из хлебного мякиша шахматные фигуры, осколком стекла начертил на козлах доску и предложил Феде учиться играть в шахматы. Федя обрадовался, но игра не заглушала в нем тревоги и показалась ему скучной. Он туго запоминал ходы фигур, долго путал их, но в конце концов освоился с ними. Тогда Казаков сказал ему:

— Ну, теперь давайте играть серьезно. Первый раз я буду играть без пушек, без коня, без двух пешек и дам вам мат вот на этой клетке.

— На этой? — усомнился Федя. — Обязательно?

— Обязательно.

«Заливай калошу, корабль будет!» — усмехнулся Федя.

Стараясь не думать о Саше, о воле, он обдумывал каждый ход, примерялся, рассчитывал, но мат на указанной Казаковым клетке получил.

— Ах, комар его забодай! Давайте еще…

— Можно, что ж.

И во второй, и в третий, и в седьмой раз проиграл Федя.

Это удивило и захватило его: «Как же так?» Он начал осмысливать ходы фигур, значение открытых им дорог, силу их сцепленных угроз, предательские прыжки коней и коварство пешек.

— Вот так штука! Персы, говорите, выдумали? Народ, выходит, с башкой.

Казаков рассказал ему о персах, задачами подогревал в нем любопытство, изредка с хитрецой проигрывал ему и после каждого его удачного хода говорил:

— Вот это правильно. Вообще - у вас характер холерический. Не тревожьтесь, это не значит, что он холерный, нет, как раз наоборот. Хожу. Да, наоборот. Холерики это народ № 1, - это крепкая, неломающаяся, гибкая порода. Отвечаю. Холерики все вынесут, все сделают. Да.

Вы - холерик, но вам надо тренироваться, то есть подтянуть духовные силы к уровню физических сил, привести себя в равновесие, так сказать, сбалансироваться, или, еще проще, вы не должны полагаться на то, что есть, вам надо воевать за то, что должно быть. Вы подставляете, холерики этого не должны делать, этим пусть занимаются флегмы и сангвиники… Да, да… Через два хода я бесплатно возьму фигуру. Имейте это в виду, честно предупреждаю…

 

XX

В одну из беспокойных ночей Федя ударил себя по лбу:

«И какой я дурак: надо узнать, в тюрьме ли Саша, — вот и все». Ему стало легче. На утреннюю оправку он вышел озабоченно и зашептался с надзирателями. На коридоре их дежурило четверо - по два в смену, третий являлся на время прогулок. Все они были в летах, хмурые, усатые.

Однообразная жизнь стерла с них следы надежды, радости, и глаза их мерцали устало, равнодушно. На просьбу Феди узнать, не освобождена ли Саша, они не отзывались, скашивали на стороны глаза и загоняли его в камеру:

— Заходи! Кончил оправку и заходи!

Тот, кто выводил на прогулку, сердито оборвал Федю:

— Поболтай еще, может, спина крепче засвербит!

По утрам, как только открывалась секретка, Федя мчался в уборную и порою заставал там уголовных. Его просьба настораживала их. Иные отмахивались от него, иные ворчали:

— Поищи-ка на грош рублевых дураков.

Один - самый, казалось, подходящий: молодой, в кандалах - погрозил ему:

— Гляди, как бы из тебя за эти штуки требуху под умывальник не выпустили.

Сочувственно отнесся к его просьбе только усатый, похожий на кота, арестант:

— Ох-хо-хо, скучно, знаю. В здешних порядочках заскучаешь. Так все улажено, так улажено, что держи, а то вырвусь. И ничего сделать нельзя…

Федя понял, что на коридоре все боятся друг друга, и со злобой махнул рукою: «Недаром, видно, эту чортову дыру секреткой назвали». Его все чаще мутило от липкого, противного одиночества, и он изредка думал: «Хотя бы на допрос, подлецы, вызвали!» На допросах сквозь плутни и улыбки ротмистра веяло ветерком воли, здесь же, в четырех стенах, глухота могилы - ни звука, ни шороха.

Порою ему мнилось, что на слободке и на заводе уже забыли о нем, и его подмывало написать отцу. Старик захватит письмо на работу, его будут читать в котельном, потом передадут в другие цеха, и оно будет ходить по рукам, пока не сотрутся слова. А главное - может быть, старик в ответе обронит слово о Саше так, что жандармы не догадаются, а он поймет.

Писать отцу ему не пришлось. В день, когда надо было через контору добыть конверт, бумагу и марку, усатый, похожий на кота, арестант передал ему записку и шепнул:

— Из женского корпуса. Ответ залепи в хлеб и брось, когда на прогулку пойдешь, вот сюда, в угол. Я и карандаш расстарался тебе и клок бумаги.

Федя в лихорадке дождался конца оправки, в камере схватил «Новый завет» и, перелистывая его, развернул между страницами записку. От нее пахнуло дыханием Саши, затем бумага как бы отвердела в пальцах: Саша умоляла его помочь ей освободиться из тюрьмы! Ее много раз допрашивали о типографии, о вещах, которые он унес в тот вечер. Она во всем созналась, но ей не верят, и она мучается, ей скучно и страшно: ее могут лишить места, а у нее на руках старая мать. И виноват во всем он, Федя, и она отказывается понимать, почему он не хочет подтвердить ее показаний? Ведь унес же он тогда вещи? Или это неправда? Правда же, но он, видно, не любит ее. Она ради него шла на все, а он…

Федя перечитал записку и стиснул зубы: Сашу били, запугивали и выколотили из нее признание. И виноват в этом он, он. Сердце его твердило: «Видишь? Видишь?» — а мысль как бы подпрыгивала и тявкала: «Дурак, дурак!»

Феде виделось: его вызывают в контору, ротмистр с улыбочкой указывает на стул и говорит надзирателям:

— Введите Свечину.

Саша входит, опускает голову, путается, некает, но ротмистр разворачивает ее показания, вынуждает ее подтвердить их и улыбается:

— Так в чем же дело?

Саша начинает просить его, Федю, подтвердить ее показания, упрекает его, плачет. Федя видел ее дергающиеся плечи и шевелил языком: «И пусть, пусть, а я ни слова, ни слова не скажу». Он чувствовал себя так, будто Саша — висела на нем и влекла его к ротмистру, к полковнику, к прыщеватому, к сыщику с зонтиком. «И зачем я сказал ей? Зачем? Зачем?»

Из оцепенения его вывели надзиратели. В секретку они вошли гуськом. Старший оглядел пол, пощупал матрацы и поднял к окну руку:

— Как у вас, господа? Не сыро? Не дует?

Казаков и Федя переглянулись и, чтоб не расхохотаться, развели взгляды. Старший боком приблизился к Феде и внезапно сказал:

— Нам ведено обыскать вас. Поднимите руки.

Записка Саши была у Феди в ладони. Он мигом вложил ее в рот и стал жевать. Старший схватил его за руку и закричал:

— Куда? Постой! Взять!

Казаков кинулся к Феде, надзиратели оттолкнули его, опрокинули Федю на койку, ключами разняли ему зубы, вынули комочек жеваной бумаги, отобрали огрызок карандаша. бумагу и повели. Записка в руке старшего напоминала кашицу, и Федя шел с усмешкой: «Почитайте, почитайте!»

Надзиратели спустились в полуподвал, в полутьме открыли смутно видную дверь, толкнули за нее Федю и заперли. Его захлестнули чернота и каменное молчание…

Он ощупал сырые, холодные стены, шершавый пол и сердито заходил по карцеру.

«На мед, собаки, ловите, думаете, я муха…»

Не рассчитав шагов, он ударился о стену, в бешенстве нашел дверь и стукнул в нее кулаком. Звук подпрыгнул в коридоре, покатился и увяз в тишине. Спину лизнула сырость. Федя тряхнул головой и забарабанил кулаками.

Дверь была окована шершавым от ржавчины железом и заглатывала удары. Натрудив руки, Федя застучал каблуками, — и гул в коридоре усилился. В грудь с сипеньем врывалась затхлая сырость и колола под сердцем. Гнев уже переходил в ярость, когда дверь как бы треснула, отшатнулась, и на голову Феди брызнул желтый свет фонаря.

— Чего стучишь, дьявол?!

Федя отстранился от слепящего света и крикнул:

— Дайте пальто и доску!

Надзиратель поднял фонарь и зашевелил усами:

— Может, перинку еще? Можно, чего ж… Мягко, тепло будет, как постелю…

Федя оглядел лохматое, обросшее тенями лицо и выпрямился:

— Стели! Думаешь, я из тех, кто в рот пальцы кладет?

— А из каких же?

— Тронь, узнаешь!

Рот надзирателя залила слюна, и он забулькал им:

— Гы-ы, ишь ты… И трону, что ж. Постучишь, и трону.

Мою постель заслужить надо. Я зря не стелю, я задело…

Он посветил в углы и медленно вышел. Закрытая им дверь всклубила холод, и тот обернулся вокруг тела вонючей, омерзительной тряпкой. Федя стряхнул озноб и забарабанил в дверь с новой силой. Нога отупела - сменил ее, а когда дверь опять дрогнула, втянул в плечи голову и приготовился к удару.

По карцеру поползла серая полоса полутьмы, над головой пролетело что-то большое, матерчатое и распласталось на полу:

— На, быдло! И погреми мне еще!

Под ноги скользнула доска, загремело ведро, упал кусок хлеба, шоркнула кружка, и дверь закрылась. Звуки шагов надзирателя уплывали в камень и медленно глохли в нем.

Федя нашарил хлеб и положил его на кружку с водой, нашел пальто, застегнул его на себе, лег на доску, закрыл глаза и очутился на заводе. Рядом о ним стоял подросток Спирька. Он вернулся с хутора и рассказывал, как его встретили там, как он ездил на мельницу молоть рожь, как за два года подросли вербы, которые он когда-то сажал с братом. Голос его щебетом порхал над грохотом котлов и вдруг надломился:

— Ну, вставай! Эй, ты-ы! Или очумел?

Федя застонал от боли, увидел фонарь и, хватаясь за ноги надзирателей, вскочил:

— Чего вы, собаки, деретесь?!

— Кто? Что ты? Выходи!

Надзиратели дышали тяжело, умышленно наваливались на Федю плечами, и он сказал им:

— Не лезьте, горла перерву!

— Ну-ну-у, иди, какой горлохват нашелся…

Была уже ночь, из коридоров на лестницу стекала похожая на шопот, вздохи и писк, ни с чем не сравнимая, ночная, тишина неволи.

В конторе Федя увидел лысенького жандармского вахмистра и спросил:

— Теперь вам поручили колдовать надо мною?

Вахмистр встрепенулся и кивнул на кабинет начальника тюрьмы:

— Сию минуту придут.

В тепле Федю охватила дрожь, и он облокотился на стул. Из кабинета вышел ротмистр, улыбнулся и звякнул шпорами:

— Доброй ночи, господин Жаворонков.

— Пусть вся ваша жизнь будет такой доброй.

— Вы раздражены? Я понимаю, но, право, все сложилось к лучшему: записочка Александры Семеновны открыла вам глаза на положение, в котором вы находились, и мы, надеюсь, сегодня столкуемся с вами…

Зубы Феди стучали, и мысль, что ротмистр истолкует его дрожь по-своему, заторопила его:

— Ни гроша не стоят ваши записочки! — сказал он.

Расположившийся за столом ротмистр привстал:

— Позвольте, разве вы от нас получили записочку?

— Какую записочку? Где она?

— К сожалению, она отправлена нами в Петербург, но копию я могу показать вам. Вот, пожалуйста, читайте…

Феде стало теплее, легче. — «Значит, усатый подослан», — решил он и раздельно сказал:

— Плевал я и на записочку, и на копию, и на вас, в на ваши плутни…

Ротмистр вскочил и поднял руку:

— Не забывайтесь! И имейте в виду, что…

— Имею, имею, — оборвал его Федя, — и не забуду!

Спасибо, научили! До гроба буду помнить! Детям расскажу, какие собаки носят синюю шкуру!

Ротмистр перекосил лицо и топнул ногою:

— Молчать! Сведите его назад!

Надзиратели подхватили Федю, вывели за дверь и с бранью слетели с ним в полуподвал.

 

XXI

В секретку Федя вернулся на четвертые сутки:

— Ну, вот, теперь и я крещеный.

Больше Казаков ничего не добился от него. Холод и сырость проняли Федю до костей, но глаза его светились твердо и задорно. Прогулки вновь начали казаться ему короткими, после вечерних поверок на губы опять набегали улыбки: «Эх, и засну же!» Потянулись шахматные партии, рассказы, и дни шли, даже торопились, пока их не остановил усатый арестант.

Случилось это через неделю по выходе Феди из карцера. В руке Феди было ведро с нечистотами. Он сняло него крышку, готовясь окатить усатого, но тот так улыбнулся ему, так заговорщицки подмигнул, что руки его обмякли, и он подумал: «А может, жандармы сняли копию с записки, пока она шла сюда?» Усатый кивнул на Казакова и захлебнулся шопотом:

— Ты с ним не очень-то: это он, гад, шепнул о записке, больше некому. Гляди, а то и меня подведешь. Вчера наши у политиков снег сгребали и принесли еще записку тебе. Просили ответа.

Федя вспомнил день, когда его брали в карцер, и похолодел: ведь Казаков кинулся к нему вместе с надзирателями: «Вот что-о, а я думал, он хотел помочь мне… Ах ты, гадина!» От волнения и гнева у Феди пересохло в горле. Он хмуро прошел в камеру, украдкой прочитал записку и согнулся от боли: разнюнился, говорилось в записке, перед смазливой девчонкой, разболтал ей все и юркнул в секретку - пусть, мол, она топит товарищей, а я в стороне, я ни при чем. И хорошо сделал, что спрятался, таким не место среди товарищей.

Под запиской стояло слово «Сестры», а рядом был нарисован чулок. Федя понял: писали чулочницы, а опознала их и «дядю» Саша.

Он в кашицу измельчил записочку и одеревенел. Мерещилось, как его поведут на суд, с каким презрением товарищи будут глядеть на него и ежиться рядом с ним. И разве можно не презирать его? Кто Саша? Девчонка, а он взвалил на нее такую тяжесть. Дурак! Осел! Не мог перенести корзины так, чтоб об этом никто не знал. И ведь имел возможность: под его рукою было четыре помощника. Надо было провести их во двор, поставить в стороне, а самому постучать. Саша открывает ему, он шепчется с нею, четверо подкрадываются, хватают его, Сашу, старуху, связывают их, запирают в чулан и уносят из типографии корзины. У него руки связаны чуть-чуть, он высвобождает их, советует Саше и старухе не оставлять дома, гонится за «грабителями», находит их в условном месте и…

— Ну, продолжаем. Ход ваш…

Федя поднял на Казакова глаза и, чтобы не выдать тревоги, сел к шахматам. После второго хода ему вспомнилось утро, когда он согласился быть помощником Фомы. В ушах прозвучали слова Смолина: «Смотри, не обмани доверия».

Как же, не обманул! Стучал по котлам, носился по слободке, верил, что никогда не споткнется, не упадет, а теперь скулит собачонкой, облитой расплавленной смолою.

Ной, вой, визжи, — смолы не стереть - до мяса въелась.

— Ваш ход. Да вы слышите?

— Слышу, сейчас…

Улыбка Казакова показалась Феде гаденькой: «Знаю, знаю, — говорила она, — что с тобою». Вспомнились кивок и шопот усатого, по челюстям прошел зуд, будто их только что надзиратели разнимали противными ключами. Федя поморщился и встал:

— Виски ломит что-то…

Казаков оглядел его и вновь, казалось, ехидно усмехнулся: знаю-де, отчего у тебя виски ломит, знаю. Федя старался не глядеть на него, ходил по камере, ложился, а после вечерней поверки решил защищать себя и доказывать, что он не предатель, что за ошибки нельзя презирать и ненавидеть.

Он лежал с закрытыми глазами, заглатывал набегавшую горечь и ждал, когда наступит тишина. Вот затихли шаги на лестнице. Вот надзиратель заглянул во все камеры и уселся пить чай. Казаков уснул. Тихо…

Федя намочил угол тисненного переплета «Нового завета», пуговицей наскоблил с него краски и, окуная в нее разжеванный кончик спички, принялся писать:

«Все правда. Не подумал я и в горячке сказал все другому человеку. Пришлось сказать. И не прячусь я. От меня синие собаки ни слова не добились, и есть я прежний, каким был…»

Федя прислушивался к дыханию Казакова, к тишине коридора, водил рукою и оттеснял подступавший к горлу жар.

Хотел, чтобы товарищи прикоснулись к его боли, и сознавал, что выползающие из-под спички безобразные слова только намекнут на то, что творится с ним. Обертка от чая стала рябой от слов и покоробилась. Федя свернул ее в комочек и услышал шопот:

— Переписываться начинаете? Одного карцера мало?

Федю пронизало неприязнью, и он притаился: «Следит, подглядывает. Сейчас со своими услугами подкатится».

— Вы хотя бы со мной посоветовались, — продолжал Казаков — Жалеть потом будете…

«Ага, вот, только опоздал ты, опоздал». Федя перекосил плечи и, разрывая записку, кинул:

— Нет уж, я без советчиков обойдусь.

— Это еще лучше. Так и надо.

Улыбка, с которой Федя растирал в пальцах записку, показалась Казакову вызывающей, и он отвернулся. Федя глядел в потолок и растравлял себя.

Возможно, на воле по рукам уже ходит напечатанная на папиросной бумаге заграничная газета - «Искра», а в ней сказано, что вот в таком-то городе он, Федор Жаворонков, пр свалил типографию.

Товарищи во всех городах запоминают его имя и фамилию: «Жаворонков, Федор Жаворонков, Жаворонков…»

На заводах и фабриках сознательные приглядываются к каждому новичку: «А это не тот, о котором писали, не Федор Жаворонков?»

Когда его освободят, Смолин, Фома и другие будут шептаться:

— Тес, Федька идет.

— Поджал хвост, а какой боевой был.

— Да-а, заведется вот такой гусек и шлепает нашего брата!

— Не ходи по морозу босиком.

А Саша? Как он встретится с нею? А если она согласилась на то, что предлагал ему полковник? Согласилась, а его встретит слезами, рассказами о том, как ее допрашивали и хотели убить…

Федя с отчаянием сознался, что он поверит ей, что даже сейчас ему чудится ее дыхание и пьянит его. А верить ей нельзя, нельзя. Жандармы всему обучат ее. Она тайком будет бегать к ним с доносами. Ведь были же такие случаи.

Рассказывал же ему Фома, как это делается.

Боль и бешенство скручивали Федю. На утреннюю оправку он вышел разбитым, с мутной головой. Усатый арестант поджидал его:

— Ну, давай скорее.

Сзади подошел Казаков, отстранил усатого от Феди и показал ему кулак:

— Вот ответ, видишь? Так и скажи там, и не лезь.

Изобью!

Арестант побагровел и зашипел Феде:

— Вот что-о-о, ты уже в его лапах? Ну, слушайся его, слушайся, он тебе покажет, почем сотня гребешков! Он на эти дела и подкинут сюда… Он…

Из коридора на носках подкрался надзиратель и схватил усатого за рукав:

— А-а-а, шепчешься? Через тебя, значит, они записочками орудуют!? А я отвечай! Идем в контору? Там тебе прополощут зубы! Идем!

— Эх, ты, гнида, из-за тебя пропадаю, — убито шепнул усатый в лицо Феди.

Надзиратель потащил его в коридор. В глазах ошеломленного Феди усатый вырастал в друга, в товарища, а Казаков падал, линял, превращался в ловкого, подсаженного жандармами прохвоста. Воспоминание о том, как Казаков пытался узнать о заводских кружках, как бы добило его, и Федя перестал разговаривать с ним.

 

ХХII

В неволе нарочитое молчание одного кажется другому нелепым и подлым. Оно врастает в проклятые стены, ввинчивается в грудь, обжигает сердце и вырывается из горла упреками, угрозами, бранью. И чем больше падает в это молчание слов, тем шире топорщится оно, тем острее его шипы. И наоборот - оно поникает и сгибается, когда другой на молчание отвечает молчанием. Тогда в том, кто замолчал первым, закопошатся сомнения, раскаяние и начнут жалить его. Он замечется по камере, станет грызть ногти и подтачивать себя: «Почему я перестал говорить с ним? Он же мой товарищ…»

Казаков знал это, но ответил на молчание Феди молчанием. Иного выхода, казалось ему, у него нет. Он начертил на полу шахматную доску, расставил на ней фигуры и, свесив с койки голову, вел с воображаемым противником бесконечную партию.

А Федя ходил и ходил. Следы его ног серели на асфальте млечным путем. Когда в голову вступала муть и ныли ноги, он ложился, прижимал ко лбу руки, задремывал и вновь ходил.

Казаков прислушивался. Торопливый хруст шагов вызывал в нем горькую усмешку: «Э-э, голубь, не выдержишь ты, раз нервы шалят».

Он был вдвое старше Феди, больше видел, больше знал, но понимать жизнь так, как надо, ему мешала привычка делить людей по группам, по характерам, и он часто ошибался. Ошибся он и на этот раз. Он думал, что его молчание угнетает Федю, а оно, наоборот, радовало его и стенавраг, и Казаков - враг, и стена молчит, и Казаков молчит; так и надо, им не о чем говорить. Более того - молчание Казакова крепило в Феде уверенность, что он прав: «Притворяется обиженным, молчанкой хочет сбить меня с толку.

Держи карман шире, собьешь».

Минутами он даже не замечал Казакова. За сутки оглядел всю свою жизнь - точно вновь пережил ее — и пожалел, что не сделал этого раньше. Еще вчера он мог утверждать, что жизнь его сложилась такой, а не иной, сама, что сложил ее он сам. Не захотел - и не завел гармоники. Не захотел - и не ходил с ребятами драться на хутора, не возвращался оттуда с проломленным черепом, в обрывках рубах. Не захотел - и не ходил в дома с вызывающими фонарями, не болел, не заражал других, не подмигивал замужним женщинам. Многие сверстники прошли сквозь это, сквозь часть или частицу этого, а он не захотел, — вот и все.

Он - главное, все от него зависело. А теперь оказалось, что это не так. Оказалось, он не понимал, почему он такой, почему его жизнь такая.

Складывал ее он, да, но без товарищей она была бы иной. Разве не они словами и примерами заставили его вглядеться в слободку, в завод, в отца и свернуть от нахоженных дорог в сторону? Не будь их, разве устоял бы он перед музыкой трактиров и пивных? А гармоника? Зачем он лжет себе? Разве он не млел от желания перекинуть через плечо ремень, распустить мехи, выплеснуть на лады весь жар из груди и грянуть на всю слободку так, чтобы все окна раскрылись, чтоб все глядели на него, чтоб следом шла ватага, а впереди плясуны вздымали ногами пыль?

А Веселая улица? Ого! А кто с мальчишками ходил туда, глядел, как рабочие прогуливают получки? А кто забирался там в палисадник, кто сквозь стекла ошаривал глазами танцующих и заглядывался на полуодетых женщин? Может быть, не он похвалялся перед мальчишками, что наворует много дров, продаст их и обязательно пойдет туда, в яркий свет, к женщинам. Он не сделал этого знал, что его не пустят туда, но хотел этого, но думал об этом и не раз тешился мыслью, как войдет, сядет и велит музыкантам играть. Тешился и ждал поры, когда можно будет сделать это. И только товарищи дали ему понять, что ничего, кроме горечи, не дадут ему притонные радости.

Как же он отплатил им за это, за радость, за простор и счастье новых дорог, за веру и огонь, как бы перелитые ими в его грудь? А кто поставил его на дорогу борьбы?

С кем почувствовал он, что весь мир в нем, весь мир за него, за его правду и силу?

А теперь? Кто он теперь? Где его дорога? Или он убежит? Россия велика, земля еще больше, — убежать есть куда. По пусть он убежит от себя, пусть он из себя вырвет товарищей! А-а-а, ото не легко сделать, нет… Товарищи, их дело в нем, в его груди, а в груди сердце, а на сердце рубец позора. И где бы он ни был, сердце будет ныть, метаться…

Федя понял, почему трусы, запуганные и втянутые жандармами в измену и предательства пьют водку и блудят, почему даже в минуты веселья они не смеются, не трубят горлом так, чтобы воздух казался веселым и голубым, а давятся перехватываемым хрипотою, похожим на мык больного козла, тусклым:

«Кхе-хе-хе-э…»

Он не трус, не предатель, не изменник, но боль позора научит и его вот так же кхе-хе-кать. И никто не посмеет оправдывать его. Оправдать его - значит, умалить сделанное им, значит, свести на нет долг перед всеми, значит, потворствовать и чаду кабаков, и радости в притонах с девками, и заразе, и убожеству долготерпения, и слепоте, и приниженности, и едучему сознанию того, что рабочий — это человек № 10, что жизнь его тоже есть жизнь № 10, что дети, внуки и правнуки его тоже будут жить такой же жизнью - будь она проклята! — что если ему, рабочему, противна эта рабская жизнь, он должен внушать детям презрение к ней, то есть к тяжелому, черному труду, то есть к рабочим, то есть, в конечном счете, к самому себе…

Федя задохнулся от волнения, вспомнил отца и, холодея, сомкнул веки: отец богат мудростью долготерпенья и упрямством муравья: все хорошо, лишь бы были сила и работа! Он полон искривленных покорностью и темнотою простодушия и прямоты. Он горд тем, что не напрасно жил и работал: свой дом, свой огород, свой сад. Он весь в этом! Он ничего не потребует, он ничем не возмутится, а если и возмутится, то лишь про себя, среди своих, потихоньку, чтобы никто не слышал, чтоб никто не обиделся.

Он может дать волю гневу, но там, где можно, — у жестянщика, например. Он уже стар, он при конце своей дороги: в любой день его измотанное сердце может занеметь в последнем содрогании, и он выронит молоток, он порадуется близкой встрече с Варварой, он позовет его, Федю, и благословит, и прикажет не бросать дома, и велит вписать его имя в поминание - вот и все. Не он первый, — тысячи, миллионы жили и уходили из жизни так. Ничего яркого, нового, да, но отец выше и цельнее его, Феди. Разве отец опускал перед товарищами глаза? Разве ему стыдно было перед ними? Да он самому богу заглянет в зрачки, к самому богу поднимет скрюченные работой руки и скажет:

«Вот я весь. Жил, как все рабочие живут, слаб всем, чем рабочие слабы. Когда у меня ничего не было, я не притворялся перед безработным, будто не вижу его, но, когда у меня был кусок хлеба, я делился. Никого я не предал и ни одного дня не был без работы. Болел, тяжко было мне, да…»

Всю свою жизнь развернет отец и покажет ее, как свои мозоли. И все, узнав его трудную, честную жизнь, протянут ему руки, каждому захочется взять с его пальцев хоть искорку того, что не имеет имени, что без слов цветет в сердцах, пьянит головы, светится в глазах и роднит всех, кому тяжко, кто хочет, чтоб и боль, и работа, и надежды его были оправданы, чтоб правда, не поповская а настоящая правда была на земле…

А разве в отце мало этого огня? Разве не похож он на приглушенное горно, — дунь, и вспыхнет. И ему не в чем каяться, нечего стыдиться. Да, а вот ему, Феде, придется прятать глаза. Он делит людей по номерам. Любовь других - это девки, зараза, золотушные дети. А что такое его любовь? А кто Саша? Ангел, чорт побери, что ли? Или для него с нею уже не осталось на свете скуки, тоски, болезней?

Или от его любви все уже стало другим? Слюнтяй! Ставил типографию, а когда из нее на заводы и фабрики запорхали вести о конце проклятой, рабской доли, он прикорнул к любви, к поцелуйчикам. Стоило ли ради этого читать, ходить на кружки? А еще осуждает отца, выпячивается, пискля…

 

XXIII

В начале пятого дня молчания Феди и Казакова возле умывальников появился арестантик в мешковатом бушлате.

Он толкнул Федю в бок:

— Дайте мыльца рожу умыть, — и вложил в его мокрую руку ладонку.

В ладонке была написанная мелкими печатными буквами записка. Ее укоры, упреки и оскорбления смяли Федю, а когда он понял, что под прописными буквами скрываются фамилии арестованных летом заводских товарищей, в нем все опустилось, ив мозгу столбом черного дыма встала мысль: «А-а, и вы против меня? Ну, ладно».

Воздух стал липким, густым и одуряющим. Федя не мог найти себе места, отказался от прогулки, как бы приглаживая сумятицу в голове, тер лоб и шептал:

— Вот, ах ты, дьявольщина, ах, холеррра!..

Это относилось и к Саше, и к жизни, и к тюрьме, и к товарищам. Шопот смягчал боль, и Казаков был ненавистен ему: при нем нельзя было разговаривать с собою.

Перед вечерней поверкой Федя заставил себя заснуть, тут же, казалось, открыл глаза и обрадовался тому, что уже стоит ночь: «Ага-а, ну вот и хорошо». Не шевелясь, он слухом ощупал тишину, из-под подушки втянул под одеяло надорванное днем полотенце, рванул его вдоль, прислушался и разорвал надвое.

С лестницы на коридор вошел ночной обход надзирателей и, рассыпая по полу похожий на стрекот кузнечиков скрип, засновал от камеры к камере. Федя дождался его ухода, скрипа табурета под дежурным надзирателем, выскользнул из-под одеяла, открыл футляр с ведром для нечистот и стал на него.

Тишину вдруг заполнили тонкие переливы - не то комары жужжали, не то за тюрьмой кружилась тройка с колокольцами. «Это кровь так звенит», — решил Федя, скашивая глаза на спящего Казакова, и поднялся на откинутую к стене крышку футляра. Держась за стену, он уравновесил себя и как бы поплыл в нахлынувшие видения.

Здесь были и мать, и речка, и окуни, и галки, и жена медника, и больной отец, и первые книги. Словно оттеняя их, он дотянулся рукою до забранного решеткой вентиляционного отверстия над дверью, продел через прутья ленту полотенца, привязал к ней другую, связал их, сделал петлю, накинул на себя и прыгнул.

С лица в мозг хлынул жар и притушил сознание. Через сдавливаемое горло голова его как бы втянула в себя ноги, туловище, руки, стала огромной и, описывая круги, поплыла кверху. Снизу в нее, как молот в котел, толкалась кровь: бум! бум! бум! С боков к этому предсмертному гулу подступил холод и опутал его. Голова тупо, как чужая, колыхнулась и рухнула куда-то.

Миг или два Феди не было. Затем он ощутил боль. Боль закопошилась в груди, в горле, медленно вползла в рот, перекинулась на шею, на затылок и повела на стороны плечи. Он шевельнул огромным тяжелым языком и с ужасом подумал: «Как?ке это? Или мертвым тоже снятся сны?»

Он поднял склеенные смертью веки и сквозь рыжую дымку увидел потолок и мутного человека над собой. На руки человека не то из двери, не то из стены выползала и не могла выползти длинная белая змея. Федя в ужасе передохнул и раскрыл глаза шире. Под ударами ресниц рыжая дымка дрогнула, змея превратилась в ленты полотенца, а мутный человек в Казакова. «Да как же это так?»

Казаков стоял на крышке футляра и суетливо развязывал разорванное полотенце. Это не удавалось ему, пальцы его дрожали, и от них шел унылый звон, — не то комары жужжали, не то убегала тройка о колокольцами.

Звон переливался все тише и медленно увядал в плотнеющей дымке. Федя вновь разогнал ее веками и увидел все четким, настоящим.

Казаков, чудилось, боялся, что на него упадет потолок, и лихорадочно раздергивал узел. Федя перевел глаза на свои ноги, увидел под собою матрац и обомлел: «Ой, он вынул меня из петли». Сердце затопили стыд и отвращение.

Позывало встать, кинуться под козлы, зажать голову и не видеть, не слышать, но руки и ноги были приклеены к матрацу и не повиновались.

Казаков развязал полотенце, спрятал его под рубаху и будто рухнул на пол. Федя в смятении закрыл глаза и затаил дыхание. Казаков ловко перенес его на свою койку обнял и, кружкой разжимая ему рот, зашептал:

— Пей, ну, пей, скорее, тебе говорят, пей…

Федя боялся его взгляда, глотнул воды и отвернулся, но Казаков стал дергать его за ухо и захрипел:

— Что? Стыдно? Не дури, не дури в другой раз… федя рад был боли, когда же ухо перестало трещать, а отброшенная голова упала на подушку, его охватило отвращение и к себе, и к людям, и к жизни. Он ощутил себя ненужным, брошенным, растоптанными заплакал. Казаков толкнул его в плечо:

— Не смей выть, не смей, надзиратель идет…

Федя поднял оживающие руки и сжал ими лицо. Казаков проворно положил на козлы матрац, перенес на него Федю и заходил по камере. Надзиратель сдвинул со стеклышка железку, поводил по секретке лохматым глазом и стукнул ключом:

— Ну, вы! Спать!

Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:

— Рабочий, революционер - и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют…

Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: «Смерть! Смерть!» Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:

«Смерть! Смерть!» Но зачем он решил умирать здесь?

Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда…

Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем…

Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:

— Вот глупый, вот глупый…

От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.

Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:

«Зачем я морочу себе голову?» Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дела не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у… Ну, кому, ну, на что он нужен такой?

Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?

Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?

Разве враг нашел бы в себе такие слова?

 

XXIV

Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:

— Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.

Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: «3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя». Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:

— Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы…

Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:

— При чем тут года? И никакого надлома во мне нет.

Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:

— А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли… Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какой-то точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна… Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это - закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке…

Федя слушал и злился. Его злило то, что Казаков старается все объяснить летами, молодостью и - еще хуже глупостью молодости. Это особенно бесило Федю. И тон Казакова, мягкий, теплый, не нравился ему, — в голосе что-то дребезжало, и слова казались пустыми, случайными.

Феде представились парты школы, доска, стол и поп Диомид. Пальцы его в рыжеватых волосах, похмельные глаза бродят по встрепанным головам школьников, язык растягивает слова заповедей и выводит из них правила поведения чуть ли не на все случаи жизни. Все у него просто, ясно, и от слов несет скукой и склеивает веки.

Опасение, что Казаков хитрит, обостряло слух, а когда почудилось, что тот вот-вот начнет спрашивать, что толкнуло его в петлю, Федя с горечью сказал:

— Будет вам, скучно! Не такой я дурак! Вы просто боитесь, как бы я еще раз не сделал этого. Успокойтесь: здесь для этого плохое место, и я жалею, что сглупял…

Казаков поднес к губам кружку и шепнул:

— На воле, значит, сделаете?

— А не все ли вам равно?

Казаков сердито поставил кружку, дернул себя за бороду и вскочил:

— А кто вам сказал, что мне все равно? Кто вам сказал, что нам с вами наплевать друг на друга? Все мерзости начинаются с этого: человек, дескать, человеку волк, а раз так, то орудуй, пакостничай, распоясывайся, не считаясь ни с чем, а когда тебя стошнит, застрелись, удавись - и точка. Это очень удобно. С этим удобством люди вон сколько прожили, а воз ни с места. Вы, кажется, взялись вместе с другими стронуть этот воз, да вместо этого стали вычеркивать себя… Вот тут-то и есть надлом, разлад, болезнь, если хотите…

Из коридора в замочную скважину впрыгнул ключ и повернулся. Казаков поднял руку, готовясь отказаться от прогулки, но надзиратель крикнул:

— Казаков, на допрос!

Федя как бы стряхнул с себя слова Казакова и стал рисовать себе то, что его ждет. На суде, — а что его, чулочниц и «дядю» будут судить, он был уверен, — на суде он заявит, что не признает себя виновным - и все. Он постарается рассказать товарищам, как попал в беду, — больше ему нечего делать. Затем он отбудет наказание, освободится, а тогда… О, для смерти он найдет место лучше этой проклятой секретки. Он пойдет за город, в рощу, в лес…

Перед ним замелькали знакомые места, товарищи, котельный цех, кружки, прогулки с Сашей. К горлу подступила горечь. Чтобы заглушить ее и не расплакаться, он задержал взгляд на стене и сквозь серый слой извести увидел когда-то сделанные царапины. «Почему я раньше не замечал их?» удивился он и начал разбирать куски слов, слова. Местами проступали целые надписи:

«Ночью водили на допрос, запугивали, врали».

«Товарищи! не забывайте, что вы часть целого, а то загрызет тоска».

«Братья, здесь бывают переодетые в арестантское жандармы и сыщики. Берегитесь».

(В памяти Феди проплыло лицо усатого арестанта.)

«Здесь меня четыре раза били за песни».

«Завтра погонят в Сибирь. Прощайте!»

«Товарищи! заменяйте в себе любовь ненавистью. Довольно человечничать!»

«Светает, товарищ, работать вставай!»

Стены предостерегали, учили, пели, сочились болью, бешенством и тоскою когда-то томившихся здесь людей.

Где они? Живы ли? Может быть, их давит черный холод Сибири? Может быть, им видятся эти стены, и они думают:

«Кто в них? Выдержит ли?» Они пели под кулаками, выцарапывали завещания другим, а с ними и ему, Феде.

А что завещает он? Чем подкрепит он тех, кого посадят сюда после него? Словами о том, что он причинил урон их делу? Хороша поддержка!

Ему было стыдно, гадко, но желание написать на стене о том, что его душит, разрасталось. Он забыл, что эти стены еще долго будут перед ним, достал из-под ведра спрятанный Казаковым осколок стекла, подошел к стене и растерялся:

«А что я напишу? „Любовь заводит в болото…“ Это не то. „Любовь мешает…“ А-а, ничему она не мешает, но… Надо так: „Рабство даже любовь уродует“. Как уродует? Какое рабство? Надо сказать, как попал я в эту пакость…»

Разговор со стеной оборвало щелканье замка Федя спрятал осколок и напустил на лицо безразличие. Казаков не вошел-ворвался, обнял его и закружил:

— Ну, букан заводский, поздравьте: я уже не Казаков!

— А кто же?

— Сейчас меня разжаловали из Казакова, то есть уличили. Честь имею представиться: беглый ссыльный Александр Васильевич Вишняков. Да, да. Дальше что? От допроса я уклонился. Жандармы начну т переписку с Москвой, меня потребуют туда, там будет суд. Я посижу до суда, посижу после суда, но на свете все кончается. Жалко, что борода не выручила. А какую отрастил, гляньте.

Вишняков распустил бороду и важно прошелся. Феде казалось, он помолодел и вырос: не надо притворяться и молчать о себе. Вишняков в лицах изобразил, как ротмистр закатывал глаза, вздыхал, выражал сочувствие и, натешившись, уличил его.

— В общем, я теперь яснее погожего месяца, а вот что с вами, я, грешник, не понимаю.

Федя смутился, но тут же тряхнул плечами и начал:

— Со мною? Пакость. Товарищи подозревают, будто я…

Вишняков положил на его плечо руку:

— Не надо откровенничать. До сих пор вы о деле прекрасно молчали. Так и надо. Вы подозревали, что я сыщик, но в этом здесь лучше перехватить, чем недохватить. Чтоб вам не жалеть потом, помолчите о том, в чем вас подозревают товарищи. Вы запутались на ночных допросах? Нет?

Разочаровались? Нечаянно проговорились? Тоже нет? А так… ну, случайно, не выдали кого? Нет? Да позвольте, тогда у вас в основном все хорошо. Вы в чем-то виноваты, но злая воля к этому у вас была? Так, но вас подозревают в чем-то? И вы решили смертью доказать, что это неправда? А где и когда наш брат распутывал в тюрьме или из тюрьмы недоразумения с товарищами? Если это и было, то при других условиях. В тюрьме не только словам и настроениям опасно верить, — здесь стены не верят себе. Да не спорьте вы.

Выход у вас есть, его не может не быть, он должен быть.

Не надо только горячиться. И для начала довольно об этом.

Давайте тряхнем стариной и сыграем в шахматы. В общем, я прав: вы холерик, но вам надо тренировать себя, надо учиться держать впечатлительность на узде выдержки и опыта…

Вишняков погремел в ладонях пешками и протянул руки:

— Выбирайте. О, ваши белые. Да-а, я не сказал вам вот чего: я завтра объявляю голодовку и требую перевода в корпус политических. Ваш ход…

Фигуры удлинились в глазах Феди, посерели, и он привстал:

— Голодовку? Погодите, как я не подумал об этом?

Мне с голодовки и с перевода к политическим надо было начинать. Там сидят наши, заводские. Я голодаю вместе с вами.

— То есть, как это голодаете? — нахмурился Вишняков. — Вы думаете, голодовка легкое дело? Виноват, на это с бухты-барахты итти нельзя. Я должен голодать, у меня есть цель: мне надо побывать в корпусе политических.

Мне это необходимо, а вы ради чего?

— Мне тоже нужно к товарищам. С ними я все распутаю и узнаю, понимаете? А здесь это будет грызть меня, душить, изводить…

Вишняков вслушивался в слова, жевал конец бороды, надувал щеки и вдруг широко, радостно улыбнулся:

— Вот видите, как орудует жизнь! Я все понимаю. Согласен. Сегодня объявим о голодовке и с утра начнем. Но условие: не пятиться, не нервничать, не ныть. Ваш ход.

Отвечаю. О, у вас сегодня светлая голова! Да. Вы ходите почти прекрасно, не совсем, правда, но почти, а это в двух шагах от того, что вы будете ходить прекрасно. Да, отвечаю, вот так…

 

XXV

Федя с постели оглядывал спокойного Вишнякова и одновременно подбадривал и корил себя: «Ты голодай вот так, как он. В петлю полез, а без еды на третьи сутки корчишься».

Тупая боль толкалась в ребра и заставляла перекладывать с места на место руки, ноги и голову. Федя старался помочь ей найти место и, если это удавалось, уходил в приступы удивления. Как чудно все! Его уже не было бы в живых: ведь Вишняков случайно проснулся и отогнал смерть.

Как же он забыл о том, о чем не раз думал? И не только думал: слушая, как люди кончали с собой, он не раз возмущался и верил, что он, когда ему станет невмоготу, уйдет из жизни иначе, о, совсем иначе. Он возьмет на себя такое дело, которое, возможно, могут выполнить только те, для кого солнце уже не светит. Да, да, а в решительную минуту он забыл об этом. Ведь выполнив важное для рабочих дело, он смыл бы с себя позор, а тогда - и смерть.

А возможно, после такого дела ему не пришлось бы и убивать себя: на это у царя и богачей есть палачи.

Боль немела, и в сыром воздухе секретки плавали видения. Федя превращался в члена могущественного комитета и разъезжал по всей земле. Он и его слово - слово комитета носилось из края в край, перелетало через моря, горы и поднималось из-за расправленных в схватке с богачами и королями рабочих спин. Разлетались козни хозяев, ликовали рабочие, но с коридора в секретку врывались крики надзирателей и комкали видения. Федя вздрагивал, корил себя за фантазерство, но готовности смыть позор не мог подавить в себе, да и не пытался подавлять ее. Опять мчался на поезде, плыл по морю, с корабля сходил на берег, видел Сашу и бежал от нее прочь. Она с плачем гналась за ним, просила прощения, клялась, что больше никогда не будет говорить на допросах правды, ловила его за руки…

«О чем я думаю?» — в досаде перекашивал Федя плечи, но трезвые мысли не заглушали боли, и он отбрасывал их.

Лишь об осокоре, о матери, об отце он не мог не думать, вернее - они вставали в его памяти и долго не уходили из нее. Особенно часто вспоминался отец. Изредка даже чудилось, будто он вот-вот крякнет рядом и начнет сокрушаться:

«Ну, что Фёдюк? Ох, не я тебе говорил, чтоб не лез ты в это? Вот и доигрался, комар тебя забодай. По всему заводу только и звону, что о тебе».

Федя верил, что на воле отец обязательно будет подбадривать его, — в тоске пошевелил языком, поймал себя на желании есть и шепнул:

— Вы спите?

— Нет. А что? — глухо отозвался Вишняков. — Вас мутит?

— Нет, я так…

Вишняков замкнул палец в палец руки, положил их на лоб и посветлел. Деланная улыбка Феди была ему дороже настоящей улыбки: когда тебе хорошо, улыбаться легко, — нет, ты улыбнись в боли, в муке будь крепким…

Самое страшное, верил Вишняков, с Федей начнется на седьмой-восьмой день голодовки: на щеках погаснут пятна румянца, страдание размягчит волю и все, что наслоилось в сознании из книг и раздумья. Тогда выступит подлинный Федя, тогда станет ясно, на что он способен. Вишняков боялся за Федю, но страшное прошло незаметно.

В конце шестого дня голодовки на глаза Феди что-то упало. Он подумал, что это паутина, потянулся снять ее, но она расплылась под пальцами и ушла в мозг. Его охватило приятное, сродни дреме на бегущем поезде, обмирание. Он как бы летел над землею и боялся, что вот-вот остановится, а делать этого ему не хотелось. Остановиться, мнилось ему, он может от собственного дыхания, и он старался не дышать, улыбался и сквозь неожиданные мысли и видения летел по прожитому…

Сознание, что он уже не прежний, не покидало его, но боль позора слабела с каждым днем. Ему часто мерещилось, что на воле уже произошло что-то хорошее, что товарищи поняли его и оправдали. А однажды во время обмирания он перенесся на завод, к инструментальному цеху, и в изумлении оглядывал двор. Перед ним клубились блузы: синие (это токари и слесари), бурые (котельщики и обшивщики паровозов), черные (кузнецы и литейщики), серые (столяры, модельщики и плотники). Все суетились, размахивали руками и часто поминали его имя. И никто не кричал о типографии, о Саше, о позоре. Из-за копра выбежал Смолин и взмахнул рукою:

«Идем!»

Все подхватили его крик, двинулись на улицу, а оттуда через слободку в город. У фабрик задерживались, облипали новыми блузами и шли дальше. Улица была похожа на крутоберегую реку: по ней густо катились головы, и мостовая жарко стонала под множеством ног: Жах, жах…

Федя знал, куда катится река, и удивлялся: «Да неужели идут?» Потоку голов дорогу преградили серые шеренги. На них бурей ринулся тысячеголосый крик:

«Не стреля-ай-ай!»

Федя сжался: солдаты будут стрелять, головы смещаются, мостовая покраснеет. Он стряхнул с себя видение: «О чем я? Не придут они». Но ему хотелось, чтоб заводские пришли, чтоб солдаты не стреляли в них, и трезвая мысль погасла. Тюремные ворота загудели под ударами камней, затрещали и распахнулись. В криках, в гаме и топоте толпа хлынула на тюремный двор, разлилась по дворикам и коридорам, яростно отбивала двери и распахивала их. И вое ближе, ближе, вот. Дверь крякнула, в секретку ворвались котельщики, подхватили его, голодного, слабого, и понесли:

«Вот он! Во-о-от!»

Он закачался над ними, увидел площадь перед тюрьмою, море голов и распахнутые в песне, праздничные, сверкающие рты. Песня зазвенела в его груди, рванулась наружу, но ее подрезал крик:

— Молчать! Эй ты-ы!

Федя сомкнул рот, услышал стук в дверь, брань надзирателя и голос Вишнякова:

— Что вы вздумали «Марсельезу» петь? Не стоит, это пока лишнее…

 

XXVI

В руках арестанта было два куска белого хлеба. Надзиратель взял его за локоть, зашептал на ухо, и они на носках пошли к секретке. Надзиратель бесшумно вложил в скважину ключ, повернул его и дернул дверь. Арестант юркнул в секретку, положил на стол хлеб и быстро вышел (обычно Вишняков и Федя выгоняли его с хлебом). Надзиратель с улыбкой отошел в глубину коридора, бесшумно вернулся, сдвинул на секретке железку и припал к щелочке глазом. Он был уверен, что хлеб притянет к себе Вишнякова и Федю, и ждал, когда они подойдут к нему и украдкой начнут отщипывать кусочки.

«Теперь, голубчики, ваша песенка спета». В груди надзирателя наготове стояли смех и слова: «Вот, ешьте, ешьте, довольно у дурака на башке волосы считать».

Он глазами подталкивал Вишнякова и Федю к хлебу и волновался, будто сидел на берегу с удочкой: вода прозрачна, рыба вот она, на виду, перед крючком стоит, но не клюет, не глядит на приманку. От нетерпения в горле надзирателя запершило, висевшие на руке ключи ударились о дверь, и он выругался:

— Вот проклятая политика!..

Федя вздрогнул, глянул на стол и, задыхаясь хлынувшим от хлеба запахом, уронил:

— Напрасно мы впустили в камеру хлеб.

— Ничего, в обед выбросим, — почти с удалью отозвался Вишняков. — Не сушить же его на богомолье.

Федя поджал ноги и схватился за слова Вишнякова:

— А на богомолье, должно, хорошо ходить…

— Как вам сказать… Во всяком случае - интересно.

Моя тетка сходит, бывало, и лет пять рассказывает потом, чю видела. Походить пешком по России каждый должен, даже обязан. Я в молодости ходил на Кавказ, в Крым, на Урал. Теперь не до того, но иногда снится, будто иду…

Дверь опять приоткрылась:

— Кипяток!

Вишняков и Федя глянули на арестанта с медным чайником и отвернулись.

— Наливай сам! — заворчал надзиратель: — Господ, видишь, корчат, хвосты себе подкусывать собираются и ваксу вылеживают.

Арестант выплеснул в нечистоты воду из чайника и наполнил его дымящимся кипятком. Дверь закрылась, и Федя сказал:

— А я вот нигде не бывал. На Кавказе хорошо?

Вишняков пересилил тошноту и принялся рассказывать о Кавказе. Федя ясно видел окно, потолок, свои ноги, затем стены как бы раздвинулись, из-за них пахнуло ветром, закачались сады, запахло яблочным медом. Где-то заголосил муэдзин:

«Алла-алл-а-алла!..»

Федя шел на его крик, тряс яблони, рвал сливы, захлебывался их соком, слышал гул бубна, шум воды, спешащей по камням, и торопился. Звуки острожного колокола «Дон-дон-дон!» — остановили его. Из-за садов и гор вдруг выплыли противные стены, опустился потолок, вместо солнца глянуло дымное от пыли и копоти окно с решеткой.

Федя перестал шевелить языком и оторвался от яблонь и слив.

— Пора вставать. Сможете? — спросил Вишняков.

— Смогу-у…

Вишняков взял со стола хлеб. Они оба старались не глядеть на него, подошли к двери, спинами прижались к стене и сквозь звон в ушах слушали. От аромата хлеба, от его верхней розовой корки охватывала пьянота, и рука, в которой он был, легонько дрожала.

По коридору перекатывался грохот открываемых и закрываемых дверей, с деревянных лотков соскальзывали баки со щами и кашей. В секретку прорывались дразнящие запахи и стесняли дыхание. Язык шевелился, зубы ловили края губ и стискивали их.

Вот загремела дверь соседней камеры. Теперь их очередь. Шаги ближе, тише: надзиратель и арестант подкрадывались. Надзиратель чуть слышно зашурудел в скважине ключом и открыл дверь:

— Скорей…

Вишняков преградил арестанту с обедом дорогу, через него выбросил в коридор хлеб, вынес за порог ногу, уперся ею в пол и закричал:

— Опять!? Ставьте обед у двери и убирайтесь!

Надзиратель подтолкнул арестанта:

— Неси, неси. Отступитесь, господа! Доиграетесь вы с этим, ой, доиграетесь! Вам больничную еду дают, а вы…

Арестант согнулся, намереваясь проскользнуть в секретку, но Федя вырвал из его рук судок, прикрытый миской с кашей, и, расплескивая суп, швырнул за дверь.

Вишняков принял с коридора ногу:

— Вот и все.

Надзиратель яростно захлопнул дверь и заголосил:

— Над пищею глумятся! Супом, как собаку, обливают, а ты терпи, гляди им, чертям, в зубы…

— Что, опять? — донесся издалека голос.

— А, ну да, опять! Распустили на свою голову!

Голоса покатились к лестнице, окрепли и в топоте ног ринулись назад:

— Гляньте, что на полу!

— Хуже сумасшедших стали!

— Скрутить надо, а то всю посуду перебьют!

Вишняков и Федя молча спустили с коек ноги и сели.

Из-за распахнутой двери ветром влетел выбритый гибкий помощник начальника тюрьмы:

— Гаспада, вы опять?! Пасуду портите, на людей наводите страх! Мы вынуждены применить к вам самые стражайшие меры! Мы…

Вишняков и Федя глядели на него выпитыми голодом глазами и ждали, а когда он перестал размахивать руками и кричать, Вишняков спокойно проговорил:

— Пусть ставят пищу у двери. Мы не раз говорили об этом, но кому-то нужно, чтобы шум повторялся.

— Это вот ему нужно, — подхватил Федя, указывая на старшего надзирателя. — Мы восемь дней твердим ему, чтоб, к нам не вносили пищи.

— Гаспада, пачему!

— Не будем есть, пока не переведут к политическим…

— Гаспада, гаспада…

Помощник доказывал, что ни он, ни начальник тюрьмы не в праве переводить секретников в корпус политических, что, положа руку на сердце, он не понимает, зачем такие умные люди, а он считает Вишнякова и Федю «таковымы» — подвергают свою жизнь риску. Надзиратели про себя ругали его: «Защелкала, глиста дворянская!» — хмурились и нетерпеливо перебирали ногами.

Старший надзиратель раздраженно шепнул:

— Да, чего вы, ваше благородие, говорите с ними? Они вон даже не встают перед вами.

Тут только, казалось, помощник заметил, что Вишняков и Федя сидят, и округлил глаза:

— Гаспада, это же, это… ну, вы не признаете законов, но это же невежливо… Я же стою перед вами, а между тем…

— Да, да, — согласился Вишняков, — но нам трудно соблюдать правила вежливости.

— Я нанимаю, но в паследний раз предупреждаю, в паследний раз…

— Переведете, без предупреждений все кончится.

— Это невазможно, прашу заметить, невазможно, и мы вынуждены будем наступить с вами…

Помощник запнулся, как бы поймал что-то пальцами, стиснул их и вышел.

Феде хотелось сказать, что помощник сносный человек, что другой дал бы волю надзирателям, но слабость пригнула его к подушке, и он поплыл в туман. Разбудило его щелканье замка. Серый арестант запер в фонарь над столом капающую керосином лампу с желтым огоньком и исчез.

Одуряюще запахло пролитым супом. Зубы перехватывали слюну, в ребра толкалась зудящая, сродни изжоге, боль.

В воображении лесом оглобель встала виденная когда-то ярмарка, закружились столы с пряниками, столбы баранок, вороха воблы. Над ними замигали глаза надзирателей, зашевелились их колючие усы и лохматые брови. Их заслонил коридор, усеянный веснушками просыпанной каши и рыжего маслянистого жареного лука. Веснушек было много. Федя подогнул колени, ртом начал собирать их с пода и вздрогнул.

— Кипяток!

У стола копошился арестант с красным, до блеска начищенным, чайником. День уже отступил от решетки. Дверь, захлопываясь, обвеяла Федю паром. Он вдохнул его и очутился дома, на лежанке, рядом с котом.

«Феди-инь, — от окна позвала его мать, — глянь, на осокорь какая птичка села. Скорей, а то улетит, хохлатенькая, а ножки тонюсенькие, как соломинки…»

Федя животом скользнул по углу лежанки, затопал к матери, взлетел на ее руки и, не успев взглянуть на осокорь, упал на койку секретки.

— Дон! Дон-дон-дон! — по-псиному лаял тюремный колокол на поверку.

Ватага надзирателей топала по коридору, гудели голоса.

Из общих камер прорывалось пение молитвы. Взвизгнула дверь на лестницу, гул шагов свернулся, и тюрьму обняла длинная, бредовая, голодная ночь…

 

XXVII

— Встать! Смирно-о!.

В секретку вошел чиновник, похожий на грача с белой грудью. Неподвижность Вишнякова и Феди как бы подсекла его коротенькие ноги. Он повернулся к затянутому в сюртук начальнику тюрьмы и по-французски курлыкающим голосом удивился: не притворяются ли заключенные? Начальник колыхнулся и, с трудом подбирая слова, прогудел, что заключенные голодают серьезно, но, в общем, конечно, от них всего можно ожидать.

Вишняков повернул голову и в тон ему по-русски добавил:

— Даже того, что околеют…

Начальник встопорщил губы, а чиновник обрадовался и шагнул к Вишнякову:

— Приятно, что вы знаете французский, но объясните нам, почему вы голодаете? А-а? Но представьте, что будет, если каждый заключенный захочет сидеть, где ему вздумается? Наконец войдите в мое положение и в положение администрации. Господин начальник всячески, я это по опыту знаю, смягчает положение вверенных ему людей, а вы, человек образованный, вместо того, чтобы ценить это, стараетесь причинить ему больше хлопот, волнений, вы…

Чиновник, должно быть, чувствовал, что говорит слишком гладко, и старался подогреть свои слова жестами, игрою голоса. Это не удавалось ему. Федя перестал понимать его и раздраженно подумал: «Гусь лапчатый». Бас начальника насторожил его, а слова о том, что заключенные вообще не отдают себе отчета, как трудно управлять тюрьмой, сбросили его с постели и обожгли горло криком.

— Ага, вы печетесь о нас! Угождаете этой секреткой жандармской сволочи, позволяете в конторе вести допросы по ночам, а перед нами разыгрываете благодетеля! Но мы не дураки, мы понимаем и… и убирайтесь вон! вон!

Федя затопал дребезжавшими ногами, перервал голос и, хватаясь за тюфяк, полетел в черноту. Затылок начальника взбежал на воротник.

— Это еще что? — закричал он. — Истерика? Бабий маневр?

Чиновник подхватил его под-руку, повел за дверь и закурлыкал по-французски. Начальник хмыкнул, неожиданно разразился криком:

— Фельдшера с прислугой! Дажжива!! — вбежал в секретку и захрипел в лицо Вишнякову: — Отправляйтесь оба в больницу, оттуда переведу, но языком не болтать мне, ни-ни-ни…

Начальник погрозил Вишнякову пальцем, вдосталь наворчался, отдуваясь, вышел в коридор и загудел прибежавшему с арестантами фельдшеру:

— Обоих в пустую палату и сделать все, что… ну, при этих дурацких голодовках… Если что, насильно кормить, без разговоров и всяких пустяков…

— Слушаю! Взять обоих!

Арестанты положили неподвижного Федю на одеяло и понесли. Вишняков отказался от их помощи и пошел сам.

Стены на коридоре шарахнулись от него, арестанты и надзиратели то вырастали в великанов, то расплывались. Ноги казались Вишнякову склеенными из кусочков и трещали. На лестнице площадка хрустнула под ним и понеслась книзу, но арестанты успели подхватить с нее Вишнякова:

— Вот чудак-то! Клади…

В себя пришел он в палате, на койке, под серым кусачим одеялом. Перед ним стоял арестант с комком ваты на блюдечке и мешал увидеть то, чего ему недоставало. Чего ему недоставало, он не смог бы сказать, но запрокидывал голову и глазами ошаривал пустую палату. Арестант оглянулся… Вишняков окинул взглядом койки и вздохнул:

«Здесь, ну, и хорошо».

Федя в стороне от него с мукой всплывал из беспамятства на руки фельдшера. Веки его взметнулись и обнажили тусклые глаза. Он скользнул ими по койкам и тоже затревожился: «Где же он? А-а, здесь». Взгляд Вишнякова оживил его, но воспоминание о том, как он потерял сознание, перекосило его лицо: «Опять я подгадил».

— Ну, во-от, во-от, — протянул фельдшер и, должно быть подражая помощнику начальника тюрьмы, оживился: — Атлично, атлично, гаспада…

Он помешал что-то в эмалированных кружках и скомандовал:

— Посадить и поить, да не сразу, глотками.

Арестанты с двух сторон приподняли Федю в поднесли кружку:

— Пей, брат…

Федя не знал, как ему быть, беспокойно потянулся взглядом к Вишнякову, и когда тот кивнул, разнял губы.

Питье было сладковатым и густым. Струйки его, пробегая по горлу, рассыпали в груди искорки тепла, те скользили к рукам, к ногам и приятно туманили голову. Веки свела слабость. Федя не слышал, как его укладывали и укутывали одеялами. Лишь в полночь он почувствовал на себе прохладную руку и увидел фельдшера.

— Атлично, атлично…

Его вновь приподняли, вновь поили, вновь по телу сновали искорки, вновь приятно радужилась голова, но покоя больше не было: будили удары сердца, поражало то, что секретка стала такой просторной, глаза искали окошка у потолка и смыкались.

Вишняков с рассвета до утра бежал на лыжах по чистым сибирским снегам. Его обступали ели в слюдяных шапках, радовали мягкие, обшитые мехом лыжи. В бок дул ветер, из-за пригорка по белизне снегов набегала синяя щетина горы, и сердце барабанило: прощай, ссылка, ау-у! За горою город, в городе друзья… Но гора вдруг расплылась, в лицо вместо ледяного ветра пахнуло теплым, багровым светом и ворчаньем:

— Ну-у, ты-ы…

Он вскинул веки, зажмурился в полосе яркого морозного солнца и увидел старого острожного врача.

— Проснись, или прикажешь пушками будить? Много чести. Покажи язык. Что болит? Скажите, пожалуйста.

Моли создателя, что легко отделался. С бородой, а ум детский. Что?

Старик поводил по липу Вишнякова крабьими глазами и двинулся к Феде:

— А ты что? Мальчишка, а туда же. Покажи язык.

Спал как? Ах, беспокоило сердце. Эка невидаль? Все мудрят, все недовольны, все им - не так…

Врач заерзал дряблыми ногами к выходу. За ним вышел фельдшер, а надзиратель оглядел палату, путая полосы солнечного света, ощупал решетки, поднял что-то с пола и протянул руку:

— Ваша, должно быть?

— Что это? — удивился Федя.

Надзиратель подошел к нему вплотную, положил на его ладонь пуговицу, раскрывающуюся капсюлю для порошков, улыбнулся:

— Пришьете, пригодится, — и ушел.

В ноги Феди вступил холод, кожа на голове приподнялась, и под нею прошла мысль: «Яду прислали, боятся, что я начну выдавать». Он до подбородка натянул на себя одеяло, отвернулся к стене и оглядел капсюлю. На ней чернилами тонко были выведены буквы «Ф.Ж.» Он с трудом раскрыл капсюлю и удивился: вместо яду оттуда выглядывала трубочка пергамента. Он выдернул ее, снял ниточку, развернул и впился глазами в написанные знакомой рукой мелкие строки:

«Брат в вере! Миновали глад и мор. Мы во благовремении совлекли на новую землю пепелища, скот и плуги. Дух Господний укрыл нас и труд наш облаком сладчайшей тайны и послал нам мир и довольство. Воздай на чужбине хвалу Всевышнему, не ропщи и денно и нощно очищай душу для иной жизни. Лютует море, нужны крепкие челны - человеки - пловцы к восходу чаемой Славы на земле. Стройнейший Лука здоров, крепок и распускается, яко кедр Ливанский. Предай забвению дерзость нашу о юнице. Крепость души ее, немота уст ее и благостное терпение источили камень маловерия. Слава силе Господней, что мчит братию к Радости и Счастию на бренной земле.

Любящий тебя Фома Кемипиский».

Грудь Феди колыхнулась, и в ней освежающим дождем зазвенело: «Типография работает, Лука помогает Фоме, Саша не созналась, усатый подослан, позора нет и не будет, не будет».

В воображении Феди зароились Смолин, Фома, отец, осокорь, сад, могила матери. И все это ополоснул голубой блеск глаз Саши. Занемевшая в сердце чернота, со вздохом вырвалась из груди.

Федя вложил в капсюлю записку, проглотил ее, прижал ко рту руки, придавил губы, но смех вырвался из-за них и ужаснул Вишнякова.

— Что вы? — вскочил он. — Жаворонков, товарищ, да что с вами? Слушайте, погодите…

Феде хотелось кинуться к нему, обнять, поцеловать его запавшпе глаза, его лоб, его руки, те самые, что вынимали его из петли, рвали за ухо, подносили пить, касались лба. Хотелось сказать, что смерть прошла, пролетела, рассеялась, но в напруженной радостью груди как бы встал кто-то, только что родившийся, перешагнул через боль позора, через муки смерти, сдержал смех, притушил глаза и почти спокойно сказал:

— А ведь одолели мы их, а? Переведут? Здорово!..

1926–1927 гг.