И колокола, и колокольня, и купающиеся в синеве бездымные заводские трубы - все христосовалось со стариком и бередило приглушенную тоску. Осокорь вновь был молод, вновь брызгал на седую голову свежей зеленью и шумел о том, что его посадила Варвара, что он вот какой, а ее уже нет, она за церковью, в земле. Старик просил проводить его на могилу.

— Ладно, трезвым будешь, сходим, — отговаривал его Федя. — Ну, куда ты такой пойдешь?

Старик всплеснул расслабленными хмелем руками и заголосил:

— Сыно-ок, Федя, Федюк, не обижай, не обижай ради праздника! В бога не веруешь, а совесть есть же у тебя, есть, я знаю. Трезвый, говоришь? Я трезвый разве скажу, я трезвый молчу, вроде камня… Или не знаешь? Хоть как мне, а я зубы вот так, и молчу, молчу…

— Да о чем тебе сейчас говорить?

— Во-о, думаешь, только молодым есть о чем трещать?

Неправильно это, обида это: я, может, больше тебя сказать сумею, толька стыд меня заедает, стыд… Что я скажу?

Ты только проводи, а я скажу. Сяду на могилку, постучу ей, чтобы слушала, и скажу. С чего умерла она? А-а, не знаешь? А я знаю, я все знаю. Ты рос, ты видал, скажи: обижал я ее? пьяница я? сделал ей что? попрекал? бил? шлялся? Ага-а! Так чего ж ей надо было? Чего она изводила себя, а? Как вареная ходила больше года. Глянет на тебя - и в слезы. А в монастырь чего ее носило? Не знаешь? С тоски это, о тоски все. Сыно-ок, Федь, голубчик мой!

Старик заплакал, медленно увял и привалился к осокорю. Федя увел его в дом, уложил и тоже задумался: почему, в самом деле, мать так рано умерла? Жила, когда он был забитым, слепым. Вот теперь попросила бы она его почитать! Федя в волнении вышел на крыльцо, проволокой изловчился запереть дверь и пошел к заводу.

В конце слободки его догнал бритый человек, встопорщил усы и положил ему на плечо руку:

— Не узнаешь, товарищ? Значит, повезет.

Федя взгляделся в усатое лицо и радостно распахнул руки:

— Фома-а, ой, как же бритва переделала тебя! Ну, ни за что не узнал бы, совсем другой человек…

Фома блеснул зубами и обнял его:

— Тише, отроче, тише, проводи меня. Сегодня получил письмо и завтра еду поглядеть людей для типографии.

Если подойдут, приеду с ними. Ясно? Заканчивай тут все, я не задержусь. Руку.

Федя поглядел на удаляющегося Фому и двинулся к дачам. Те, кого привезет Фома, соберут сделанные им и Смолиным части, приладят, смажут их, промоют в скипидаре или в бензине заготовленный им шрифт, наберут им листок, и пойдет он по заводам, по фабрикам, полетит и другие города, помчится в Женеву, в Париж. Ноги еле касались дороги, свет радужился, мокрая земля блестела и обмахивала запахами.

Фому Федя увидел через четыре дня и обрадовался его веселым глазам:

— Хорошо?

— Ого! Привез, отроче, двух сестер-чулочниц, липовых, конечно, и не менее, липового дядю их. Народ настоящий, выдержанный. Уладим все, и словеса наши, пойдут к людям, загремят среди них. И как раз кстати: весна, май. А посему, во первых строках, пойдем в тот облюбованный домишко.

Облюбованный домишко стоял в переулке, за речкой.

Двумя сторонами - сараем и садиком - он выходил на пустырь, пустырь упирался в огороды, за огородами были ямы, а из ям к речке шли канавы.

— Если что случится, эх, кати-лети-удирай, не жалей ног — и спасен будеши!

Высокий забор и крепкие ворота привели Фому в восторг.

— Только злого пса не хватает, — щелкнул он пальцами.

Открыла им русая девушка в голубой кофте, глянула на Федю, растерялась и сбивчиво забормотала:

— Да, да, сдается, хотя я… мама вот скажет, я…

Глаза ее говорили: «Где я его видела?» А где она могла видеть Федю? Седая, глуховатая старуха отстранила ее от двери и повела Федю и Фому в пустую половину дома.

Там было три комнатки, кухня, в кухне просторный голбец. Отдельный ход-жилье старухи через коридорчик.

Фома расплылся и подмигнул Феде: везет, мол. Расспрашивать старуху, кто она, с кем живет, не пришлось - сама на ходу рассказала все: покойный муж был кондитером, дочь в больнице сиделкой служит.

Фома сказал ей, что снимает квартиру для знакомого чулочника с племянницами, что в доме будет чулочная мастерская, дал задаток, назначил день переезда, попросил снять с ворот записку - и все. Не войдет больше Федя в этот дом. Он шел за Фомой и тревожился: почему девушка так глядела на него? Почему она растерялась? «Гляди, ой, гляди!» — предостерегал голос и внезапно подсказал, что надо сделать. Федя на ходу шепнул Фоме, что хочет осмотреть весь дом, и обернулся к старухе:

— Он, бабушка, сам дорогу найдет, а вы дайте мне попить.

Старуха рада была, что сдала квартиру, кинулась назад, но Федя поймал ее за локоток:

— Да вы не тревожьтесь, я сам. Где у вас ведра стоят? — и шагнул в жилую половину дома.

Девушка глянула на него от самовара и поднялась:

— Мама, зачем же воды? Чай вот есть. Садитесь. Да садитесь, мы рады. Вы крепкий любите? Все равно?

Федя взял из ее рук стакан, наклонился к нему и поднял глаза. Девушка как будто порывалась заговорить и не смела. Он глядел на нее и вспоминал, виделись ли они раньше? Знает ли она, кто он? Он приподнял брови и вдруг спохватился - просил пить, а не пьет-глотнул чаю, вновь поднял глаза и почувствовал, что ему хорошо рядом с девушкой. И чем дольше он глядел на нее, тем смутнее понимал, зачем делает это. Над широким ясным лбом девушки искристо переливались волосы. От ее глаз, от лица тянулась паутина, опутывала его, стесняла дыхание, и он пьянел от странного, непередаваемого аромата. Чтоб стряхнуть оцепенение, он шевельнулся: «Что это я? Стыд и срам», — склонил к стакану голову и вновь поднял ее.

Девушка глядела под стол и не шевелилась, и он вновь глядел на нее так, как будто слушал удивительную песню и боялся, что она вот-вот оборвется, что он никогда больше не услышит ее, не увидит этих полуопущенных глаз, лица и светлых волос.

Его молчание и бледное лицо испугали старуху.

— Да вы кушайте, кушайте, — захлопотала она. — Куличика вот, пасочка еще осталась. Саша, что ж ты? Навязалась человеку с чаем, а сама хоть бы пальцем шевельнула…

«Ее зовут Сашей», обрадовался Федя, переставляя придвинутые к нему тарелки, и неожиданно сказал:

— А на улице уже весна, можно без пальто ходить.

— Да, но со вчерашнего дня свежее стало, — прозвучало в его ушах.

Саше хотелось продолжать, но кровь прилила к щекам, и рот ее остался полуоткрытым. Феде казалось, что она обиделась: нашел, мол, о чем говорить. Он ударился губою о край стакана, открыл рот, чтобы спросить, не бывала ли Саша на слободке, не знает ли она кого-либо из Жаворонковых, но мимо шмыгнула старуха и остановилась за ним.

Он вкось увидел сухую руку и поразился тому, что Саша не замечает знаков матери.

— Ну, чего чаевничаешь? — заворчала старуха. — На дежурство опоздаешь.

Федя решил, что эти слова больше относятся к нему, покраснел, громко поставил стакан и поднялся.

— Погодите, вместе выйдем, — остановила его Саша и заторопилась в соседнюю комнату.

Ее коса ударилась о дверь, и место, по которому она ударилась, приковало к себе глаза Феди. Он не шевелился и видел только пучок волос. Ворчание старухи и недовольный голос Саши:

— Оставь, мама, — сделали все простым и обычным.

Федя тряхнул головою: «Что это со мною?» Он оглядел стены, примерил, как прилегают они к снятой под типографию квартире, и кивнул: «Хорошо, не будет слышно».

— Я готова.

Федя поднялся, решил за воротами поклониться Саше, пожать руку, если она протянет ее, — и конец. Но вышло все совсем не так. На крыльце их обрызнуло солнцем, обмахнуло ветром, и он размашисто сказал:

— Вот так ветеро-о-ок!

Саша как бы подхватила его слова:

— Я люблю такой ветер, — запнулась и шепнула: — Такой ветер был, когда отца хоронили.

— Он весною умер — Вот чудило! — вскрикнул Федя и, спохватившись, добавил: — Весной разве можно умирать?

Моя мать в снег, в самую слякоть умерла…

Саша удивилась тому, что у него уже нет матери, и начала расспрашивать, давно ли она умерла, чем болела.

О покойниках им легко было говорить, — слово слово приводило, — но они чувствовали, что разговор вот-вот оборвется.

Ноги млели от неловкости и беспокойства, а в уши, в лица, под пальто дул грудастый от влаги ветер и кружил головы хмелем потревоженной на огородах земли, горечью прели, терпкостью набухшего в воде дерева, сладостью навоза, ароматом тающих в далях снегов. По синему и казавшемуся близким небу, боясь приближаться к солнцу, плыли белые, курчавые горы облаков. Из-за угла выплыла больница и как бы сказала Феде и Саше: «Ну, прощайтесь».

Они забеспокоились, не взглянув друг на друга, свернули в сторону, забыли о покойниках и зачастили словами: она — о том, как в ледоход унесло купеческую купальню, он — о том, как под пасху в слободской церкви рабочие вместо носовых платков находили в карманах прокламации. Оба смеялись и вновь говорили, говорили. А когда больница надвинулась с другой стороны, замедлили шаги и вросли у крыльца в тротуар. Саша спешила досказать, как один больной открыл ночью окно и по карнизу и трубе спустился о третьего этажа во двор. Федя жадно слушал и тонул в огне и синеве ее глаз.

— Ну, чего дорогу заступили?

Они обернулись к бородатому сердитому старику, уступили ему дорогу и, давясь смехом, протянули руки.

— Ой, какая у вас рука!

Федя в испуге отвел правую руку назад и покраснел:

— Какая?

— Большая, крепкая.

Саша занесла ногу на ступеньку, на другую и выше, выше. Федя не сводил с нее глаз, будто она могла упасть, и вытягивался. Когда ее рука коснулась двери, сердце его заныло, и рот раскрылся:

— А когда вы это…

Федя не узнал своего голоса - чужой, хриплый - и запнулся. Саша не расслышала его слов, но догадалась, что они значат, и вспыхнула:

— Когда сменяюсь? Да?

Федя шагнул к ней через две ступеньки и кивнул. Она слетела к нему в стуке каблуков, обмахнула его ветерком платья, дыханием, позвонила голосом и исчезла…