Голосом Саши кричало из котлов, ее смех вплетался в свистки дворового паровозика, ее глазами поблескивало из-за штабелей железа и горновых огней, — Федя работал, и говорил с людьми под ее взглядом. А она в это время поила больных лекарством, помогала им сесть, встать, вызывала врача и светилась удивлением: «И как это случилось, что он пришел тогда?» В минуты покоя она садилась у столика на табурет, и не весенний ветер обвевал ее из больничного сада, — Федины волосы касались щек, и она торопила часы, ждала вечера.

После гудков из-под натруженных ног на улицах вздымалась пыль. В домах и домиках с плеч слетали соленые от пота блузы и рубахи, вода студила обожженные горнами лица. Федя кивал отдыхающему под осокорем отцу и скрывался за воротами. Саша ворковала над матерью, переодевалась и спешила по ступенькам, по тротуарам.

Минута в минуту они входили в тень деревьев за больницей, сплетались руками и шли.

— А какой я сон сегодня видела!

— Какой?

Саша рассказала сон и дополнила слова движениями свободной руки. Умолкнув, смеялась, сжимала руку Феди и шептала:

— А помнишь, как ты пришел тогда?

— Помню.

— А что ты подумал с самого начала?

Они наперебой вспоминали, как впервые глянули друг на друга, что кому чудилось тогда, о чем думали, когда сидели за чаем, когда вышли за ворота и не знали, о чем говорить, как обмерли у больницы.

Ноги все торопливей спешили от домов, за речку, в рощу. До хруста костей сплетались там руками, врастали грудь в грудь, губы в губы, каждый хотел выпить и глаза, и щеки, и лоб другого. Устав, глядели, слушали, перебирали обрывки детства, а на обратном пути захлебывались пересказами прочитанных книг.

Федя заговаривал о царях, о тайных кружках и типографиях, о тюрьмах, жандармах и сыщиках, о том, как они следят, обыскивают, арестовывают, допрашивают и запугивают арестованных: хотел, чтобы Саша, если случится беда с ним или с типографией, не была слепой. Рассказывал как будто невзначай, но толково, подробно. Говорил о тайных собраниях. Давал ей книги, листки, расспрашивал, как она поняла их, и улыбался: они печатаются рядом с нею, а она рисует себе подземелья, подвалы, факелы. Объяснял ей, кто работает в типографиях, объяснял непонятое ею, чувствовал, что она растет, оживает, и блаженно твердил: «Вот, она все понимает…»

Перед Фомою радость его блекла, сердце сжималось от желания уйти из-под пристального взгляда. Встречи и разговоры за самоваром потускнели. Фома был молчалив и строг: говорил о деле, спрашивал, прикрывал глаза и ждал.

Федя знал, чего он ждет, не раз порывался сказать ему правду, но тут же робел, хватался за мысль, что надо подготовиться к разговору и завтра, обязательно завтра, поговорить. А на следующий день он пожимал плечами:

«А о чем говорить? Разве я что-нибудь плохое делаю?»

Поручения Фомы он выполнял скоро и точно, — их было все меньше и меньше: типография работала без перебоев.

От типографии к Феде каждую ночь протягивалась невидимая нить и дергала его за сердце. Ему рисовалась задняя комнатушка квартиры, которую он осматривал с Фомою, две девушки за набором, темные стены голбца и неведомый товарищ, «дядя», за станком. Его охватывала тревога, и он опирался возле переулка на афишный столб:

— Вот и граница моя…

Это удивляло Сашу. Она просила его проводить до дома, притворялась, будто ей страшно итти переулком.

Он отсмеивался и повторял:

— Нельзя мне, зарок дал.

— Какой зарок?

— Потом узнаешь.

— А когда кончится зарок?

Федя стискивал руки Саши и говорил:

— Кончится зарок — вместе будем. Старика моего возьмем. Ох, и рад будет!

Чтоб заглушить тревогу, Федя рассказывал об отце, прощался и, шагая на слободку, тер лоб: «А как же все-таки, как же?» Увезти Сашу в другой город мешала старуха. Звать Сашу жить к себе, на слободку, — значит, сказать ей, почему ему нельзя жить в доме ее матери, а этого нельзя… Сердце дергалось, голос шептал:

«К Фоме, к Фоме…»

Федя соглашался, опять давал слово завтра же поговорить с Фомою, но пролетал остаток ночи, наваливалась работа, а вечером тревогу отпугивала радость встречи.