В неволе нарочитое молчание одного кажется другому нелепым и подлым. Оно врастает в проклятые стены, ввинчивается в грудь, обжигает сердце и вырывается из горла упреками, угрозами, бранью. И чем больше падает в это молчание слов, тем шире топорщится оно, тем острее его шипы. И наоборот - оно поникает и сгибается, когда другой на молчание отвечает молчанием. Тогда в том, кто замолчал первым, закопошатся сомнения, раскаяние и начнут жалить его. Он замечется по камере, станет грызть ногти и подтачивать себя: «Почему я перестал говорить с ним? Он же мой товарищ…»
Казаков знал это, но ответил на молчание Феди молчанием. Иного выхода, казалось ему, у него нет. Он начертил на полу шахматную доску, расставил на ней фигуры и, свесив с койки голову, вел с воображаемым противником бесконечную партию.
А Федя ходил и ходил. Следы его ног серели на асфальте млечным путем. Когда в голову вступала муть и ныли ноги, он ложился, прижимал ко лбу руки, задремывал и вновь ходил.
Казаков прислушивался. Торопливый хруст шагов вызывал в нем горькую усмешку: «Э-э, голубь, не выдержишь ты, раз нервы шалят».
Он был вдвое старше Феди, больше видел, больше знал, но понимать жизнь так, как надо, ему мешала привычка делить людей по группам, по характерам, и он часто ошибался. Ошибся он и на этот раз. Он думал, что его молчание угнетает Федю, а оно, наоборот, радовало его и стенавраг, и Казаков - враг, и стена молчит, и Казаков молчит; так и надо, им не о чем говорить. Более того - молчание Казакова крепило в Феде уверенность, что он прав: «Притворяется обиженным, молчанкой хочет сбить меня с толку.
Держи карман шире, собьешь».
Минутами он даже не замечал Казакова. За сутки оглядел всю свою жизнь - точно вновь пережил ее — и пожалел, что не сделал этого раньше. Еще вчера он мог утверждать, что жизнь его сложилась такой, а не иной, сама, что сложил ее он сам. Не захотел - и не завел гармоники. Не захотел - и не ходил с ребятами драться на хутора, не возвращался оттуда с проломленным черепом, в обрывках рубах. Не захотел - и не ходил в дома с вызывающими фонарями, не болел, не заражал других, не подмигивал замужним женщинам. Многие сверстники прошли сквозь это, сквозь часть или частицу этого, а он не захотел, — вот и все.
Он - главное, все от него зависело. А теперь оказалось, что это не так. Оказалось, он не понимал, почему он такой, почему его жизнь такая.
Складывал ее он, да, но без товарищей она была бы иной. Разве не они словами и примерами заставили его вглядеться в слободку, в завод, в отца и свернуть от нахоженных дорог в сторону? Не будь их, разве устоял бы он перед музыкой трактиров и пивных? А гармоника? Зачем он лжет себе? Разве он не млел от желания перекинуть через плечо ремень, распустить мехи, выплеснуть на лады весь жар из груди и грянуть на всю слободку так, чтобы все окна раскрылись, чтоб все глядели на него, чтоб следом шла ватага, а впереди плясуны вздымали ногами пыль?
А Веселая улица? Ого! А кто с мальчишками ходил туда, глядел, как рабочие прогуливают получки? А кто забирался там в палисадник, кто сквозь стекла ошаривал глазами танцующих и заглядывался на полуодетых женщин? Может быть, не он похвалялся перед мальчишками, что наворует много дров, продаст их и обязательно пойдет туда, в яркий свет, к женщинам. Он не сделал этого знал, что его не пустят туда, но хотел этого, но думал об этом и не раз тешился мыслью, как войдет, сядет и велит музыкантам играть. Тешился и ждал поры, когда можно будет сделать это. И только товарищи дали ему понять, что ничего, кроме горечи, не дадут ему притонные радости.
Как же он отплатил им за это, за радость, за простор и счастье новых дорог, за веру и огонь, как бы перелитые ими в его грудь? А кто поставил его на дорогу борьбы?
С кем почувствовал он, что весь мир в нем, весь мир за него, за его правду и силу?
А теперь? Кто он теперь? Где его дорога? Или он убежит? Россия велика, земля еще больше, — убежать есть куда. По пусть он убежит от себя, пусть он из себя вырвет товарищей! А-а-а, ото не легко сделать, нет… Товарищи, их дело в нем, в его груди, а в груди сердце, а на сердце рубец позора. И где бы он ни был, сердце будет ныть, метаться…
Федя понял, почему трусы, запуганные и втянутые жандармами в измену и предательства пьют водку и блудят, почему даже в минуты веселья они не смеются, не трубят горлом так, чтобы воздух казался веселым и голубым, а давятся перехватываемым хрипотою, похожим на мык больного козла, тусклым:
«Кхе-хе-хе-э…»
Он не трус, не предатель, не изменник, но боль позора научит и его вот так же кхе-хе-кать. И никто не посмеет оправдывать его. Оправдать его - значит, умалить сделанное им, значит, свести на нет долг перед всеми, значит, потворствовать и чаду кабаков, и радости в притонах с девками, и заразе, и убожеству долготерпения, и слепоте, и приниженности, и едучему сознанию того, что рабочий — это человек № 10, что жизнь его тоже есть жизнь № 10, что дети, внуки и правнуки его тоже будут жить такой же жизнью - будь она проклята! — что если ему, рабочему, противна эта рабская жизнь, он должен внушать детям презрение к ней, то есть к тяжелому, черному труду, то есть к рабочим, то есть, в конечном счете, к самому себе…
Федя задохнулся от волнения, вспомнил отца и, холодея, сомкнул веки: отец богат мудростью долготерпенья и упрямством муравья: все хорошо, лишь бы были сила и работа! Он полон искривленных покорностью и темнотою простодушия и прямоты. Он горд тем, что не напрасно жил и работал: свой дом, свой огород, свой сад. Он весь в этом! Он ничего не потребует, он ничем не возмутится, а если и возмутится, то лишь про себя, среди своих, потихоньку, чтобы никто не слышал, чтоб никто не обиделся.
Он может дать волю гневу, но там, где можно, — у жестянщика, например. Он уже стар, он при конце своей дороги: в любой день его измотанное сердце может занеметь в последнем содрогании, и он выронит молоток, он порадуется близкой встрече с Варварой, он позовет его, Федю, и благословит, и прикажет не бросать дома, и велит вписать его имя в поминание - вот и все. Не он первый, — тысячи, миллионы жили и уходили из жизни так. Ничего яркого, нового, да, но отец выше и цельнее его, Феди. Разве отец опускал перед товарищами глаза? Разве ему стыдно было перед ними? Да он самому богу заглянет в зрачки, к самому богу поднимет скрюченные работой руки и скажет:
«Вот я весь. Жил, как все рабочие живут, слаб всем, чем рабочие слабы. Когда у меня ничего не было, я не притворялся перед безработным, будто не вижу его, но, когда у меня был кусок хлеба, я делился. Никого я не предал и ни одного дня не был без работы. Болел, тяжко было мне, да…»
Всю свою жизнь развернет отец и покажет ее, как свои мозоли. И все, узнав его трудную, честную жизнь, протянут ему руки, каждому захочется взять с его пальцев хоть искорку того, что не имеет имени, что без слов цветет в сердцах, пьянит головы, светится в глазах и роднит всех, кому тяжко, кто хочет, чтоб и боль, и работа, и надежды его были оправданы, чтоб правда, не поповская а настоящая правда была на земле…
А разве в отце мало этого огня? Разве не похож он на приглушенное горно, — дунь, и вспыхнет. И ему не в чем каяться, нечего стыдиться. Да, а вот ему, Феде, придется прятать глаза. Он делит людей по номерам. Любовь других - это девки, зараза, золотушные дети. А что такое его любовь? А кто Саша? Ангел, чорт побери, что ли? Или для него с нею уже не осталось на свете скуки, тоски, болезней?
Или от его любви все уже стало другим? Слюнтяй! Ставил типографию, а когда из нее на заводы и фабрики запорхали вести о конце проклятой, рабской доли, он прикорнул к любви, к поцелуйчикам. Стоило ли ради этого читать, ходить на кружки? А еще осуждает отца, выпячивается, пискля…