В начале пятого дня молчания Феди и Казакова возле умывальников появился арестантик в мешковатом бушлате.
Он толкнул Федю в бок:
— Дайте мыльца рожу умыть, — и вложил в его мокрую руку ладонку.
В ладонке была написанная мелкими печатными буквами записка. Ее укоры, упреки и оскорбления смяли Федю, а когда он понял, что под прописными буквами скрываются фамилии арестованных летом заводских товарищей, в нем все опустилось, ив мозгу столбом черного дыма встала мысль: «А-а, и вы против меня? Ну, ладно».
Воздух стал липким, густым и одуряющим. Федя не мог найти себе места, отказался от прогулки, как бы приглаживая сумятицу в голове, тер лоб и шептал:
— Вот, ах ты, дьявольщина, ах, холеррра!..
Это относилось и к Саше, и к жизни, и к тюрьме, и к товарищам. Шопот смягчал боль, и Казаков был ненавистен ему: при нем нельзя было разговаривать с собою.
Перед вечерней поверкой Федя заставил себя заснуть, тут же, казалось, открыл глаза и обрадовался тому, что уже стоит ночь: «Ага-а, ну вот и хорошо». Не шевелясь, он слухом ощупал тишину, из-под подушки втянул под одеяло надорванное днем полотенце, рванул его вдоль, прислушался и разорвал надвое.
С лестницы на коридор вошел ночной обход надзирателей и, рассыпая по полу похожий на стрекот кузнечиков скрип, засновал от камеры к камере. Федя дождался его ухода, скрипа табурета под дежурным надзирателем, выскользнул из-под одеяла, открыл футляр с ведром для нечистот и стал на него.
Тишину вдруг заполнили тонкие переливы - не то комары жужжали, не то за тюрьмой кружилась тройка с колокольцами. «Это кровь так звенит», — решил Федя, скашивая глаза на спящего Казакова, и поднялся на откинутую к стене крышку футляра. Держась за стену, он уравновесил себя и как бы поплыл в нахлынувшие видения.
Здесь были и мать, и речка, и окуни, и галки, и жена медника, и больной отец, и первые книги. Словно оттеняя их, он дотянулся рукою до забранного решеткой вентиляционного отверстия над дверью, продел через прутья ленту полотенца, привязал к ней другую, связал их, сделал петлю, накинул на себя и прыгнул.
С лица в мозг хлынул жар и притушил сознание. Через сдавливаемое горло голова его как бы втянула в себя ноги, туловище, руки, стала огромной и, описывая круги, поплыла кверху. Снизу в нее, как молот в котел, толкалась кровь: бум! бум! бум! С боков к этому предсмертному гулу подступил холод и опутал его. Голова тупо, как чужая, колыхнулась и рухнула куда-то.
Миг или два Феди не было. Затем он ощутил боль. Боль закопошилась в груди, в горле, медленно вползла в рот, перекинулась на шею, на затылок и повела на стороны плечи. Он шевельнул огромным тяжелым языком и с ужасом подумал: «Как?ке это? Или мертвым тоже снятся сны?»
Он поднял склеенные смертью веки и сквозь рыжую дымку увидел потолок и мутного человека над собой. На руки человека не то из двери, не то из стены выползала и не могла выползти длинная белая змея. Федя в ужасе передохнул и раскрыл глаза шире. Под ударами ресниц рыжая дымка дрогнула, змея превратилась в ленты полотенца, а мутный человек в Казакова. «Да как же это так?»
Казаков стоял на крышке футляра и суетливо развязывал разорванное полотенце. Это не удавалось ему, пальцы его дрожали, и от них шел унылый звон, — не то комары жужжали, не то убегала тройка о колокольцами.
Звон переливался все тише и медленно увядал в плотнеющей дымке. Федя вновь разогнал ее веками и увидел все четким, настоящим.
Казаков, чудилось, боялся, что на него упадет потолок, и лихорадочно раздергивал узел. Федя перевел глаза на свои ноги, увидел под собою матрац и обомлел: «Ой, он вынул меня из петли». Сердце затопили стыд и отвращение.
Позывало встать, кинуться под козлы, зажать голову и не видеть, не слышать, но руки и ноги были приклеены к матрацу и не повиновались.
Казаков развязал полотенце, спрятал его под рубаху и будто рухнул на пол. Федя в смятении закрыл глаза и затаил дыхание. Казаков ловко перенес его на свою койку обнял и, кружкой разжимая ему рот, зашептал:
— Пей, ну, пей, скорее, тебе говорят, пей…
Федя боялся его взгляда, глотнул воды и отвернулся, но Казаков стал дергать его за ухо и захрипел:
— Что? Стыдно? Не дури, не дури в другой раз… федя рад был боли, когда же ухо перестало трещать, а отброшенная голова упала на подушку, его охватило отвращение и к себе, и к людям, и к жизни. Он ощутил себя ненужным, брошенным, растоптанными заплакал. Казаков толкнул его в плечо:
— Не смей выть, не смей, надзиратель идет…
Федя поднял оживающие руки и сжал ими лицо. Казаков проворно положил на козлы матрац, перенес на него Федю и заходил по камере. Надзиратель сдвинул со стеклышка железку, поводил по секретке лохматым глазом и стукнул ключом:
— Ну, вы! Спать!
Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:
— Рабочий, революционер - и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют…
Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: «Смерть! Смерть!» Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:
«Смерть! Смерть!» Но зачем он решил умирать здесь?
Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда…
Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем…
Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:
— Вот глупый, вот глупый…
От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.
Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:
«Зачем я морочу себе голову?» Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дела не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у… Ну, кому, ну, на что он нужен такой?
Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?
Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?
Разве враг нашел бы в себе такие слова?