— Встать! Смирно-о!.

В секретку вошел чиновник, похожий на грача с белой грудью. Неподвижность Вишнякова и Феди как бы подсекла его коротенькие ноги. Он повернулся к затянутому в сюртук начальнику тюрьмы и по-французски курлыкающим голосом удивился: не притворяются ли заключенные? Начальник колыхнулся и, с трудом подбирая слова, прогудел, что заключенные голодают серьезно, но, в общем, конечно, от них всего можно ожидать.

Вишняков повернул голову и в тон ему по-русски добавил:

— Даже того, что околеют…

Начальник встопорщил губы, а чиновник обрадовался и шагнул к Вишнякову:

— Приятно, что вы знаете французский, но объясните нам, почему вы голодаете? А-а? Но представьте, что будет, если каждый заключенный захочет сидеть, где ему вздумается? Наконец войдите в мое положение и в положение администрации. Господин начальник всячески, я это по опыту знаю, смягчает положение вверенных ему людей, а вы, человек образованный, вместо того, чтобы ценить это, стараетесь причинить ему больше хлопот, волнений, вы…

Чиновник, должно быть, чувствовал, что говорит слишком гладко, и старался подогреть свои слова жестами, игрою голоса. Это не удавалось ему. Федя перестал понимать его и раздраженно подумал: «Гусь лапчатый». Бас начальника насторожил его, а слова о том, что заключенные вообще не отдают себе отчета, как трудно управлять тюрьмой, сбросили его с постели и обожгли горло криком.

— Ага, вы печетесь о нас! Угождаете этой секреткой жандармской сволочи, позволяете в конторе вести допросы по ночам, а перед нами разыгрываете благодетеля! Но мы не дураки, мы понимаем и… и убирайтесь вон! вон!

Федя затопал дребезжавшими ногами, перервал голос и, хватаясь за тюфяк, полетел в черноту. Затылок начальника взбежал на воротник.

— Это еще что? — закричал он. — Истерика? Бабий маневр?

Чиновник подхватил его под-руку, повел за дверь и закурлыкал по-французски. Начальник хмыкнул, неожиданно разразился криком:

— Фельдшера с прислугой! Дажжива!! — вбежал в секретку и захрипел в лицо Вишнякову: — Отправляйтесь оба в больницу, оттуда переведу, но языком не болтать мне, ни-ни-ни…

Начальник погрозил Вишнякову пальцем, вдосталь наворчался, отдуваясь, вышел в коридор и загудел прибежавшему с арестантами фельдшеру:

— Обоих в пустую палату и сделать все, что… ну, при этих дурацких голодовках… Если что, насильно кормить, без разговоров и всяких пустяков…

— Слушаю! Взять обоих!

Арестанты положили неподвижного Федю на одеяло и понесли. Вишняков отказался от их помощи и пошел сам.

Стены на коридоре шарахнулись от него, арестанты и надзиратели то вырастали в великанов, то расплывались. Ноги казались Вишнякову склеенными из кусочков и трещали. На лестнице площадка хрустнула под ним и понеслась книзу, но арестанты успели подхватить с нее Вишнякова:

— Вот чудак-то! Клади…

В себя пришел он в палате, на койке, под серым кусачим одеялом. Перед ним стоял арестант с комком ваты на блюдечке и мешал увидеть то, чего ему недоставало. Чего ему недоставало, он не смог бы сказать, но запрокидывал голову и глазами ошаривал пустую палату. Арестант оглянулся… Вишняков окинул взглядом койки и вздохнул:

«Здесь, ну, и хорошо».

Федя в стороне от него с мукой всплывал из беспамятства на руки фельдшера. Веки его взметнулись и обнажили тусклые глаза. Он скользнул ими по койкам и тоже затревожился: «Где же он? А-а, здесь». Взгляд Вишнякова оживил его, но воспоминание о том, как он потерял сознание, перекосило его лицо: «Опять я подгадил».

— Ну, во-от, во-от, — протянул фельдшер и, должно быть подражая помощнику начальника тюрьмы, оживился: — Атлично, атлично, гаспада…

Он помешал что-то в эмалированных кружках и скомандовал:

— Посадить и поить, да не сразу, глотками.

Арестанты с двух сторон приподняли Федю в поднесли кружку:

— Пей, брат…

Федя не знал, как ему быть, беспокойно потянулся взглядом к Вишнякову, и когда тот кивнул, разнял губы.

Питье было сладковатым и густым. Струйки его, пробегая по горлу, рассыпали в груди искорки тепла, те скользили к рукам, к ногам и приятно туманили голову. Веки свела слабость. Федя не слышал, как его укладывали и укутывали одеялами. Лишь в полночь он почувствовал на себе прохладную руку и увидел фельдшера.

— Атлично, атлично…

Его вновь приподняли, вновь поили, вновь по телу сновали искорки, вновь приятно радужилась голова, но покоя больше не было: будили удары сердца, поражало то, что секретка стала такой просторной, глаза искали окошка у потолка и смыкались.

Вишняков с рассвета до утра бежал на лыжах по чистым сибирским снегам. Его обступали ели в слюдяных шапках, радовали мягкие, обшитые мехом лыжи. В бок дул ветер, из-за пригорка по белизне снегов набегала синяя щетина горы, и сердце барабанило: прощай, ссылка, ау-у! За горою город, в городе друзья… Но гора вдруг расплылась, в лицо вместо ледяного ветра пахнуло теплым, багровым светом и ворчаньем:

— Ну-у, ты-ы…

Он вскинул веки, зажмурился в полосе яркого морозного солнца и увидел старого острожного врача.

— Проснись, или прикажешь пушками будить? Много чести. Покажи язык. Что болит? Скажите, пожалуйста.

Моли создателя, что легко отделался. С бородой, а ум детский. Что?

Старик поводил по липу Вишнякова крабьими глазами и двинулся к Феде:

— А ты что? Мальчишка, а туда же. Покажи язык.

Спал как? Ах, беспокоило сердце. Эка невидаль? Все мудрят, все недовольны, все им - не так…

Врач заерзал дряблыми ногами к выходу. За ним вышел фельдшер, а надзиратель оглядел палату, путая полосы солнечного света, ощупал решетки, поднял что-то с пола и протянул руку:

— Ваша, должно быть?

— Что это? — удивился Федя.

Надзиратель подошел к нему вплотную, положил на его ладонь пуговицу, раскрывающуюся капсюлю для порошков, улыбнулся:

— Пришьете, пригодится, — и ушел.

В ноги Феди вступил холод, кожа на голове приподнялась, и под нею прошла мысль: «Яду прислали, боятся, что я начну выдавать». Он до подбородка натянул на себя одеяло, отвернулся к стене и оглядел капсюлю. На ней чернилами тонко были выведены буквы «Ф.Ж.» Он с трудом раскрыл капсюлю и удивился: вместо яду оттуда выглядывала трубочка пергамента. Он выдернул ее, снял ниточку, развернул и впился глазами в написанные знакомой рукой мелкие строки:

«Брат в вере! Миновали глад и мор. Мы во благовремении совлекли на новую землю пепелища, скот и плуги. Дух Господний укрыл нас и труд наш облаком сладчайшей тайны и послал нам мир и довольство. Воздай на чужбине хвалу Всевышнему, не ропщи и денно и нощно очищай душу для иной жизни. Лютует море, нужны крепкие челны - человеки - пловцы к восходу чаемой Славы на земле. Стройнейший Лука здоров, крепок и распускается, яко кедр Ливанский. Предай забвению дерзость нашу о юнице. Крепость души ее, немота уст ее и благостное терпение источили камень маловерия. Слава силе Господней, что мчит братию к Радости и Счастию на бренной земле.

Любящий тебя Фома Кемипиский».

Грудь Феди колыхнулась, и в ней освежающим дождем зазвенело: «Типография работает, Лука помогает Фоме, Саша не созналась, усатый подослан, позора нет и не будет, не будет».

В воображении Феди зароились Смолин, Фома, отец, осокорь, сад, могила матери. И все это ополоснул голубой блеск глаз Саши. Занемевшая в сердце чернота, со вздохом вырвалась из груди.

Федя вложил в капсюлю записку, проглотил ее, прижал ко рту руки, придавил губы, но смех вырвался из-за них и ужаснул Вишнякова.

— Что вы? — вскочил он. — Жаворонков, товарищ, да что с вами? Слушайте, погодите…

Феде хотелось кинуться к нему, обнять, поцеловать его запавшпе глаза, его лоб, его руки, те самые, что вынимали его из петли, рвали за ухо, подносили пить, касались лба. Хотелось сказать, что смерть прошла, пролетела, рассеялась, но в напруженной радостью груди как бы встал кто-то, только что родившийся, перешагнул через боль позора, через муки смерти, сдержал смех, притушил глаза и почти спокойно сказал:

— А ведь одолели мы их, а? Переведут? Здорово!..

1926–1927 гг.