За гудками шли дни, мелькали ночи, и вновь отдыхом и получкой расцвела суббота. Старик полистал побывавшую в конторе расчетную книжку Феди и заволновался:
— Опять, проклятые, не прибавили? Ты что ж, сто годов будешь по четыре гривенника охватывать?
— А что мне делать? — пожал плечами Федя.
— Что, что! Затвердил и долбишь дятлом. Не мальчик уже, пора понимать, а не чтокать…
Федя знал, на что намекает отец: надо-де самому пойти в контору цеха, снять перед мастером картуз, поскулить перед ним, — многие так делают. Старик знал, что Федя не пойдет в контору, никому не станет кланяться, поворчал, сжался и начал каждое утро пилить мастера:
— Пал Ваныч, вы не забыли?
— Помню, отстань!
— Да ведь край прямо. Пал Ваныч…
— Ладно, не лезь…
— Да как же, я ж…
Мастер кричал, ругался, грозил избить, но все-таки остановил начальника цеха перед Федей и вогнал в рев и в дребезг железа хриповатый крик:
— Гляньте, наш выученик! В полные котельщики пора!
Уйти может! Жалко!
Начальник поглядел на клацавшего чеканкой Федю и кивнул:
— Та, карашо рапотает…
Мастер развернул на списках рабочих записную книжку, подчеркнул фамилию Феди и переправил «40 к.»
в «90 к.» Подросток с котла видел это и крикнул подававшему заклепки мальчику:
— Молодому Жаворонку полтину набавили? Вот чтоб я лопнул!
Крик перелетел к соседнему горну, от него юркнул в котел, в другой и пошел гулять по фермам моста, по тендерам и коробкам вагонеток. В обед на плечо Феди то и дело ложились руки:
— Рад, Федя?
— Эх, давно больше стоишь, если правду говорить!
— Чего ж он, чорт, всего рубля не положил?
— Женись теперь!
— Это успеется, надо гульнуть!
— В получку, как закатишься с нами, жарко станет!
— Теперь можно.
— Угостишь, а?
Произошло это в пятницу. Вечером старик взял огородную корзину и озабоченно ушел. Покупки привез он на извозчике, позвал из соседнего двора вдову, что приглядывала за домом, показал ей купленные бараньи ножки, судаков, мясо, селедки и до ночи советовался с нею, что и как надо готовить. Встал он на заре, под осокорь вынес еще один стол, поставил в кадушку четверти с водкой и по горло залил их холодной водой. Вынул любимую Варварой скатерть, наносил дров, опять позвал вдову и наказал ей, чтобы после вечернего гудка накрывала стол, выносила стулья, расставляла закуски и весь день меняла в кадушке воду:
— Люди прямо из пекла придут, хватят холодненькой водчонки и порадуются…
На пути к заводу он потрепал Федю по плечу:
— Клепать тебя будут! Конец мыканью, полный котельщик ты! А день-то-за тебя радуется!
Голос старика дрожал, и Федя не смог выговорить приготовленных с вечера слов. Сказать он хотел, что клепки не следует устраивать, что весь завод уже знает, как он, отец, носил мастеру водку с закуской, как выбежал от него без картуза, что, стало быть, прибавку он, Федя, получил не за работу, а вот за эту водку, за поклоны, за унижения. И еще кое о чем - заодно уж - хотелось сказать, но неловко было, стыдно: отец ждал этого дня, для него это праздник, радость. Зачем мутить?
Федя жил с отцом мирно, без разговоров. Мало в чем соглашался с ним, но спорить не спорил. И не то, что не мог, или не смел, — нет: мешала покойная мать. Федю радовало, что отец не сказал о ней ни одного худого слова, горевал без нее и часто вспоминал ее. Из его воспоминаний мать вставала теплой, милой.
Федя дорожил этим, все прощал старику и не колебал в нем уверенности, что он все такой же глупый, послушный мальчишка, каким был и два, и три, и четыре года тому назад.
Слова старика давно перестали быть для него опорой и наукой. Его мудрость вызывала досаду и боль, но Федя прятал их и жил про себя. Застенчиво прислушивался к разговорам молодежи и пожилых, у грамотных брал книги, вглядывался сквозь них в слободку с ее улицами, пивными и трактирами, в город, в Россию и как бы возвращался в детство.
В дымку уходили сырой подвал, побегушки, учеба у медника и жестянщика, побои, брань, издевки их жен и детей. Тускнели годы, когда желаннее всего был сон, когда мгновеньями не верилось, что это бьют его, что у него были и школа, и товарищи, и окурки, и рыбнай ловля, и чай под осокорем.
Когда он думал об этой поре, боли не вызывали только неделя отдыха после смерти медника да время, когда он перешел от жестянщика на завод. Работа гнула, душила, но рядом была мать, ее заботы, ее дыхание и удивительный голос:
«И-и-и, Феди-инь, все пройдет - минет. Старайся, скорее котельщиком станешь, а тогда ты сам себе голова. При нас одолел бы только, а там живи себе - поживай. И женишься, и детки будут, и иас о отцом вспоминать будешь. Какие мы ни есть, а добра тебе хотели, ой, как хотели!..»
Все это, такое простое, обычное, не забывалось и не тускнело. Федя светился им, втихомолку примерял то, что видел, к виденному раньше, ловил слова окружающих, пристегивал их к прочитанному, громоздил случай на случай, набухал удивлением и чего-то ждал. Сердце куда-то толкало его, чего-то просило, даже требовало. А чего?
Отец, верилось, не знает, у чужих спрашивать стыдно, да и о чем, собственно, спрашивать?