В суде Кривой ерзает по полу ногами и отвешивает столам поклон. Руки и нижняя челюсть его дрожат, над пустой глазницей бьется жилка. Он боится потерять нить мыслей, не сводит с судей мигающего глаза и бормочет:

— Не брал я, вот истинный бог… куда я в такое дело годен? Старый, вы поглядите только…

Сердце его то скачет, то останавливается и нудно ноет.

Он не узнает свидетелей, водит из стороны в сторону головой, садится и, понуждаемый шопотом конвойного, встает.

Судьи как будто поддакивают ему, но он не верит им, до боли дёргает себя за бороду и ждет самого страшного:

кто-то из судей вот-вот встанет, заговорит о нем, а потом крикнет:

«Четыре года арестантских рот!»

Судьи шевелятся и встают. «Ой, сейчас». Кривой еще раз захлебывается Кузькиной молитвой, тянется к упавшей на пол шапчонке и видит пустые столы. Зеленое сукно сливается с красными и голубыми пятнами большого царского портрета. У пустой глазницы жилка уже не бьется, а скачет и больно дергает что-то в голове. «Ой, что это?» Далеко, кажется за стеной, дребезжит звонок.

— Суд идет!

Стена шарахается от Кривого и шипит:

Ш-ш-ш…

В глазу все сливается-на зеленое сукно ползет белое, черное, мутное.

— Встань, старик.

Кривой вскакивает, кланяется и отчетливо видит: из-за столов все глядят на него.

Судья о цепью на шее читает что-то и садится. Шашки конвойных падают в ножны:

— Жж-ик! — и наступает страшная тишина.

— Выходи сюда.

— Что? Не виноват я! не виноват! — кричит Кривой.

— Да оправдали тебя…

Кривой растерянно глядит на конвойных, настороженно идет между ними и отдается радости только в тюрьме, после слов старшего надзирателя:

— Ну, марш за вещами!

В камере Кривой с разбегу валится Кузьке в ноги:

— Спасибо, век не забуду, заместо сына поминать стану.

— Пошел к ляду! — ногой отталкивает его Кузька. — Ну, чего таращишь глаз? Рад, что оправдали? Начнешь теперь писание читать, молиться? У-у, гад!

— Да что ты, я… я… Господи, я медку тебе привезу…

— И так сладко… отойди, а то последние зубы выбью!

Злоба Кузьки озадачивает Кривого. Он встает с колен, хватает с нар свою сумку и кланяется во все стороны:

— Прощайте, братцы. Дай бог счастья. К святкам гостинца привезу.

— Заблудишься-метелица будет. Лети!

В цейхгаузе Кривой лихорадочно переодевается, благодарит за что-то начальника и надзирателей, на последнем обыске сам выворачивает свои карманы, за воротами бестолково целует жену, а та сквозь слезы шепчет:

— Отпустили таки, слава тебе боже…

— Пустили… едем, пропади они…

— Едем, а то еще вздумают чего, опять посадят…

— Не-эт уж, неэ-ет! — храбрится Кривой. — Конец, больше я не ответчик им, не вор…

— Бросишь? Ну, слава тебе, Господи…

— Чего крестишься? Рада, что кидаю? Дождалась своего?

— Да уж спокой бы. Садись, умаялся.

— Сама садись. А что на суде плакал я, так ты на это не гляди. Их без слез не прошибешь. Сдавили, коршуны.

Кривой снимает с морды лошади сумку с резаной соломой и гладит ее:

— Соскучилась? Шевелись, вывози…

Голос его дрожит. Он дергает вожжи, впрыгивает в сани и машет кнутом:

— Ну, ну, но-о!

Студеный воздух пропитывается запахом потревоженного в санях сена. Кривой пьянеет в нем, хочет сказать жене шутку, но в глаз ему наискось бросается удаляющаяся тюрьма, и он грозит ей кнутовищем:

— Ишь, дьяволица какая, провались ты! Но-о!

Ему и весело, и больно, и горько: теперь ему осталось только вспоминать о молодости, о дерзости и до гроба покорно нести свое битое, ноющее, старое тело.

1915–1925 гг.