Ветер, сутолока, цоканье, смех и звон вмешались в оборванный пред закрытыми глазами спор. Пестрая, разноликая улица цвела пирожками, сухарями, пирожными и майонезами.

— Выпятила живот… вот, мол… Это легко… Нет, ты покажи главное, покажи машины. Ведь, не можешь без окраин? — хотел отмахнуться от нее Вениамин, но она гремела, а Пимен не уходил из памяти.

— Да, да, и мне все это не нравится, — кинул ему Вениамин. — Но ты подожди. Ты не пачкал рук практикой, ты не строил сам, и тебе легко рассуждать… А каково нам, практикам? Разве виноват я, что все, что вижу, напоминает мне о том, чего ты не знаешь? Вот, например, этот мальчишка. Для тебя он только ребенок с базарным голосом, а для меня…

И Вениамину рисуется:

С конца 1917 г. мальчишки-папиросники в одиночку и стаями каждый вечер прибегали к его соседу по квартире — табачнику. Табачник каждый день выносил (Слышишь, т. Пимен? выносил!) с фабрики по несколько сот папирос, продавал их, жил прекрасно, а о нем, Вениамине, говорил всем:

— Каверин? Вор… комиссары все воры…

…Из-за стекла пестрело флаконами, баночками, кусками мыла, и Вениамин дернулся:

— Или вот…

Пред ним встала выходная фабричная лестница, усеянная кусками мыла и пузырьками. Со ступеней на ступени капало духами, одеколоном: взяли для «выноса», узнали о контрольном обыске и бросили…

— И вот об этом ты предлагаешь говорить на собраниях рабочим? Этим, веришь, можно воскресить митинги? Бить массы правдой?.. Вы воровали, мол. Да разве массы не знают этого? А почему воровали? Почему, чорт побери!? И почему я, я, мы, коммунисты, должны посыпать сердце массы этой солью? Именно солью, солью…

Слово «соль» сорвало с памяти Вениамина кору. С занявшимся дыханием он уставился в прохожих и бормотал:

— Соль… соль…

Вокруг чирикали, спешили, солидно переваливались, истекали пред витринами слюною, — и никто не думал о соли… На афишах о ней ни слова. Афиши бредят тайнами любви, смерти, ревности, чтоб их чорт побрал. Поэты, писатели проглядели тему «Соль и революция». А может быть, и для них, как для миллионов обывателей, соль только приправа к щам? Столкнуть бы их с теми, кто содрогается при слове «соль»… О, те рассказали бы им такое, отчего страшно стало бы рифмовать и ритмовать… Даже он, Вениамин, знает о соли жуткое…

Юг был в руках белых, в Москву гнали соль, гнали вагонами, платформами, в кулях, без кулей, без веса, без счета, срочно, — лишь бы не досталась врагам. А здесь вокруг соли вилась орда подлецов. Пропадали подводы, грузовики с солью. И чьими, чьими, как не рабочими, руками крали ее подлецы?

…Крючники на железной дороге вонзали крюки в кули с солью так, что те разрывались. У каждого крючника за спиною висел мешок. Каждый при переноске из надорванного куля отсыпал соль. И мешки тяжелели, болтались, мешали работать. В обед крючники ссыпали соль торгашам, ели, пили и опять с мешками шли на работу, опять отсыпали. А за разгрузку отвечал коммунист. Он говорил им: «Воруете у себя». Он кричал им: «Если все будут обворовывать себя так, как вы, генералы дойдут до Москвы!». Его слушали, но мешков не снимали… И он стал отбирать соль. Два дня отбирал, а на третий крючники накинулись на него, и его спас браунинг…

Руки Вениамина свела дрожь, будто его кололи сотни разъяренных глаз, и он гасил в них ярость браунингом, пятился и кричал:

— Товарищи! Товарищи!

…Площадь глянула из-за угла рядом возов с дровами, и в памяти, оттесняя соль и крючников, блеснули виденные сегодня глаза рабочего:

— Мы осенью последние силы клали на заготовку дров, не успели перевезти их, и ими теперь здесь торгуют мужики…

— Бррр…

…Встречу одно за другим плыли окна. И с каждого окна в глаза прыгали товары, и каждый товар вызывал в памяти горькое, саднящее:

Сапожников с привязанными к ляжкам кусками кожи.

Кондитеров с сахаром в поясах.

Текстилей, обмотанных материей…

И еще, еще. И уже не с Пименом, не перед закрытыми нарисованными глазами шел спор, — толпы крючников, сапожников, текстилей, парфюмерщиков шли на него, коммуниста, и кричали:

— Значит, мы виноваты?! Ну, говори! Мы?

Вениамин глядел им в глаза. Чуял их муку, их ужас, но Пимен прав был: в нем уже кишели не паутинные, тусклые слова о царях и министрах — о них все без слов ясно, — клокотали слова о республике, о всех, и всем, всем:

— Нет, нет… вам тяжело, знаю. В Европе наши товарищи еще слабы, ждут, и мы в тисках. Я не обвиняю. Я за вас, я ваш, без вас меня нет. Но глядите, глядите: жир выполз из щелей, афиши баюкают нас, улица выпятила живот и миллиардами соринок катится на заложенный нами фундамент, загаживает его, хочет занести, похоронить. Учитесь! Ведь, вы помогали ей! Не все, не все, знаю. По нужде, да, да, знаю. Но вашими руками она воровала грузовики, подводы. Вашими руками выгребала на рынок самое нужное. Что? Неправда? Скажите, скажите, что неправда. Ведь, не можете?..

В каторжных централах, в крепостях и тюрьмах тысячи ног вызванивали кандалами, тысячи тяжелых камерных дверей за тысячами спин выгрохатывали первые вскрики свободы. А на воле шамкало:

— Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок… Полны тюрьмы людей…

Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, — в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:

— Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты…

Стыд скорчил бы Вениамина.