Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи — сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве…

Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось…

Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:

— Это ты? Все такой же? О-о-о!

Пимен оглядел их и встревожился… Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто… Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:

— Да где же он? Разве я отвез его?

— Кого?

— Где Кандальник?

— Да я же продала его…

— Ты? Его?

— Конечно… Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь…

— А как же фабрика? И кому продала?

Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты…

— Да разве для них я его писал?.. Дьяволы…

Зубы скрипнули.

Вечер, потухая, окровавил мольберт и натянутое на раму свежее полотно. На грунте серели контуры решетки, надзирателей и напруженной гневом руки Кандальника, — чтоб на ветру повседневных забот, печалей, тоски и радостей звала фабричные корпуса к неугасимому.