Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном…

Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная. В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть, она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры, румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями, Дарьями… У-у…

На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на обороте.

До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая, злая.

Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая марь. Затянула людей и предметы, — не боится даже смерти. Умрет один, другой, третий, — она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные покойному глаза и губы, пусть заламываются руки, — марь, запахи камфоры, йода, карболки все так же будут плескаться в лица.

В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится, пойдет все это — марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить, пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.

Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами. На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные болью руки мечутся перед ним и качают его:

— Спаси, спаси…