После пуска домны мы лечили станки, машины, прессы. Во всех цехах стояла суета. И все мы были какими-то шальными и до всего, как мальчишки, жадными.

Заработал в кузнице первый большой паровой молот, — все побежали туда. Пустили отремонтированный поезд-рудовоз, — все высыпали провожать его, вернулся — встречать.

— Ну, как, — кричат, — не кашлял молодчик?

Машинист дал свисток, — вот, мол, как кашляет, — затыкай уши.

При выпуске из домны чугуна недели две все бегали к ней.

— Плавка! Плавка!

Сбежимся и ахаем, друг друга подталкиваем, будто впервые видим жидкий чугун. И к пущенному мартену бегали, и на пуск прокатных станов бегали. И почти все — старые и молодые — без разбора. Работаешь, а закричат о пуске чего-нибудь, ноги сами несут туда.

Все ты видел, все знаешь, а любопытно, как ржавое, мертвое начинает шевелиться из-под твоих рук. Весело было, а мне шею давило обещанное слово. Одну субботу я пропустил. Ребята торопят, а я зубами скриплю: и кто, мол, тебя, остолопа, за язык тянул?

Больше всего боялся я, что растеряюсь на собрании, и решил готовиться к речи на бумаге. А где готовиться? На заводе некогда, дома, чуть станешь писать, жена шарманку заведет:

— Во-о, опять новости — пишет...

Стал я втолковывать ей: пойми, мол, к чему готовлюсь. Куда там!

— В ораторы, — кричит, — лезешь, а живешь хуже паршивого чернорабочего. Глянь хотя бы на сторожа. Какое его дело? Не мастеровой даже. Дурак-дураком, ночью готовое стережет, а живет не чета нам. Две комнатки у него, как картиночки, кухня, дочки барышнями ходят, за одной чертежник, за другой бухгалтер увиваются. Огород, садочек, сливы, вишни, а яблоня какая! Яблок пудов восемь снял, а мы только и пробовали яблок, что в мамином садочке...

Этот мамин садочек — провались он! — покоя не давал мне. Стал я дома в молчанку играть. Жена долдонит, а я сижу, жду, пока выговорится она. Но разве дождешься? Ты с работы, голова у тебя тяжелая. Посидишь, обалдеешь — и в постель.

Извелся я и начал являться домой есть да спать. Прибегу, поем, с детьми пошушукаюсь, от слов жены отмахнусь — и в клуб. Там и к слову готовился. Сяду, где потише, и записываю. Потом выйду за завод и говорю, говорю, житье наше перетряхиваю и загодя радуюсь: все, мол, поймут меня, перестанут попрекать домашними склоками, зашевелятся, и начнем мы улаживать наш неладный быт...

В субботу работа была горячей, и день пролетел быстрей ветра. Уже кончать пора, а меня с Крохмалем в инструментальную зовут: станок испортился там. Работы часа на два, а мне еще с мыслями собраться надо.

— Уломай ты, — говорю, — кого надо, чтоб разрешили нам завтра станок отремонтировать. Не до работы мне...

Сбегал Крохмаль в контору, и пошли мы домой. Продумал я дорогой свое слово, — все будто в порядке. Надел дома башмаки, гимнастерку, после чаю спровадил к старухе-соседке мальчишек и говорю жене:

— Ну, собирайся, пора.

Она будто спросонья глядит на меня и спрашивает:

— Куда это?

— Да ведь я толковал тебе, — говорю, — выступаю сегодня.

— У-у, невидаль какая, — отмахивается, — я на тебя и так, слава богу, нагляделась...

Я по-хорошему к ней, а она фыркает и разными словами сорит. Пришлось итти одному. Провел меня заведующий клубом в комнатушку у сцены, как порядочному докладчику, дал чаю с леденцом и никого не допускает ко мне.

— Не мешайте, — говорит, — не отвлекайте его от мыслей...

Сижу я, думаю, а в голову лезет разная чепуха о жене, о домашности. Дали первый звонок, затукало у меня сердце. А раз свое сердце слышишь, добра не жди. Не успел я взять себя в руки, дали второй звонок, третий.

— Ну, — входит Крохмаль, — иди крой, чтоб дым шел. Ничего не бойся, от души говори...

Провел он меня на сцену. За столом Чугаев, инженер сидят, а занавес по кольцам «ж-ж-ж». Ползет, а из-за него тысячи глаз. В груди у меня все будто с винта съехало. Прижал я руку к ноге и щиплю себя: не волнуйся, мол, подтянись.

В зале погасили свет. Крохмаль шагнул к будке, откуда на спектаклях суфлер шепчет, и будто с цели сорвался...

— У нас, — говорит, — сегодня большой праздник...

Расхвалил меня, расхвалил то, о чем я говорить собирался, поворачивается и ну приветствовать меня. Смотрю — за столом все встали, в зале все встали и хлопают, хлопают. У меня в голове будто водой все взбуровило. В ноги дрожь вступила. Подошел я к будке и заколотился осиновым листом. Надо говорить, а я рта не могу раскрыть. Вспомнил, что в записной книжке все написано, да лучше б и не вынимал ее. Раскрываю книжку, строчки сливаются, мелькают...

Кой-как раскрыл я рот, но сказал только то, что все и без меня знали: я, мол, плохой оратор. Запнулся, дал зачем-то пинка царю с царенятами, перескочил на старого режима мастеров, что-то о ссылке сказал, ни к селу ни к городу похвалил нашего инженера, помянул пущенную домну, запнулся и такое понес, да так нескладно, что моя записная книжка скорежилась в пальцах и стала тряпочкой.

В чем тут дело? Ну, сказать бы, голова пустая? Нет, мысли были, много было мыслей, но вот схвачусь за одну, тык-мык — нет слов. Брошу ее, схвачусь за другую, за третью, — ничего не выходит. Минут десять извивался я на сцене. Да еще угораздило меня глянуть в зал. Мать ты моя-а! Одни головы опустили, другие губы грызут, третьи морщатся, будто у них зубы болят. Кинуло меня в пот, рот высушило, язык к нёбу начал прилипать. Выбился я из сил, махнул рукою да бегом за сцену.

Нашел свою кепку, надвинул ее на глаза и закоулками к выходу. Слышу — в зале шум. Дернул я козырек к носу, юркнул в зал, да за колонку в темноту. Передние хлопают, задние смеются и говорят обо мне. С меня пот катит, а ноги будто в воде. Вышел на сцену Крохмаль.

— Застыдился он, — объявляет, — наш Коротков, ушел. Дадим слово товарищу инженеру. Он хочет сказать...

Кашлянул инженер и стал объяснять, почему я волновался. По его словам выходило, что я не сказал ничего оттого, что все близко к сердцу принимаю.

— А сказать, — говорит, — он хотел, вероятно, о ремонте домны. Поэтому позвольте мне отчасти заменить его.

Язык у него тоже запинался, но не заедал, как у меня. Рассказал он, каким завод был, с чего у нас все началось, как началось, — по порядку обо всем, даже наш с ним веселый разговор вспомнил, а самое главное у него не вышло. Мы, мол, поставили на ноги завод и принесли государству пользу.

Что завод был мертвым, об этом мы и без него знали. А мы-то, мы живые были? — вот где главное... Ведь не было нас, — одни тени. Пошел завод, и мы ожили. Смогли, значит, хватило пороху. И не горько ли после этого глядеть на нашу жизнь? Завод, такую махину оживили, а как живем? Завод, выходит, сдвинуть легче, чем свои привычки? И откуда среди нас взялись те, кто от переделки жизни все за Маркса прячется? Чуть заговоришь о коммуне или еще о чем, они словами из книжек отстреливаются, а на загладку бубнят:

— Не разводи ахинеи: хорошая жизнь будет, когда будут подходящие условия. Это закон, и открыл этот закон Маркс, а он мужик умный, гений прямо...

Да кто спорит? Конечно, гений! Только Маркс, если на то пошло, не один, их два: один для настоящих живых людей, другой для дураков и лентяев. Лентяи на условия да на государство кивают: вот разбогатеет государство, купит баранок, размочит их в сладкой воде, разжует, в тряпочку наложит и сунет нам в рот. Не хочется людям шевелиться: сиди в загородках с козами, с курами, жди царства небесного.

Вот о чем я хотел сказать, а вышел у меня вместо крепкого слова пшик. Послушал я инженера, скрипнул зубами — и кинулся за завод.