В эти дни приехал к нам из губернии докладчик. Слухи о нем ходили хорошие: оратор, мол, знаменитый. А мне не понравился он. Сапожки на нем фу ты, ну ты, портфель с ручкой, как чемодан, а на что ему у нас этот портфель? — Я так и не понял. На френче кармашки, загогулины, значки; галифе — батюшки! — поставь его вверх ногами — будет похож на бутылку с длинным горлом.

Здорово гремел он в клубе голосом, а нового ни тинь-тинини. Мы не меньше его знали, но все-таки слушали: не зря же, мол, человек издалека ехал, должен оправдать себя. Я эту надежду сразу потерял. Уж больно заливисто он разные слова выщебетывал: империализм, индиферентизм, диференциация, альтернатива — и сыплет, сыплет, вроде по-русски слова сказать не может. От его тарабарщины зеленые мальчики в глазах танцуют... Слушаешь и млеешь, вроде тебя в немца или в француза переделывают.

Расписал он все насчет международного положения, хочет нас рассмешить, а нам не смешно. Почуял он это и ну нажимать на то, что нам, мол, все прочие страны не указ, мы-де своим умом живем и по-своему руками шевелим. Тут меня за рукав — дерг.

— Выйди, — шепчут, — жена вызывает.

Вышел я, здороваюсь с нею, — она и не глядит.

— Давай, — говорит, — получку.

— Нечего давать, все детям пошло, — отвечаю.

— Каким детям? — удивляется, да как ойкнет: — Ой, а я на что буду жить?

— Зарабатывай, — говорю, — сама.

— Да как же я заработаю? Собой, что ли?

Я голову набок.

— Зачем собою? Ты жаловалась, что я и дети век твой заедаем, мешаем тебе. Я сделал, как ты хотела. Ты теперь свободна, устраивайся по своей воле и покажи, как надо жить...

Сказал и иду назад. Под сердцем печет, но приказываю себе: «Не оборачивайся, не смей сердцу воли давать». Она за локоть меня.

— Что ты делаешь со мною? Говори сейчас же, где дети?

Красная и трясется. Я до боли за усы дергаю себя, опять говорю ей о свободе и добавляю:

— А если ты не согласна и хочешь опять детей чепухе учить, а меня грызть, ищи на меня управу.

Тут наши ребята курили, она кинулась к ним.

— Он вор! — указывает на меня. — Детей у меня украл! Пустите меня на собрание, я его при всех позорить буду!

— Да иди, — смеются, — даже пользу сделаешь: может, докладчик не весь язык о зубы сотрет...

— И пойду! Я не побоюсь!..

Открыла дверь, видит — там полно народу, да назад и ну на весь поселок кричать. Бабы, богомолы, всякие благодетели, лампадники, поп, — все, конечно, к ней. Жалеют ее, о конце света разливаются и все в один голос твердят:

— Нету таких прав, чтобы детей от матери отнимать да еще тайком...

Разбередят ей сердце, уйдут, а на их место приходит, по моей просьбе, товарищ из женского отдела и предлагает работу на заводе. Жена в крик:

— Какая я вам работница, раз у меня сердце не на месте? Это вы можете так, а я, слава богу, с отцом-матерью выросла....

Мерещилось ей, что дети в поселке, и она следила за мною. Бабы иные помогали ей. Чуть выйду с завода, так хвостом и тянутся и все друг дружке шепотком-шепотком. К мальчишкам приходилось стороною, через балки, ходить...

Помучилась жена недельки две и давай бегать в милицию, в ячейку, в завком. Везде срамит меня, а жить уже нечем. Что можно, проела и стала швейную машинку продавать. Предлагает, набивается, а клёв плохой. Кто нашей бедой живет, тот даром хочет взять, кто душевно поддержал бы, у того денег нет. А благодетели и бабы больше словами отделываются.

— Требуй детей, — советуют, — на них муж должен выдавать, а с ними и ты пропитаешься. Чего глядишь ему в зубы, он теперь лошадь дикая. Сами же товарищи присудят, ихний закон такой...

Верно, а дни бегут, женщины из женотдела местом дразнят. Помыкалась жена и поступила на работу. Иду раз двором, а она из цеха в паре с другой женщиной на носилках железные стружки несет. Глянула и спрашивает:

— Ну, радуешься?

— Радуюсь, — отвечаю.

— Ну, радуйся, только я управу на тебя все-таки найду.

Сказала, а прежней злости в глазах и в голосе уже нет. Удивило это меня. Вспомнил я, какой она была в молодости, как песни пела со мною, как в тюрьму передачи носила и махала мне с воли платочком. «Э-эх, — думаю, — до чего дошло!» Иначе нельзя, а жалко... Работаю, а над верстаком женины глаза плавают, в голову всякая чепуха лезет: может, мол, она в отчаянье уже? Ведь мать. Растравил я раз себя и бегу вечером на кирпичный. Детвора вся возле Гущина, — глядит, как он колесико в модель машины вставляет.

— Ну, не наскучило без матери? — спрашиваю своих.

Мои молчат, а Гущин отодвинул модель, вывел меня за дверь и шипит:

— Ты что это? Решил дурака валять? Ну-ка, идем.

Повел он меня к своей жене и говорит при ней:

— Если ты глупить будешь, мы перестанем тебе помогать. Мы не ради комедии взяли твоих детей. Уступить хочешь? Грызться не с кем?

Я о жене говорю, о глазах жены говорю. Гущин с женою переглянулись и давай точить меня.

— Попробуй, помирись теперь с нею, — говорят. — Помешай ей самой додуматься до чего-нибудь, век будешь проклинать. Ведь с нею еще ничего не случилось... Будь твердым пока...

Подумал я, — верно. Иду в поселок, а там меня сюрприз ждет.

— Жена, — говорят, — жалобу на тебя подала и в завком, и в товарищеский суд.

«Ну, что ж, — думаю, — суд, так суд».