Нашу коммуну даже в семейных ссорах поминали:

— Вот уйду в «Почин», тогда узнаешь...

О нас говорили так, будто мы жили в раю, — вот, мол, устроились люди! — но «Почин» был один, и сколько ни бились мы, другой коммуны сколотить не могли. Даже самые сознательные разводили руками:

— А-а, да разве с нашими людьми что-нибудь сделаешь?

Шло так до тех пор, пока не явилась комиссия сдавать нам под клуб пустующую церковь. Пошли мы принимать ее, а ключи у попа. Мы к нему, — его нет дома. Сюда-туда, нашли его: в степи коз пас. Так, мол, и так, торопим его.

— Не имеете права, — говорит. — Храм не вам принадлежит, нет у меня таких бумаг, чтоб я передавал его вам.

— Э? — говорим, — батюшка, бумагой нашей беды прикрыть нельзя, а в крайности бумага будет. Давайте ключи.

Поводил он плечами, заворачивает коз и, чтоб не видно было, как трясет его, потирает руки. Навстречу от поселка ветер гомон доносит.

— Слышите, — говорит поп, — народ против.

— Да ведь мы, — отвечаем, — стараемся не для себя, а для народа.

Загнал он коз, идет с ключами к церкви. Приезжие и наша комиссия на приступках стоят, а перед ними бабы, старики, богомолы шипят. Я прислушался на ходу и советую Сердюку:

— Становись председателем, что ли.

Окинул он глазом толпу и спрашивает:

— О чем болеете? Ну-ка, сознательные, помолчи! Вот так! Чего сбежались?

— А того, — отвечают, — чтоб церковь не трогали.

— Неправильно это! Зачем под клуб ее?

— А дети?

— Что дети?

— Против совести это.

— Ну, ну, зачем совесть трогать? Или беду забыли?

— Ты нам бедой не грози!

— А что мне грозить? Я не губернатор! Здесь завод всему голова, — мы, значит, работающие, — а все прочие сбоку припека, и голос у них комариный. Вот какую зарубку сделайте на носу. Мы дело затеваем! Другого помещения пока у нас нет, клуб временно будет здесь, — вот и все!

— Вам клуб, а нам что?

— И вам клуб! Зачем вам две церкви? Вам и в одной делать нечего!

— Не уговаривай! Голосуй!

Сердюк вздыбился.

— Что? Голосовать? Да не родились еще среди нас такие головотяпы, чтобы уличной толпой голосовать такое дело! Закона такого нет!

— Как нет? — кричит поп. — Свобода религии!

— Ты, батя, пойми раньше, чем говорить. Пусть веруют все, как им хочется, но чтоб я, металлист, да ставил здесь на голос нашу заботу, — такого закона нет! Зелено, батя, жнешь. И не кричите вы! У меня уши крепкие!

— Мы общину сделаем! — кричат.

— Община у вас уже есть! Собрание закрыто!

— Как закрыто? Мы против!

— Ага-а, вы против?! Не сообразили, значит? Так я вам еще немного объясню: царь Петр с церквей колокола снимал и переливал их на пушки.

— Хо-хо-хо, — смеются, — с царями равняетесь?

— Да нет же, зачем нам с царями равняться? Я это к тому, что вот так же, как вы, мешали Петру иные люди, только у них не вышло. Поняли? А если вам и этого мало, так я вас спрошу: кто белых бил? Мы или церковь? А где, как не в этой церкви, молебны белые служили да святой водой кропились, чтоб одолеть нас? Ага! А где мы готовились и готовимся ко всякому большому делу? В клубе или в церкви? Ну?.. Кто за пуск завода орудовал? Мы или церковь? Так где же после этого дело церкви? У нас помещений нет, нам повернуться негде, а церковь что делает? Стоит пустая, души спасает? Сколько на столбах наших душ в петельках болталось тут?.. Наспасала, спасибо ей! И не кричите, что у нас плохо! Не торопитесь! Мы только начали шевелиться, но тянем и вытянем, не мы будем — вытянем! А теперь слушайте от всех сознательных последнее слово: думайте сами, поменьше сплетням верьте. Тошно слушать вас, глядеть на вас срамно: сами себя порете, в ногах у дела путаетесь, мешаете. Отпирай церковь!

Сняли мы замок, оставили у входа немного ребят — и за дверь. Осмотрели все, переписали мало-мальски ценное и давай снимать да складывать его. Поп все к алтарю жался, на вопросы отвечал с хрипотцой, как в лихорадке. Послали мы на завод за пустыми ящиками, забили в них все ценное, сложили в кладовушку, что в притворе, запечатали, ключи в карман — и пошли совещаться.

Обдумали, с чего начинать, сходили в контору завода за помощью и стали по вечерам переделывать церковь в клуб. Клиросы, амвон и все подходящее перекинули в столярную — на скамейки переделывать. Иконостасы, иконы сложили аккуратно в кладовушке. По проектику инженера поставили печи. Вырвали костыли, заделали дыры, подровняли углы и давай заделывать стены. Подобрались к алтарю, является поп.

— Позвольте, — говорит, — мне одному остаться в храме на молитву.

Меня в церкви не было, ребята задумались.

— А зачем вам одному? — спрашивают. — Молитесь, мы не помешаем.

Поп не соглашается и упрашивает:

— Вы только подумайте, навек расстаюсь с господним домом. Ужели у вас сердце очерствело? Ужели...

Целую проповедь закатил, только нас проповедью не проймешь, — не таких ораторов слыхали. «Не иначе — свинью хочет подложить», — думают ребята и шлют за мною, а попу говорят:

— Сейчас дядя из комиссии придет, с ним и потолкуете...

Прихожу, он стоит на паперти и вроде ступеньки разглядывает.

— Что у вас? — спрашиваю.

Кивнул он на ребят и шепчет мне:

— Нам бы, извините, по секрету, наедине поговорить...

— Извиняюсь, — говорю, — вы с белыми в свое время путались, и мне, по нашей дисциплине, секретов с вами иметь нельзя. Говорите при всех.

Потер он руки, — а они, вижу, трясутся у него, — перевел дух и говорит:

— Я своевременно не вспомнил, что престол храма драгоценной материей обтянут. Разрешите снять ее и присовокупить по описи.

— Э-э, поздно хватились, — отвечаем, — мы уже сняли материю, она подрублена и в полотнище сшита для украшения клуба.

— Беззаконно это, — качает головою поп, — и кощунственно напрестольное осквернять...

— Это как кто понимает, — утешаем его. — Чем пылиться этой материи, пускай на стене висит и наших людей радует.

Поп руки к груди тискает, собирается уходить, а я к нему.

— Что-то у вас, батюшка, — говорю, — нескладно выходит: то вы хотели в церкви помолиться, а теперь о материи хлопочете...

— Да, да, — бормочет, — хотел снять ее и помолиться. Да ведь не оставите вы меня одного?

— Будьте покойны, — говорим, — не оставим: человек вы чужой, на уме у вас всякое может быть...

Ушел он.

— Ох, — говорю я ребятам, — напрасно я на секрет не пошел с ним: не за материей он приходил. Что-то тут еще есть...

— Да, похоже, — соглашаются ребята.

Работаем, а забота точит: зачем приходил поп?

Осмотрели углы, пол, стены, выстучали, — ничего нет. На другой день переходим в алтарь, лестницы ставим, — престол мешает. Посоветовались и переворачиваем его набок. Под ним все честь-честью — паутина и пыль. Но, глядим, из-под паутины сереет корзиночка четверти так в полторы. Аккуратная, из соломы сплетена, шнурочком завязана. Раскрыли, — в ней десятка два писем и книжка — альбомчик с карточками женщины: и девочкой она, и выростком, и в фате, и с детьми, и сидя, и стоя, — на все, словом, лады. Пригляделись, и кто-то из наших узнал ее.

— Да это же, — говорит, — попа супружница, та, что в гражданскую войну с белым офицером от попа сбежала.

— Вот так история!

Письма старые, на углах пожелтели уже и написаны мелко-мелко.

— Не иначе, — соображаю, — лет двадцать им.

Разворачиваю одно письмо и читаю:

«Ивась, золото мое, ненаглядный мой, томлюсь без тебя...»

— Нечего и читать, — говорю, — писано про любовь к попу, когда он молодым был. Его Иваном зовут.

Перевернул листок, а там поцелуй поцелуем погоняет. Беру другое письмо, там опять:

«Ивасенька, дорогой мой, дождусь ли я тебя? И не рада, что так люблю...»

Я складываю письма, а ребята советуют:

— Нет, для верности прочитай какое-нибудь письмо до конца.

Выбрал я одно, прочитал, — даже не по себе стало. Вроде стою у чужого окна и слушаю, как женщина у мужа на руках хорошим словом разливается: «голубусенька», «счастьице», «ягодка» и все такое. Один из нас вздохнул даже.

— Ишь, как пела человеку, а под конец с офицером нос утерла ему...

Сложили мы письма, завязали, как было, корзиночку и посылаем за попом. Вбегает он. Без шляпы, волосы спутаны, глаза в сторону.

— Ваша? — показываю корзиночку.

— Моя, — шепчет, — согрешил, спрятал под господний престол ее... Дома держать боялся, а в землю нельзя, сгниют... Случится что, читать, думаю, станут, вникать, а там совсем... там же не про это написано, там про...

Запнулся он и не выговорит.

— Ясно, — говорю, — берите.

Он думает, мы смеемся, и дергается. Я ему корзиночку в руки вкладываю. Схватил он ее, к боку прижимает, а в глазах такое, будто его надвое разрывают.

— Ничего, — говорю, — мы все понимаем, ничего, не волнуйтесь, что вы...

Он руки нам жмет, светится и, как хворый, бормочет:

— Братцы, а я думал, вы не поймете, господи спасителю, я ж о вас думал, что вы...

Хочется сказать, что он думал о нас, а язык — колом. Мы давай выручать его.

— Ладно, — говорим, — чего уж там: мы и так знаем, какие у вас думки были про нас...

Один из нас даже рукою махнул. Увидал это поп, сгорбился да к двери, к двери.

— Э-эх, — говорим, — вот когда человек разглядел нас. Всю жизнь с Христом носился, а главное заметил только вот когда...