Мы не виделись с отцом уже одиннадцать лет, когда наш семейный поверенный позвонил мне и сообщил, что он умер.

Никогда не знаешь, что следует говорить в подобную минуту, и я чувствовал, что моему собеседнику на другом конце линии еще более не по себе, чем мне. Наступившая пауза была вызвана отнюдь не обрывом связи между Парижем и Нью-Йорком. И не тем фактом, что я уже года четыре ни слова по-французски не произнес. Я просто не знал, что сказать.

Прошло одиннадцать лет с тех пор, как я поселился в Нью-Йорке, семь — как начал работать сценаристом на телевизионном канале Эйч-Би-Оу, обольстив производителей клубнички французским шармом, привнесенным в передачу «Воскресная ночная жизнь», три — как мой сериал «Сексуальная лихорадка» побил все рекорды в рейтингах, потому что зрители не привыкли к такой откровенности на телевидении, и всего лишь год — как я решил покончить с игрой в пресыщенного миллионера, который швыряет доллары на кокаин и роскошные рестораны, поскольку не знает, что делать с таким количеством нулей в чековой книжке. В тот день, когда от меня ушла Морин, я понял, что превратился в худшего из американцев и давно перешел запретную для самого себя грань. Если тебя бросает второразрядная актриса, которая чаще нюхает порошок, чем позирует перед камерой, в голове быстро проясняется. Больше я к кокаину не прикасался. Насколько сильно любил я его когда-то, настолько же сильно теперь ненавидел. Можно сказать, что все это вернуло меня на праведный путь. Печальный и одинокий путь, но я старался не причинять больше зла никому и в первую очередь самому себе.

Короче, о Франции я не вспоминал, отец почти перестал быть кошмаром, а Париж сократился до Эйфелевой башни с почтовой открытки. Прошлое казалось мне таким далеким, что я невольно изумлялся, когда в ресторанах Гринидж-Виллидж официанты обращались ко мне «мсье» на своем ломаном французском.

— Как это случилось? — пробормотал я наконец, не найдя ничего лучшего.

— Глупейшая автокатастрофа. Господи, так все глупо… Вы не хотите приехать в Париж?

Приехать в Париж. Мысль о том, что отец все-таки умер, тут же стала более реальной. Более конкретной. Это был один из таких моментов, когда событие настолько давит на действительность, что начинаешь ощущать, как бегут секунды. Почти слышишь, как тикает громадный механизм воображаемых часов. Во время этих пауз я, как никогда, ощущал полноту жизни. Потому что такие паузы сопутствуют драме. Я из тех, кто часами смотрел репортажи Си-эн-эн, все эти бесконечные, повторяющиеся клипы о войне в Персидском заливе или атаке на башни Всемирного торгового центра. Ибо у меня было чувство, будто я соприкасаюсь с Историей, присутствую при некоем переходе, переломе. Испытываю эмоциональное напряжение одновременно с множеством других людей. В общем, живу.

И сейчас, замолчав перед телефоном, как перед телевизионной картинкой с двумя падающими башнями, я ощутил, что живу. А ведь мне уже очень давно было наплевать на человека, который произвел меня на свет.

— Я… я не знаю. Это действительно необходимо?

Мне казалось, что я вижу, как изумился нотариус по ту сторону Атлантики.

— Ну, — медленно начал он, — надо все уладить с наследством, да и с похоронами тоже, вы сами понимаете… Ведь вы единственный родственник… Но если вам это слишком неудобно, мы можем попробовать сделать что-то по телефону.

Мне очень хотелось сказать «да». В последний раз натянуть нос этому ограниченному старику, который, между прочим, все эти одиннадцать лет тоже не искал встречи со мной. Однако что-то во мне подталкивало к отъезду. Возможно, желание какой-то перемены. Стремление вновь ощутить почву под ногами. И потом, несмотря на нью-йоркский кокон, защищавший меня все эти одиннадцать лет, привязанность моя к этой идиотической стране сильно поколебалась. Мне стало тяжело разыгрывать из себя американца. В сущности, смерть отца пришлась кстати. Хороший предлог для новой встречи с Францией.

— Попробую вылететь завтрашним рейсом, — сказал я со вздохом.

На следующий день, кое-как уладив все дела с моим до смерти перепуганным агентом, я сел в самолет, который вылетел в 14.28 из аэропорта Кеннеди и взял курс на Париж, оставив за собой уродливый skyline царства кабельного телевидения.

Очень скоро я убедился, что счастлив вновь увидеть Париж. Или покинуть Нью-Йорк. Моя жизнь в Соединенных Штатах стала слишком сложной. Увлекательной и вместе с тем ужасной. Как у большинства обитателей Манхэттена, у меня сложились с этим вечно бессонным островом непростые отношения ненависти и любви, начинавшие меня утомлять. Хотелось от этого отойти.

Хотя французы воображают Америку страшно пуританской страной, я обнаружил на нью-йоркском кабельном телевидении такой уровень свободы, какого не предоставил бы мне ни один продюсер шестигранника. В каждой серии «Сексуальной лихорадки» я рассказывал о бурной интимной жизни какого-нибудь очередного жителя Манхэттена. В мельчайших деталях. Шаг за шагом я создавал картину нравов этого города, преступив через все табу, не смущаясь ничем, напротив, бравируя своим цинизмом. Гомосексуализм, любовь втроем, обмен половыми партнерами, преждевременная эякуляция — чем больше я поддавал жару, тем больше это нравилось. Разумеется, американское телевидение не обходилось без секса и до меня, но мне кажется, что я стал первым сценаристом, который заговорил на эту тему с такой обезоруживающей откровенностью. Первый презерватив, разорвавшийся на экране, — это я. Первые споры о запахе пота после близости — опять я. Каждый находил здесь что-то свое. Сексуально озабоченные наслаждались постельными сценами, невротики чувствовали себя не такими одинокими, ньюйоркцы гордились своей неповторимостью, иные впадали в экстаз или притворялись шокированными… Стало модным гадать, кто с кем встретится в очередной серии, выбирать себе любимого персонажа. Короче, успех был такой, о каком я и мечтать не мог. И все произошло очень быстро. «Сексуальная лихорадка» попала в струю. «Trendy», как они говорят. В нужном месте, в нужное время. Вдруг выяснилось, что мне уже не нужно резервировать за много месяцев вперед столик в лучших ресторанах. Моя физиономия мелькала на всех телевизионных ток-шоу и красовалась на обложках самых смелых иллюстрированных журналов. Затем я оказался в объятиях Морин, перейдя от нее к кокаину, а затем к врачу, специализирующемуся на токсикомании, и к адвокату по бракоразводным делам звезд… Для большинства людей свадьба — самый прекрасный день в жизни. Для меня же таким стал развод. Всем этим, да и не только этим, одарил меня Нью-Йорк.

Эти годы прошли быстро, слишком быстро, поэтому я так и не сумел обдумать все, что со мной произошло. Пора было отрываться. Чтобы не спрашивать себя по утрам, что это за тип пялится на меня из зеркала и зачем он тут торчит. Главное же, мне стало не по себе в гостях у Дядюшки Сэма.

Прижавшись лбом к окну в салоне такси, везущего меня в отель, я заново открывал Париж сквозь запотевшее от моего дыхания стекло. Я попросил шофера сделать круг по центру, чтобы сполна насладиться зрелищем. Испортить его не мог даже дождь. Он придавал городу некий странный шарм: тротуары сверкали, мостовая звенела, прохожие бежали. На пешеходных зебрах зонты исполняли балетные па. Все было голубовато-серым. Люди, дома, Сена с ее пустынными набережными, наконец, небо. Ничто не могло бы так удачно совпасть с моим пасмурным холодным настроением. Я радовался своей печали.

Париж не слишком изменился за одиннадцать лет, кроме, быть может, площади Бастилии, на которую словно натянули уродливую маску или покрыли слишком густым и ярким слоем платины. Все кафе походили на нью-йоркские lounge bars— оранжевые с черным, отделанные деревом, переполненные людьми и одновременно холодные. А стеклянное здание оперы, само по себе красивое, нарушало гармонию ансамбля, словно у этой древней площади сместился центр тяжести. Я уехал в Нью-Йорк вскоре после того, как завершилось строительство, и привыкнуть к новой опере просто не успел.

В общем, я наслаждался встречей с городом своего детства, когда такси остановилось у отеля на Вандомской площади. Мой агент Дэйв, как истый американец, не нашел ничего лучшего, как заказать мне номер в «Рице», и я не могу сказать, чтобы меня это сильно обрадовало.

Я уезжал из Парижа нищим, а вернулся почти миллионером. С тех пор как я развелся, никакие траты в Америке меня не пугали — все, что угодно, лишь бы моей бывшей не досталось, но здесь, в этом городе, где были мои корни, в городе, который знал меня потерянным мальчуганом и влюбленным подростком, я испытывал чувство неловкости при мысли, что остановлюсь в отеле, куда одиннадцать лет назад не посмел бы и заглянуть — своих денег мне не хватило бы даже на завтрак, пришлось бы клянчить у папочки, что было для меня полностью исключено.

Не теряя времени даром, я отнес в номер свой чемодан, с удивлением осмотрелся в роскошной комнате — позолота, резная мебель, дорогие ковры — и тут же покинул этот чрезмерно пышный отель, решив немедленно повидаться с нотариусом. Дело предстояло малоприятное, так что лучше было разделаться с ним как можно быстрее.

Контора мэтра Пайе-Лаффита располагалась в старом доме на улице Сент-Оноре. Закругленная крыша из серо-голубой черепицы, белокаменный фасад, почерневший от копоти, большие стеклянные двери, ковры на полу и смешной узкий лифт в клетке — дом был типично парижский. Мэтр Пайе был семейным поверенным, вел все дела моего отца и деда, но сам я встречался с ним только один раз при обстоятельствах не самых лучших-в тот день, когда на монпарнасском кладбище хоронили мою мать. Как большинство друзей семьи, он с ужасом обнаружил, что только я провожаю ее в последний путь. Скотина папаша и не подумал явиться.

— Присядьте. Мэтр Пайе примет вас через секунду.

Я забыл магическое поскрипывание старых парижских паркетных полов. В Нью-Йорке нет ни одной квартиры, где можно было бы услышать этот чарующий старомодный скрип. Войдя в дверь, которую открыла мне полненькая улыбчивая секретарша, я невольно вспомнил приемную дантиста, где провел в детстве столько тревожных часов, умирая от страха перед стопкой мятых журналов — «Мадам Фигаро», «Пари-Матч» и их славных иллюстрированных собратьев, — прислушиваясь к доносящемуся издалека пронзительному звуку бормашины.

Нотариус, однако, не заставил долго себя ждать, и вскоре я уже сидел перед его широким министерским столом, с восхищением разглядывая висевшего у него за спиной псевдо Дали. На картине был изображен белый-белый Иисус, словно ожидающий на своем кресте появления Мартина Скорсезе с новыми идеями на его счет.

— Здравствуйте, мсье Лувель, спасибо, что так быстро приехали…

Создавалось впечатление, будто этот мертвенно-бледный, обвисший на кресте Христос в манере Дали следит за нотариусом.

Мэтр Пайе положил обе ладони на лежавшую перед ним папку.

— Простите меня, если я покажусь вам нескромным, — начал он, — но вы не виделись с вашим отцом уже…

Я отвел глаза от картины и улыбнулся нотариусу. Это был маленький тучный человек с загорелой морщинистой кожей. Густыми черными короткими волосами и пронзительным взглядом он походил на корсиканца, но обладал прирожденным тактом англичанина. По моим расчетам, ему было около шестидесяти, однако выглядел он не больше чем на пятьдесят. Он принадлежал к числу людей, которые в пожилом возрасте начинают бояться полноты и отказываются от виски в пользу минеральной воды «Перье». Я хорошо представлял себе, как он играет в гольф в Сен-Ном-ла-Бретеш или в теннис в закрытом зале. И еще я ясно видел, как он умрет, ударившись головой о грунтовый корт, сраженный внезапным сердечным приступом, под испуганным взором друга-адвоката, который его чересчур загонял.

— Уже одиннадцать лет. После похорон я встретился с ним только один раз. Мне не хватило духу дать ему по физиономии, и я уехал в Нью-Йорк.

Нотариус покачал головой, сделав вид, будто не расслышал последней фразы.

— Вы его единственный наследник. Единственный родственник.

Он говорил быстро. Словно отрепетировал сцену десять раз.

— …Ваш отец все предусмотрел, вам не нужно заниматься похоронами, придется только подписать некоторые бумаги.

— Тем лучше.

— Но есть еще наследство… Он завещал вам все свое имущество, и вы должны решить, что с этим делать.

— Понятно. Деньги его меня не слишком интересуют. Но возможно, какие-то вещи моей матери… Все остальное лучше всего отдать благотворительным фондам… это снимает проблему с налогами, не так ли?

Пайе потер подбородок.

— У меня здесь целый список, Дамьен. Все-таки у ваших родителей были довольно ценные картины. Это надо обсудить. И в парижской квартире действительно имеются вещи, принадлежавшие вашей матери, возможно, что-то есть и в доме в Горде…

— Где?

Он посмотрел на меня, сдвинув очки на лоб.

— В Горде. Ваш отец купил дом в Провансе около двух лет назад. Вы этого не знали? Именно там и случилась автокатастрофа. Точнее, в Воклюзе…

— Какого черта его туда занесло? Я думал, он ненавидит провинцию!

Нотариус не ответил. Вид у него был смущенный. Он протянул мне фотографию — надо полагать, этого самого дома.

— Те… тело все еще там? — спросил я, беря снимок.

Трудно выговорить слово «тело», когда речь идет о твоем собственном отце… Все-таки есть вещи, запретные даже для отъявленных циников.

— Нет, его перевезли в Париж, и похороны, если вы ничего не имеете против, состоятся послезавтра.

— На монпарнасском кладбище?

Нотариус неловко кивнул. Мой мерзавец папаша имел наглость завещать, чтобы его похоронили рядом с женой, на кладбище, куда он, насколько мне известно, ни разу не заглянул! Я угадывал по глазам мэтра Пайе, что он опасается моей реакции. Однако по зрелом размышлении я пришел к мысли, что мне все равно. Я не из тех, кто приходит лить слезы над могилой. Я не нуждаюсь в камнях, чтобы помнить родных людей — этот символ мне ни о чем не говорит. Если старик надеялся искупить грехи, завещав положить его рядом с женщиной, которую он бросил, — пусть его… Будет ли он лежать там или в другом месте, зло уже было совершено, да и для матери это тоже ничего не меняло.

Я взглянул на фотографию. Поляроидный снимок, однако качество неплохое. Небольшой узкий каменный дом посреди цветущего сада. Это было так не похоже на моего отца! Но знал ли я его по-настоящему? В конце концов, он мог измениться за эти годы. Насколько человек вообще может измениться.

— Горд — одно из красивейших мест во Франции. Городок, знаете ли, стоит на скалах, и это… это великолепно.

Я почти не слушал нотариуса. Я старался понять.

— Каким образом произошла авария?

— Было два часа ночи, ваш отец не вписался в поворот, машина упала в пропасть… В пяти минутах езды от дома…

— Какого черта он делал в машине в два часа ночи в этом треклятом городишке?

Мэтр Пайе пожал плечами.

Что-то здесь не сходилось. Я никак не мог представить себе все это. Зачем старик купил дом в маленьком городке на юге Франции? Возможно, тут была замешана женщина. Но нотариус явно ничего об этом не знал…

Отец родился в Париже и всю жизнь провел в этом городе. Здесь он учился, здесь работал. Он познакомился с моей матерью в Париже и женился на ней в Париже, сделал ей ребенка в Париже и бросил ее в Париже, когда у нее обнаружили рак. Он ненавидел деревню, ненавидел провинцию — даже пригород для него был местом слишком удаленным. Я не мог придумать хоть какой-нибудь чертовой причины, чтобы он сбежал на юг, словно банкир в отставке.

— Мне бы хотелось посмотреть парижскую квартиру, — сказал я просто, но с принужденной улыбкой.

— Конечно. Не забудьте о сигнализации, я дам вам код. Поскольку там картины, ваш отец поставил самую современную систему.

Было заметно, что нотариусу тоже не терпится покончить с этим делом. Не знаю, как ему удавалось ладить с отцом, но по его глазам я видел, что он не забыл омерзительных похорон моей матери…

Он вручил мне две связки ключей и картонную папку:

— Вот код сигнализации, ключи от квартиры, от дома, от машины, которая находится на парижской парковке… Место 114. Была еще одна машина в Горде, но она разбита… Не знаю, от чего остальные ключи, но вы, конечно, с этим разберетесь. И, когда у вас будет время, нужно посмотреть документы и подписать их…

Я поднялся и протянул ему руку.

— Для похорон мне ничего не надо делать?

— Нет-нет, я сам этим займусь, ваш отец отдал все необходимые распоряжения. Впрочем, если вы захотите оповестить близких…

Я кивнул в знак согласия, но мысленно спросил себя, кого мне оповещать.

Старик умер один и в землю ляжет один. И если бы я был способен проливать слезы, то заплакал бы о матери, которую сейчас вспоминал с прежней остротой.

Мои родители никуда не переезжали после того, как я родился. Люди они были, в общем, обеспеченные и могли позволить себе пятикомнатную квартиру на улице Севр, откуда отец мог ходить пешком на площадь Фонтенуа. Всю жизнь он занимал высокий пост в ЮНЕСКО.

Отец был странным человеком. Те, кто плохо его знал, восхищались им. Вежливый, изысканный, культурный. Просвещенный библиофил, тонкий ценитель искусств, интеллектуал левоцентристского толка. В гостиных охотно слушали его суждения о Монтене и Шагале, ему задавали массу вопросов и с гордостью представляли друзьям. И мсье Лувель еще находит время для работы в ЮНЕСКО. Очень высокий и элегантный, он словно застыл в своем пятидесятилетнем шарме — седеющие виски, морщины в углах губ при улыбке. Он всегда держал руку в кармане брюк с грациозной небрежностью подлинного денди. Люди обожали его.

Но на самом деле мой отец был законченным мерзавцем. Сколько рук он пожал — но я ни разу не видел, чтобы он обнял свою жену. Или сына. Когда за последним гостем закрывалась дверь, он исчезал в кабинете и не показывался вплоть до следующего приема. Словно этот человек всю жизнь сожалел о том, что женился и сделал ребенка. Второе было еще хуже, а когда этот ребенок — ты сам, нелегко смириться с таким положением вещей.

Помню, однажды я стал свидетелем забавного разговора двух своих друзей. У одного отец был интеллектуал, ненавидевший спорт, у второго — спортсмен, ненавидевший интеллектуалов. В результате каждый из моих друзей завидовал другому. А у меня и этого не было. Мой отец делиться ничем не желал. Даже страсть к красивым книгам и картинам он хранил только для себя. Старался просто разместить их повыше, чтобы я не дотянулся. У меня не было с ним никаких отношений. Ни нежных, ни враждебных. Ничего.

Но осознал я, какая он скотина, лишь когда врачи сказали матери, что у нее рак.

Мать во всем была противоположностью отцу. Я так и не сумел понять, зачем они поженились. Наверное, причиной была забота о комфорте. Отец нуждался в домработнице, а мать в чековой книжке. Единственное, в чем я мог бы упрекнуть мать, — в том, что она ни разу не осмелилась поднять голос. Ни на меня, ни на мужа. Она была великодушной, нежной, кроткой. И она была красива: прекрасные глаза, изящество во всем — в том числе во вкусах. Она происходила из буржуазной бордоской семьи, и ей пришлось от многого отказаться после замужества. Я думаю, она всю жизнь тосковала по своей провинции, не смея признаться в этом мужу-парижанину. После третьего выкидыша врач даже предположил, что климат Парижа ей не слишком подходит. Однако спустя год родился я. И мне кажется, ее радость можно было сравнить только с замешательством отца.

Каждым своим жестом, каждым знаком внимания она как будто стремилась загладить эгоистическую черствость отца. Словно ей хотелось как-то компенсировать это равнодушие. Я всегда обожал мать. Я провел четыре месяца в больнице, не отходя от ее постели. На эти четыре месяца мы поменялись ролями. Теперь я жаждал компенсировать жестокое отсутствие отца, теперь я осваивал тайну принужденных улыбок.

Всякий раз, когда открывалась дверь палаты, я видел, как в глазах ее загорается надежда. Но отец так и не появился. Она улыбалась посетителю, врачу, медсестре. На губах была улыбка. Но глаза говорили совсем иное.

Я так и не смог найти слов, которые заставили бы ее забыть. Не уверен, что такие слова существуют. Когда я думаю об этом сегодня, то спрашиваю себя, откуда нашлись у меня силы вынести все до конца. В те дни я таких вопросов себе не задавал.

Но мне кажется, сейчас я знаю. Знаю, откуда я брал силы. Я черпал их в ненависти. Ненависти к отцу. В конечном счете благом было то, что он не пришел и на похороны. Это могло бы плохо кончиться…

Вместо этого я уехал в Нью-Йорк.

Все это крутилось у меня в голове, когда я поднимался на маленьком лифте в доме на улице Севр. Все это — и еще какая-то смутная тревога.

Я открыл дверь, и меня оглушил забытый за десять лет запах квартиры. Никогда еще он не казался мне таким сильным. Сухой и древний аромат ивовых прутьев. Запах, напомнивший мне Бордо, мать, ее родителей, детские игры, каникулы… Все ставни были закрыты, и в квартире царила полная темнота. Я не сразу решился зажечь свет.

Медленно закрыв за собой бронированную дверь, я повернул выключатель. И увидел то, что было моим домом в течение двадцати с лишним лет. Двойная гостиная с высоченным потолком, старинная мебель, которая показалась мне потемневшей и уменьшившейся в размерах, многочисленные полотна, подлинники современных мастеров, в том числе одна вещь Шагала — отец благоговел перед Шагалом — и одна картина маслом Дюшана, ложный камин с двумя подставками для дров в виде бюстов гусаров, деревянная люстра, большое канапе коричневой кожи, плотные гардины голубого цвета, вытертый персидский ковер и справа, на низком столике, огромный старый радиоприемник с крупными хромированными кнопками… Ничего не изменилось. Или почти ничего.

Одно отличие было — и сразу поразило меня, настолько преобразилась из-за него большая комната.

Исчезла библиотека.

Ни одной книги, ни одной брошюры не осталось на дубовых полках, занимавших всю стену напротив окна. Ничего, кроме толстого слоя пыли. А ведь у моего отца было изумительное, бесценное собрание. Первые издания, эстампы, фолианты… Я помнил книги, которыми он особенно дорожил: «Падение дома Эшеров» в переводе Бодлера, первое издание на веленевой бумаге, «Сказки и рассказы в стихах» Лафонтена с именным переплетом Дюбуа д'Ангиена и, главное, «Необыкновенные путешествия» Жюля Верна, полный текст, набранный в типографии Этцеля в двенадцатую долю листа. Я будто услышал вновь, как он объясняет гостям, что коллекционеры напрасно пренебрегают этим изданием карманного формата, поскольку именно оно является первым — если не считать публикаций в периодической печати, и в этих томиках часто встречаются гравюры в восьмую долю листа, которыми далеко не всегда могут похвастать знаменитые издания большего формата. Тогда все это было для меня полной абракадаброй, что не мешало мне ночью утаскивать томики к себе, чтобы читать Жюля Верна при свете ночника, вдыхать запах старых страниц, гладить пальцами шелковистые гравюры, одновременно странствуя по Индии или отправляясь к центру Земли.

Куда же подевались все эти книги? Я решил пройти дальше, осмотреть другие комнаты, и, обойдя за несколько минут всю квартиру, убедился, что в доме моих родителей нет больше ни одной книги. Это удивляло тем сильнее, что все остальное сохранилось на своих местах.

Я тряхнул головой в попытке найти объяснение. Квартиру ограбили? Не было никаких следов взлома. Мой библиофил-отец увез все свои книги на Юг? Вполне возможно, но уж очень радикальным выглядело такое решение! И почему он забрал только книги, не взяв с собой ни одной картины? Он мог бы отобрать какие-то издания, например, те, что не успел прочесть. Как часто люди говорят, что прочтут все накопившиеся книги, выйдя на пенсию… Для этого даже придумали специальное слово: библиогроб. Но увезти все? Нет, тут действительно было что-то странное.

И я решил позвонить нотариусу. Набирая его номер на мобильнике, я двинулся на кухню, чтобы выпить виски. Совсем чуть-чуть.

— Алло? Мэтр Пайе? Это Дамьен Лувель. Я звоню вам из отцовской квартиры…

В одном из шкафов на кухне нашлась бутылка «О'Бэн». Любимый сорт моего отца. Редкий случай, когда наши вкусы совпадали.

— У вас все хорошо? — с тревогой осведомился нотариус на том конце провода.

— Да. Я просто хотел спросить… Вы не знаете, куда делись все книги отца?

— Ах да. В самом деле, мне нужно было вас предупредить. Два года назад он продал библиотеку, чтобы купить дом в Горде. Мне удалось отговорить его от продажи картин, но с книгами я не преуспел.

— Он продал все книги? — удивился я, закрывая бутылку.

— Все собрание. Одному коллекционеру из Амьена.

— И этого хватило на покупку дома?

— Отнюдь нет. Если память мне не изменяет, он выручил на этом примерно шестьсот тысяч франков. Поэтому он и хотел продать кое-какие картины. Но я убедил его, что лучше продать акции…

— Думаю, вы правильно поступили. Но я очень удивлен. Он так дорожил своими книгами! Наверное, ему чертовски хотелось купить этот дом!

Нотариус не ответил. Я поблагодарил его и выключил мобильник.

Почти час я просидел на канапе в гостиной, разглядывая пустые полки со стаканом виски в руке. Если бы здесь был дистанционный пульт, я бы, наверное, включил телевизор и стал бы тупо перепрыгивать с канала на канал, убаюкивая себя бессмысленным мельканием ярких картинок. Но я словно оцепенел, и только в голове моей роились мысли. Отчего у меня возникло твердое убеждение, будто здесь что-то не так? Только потому, что я превратился в чужака и мне было неприятно признаться себе в том, насколько я оторвался от всего, имеющего отношение к моей семье? Дом на Юге, автокатастрофа в два часа ночи, пустая библиотека. Все было непонятным, и это начинало меня не на шутку раздражать. Порой гнев пересиливал сожаления о былом, затем ностальгия возвращалась под влиянием виски, но из гордости я не мог допустить, что смерть отца хоть как-то меня затронула. И все же… Все это походило на скверный сериал, в котором сын начинает сожалеть о том, что не успел примириться с отцом. Правда, я ни о чем таком не сожалел. Просто мне было грустно и одиноко. Очень одиноко. Впервые я понял, что остался один. Не желать встречи с отцом — это одно, не иметь такой возможности — совсем другое.

Внезапно мой телефон зазвонил, и это вывело меня из оцепенения. Я встал, чтобы вынуть вибрирующий мобильник из кармана.

— Алло?

Я сразу узнал голос Дэйва Мансена, моего агента. «Стивен Д. Олдрич Артисте Эйдженси» приставило ко мне этого типа, когда «Сексуальная лихорадка» стала набирать очки, и бедняга из кожи вон лез, всячески стараясь угодить и с трудом скрывая тревогу, которая, наверное, была лишь бледным отражением тех чувств, что испытывали его боссы: я превратился в главный источник их доходов, и если бы мне вдруг вздумалось сменить агентство, им пришлось бы закрывать лавочку, потому что они наняли безумное количество народа. Не удивительно, что все меня усиленно обхаживали и весьма преуспели в искусстве лести… Им, конечно, невдомек, что я вовсе не хотел что-то менять, но ситуацию, признаться, использовал, давая понять, что могу бросить их в любой момент… Я забавлялся, как мальчишка, играя на нервах Дэйва: конечно, это было слегка жестоко, но я надеялся, что у парня хватит ума не принимать это слишком всерьез. Впрочем, они получали такой процент с моих авторских прав на «Сексуальную лихорадку», что могли бы и не такое стерпеть…

— Все в порядке, Дамьен?

Вот уже два года Дэйв предпринимал титанические усилия, чтобы произносить мое имя на французский манер, но добился лишь того, что я не мог удержаться от смеха, когда он обращался ко мне.

— Угу, Дээйв, все хорошо. Не беспокойся.

— Как отель?

— Ну, это же «Риц»…

— Так ведь я не знаю, я же никогда не бывал во Франции… Кстати, забыл сказать тебе вчера, что в Париже есть агентство, которое представляет наши интересы. Если тебе что-нибудь понадобится, они всегда помогут. Агентство небольшое, у французов больших нет, но люди там милейшие.

— Я знаю, Дэйв… ты, похоже, забыл, что и я француз?

— Да, да, конечно. Дать тебе их телефон?

— Нет-нет, пока не нужно, спасибо… А вот тебе придется взять для меня мотоцикл напрокат.

— Ты не хочешь ездить на такси? — удивился он.

— В Париже это меня вполне устраивает, но для долгой поездки…

По внезапно наступившему молчанию я догадался, какое у него сейчас выражение лица. Как и вся команда «Олдрич», Дэйв страшно боялся, как бы мое пребывание во Франции не затянулось. Я уже на две недели задержал последние сценарии для третьего сезона «Сексуальной лихорадки», и продюсеры, конечно, обрывали телефоны в агентстве, не скрывая своего растущего нетерпения. Почему эти треклятые французы всегда так тянут? Сценарии были давно готовы, продюсеры наняли целую армию писак — story editors и script doctors, но я должен был все это просмотреть, одобрить и придумать финальный аккорд.

— Ты… ты куда-то едешь? — пролепетал Дэйв.

— На юг Франции.

— Что?

— Я еду в Горд, это в Провансе. Отец купил там дом, и мне надо уладить кое-какие дела.

— Это надолго?

— Не знаю.

Я почти видел, как пальцы Дэйва конвульсивно сжимают трубку.

— Но… Но как же deadline, Дамьен?

— Слушай, Дэйв, у меня только что умер отец, — сказал я с притворным негодованием.

Это был верх жестокости. Бедный парень онемел. Я сжалился над ним…

— Не волнуйся, Дэйв, это очень тихое место, и я смогу спокойно поработать в своем домишке. Не терзайтесь вы там, в агентстве. В ближайшие дни я пришлю вам окончательный вариант по мейлу.

Я с улыбкой отключил мобильник и посмотрел на свое отражение в большом зеркале. Я попытался разглядеть черты отца в собственном лице. Узнать его глаза. Рот. Но увидел я только трехдневную щетину, круги под глазами и взлохмаченную черную шевелюру. Нечто ирреальное. Совсем другой я — такого мне уже давно не доводилось видеть, и этот другой я совершенно не хотел писать похабные истории о нью-йоркских задницах.

Я решил воспользоваться временем, которое оставалось у меня в Париже, чтобы побродить по его узким улочкам, испить до дна волшебный напиток этой двуликой Панамы — благородной и насыщенной исторической памятью днем, высокомерной и чувственной ночью. Я изучил несколько путеводителей, побывал в музее Орсе и в Лувре, отведал роскошные блюда у Додена Буффана и заглянул в пару пивных, восхитился терпением водителей такси, преодолевающих совершенно невозможные пробки, улыбнулся длинноногим парижанкам на Елисейских полях, одарил монетками певцов в метро, нырнул в электронное царство ночных клубов и, изрядно перебрав в одном из них, завершил ночь с какой-то англичанкой, хотя не помнил даже, когда успел пригласить. Приподняв на рассвете простыню, я изумился: как мог я забыться до того, чтобы оказаться в объятиях брюнетки? Скольких женщин приводил я к себе после вечеринок в Нью-Йорке, не отдавая себе в том отчета и почти не желая этого? Я вел себя как последняя скотина, самый равнодушный из всех мерзавцев. А почему? Отвергнув белый порошок, я нашел в алкоголе не столь опасного друга, который тем не менее толкал меня на постыдные авантюры. Номер носил все следы бурной ночи, но девушка удалилась очень скромно, не назвав своего имени и воздержавшись от глупых обещаний, — только нежно поцеловала меня на прощанье. Это была очередная случайная связь, каких было множество после моего расставания с Морин и с ее мерзким порошком. Как случалось уже не раз, я дал себе зарок больше так не напиваться.

Прошло два дня, и я, угрюмый с похмелья, похоронил отца в присутствии одних только могильщиков. Когда они стали опускать гроб, я попытался разглядеть, где покоится мать, но в темноте ничего не было видно. Могила была огромная, готовая принять целые поколения покойников, и абстрактное представление о смерти внезапно обрело для меня ужасающую материальность.

Дав две купюры славным малым в синих комбинезонах, которые делят с нами скорбь и несут наши гробы, я отправился в «Риц», где и провел свой последний в Париже вечер, смакуя коньяк с трюфелями в баре «Хемингуэй» и слушая слишком благонравного пианиста, выкликавшего названия своих опусов так, словно это были баллады Синатры.