С тех пор, как Полина спасла Михаила, предупредив о скором визите жандармов, прошло несколько дней. За это время в ее душе успела раствориться обида и вновь поселилась любовь. Они жили вдвоем на краю города, в небольшой свежевыбеленной хате с русской печью посередине и светлыми сенями.

Но первую ночь после вынужденного бегства Михаил провел на земляном полу, подстелив вместо матраса старое студенческое пальто. Девушка не позволила ему лечь рядом и ледяным молчанием отвергала его извинения, уговоры и оправдания. Вскоре она не заметила, как уснула.

Утро пришло с первыми лучами солнца, едва пробивающимися сквозь неровное, бугристое стекло маленьких неказистых, будто слюдяных окон, за которыми виновато покачивались кряжистые ветви старой жимолости. Открыв глаза, она поняла, что рядом никого нет. И тогда девушка дала волю своим оскорбленным и преданным чувствам. Жестокая и непримиримая к врагам эсерка ревела навзрыд, рыдала, уткнувшись в подушку, голосила не переставая, с надрывом и подвываниями, пока наконец не почувствовала, что отпустило… Как в детстве, она села на краешек деревянной, сбитой из свежеструганных досок кровати и, размазывая по лицу рукавом ночной рубашки слезы, стала понемногу успокаиваться.

Дверь распахнулась, и со скрипом не смазанных петель в комнату ворвался Михаил. Он стоял с огромной охапкой белых хризантем и улыбался. Одетый в простую крестьянскую одежду: темные штаны из грубой материи и светлую косоворотку, – возлюбленный казался еще моложе своих лет. Преклонив перед ней колено и вытирая с ее лица слезинки, он прочитал:

– Как солнце, мне твоя улыбка дорога! Ты взглянешь весело – я пытку забываю… Но тверже и острей я лезвия не знаю, Чем блеск очей твоих перед лицом врага. То – оскорбленная души твоей святыня Глядит, безмолвная, как гордая звезда… Я втайне умилен, тебе молюсь тогда: И ненавидишь ты, и любишь как богиня.

– Это кто? Бальмонт или Сологуб? – все еще всхлипывая, спросила Полина.

– Петр Якубович…

– Скажи, ты ее больше не любишь?

– Нет. Теперь ты у меня единственная…

– А почему «теперь»?

– Потому что я видел, как ты плачешь…

Полина часто заморгала красными и распухшими от слез глазами и, уставившись в пол, тихо произнесла:

– Ты знаешь, мне порой кажется, что это все зря… Убийства, грабежи… Что мы расскажем своим детям? И будут ли они у нас? Или нас ждет виселица? Мне страшно… А если наша борьба бессмысленна и крестьянская революция – утопия? Послушай, милый, давай все бросим и уедем в Америку. Там нас никто не узнает, и мы начнем жить заново. А?

– Не знаю, возможно, ты и права. Но тогда нам понадобятся деньги и новые паспорта. Придется скрываться и от полиции, и от своих… А значит, нужен еще один экс – последний.

Минула неделя с того памятного разговора, и Михаил готовился выполнить работу, за которую ему уже неплохо заплатили. Неожиданно в окно постучали условленным стуком… Отворив дверь, он увидел Рваного с перекошенным от боли лицом.

Из сбивчивого рассказа абрека стало понятно, что его постигла неудача. Он не только не смог прикончить адвоката, но и сам чуть было не оказался в его руках. Выручили часы, которые Рамазан забрал у застреленного Полиной фельдъегеря во время прошлого налета. Пуля, отрикошетив от серебряной крышки, сломала горцу ребро, и теперь нестерпимо ныл правый бок. Тавлоев морщился, но терпел, пока Полина мазала йодом больное место.

– Да, Рамазан, адвокат этот как заговоренный. Все ему нипочем. Ладно, закончим с почтовой каретой и наведаемся к нему домой. А вот там и поговорим… Ты поешь и ложись спать, в сенях постелено. А рано утром поезжай к цыганам. Долго тебе здесь оставаться нельзя. Опасно. Не ровен час, соседи околоточному донесут, что квартирант подозрительный поселился. А мне завтра вечером надо одно важное дельце провернуть…

Михаил вышел из хаты во двор. В тишине пели сверчки и в темном небе холодным светом мерцали неприступные мертвые звезды. Луна опустилась так низко, что, казалось, ее можно было достать руками, стоило лишь потянуться. Ночная красота ранней осени совсем не трогала, и на сердце у беглого каторжника было неспокойно. Вторую ночь его мучил один и тот же кошмар – картина его собственной смерти. Лихорадочно проснувшись от холодящего спину страха, он уже не мог сомкнуть глаз до утра. Казнь вырисовывалась настолько явно, что еще во сне становилось жутко и хотелось, как в малолетстве, расплакаться.

Виселица стояла посередине тюремного двора. К зарешеченным окнам сырых камер приникли сотни арестантских глаз. Его, одетого в чистое исподнее, в кандалах и под барабанный бой выводят во двор и по ступенькам помогают подняться на эшафот. Ноги подкашиваются, но ему не дают упасть и все время поддерживают сзади. Барабаны ненадолго стихают. Толстый полицейский невнятно и монотонно зачитывает конфирмацию, то и дело вытирая потное лицо грязным платком. Торопливо подбегает тюремный кузнец и выверенными ударами расковывает цепи. Батюшка дает приложиться к кресту и, прочитав короткую молитву, поспешно уходит. Распугав на крыше ворон, по округе разносится жуткая барабанная дробь, и тощий невысокий кат умелым движением надевает на голову осужденного белый саван, а поверх него набрасывает петлю, заранее смазанную салом. Узника ставят на западню. Офицер, будто страшась неотвратимой Божьей кары, трусливо и неуверенно машет платком в сторону виселицы, и в ту же секунду палач одним махом выбивает подпорки… Приговоренный раскачивается в судорожных конвульсиях и постепенно замирает.

Сегодня наступала третья ночь, и Евсеев боялся, что ужас снова наведается и сон станет вещим. Надо бы, наверное, сходить в церковь и вымолить у Господа прощения, и тогда, возможно, могло бы и полегчать. Правда, в этом случае пришлось бы повиниться во всех кровавых прегрешениях, а каяться он давно разучился, да и столь тяжкие грехи одними молитвами искупить невозможно.

…Михаил пробудился среди ночи и до рассвета смотрел в серый, как могильный памятник, створ двери… Сон повторился вновь.