В Маньчжурских степях и дебрях

Любич-Кошуров Иоасаф Арианович

В землянке

(Из рассказов фейерверкера Сорокина)

 

 

I

— Была у нас одна старуха; этакая, как сказать — в роде монашки. Высокая — во! Как жердь. Все монашки — низенькие, а она высокая.

Да… Рулем звали, потому что, опять говорю, как была она высокая, то и нос ей от рожденья был даден как надо быть… Тоже очень большой был нос.

Потому и Рулем звали.

И худищая — страсть… Вся высохла. Шея это длинная-длинная. Голова трясется.

В черном платье ходила и в платке с бахромой. Тоже и платок черный — под цвет.

И вот я что скажу: баба ведь она, если так разобрать, обыкновенная баба; только что старая… А оденет платок и сейчас мое почтенье…

Вот тебе и баба…

Платок это, как мантия — до пяток; под горлом булавочкой заколоть и на груди булавочкой, а видать — не видать, что булавочкой. Как мантия… Да…

Сложить ручки и стоит.

Смотришь, смотришь на нее… Господи Боже… Ну ведь, ей Богу же пахнет от неё ладаном или кипарисом, или еще чем…

Ей Богу!

Лицо желтое, руки желтые… Платок этак над глазами шалашиком… И глаза как из погреба смотрят.

Темные глаза у ней были само собой, а тут еще от платка темно…

Как не живая… Либо еще что хуже.

Стоит и молчит.

И раз, помню, стояла-стояла она так-то…

И вдруг — бац!..

— Нынешней ночью, — говорит, — сподобилась я, матушка Пелагея Петровна (это дьяконица наша — Пелагея Петровна)… Да… сподобилась, — говорит опять, — я быть на том свете…

И сейчас открыла рот…

Зубы это редкие черные, рот, как яма…

— Господи Иисусе Христе…

Перекрестила рот.

— Сподобилась, — говорить опять.

Конечно, молод я тогда был, глуп…

Полчеловек, одним словом; у дьякона в работниках служил… Два рубля получал…

Знаете, жуть взяла…

Погляжу погляжу… Ах ты, Господи… Думаю:

— Все люди, как люди… А у ней все равно как все провалилось: и глаза и рот… Все одно, как и сама провалилась.

Платье это, платок — все черное. Да…

— Сподобилась, — говорит…

Глядь я на дьяконицу.

Чай она пила… Вприкуску, конечно. Так у ней сахар в зубах и остался…

Вынула сахар, положила на стол.

— М-м-м — говорить. — Как же это?

Тут она и пошла, и пошла…

Батюшки мои! Говорила, говорила… Ах ты, чтоб тебя! Доведись теперь, ни в жизнь бы не поверил.

Врала, конечно… Я думаю так, приснилось ей и больше ничего. Мало ли что может присниться! Я к тому собственно и говорю.

Ведь, знаете, была она у меня вчера… Эта самая, ей Богу!.. Как же… А померла… Еще вон когда… Еще я только от дьякона отошел…

Лежу это я вот хоть как сейчас, скажем… Да… Вдруг, мое почтенье! Потянуло-потянуло ладаном, кипарисом, сосновой доской, и вот тебе и раз… Хлоп — она… Да… Чернеет что-то в углу.

Думаю:

— Кто!.. Солдат в шинели?..

Гляжу… Вот тебе и солдат!

— Шарокин, Шарокин!..

Шамкает…

— А? — говорю.

И уж гляжу, нет тебе ни землянки, нет тебе ничего… Сразу, значит. Так и выкинуло. Только внизу что-то: ш-ш-ш-ш — как ракета… А я все выше-выше. Глядь туда, глядь сюда — и ей нету. Ничего нету.

Чувствую только, что меня подпирает что-то снизу. И этак как-будто немножко тепло… Все равно, как теплым духом наддает.

Тихо, конечно.

Явственно слышно: ш-ш-ш… Шипит.

А ну как, — думаю, — пошипит-пошипит, да не хуже давешнего, когда ракету пустили… Да заряд-то в ней фунта четыре!..

А наддает — здорово наддает. Шинель так и отшибает в сторону.

Хорошо, значит, лечу…

И вдруг вижу этак в роде окошечка… Вверху значит… Да… Отворилось. И что же, вы думаете, сейчас бац, — сел у окошка Семен Федоров; сел и трубку курит.

Облокотился этак на подоконник.

— Федоров! — кричу.

А он себе, хоть бы что… Пых да пых… Как пыхнет, так его сейчас и затянет дымом. Только и видно — чуть-чуть трубка светится…

Потом гляжу перестал курить, выбил трубку о подоконник.

— Ну? — говорит.

Облокотился о подоконник обеими руками, вниз смотрит. Совсем высунулся.

— А, — говорит, — это ты, Сорокин?..

И сейчас мне — руку.

— Хватайся…

Схватил я его за руку… Так и повис. Думаю:

— Не приведи Бог оборвусь…

Одначе ничего, втащил он меня… Прямо, значить, в окно. Гляжу, Господи Иисусе Христе… Где я?..

Этак хатки стоят беленькие-беленькие… Да… фаянсовыя… И около хаток на порожках старички в белых халатах… Лужок, это значить, цветочки по лужку; ручей течет.

Я сейчас:

— Фёдоров!

— Тише, — говорить, — у нас не полагается…

Я, конечно, шопотом:

— Где я?..

А он опять:

— Тише…

Ну и, как вы знаете, какой он был сквернослов, — выругался.

Потом говорить:

— И без тебя сию минуту много шуму.

И сейчас пригнул пальцем ухо сзади…

— Погоди, — говорит.

Прислушался… Да… Вниз смотрит.

— Так и есть, — говорит, опять трое бредят.

— Какие, — говорю, — трое? Где бредят?

— А там, — говорит.

И пальцем сейчас тык вниз. Глянул потом на меня, нахмурился.

— Знаешь ты где?

— Где?

— Во сне…

— Как, — говорю, — во сне?

— А очень просто… Во Сне. Заснул, значить…

Врет, — думаю…

— Ну говорю, а Руль?..

— И Руль, — говорит, — во сне.

— А то, что шипело?

— И шипело во сне.

Вытаращил я глаза.

Гляжу на него, молчу. To-есть, понимаете, все равно как обухом. Все равно, как отбил он мне все в голове.

Одначе думаю: Во сне, так во сне! Мне что? Мне все одно.

Подумал, подумал… Ежели, думаю, во сне так мне и времени совсем осталось почти что ничего.

— Можешь ты мне, — спрашиваю, — наших показать, — какие побиты? Хоть, говорю, с нашей батареи?

— Отчего, — говорит, — не показать.

— Можешь?

— Да тебе кого?

Сказал я, кого. А сам гляжу, гляжу кругом. Думаю: рай?.. Так нет, какой это рай, когда я во сне? И гляжу — хаты действительно фаянсовые… Что, думаю, такое? И опять же, что за старички? Может, богадельня?..

 

II

Хорошо; значит, пошли мы.

Идем, это, по ручью, бережком… Цветы кругом желтые, синие, красные — всякие… Огромаднейшие цветы! Во — с подсолнух. Я сначала и подумал. Думаю:

— Может, это старички сажали.

Да…

Спрашиваю:

— Федоров, что это, подсолнухи?

— Дурак, — говорит, — какие тут подсолнухи!

Взял сейчас, сорвал один цвет.

— На!

Понюхал я… Ах ты Господи! Одним словом, благоухание.

— Можно, — спрашиваю, — взять с собой?

— Можно, — говорит, — у нас это не возбраняется. Только, — говорит, — чтоб не топтать.

Дальше идем… Гляжу — рай-древо, кустов должно пять или больше, — белая и голубая; в цвету… На листьях шпанские мухи ползают.

Только, например, скажем… Это, конечно, так и должно быть: шпанские мухи— они всегда на рай-древе. Только гляжу, одна муха задела другую и сейчас: дзынь… Потом опять задела и опять — дзынь…

Все равно, как рюмки…

Золотые!..

To-есть, конечно, в середке у них требуха, а сверху— золотые.

И, знаете, не пахнет… To-есть, ничуть ничего. Например, взять нашу муху… Вонь, смрад… А те — ничего. Ни капельки.

Только звенят…

Я сейчас к Федорову:

— Занимаетесь этим?

— Насчет мух?

— Да, — говорю, — насчет мух. В аптеку, — говорю, — можно.

— Аптекарей-то, — говорит, — у нас нету.

Только гляжу: бац — райская птица… С индюка. Да… Тоже огромадная…

Хвост, это, перья — так и горят.

Прямо к кустам. Подошла и сейчас — долб… Значит, шпанскую муху. Потом другую — долб, потом третью.

Потом, подняла крылья, вытянула шею…

— Кукареку-у!..

To-есть не кукареку, а еще как-то… Да… совсем тебе петух.

Пропела и крыльями по бокам — хлоп-хлоп…

Федоров говорить:

— Райка, райка…

Подозвал ее… Протянул, это, руку, будто что сыплет. Да… Подошла она.

Он ее сейчас по голове… Погладил.

Ну, ничего, пошли дальше.

Идем это, значит… Смотрю — Акимов.

И откуда выскочил, — Бог его знает… Только вижу он. Шинель это в накидку, рубаха распоясана. На ногах туфли. Без шапки.

Стоит, смеется.

— Эй, — говорит, — Сорокин!

Выпучил я на него глаза.

— Как, — говорю, — сюда попал?

Потому что на моих же глазах его разорвало… Где рука, где нога, а голова прямо через бруствер. Да…

Гляжу на него, думаю: Премудрость… Ведь собрать — одно чего стоило; опять же говорю: нога вон куда, рука вон куда, а голова — за орудия.

И вдруг — весь… И вдруг — целый, и вдруг идет.

— Акимов! — говорю…

И гляжу-гляжу на него… Голова то его… А ноги — разве разберешь! Ну — главное голова цела — значит, слава Богу. Поцеловались.

— Как живешь?…

— И ах, как, — говорить, — хорошо.

И вдруг бац — стол. Бац — графин, — рюмки, да… закуска. Все. — Садись, — говорит. Сели.

Налил он водочки, закусочки нарезал.

— Со свиданьицем…

Я это погляжу, погляжу… Хатки это в сторонке фаянсовые, старички сидят…

— А полагается! — говорю.

Взял это рюмку, а сам — на старичков. Да…

Потом это нагнулся поближе к столу…

— Господи Иисусе Христе…

Взял и выпил. Утерся скатертью. А сам опять на старичков. Одначе ничего. Хоть бы что. Только один крякнул. Крякнул и сейчас усы разгладил и бороду вытер.

— Ну, — говорю, — так как? Ничего!

А он опять:

— И ах, как хорошо.

Выпили еще по одной…

— Хочу — говорит, — хлопотать, чтоб жену да ребятишек сюда выписать… А то мне-то хорошо, а им-то…

Закрутил головой.

Чуть было не ляпнул:

— Да ведь ты друг мой милый, помер. Ведь разорвало тебя… Небось — скажи жене — и руками и ногами.

Да, думаю:

— Господь с ним. Может и не помнит, что его разорвало. Да…

— Хочу — говорит, — хлопотать насчет жены.

— Что ж, — говорю, — хлопочи… Хлопочи брат…

Ну выпили еще по одной. Поднялся он…

— В канцелярию, — говорит, — пойду.

— Насчет жены?

Да, насчет жены.

Простились…

Пошли дальше. Идем: Петров — денщик… Всунул руку в сапог, в другой руке щетка. Другой сапог около стоит, совсем чистый.

И вижу — офицерские сапоги.

— Петров! — говорю.

Поднял он голову. Поглядел, потом говорит:

— Погоди.

Плюнул на щетку. Раз, раз. Пошла работа! Вымазал сапог, поставил на солнышко, чтоб обсох. Ко мне:

— Здравствуй, — говорит.

И я тоже:

— Здравствуй.

Конечно, за ручку.

— Ты, — спрашиваю, — при ком теперь?

— Да все при них, — говорит, — при господине Алферове.

Я сейчас дерг себя…

Дескать: стой!..

Потому что знаю — Алферова-то вон еще когда убило.

— Да ведь, погоди, — думаю, — ведь и его убили, Петрова.

Ничего ему не сказал.

— Ну, как? — спрашиваю — лучше тут?

— Хорошо, — говорит… — Харчи хорошие, обхождение хорошее.

— А их благородие?

— А вон они, — говорить.

Гляжу — окно. И сидит в окне Алферов, календарь читает. Потом, как швырнет календарь.

— Ни газет тебе, — говорит, — ничего. Хоть сам выдумывай, что на свете делается… Ну ни дать ни взять, как на батарее.

Снял я шапку.

— Здравия желаю, ваше благородие!

— А, — говорит, — Сорокин! Здорово, брат. Погляди-ка, готовы сапоги?

А Петров уж вот он.

— Пожалуйте.

Подал ему сапоги прямо в окно. Чудно у них! Ну разве можно в окно!

И гляжу, — окно, как окно, а стен нет. Чудно!

Одел, значит, сапоги Алферов. Слышно сквозь окно, как они скрипят. Значит, там у него пол. Одел и уж бац — вот он выходит…

Кителек это беленький, чистенький; в руке палочка.

И пошел себе лужочком. Идет, палочкой помахивает, посвистывает… Головой это кочь-кочь…

И видно, что совсем ему хорошо, только газет нету. Да…

Солнышко это светит, шпанки звенят… Райские птицы тут, рай-древо… Помирать не надо…

Гляжу и думаю:

— Чего робеть…

Сейчас к Фёдорову:

— Можно, — говорю, — выкупаться? — Валяй, — говорит.

 

III

Ну, после купанья пошли мы дальше.

Идем это, слышим вдруг — шум.

Что такое?

Ну, как вам сказать, все равно вот, как мышь в подполье… Да… Царап-царап.

Только много громче. В роде как под полом у них мостовая, и там весна началась, и дворники с тротуаров лед это скребками гребут-гребут.

Остановились.

Я говорю:

— Что?

И только сказал, гляжу под ногами тута этакая доска не доска, плита не плита… Да… Кольцо ввинчено.

Федоров сейчас за кольцо.

— Гляди, — говорит.

Глянул я. Смотрю, внизу это земля, вверху облака… И схватился, значит, одной рукой за облако наш же солдатик… Царапается, а взлезть не может.

Другое облако у него под ногами, совсем маленькое, так и качается…

И как это он, значит, подтянется, подтянется на руках к верхнему облаку, а его туда-сюда… раскачивает… А сапоги по нижнему-то облаку др-р-р… др-р-р…

С гвоздями сапоги — так и дерут.

Увидел нас.

— Братцы!

Федоров кричит:

— Канат!

Я тоже:

— Канат!

Да, тоже, как и он… Значить, маленько попривык и осмелел.

И опять же вижу, человек сорваться может.

И слышу вдруг:

— Лови!

Шасть — канат… Хороший канат, я уж сразу вижу корабельный.

— Кидай! — кричит Федоров, — трафь на нижнее!

Бросил я канат… И так, знаете, ловко угодил — прямо на нижнее облако, прямо, ему под ноги.

Нагнулся он, подхватил.

Ну, верхнее облако сейчас и поплыло дальше… Дескать, чего мне тут делать, сами теперь обойдутся.

Солдат это, значит, давай себя канатом обматывать, давай обматывать.

Обмотал.

— Тащи!

Потянули мы…

И только подтянули так на вершок— глядь, и нижнее облако закружилось, закружилось на одном месте и поплыло себе за верхним.

До свиданья!

Ну, вытащили мы солдата, смотрим: лицо в крови, ноги в крови… Одна нога перевязана бинтом, другую, должно, не успели… Так вся, как бурак…

Вытащили, значит…

А я как уж совсем тут обрусел, сейчас недолго думавши:

— Доктора! Санитаров! Носилки! — кричу. Да…

И вдруг, мое почтение — доктор. Вот он.

Подошел.

— Снять, — говорит, — бинт!

А солдат:

— Ваше благородие, как можно бинт снять, она у меня на одной ниточке.

Он опять:

— Снять!

А солдат:

— Перевяжите, ваше благородие, лучше сначала другую. — Никаких, — кричит, — перевязок!

Ах, ты Господи! Что вы с ним поделаете?

И что же вы думаете, ведь, сняли.

II только что, слава тебе Господи, сняли, как ни в чем не бывало.

Даже не хромает… Даже кровь пропала. Во!

Глядь, откуда ни возьмись — офицер этот в кителе. Остановился. Поглядел, поглядел…

— Да, — говорит, — молодцы наши доктора…

II пошел себе дальше.

Я сейчас к Федорову:

— Что такое? Как так?..

— Дух, — говорит, — тут такой лекарственный… В роде, значит, как в Крыму. Чуете?

— Как в Крыму? — спрашиваю.

— Да, как в Крыму…

Чудеса! Прямо чудеса!..

— И ничего, — говорит, — не берут! Ничего… У нас, — говорить, — дух вольный… Кто хочет, — говорю, — сейчас разинь рот и глотай…

Ловко?.. То-то и дело. Так уж заведено. Потому если и так рассудить, например: чай или, скажем, деготь…

Пришел в лавку.

— Ну-ка, молодчик, свесь там фунт или два…

А как ты дух свесишь?

И опять же его ни в пузырек, никуда. На то он и дух. Дальше пошли.

Вижу опять окно. И сидят под окном двое солдатиков. Высунулись в окно, вниз смотрят. Только спины и видно да затылки.

Один ноги задрал.

Остановились мы.

Я спрашиваю:

— Что делают?

— Слушай! — говорит Федоров.

И вдруг слышу: ш-ш-ш… Потом шлеп! Потом, опят немного погодя: шлеп…

Слышу, что внизу шлепает и шипит внизу.

Все равно, как плюют на что… Только плюют-то — плюют, а зачем оно шипит?..

— Плюют? — спрашиваю.

— Плюют…

Гм… Удивительная вещь!

— А для чего плюют?

— Играют, — говорят. — Карт тут нету, так они — в плевки. Да пойдем, — говорит, — поглядим.

Подошли.

Гляжу (в окошко то все видно), внизу это, значит, может, саженей на пятьдесят японская батарея. Скорострельная. Да жарят так, что страсть… Бум-бум… Выстрел за выстрелом. Страсть.

Палец к орудию приложить нельзя… До того, значит…

А они это… Сейчас один:

— Твоя очередь, валяй!..

А другой свесится с подоконника, возьмет и плюнет…

И так трафит, чтобы на орудие…

И значит, ежели попал, сейчас и шлепнет… А потом зашипит.

Ш-ш-ш… Потом: шлеп…

— А ну-ка, — говорю, — братцы, дайте мне.

И только, что было приготовились (конечно, подвинулись, дали мне место, а один даже говорит: «весьма приятно»), только приготовился, гляжу — наш батарейный… Только не на японской, а на нашей стороне.

Кричит:

— По местам!

Все равно, как он сдернул меня сверху.

Так и полетел вниз кубарем… И уж, гляжу, я в землянке и уж пояс застегиваю.

И вот сейчас, хоть убей меня — ей Богу не знаю, сон ли это, или другое что…

Сорокин кончил свой рассказ.

— Расскажи, — слышатся голоса, — Сорокин, расскажи еще!!!

Сорокин молчит. Он уже устал рассказывать.

— Истинно, рай, — замечает кто-то и вздыхает — Эх-ма-хма…

Будто ему никогда, никогда не побывать в этом раю… даже и во сне.