Чернокнижник Молчанов [Исторические повести и сказания.]

Любич-Кошуров Иосаф Арианович

Исторические повести и сказания.

 

Чернокнижник Молчанов

 

 

Глава I.

— Приехали, — сказал мужик в нагольном бараньем тулупе, повернувшись к седоку и отворачивая воротник тулупа. Он смотрел на седока в полуоборот через плечо из-за края воротника одним глазом, придерживая отвернутый угол воротника рукой в кожаной желтой рукавице.

Была ночь и был жестокий мороз.

Заскрипели ворота. Их отворил настежь и стал к стороне, держа в руках длинный квадратный шесть, человек в таком же нагольном тулупе, какой был на мужике, привезшем седока, только одетом не в рукава, а накинутом на голову.

— Поезжай во двор, — сказал седок глухо из глубины медвежьего воротника своей, крытой: синим сукном, шубы, взявшись обеими руками за края воротника, немного пораздвинув их против рта и сейчас же опять закрывшись.

Мужик задергал возжами.

Лошади протянули сани через наметенный у ворот сугроб. Снег визжал под полозьями.

Человек, отворивший ворота, когда лошади, окруженные спереди по самые колени белым паром, клубившимся вниз на грудь от их морд, продвинули сани дальше, пошел рядом с санями, держась за оглобли, и, оглянувшись на седока, сказал вполголоса, нагнувшись к возчику:

— Ен сам?

Но возчику некогда было отвечать на этот вопрос, потому что он не решил еще — везти ли ему седока прямо к господскому дому, или высадить тут, посреди двора. Потихоньку он натягивал возжи, хоть и покрикивал на лошадей:

— Но! Но!

Про седока он знал, что он дворянин, «только не из важных», проживает у боярина Салтыкова, а своего имения никакого не имеет.

Остановить лошадей посреди двора будет, пожалуй, не совсем как следует, но то же не совсем как следует будет и везти седока к дому. Не велик кулик… Только и есть, что салтыковский. Если бы не салтыковский, тогда другой разговор: высадил бы у ворот на улице.

— Раздумывая так, он потихоньку все больше натягивал возжи, чтобы лошади шли медленнее, хотя по-прежнему и почмокивал на них и понокивал, и покрикивал:

— Вытягивай, милые!

Визжал снег, шуршала по снегу настланная в сани солома. Со стороны могло показаться, что лошадям необычайно тяжело. Им, и правда, было нелегко идти на натянутых вожжах.

Вдруг они остановились.

— Загрузли, — сказал возчик, обернувшись к седоку.

Сзади скрипели ворота.

От месяца на дворе было совсем светло. Месяц светил через крышу сарая прямо в ворота, покрытые белой изморозью. Ворота искрились голубыми блестками.

Ясно около ворот была видна фигура в белом тулупе, накинутом на голову, и синяя тень от неё на воротах.

Став в санях на ноги, возчик крикнул через голову седока к воротам:

— Антон, эй! Иди сюда! Проводи его милость до хором. Не идут дальше, окаянная сила.

Подпирая ворота шестом, Антон откликнулся:

— Сейчас!

Седок отложил на плечи воротник у шубы, перегнулся через грядку саней и смотрел вниз на снег. Возчик только мельком и вскользь кинул на него быстрый взгляд и опять закричал Василию:

— Скажи на милость, среди двора стали.

— Что, не идут дальше? — сказал седок, продолжая глядеть вниз. Но сказал он это немножко не так, как надо; похоже было на то, будто он поперхнулся.

Должно быть, он все очень хорошо понял, хотя и прикинулся, что верит возчику, будто лошади загрузли в снегу и оттого остановились.

— Запарились, — ответил ему возчик, но тоже не так, как говорят правду: он будто выбросил это слово, как украденное, и поскорей, чтобы не заметили, спрятался за чужую спину — заговорил сейчас же снова с Антоном, словно отбежал в сторону от опасного места.

Он ему говорил:

— Скажи на милость, как некормленый!.. И диви бы дорога дальняя… Ах, ты, Господи!

Подойдя к саням с той стороны, где сидел седок, и остановившись тут лицом к седоку, а спиной к возчику, Антон сказал:

— Да оно и не ближняя… И не ближняя, и не дальняя. — Он смотрел на седока из-под своего накинутого на голову тулупа и отвечал возчику не оборачиваясь. Он разглядывал седока без всякого стеснения, нисколько не пряча от него своего любопытства.

— И не ближняя, и недальняя, — повторил за ним возчик. — Ах ты, Господи!

И хлопнул руками по тулупу.

У седока было худое, продолговатое лицо, без бороды, с одними только усами, висевшими книзу. Губы были тонкие и острый длинный подбородок.

— Ладно! — сказал он. — Где тут пройти?..

Подобрав полы шубы, он поднялся с краю саней, посмотрел под ноги, выбирая место, где сойти.

Потом он потянул Антона за рукав тулупа и оперся об его плечо.

— Ну-ка!..

Антон рассказывал потом, что, когда салтыковский дворянин оперся об его плечо, у него было такое ощущение, будто на плечо к нему вспрыгнула большая лягушка, — хоть на нем и был тулуп, и вспрыгни к нему в самом деле лягушка, он этого не заметил бы через тулуп.

Антон очень хорошо знал, кого это среди ночи привезли к его господам.

Старый боярин уж давно хворал, а сегодня у него поднялась икота с самого утра. И в доме оттого, что боярин, лежа у себя на постели, икал так громко, как не икают обыкновенно здоровые люди, стало жутко…

И потому привезли этого дворянина, Молчанова по фамилии, долго жившего в Польше и научившегося там ведовству по черным книгам.

Там, в Польше, Молчанов и бороду обрил, как нарочно: чтобы видели все его тонкие губы и острый подбородок.

Антон плевался, когда рассказывал в людской избе про то, какие губы у Молчанова и какой подбородок. И видно было, что ему действительно противно вспоминать про этот голый подбородок, и он плюётся не потому, чтобы показать, как ему противно, а оттого, что во рту собирается слюна, как когда в рот возьмешь что-нибудь кислое или горькое.

Он проводил Молчанова от саней до сеней господского дома и оставил его там стучаться в дверь, как он хочет. А сам ушел к сараю помочь распрягать лошадей возчику.

Возчика звали Никифор.

— Никишка! — окликнул он возчика, подходя к сараю. — Ты тут?

Под сараем было темно.

— Тута! — сказал Никифор из-под сарая.

Антон громко, на весь двор, плюнул.

— Тьфу!

— Да уж что и говорить, — отозвался Никифор, очевидно, поняв его очень хорошо, хоть он и не сказал ни слова, а только плюнул.

 

Глава II.

Дверь Молчанову отворил молодой человек, круглолицый, румяный, с русыми в мелких завитках, как у барашка, волосами на голове и с серебряной в виде колечка серьгой в ухе.

На нем была красная рубашка с очень высоким, почти до ушей воротом, расшитым бисером и туго охватывавшим полную белую шею. И, может быть, оттого так румяны, почти красны, были круглые, немного вздрагивающие, когда он ходил, щеки у молодого человека, что тесный с бисерным шитьем ворот его рубахи более, чем следовало, туго стягивал ему шею.

Все на этом румяном докрасна лице было кругло: подбородок, от полноты уже начинавший двоиться, щеки, нос… И глаза были серые, без ресниц и бровей и немного тоже словно от натуги вытаращенные.

Молчанов сперва принял было его за хозяйского сына, так как слышал, что хозяйский сын слывет на Москве красавцем не из последних. На его взгляд молодой человек вовсе не был красив. Мужскую красоту он понимал по-иному. Но он прикидывал московскую мерку…

При полноте своей, при круглых своих плечах и мягких белых пухлых руках с короткими пальцами, молодой человек был очень вертляв и подвижен, хотя и казался с первого взгляда сырым, вялым, как зарумянившийся только сверху, но не пропечённый как следует и немного расползшийся, оттого что его рано вынули из печи, пшеничный каравай.

Молчанов вернулся в Москву совсем другим человеком, чем из неё уехал.

Боярскому холопу Антону было противно видеть его голый; подбородок.

А Молчанову было противно смотреть, с какими вывертами, потопывая сафьянными сапогами, заложив одну руку за спину ладонью наружу, прохаживались где-нибудь в Кремле в приказных передних или в сенях у больших бояр вот такие молодые люди похожие на сдобные лепешки, в которые не пожалели положить ни сахару, ни масла, ни сметаны, чтобы потом было на что и самим порадоваться, и чужим людям, заморским гостям показать.

Молодой человек оказался совсем не хозяйским сыном, а таким же приживателем из дворян, каким был и сам Молчанов.

Когда он отворил дверь и посторонился, чтобы его пропустить, Молчанов увидел большую квадратную комнату с низким из еловых бревен потолком и двумя маленькими окошками по одному в каждой стене, выходившими, как можно было предполагать, на двор. В двух других стенах были двери.

Посредине комнаты была печь, сложенная на голландский образец, без лежанки, облицованная изразцами и с медным круглым, очень большим, чуть не в тарелку величиною, отдушником.

Впрочем, и сама печь была велика, и голландского в ней, пожалуй, был только этот медный отдушник… Клал печь, должно быть, свой печник, может быть, видевший голландские печи, а может быть только о них слыхавший. И потому у него так и вышло не совсем ладно. Как немецкий кафтан, сшитый московским швецом… И пуговицу к этому кафтану, этот медный отдушник, тоже пришили, лишь бы было ее видно издали и можно было бы по ней одной узнать, по этой пуговице, что работа немецкая.

Вдоль всех стен комнаты стояли широкия лавки. Направо от входа, под образами стоял дубовый очень длинный стол. Стол был накрыт скатертью. За ним, должно быть, только что ужинали. Скатерть была в пятнах от расплесканного из ложек варева, усыпанного хлебными крошками, и посредине стола стояла оловянная чашка с собранными в ней огрызками хлеба, оглоданными костями и тоже оловянными же, как и чашка, ложками.

Комната была жарко натоплена, и отчего-то в ней было чадно, или это была сырость, скоплявшаяся крупными каплями на потолке, как в бане, и тяжелым туманом стоявшая в воздухе… Огарок сальной свечи, горевший в медном подсвечнике на столе освещал плохо комнату.

Несколько синих и зеленых расстёгнутых кафтанов с красными и малинового цвета шелковыми рубашками под ними, несколько лиц, потных и красных после недавнего ужина, маячили в этом чаду или в этой сырости, проникавшей воздух сизой мутью.

Оглядевшись, Молчанов сообразил, что он находится скорее всего среди боярских дворян, которым за боярином «тепло и не дует». И оттого все они такие щеголи… За боярских гостей, каких-нибудь тоже бояр, собравшихся навестить больного, их никак нельзя было принять. Для этого одеты они были недостаточно богато. И кроме того, если бы они были гости, им на стол подали бы что-нибудь получше оловянной миски.

Самое большее, чем еще они могли быть, так это дальними боярскими родичами.

Но их было много, не меньше десяти человек.

Они обступили Молчанова кругом, когда он разделся…

На образа он не стал креститься и на нем был польского покроя кафтан, с пристегнутой к поясу не польской, однако, саблей, а длинной прямой рапирой.

Он положил руку на эфес рапиры и молча посмотрел пристальным взглядом поочередно в глаза тем, кто стоял к нему ближе.

Глаза у него были глубокие и черные, и если всмотреться в них, то они понемногу начинали казаться лишенными зрачков. Будто зрачки расплывались и оставалась одна чернота. Будто смотрел человек не в глаза другому человеку, а в какую-то переливающуюся и колышущуюся темь, какая бывает ночью в проруби.

И чудилось, — глубоко там! И от сознания, что там темно и глубоко как в бездне, становилось жутко и страшно и хотелось отойти прочь.

Там… Где там? В его глазах? Но что может быть в глазах?

Но его глаза были как черные окна, сквозь которые смотрят в глубину ночи. Ночь была за ними… Не ночь, а жуткая ночь…

Он умел делать такие глаза, давал им такое выражение. А может быть, вперив в человека этот свой жуткий взгляд, он показывал ему свою душу:

— Гляди, каков я…

Он-то знал, каков он!.. И так как это желание показать человеку, каков он сам в себе, было велико в нем, он могучим усилием воли как бы выходил перед человеком сам из себя…

Про его глаза, и правда, говорили, что они без зрачков и будто в них «ворочается» что-то как живое, а что — не разглядишь, потому что в глазах у него черно, как если бы в них налили чернил или конопляного масла.

 

Глава III.

— Кто же меня проводит до боярина? — сказал Молчанов.

Ему никто не ответил. Кое кто отошел от него и тихонько стал к стороне.

Другие продолжали его рассматривать и многим пришла в голову мысль: зачем он понадобился боярину?

В доме, на женской половине жила старуха, бывшая мамка, выкормившая боярских детей. Эта старуха, когда боярин слег и на него напала икота, говорила шепотом в сенях с коровницей, приносившей в хоромы молоко: оттого икает боярин, что его душенька хочет, да не может расстаться с телом.

А отчего не может?

Люди, которых Молчанов принимал за боярских дворян и которые действительно частью были дети малоземельных помещиков, искавшие около боярина чинов и должностей, а частью жили при нем по дальнему родству, про мамкины слова знали от сенных девушек.

Отчего, правда, бывает иногда душе трудно расстаться с телом, хотя оно и хочет этого?

И тут, у боярских дворян невольно возникал новый вопрос: уж не для того ли позвал боярин Молчанова, чтобы он помог его душе выйти из тела?

И когда в их комнате, где они жили как у Христа за пазухой, в тепле и холе, и по-своему хорошели день ото дня, расцветая как маковы цветы на тучном огороде на боярском харче и питье, появился этот странный человек, со странными глазами, одетый по-польски, а не поляк и тоже не свой, хотя и московский, — им стало не по себе, обуяла их жуть… От боярина им было наказано: «немедля», как привезут они из Салтыкова дворянина Молчанова, дать о том знать «на боярский ярус».

Об этом, о том, чтобы его провели на боярский ярус, с ними и заговорил Молчанов, едва переступив порог. Но прошло достаточно времени, прежде чем один из них сделал шаг вперед и глядя в лицо Молчанову широко открытыми глазами, произнес:

— А?..

И так и остался с полуоткрытым ртом и не мигал веками, продолжая смотреть на Молчанова как раскрашенная кукла, у которой испортился механизм, двигающий веками, настоящими стеклянными глазами.

Молчанов стал крутить ус концами двух пальцев: большого и указательного. Покрутил ус и принялся крутит другой.

А боярский дворянин, совсем еще юноша и как две капли воды похожий на того, который отворил Молчанову дверь, только не русый, а брюнет стоял перед ним неподвижно, лишь шевелил пальцами…

И неподвижны все так же были его остекленевшие глаза, широко разверстые, с остановившимися как-раз посредине белков зрачками.

— Проводите меня к боярину, — сказал Молчанов, перестав крутить усы.

Это, должно быть, напомнило юному дворянину про то, что говорила старая мамка коровнице… Его рот раскрылся еще шире, и в глазах, в которых до этого момента не было почти никакого выражения, заблестел вдруг ужас. Они ожили.

На круглых щеках потух румянец, и губы побелели.

— Чего? — сказал он и в первый раз коротко мигнул веками. Пальцы у него зашевелились быстро. Он подобрал немного отвисшую нижнюю губу, закусил ее и вместе с тем, судорожно согнув пальцы на обеих руках, прижал ими к ладоням из-за рукавов своего голубого полукафтанья.

Он был теперь похож на большого ребенка и таким именно и казался Молчанову в своей шелковой из малинового шелка рубахи и в голубом полукафтанье.

Молчанов ударил ладонью по эфесу рапиры и возвысил голос:

— Где боярин?

На его бледном, худом лице выступил слабый румянец, тонкие губы скривились.

— Ну? — произнес он, сдвигая брови, и повел глазами по комнате. — Проводите меня к нему.

И быстро повернул голову в сторону одной из дверей, потому что эту дверь отворял кто-то.

Того, кто отворял ее, не было видно, — видны были только пальцы руки, ее отворявшей и державшейся за её край немного повыше ручки.

Дверь отворилась тихо, и тихо вошла та самая старая мамка, что рассказывала коровнице, как трудно бывает иногда душе расставаться с телом…

Голова у неё была повязана черным платком. На плечи был накинут тоже черный платок, спускавшийся с плеч почти до полу.

Войдя, она низко поклонилась всем, кто был в комнате, кроме Молчанова.

К Молчанову она стала спиной.

— Чего испужался? — заговорила она и закачала головой. — Диви бы что, а то… тьфу!..

И, нагнув голову немного вниз и немного вбок, сделала вид, будто плюнула назад в ту сторону, где стоял Молчанов, не поворачиваясь к нему, а только поглядев себе подмышку.

Если бы она действительно плюнула, то и плевок бы пришелся ей тоже подмышку.

Она обращалась к тому молодому человеку, с которым говорил Молчанов…

Она продолжала:

— А человек приехал, надо сказать… Эх, ты, погляжу я на тебя!.. Какой ты будешь, приказный али воин?

Тут она повернулась к Молчанову. Она ему сказала:

— Здравствуй, и ты.

Но опять ему не поклонилась, а, наоборот, выпрямила стан и запрокинула голову. Длинный её платок при этом нижним краем совсем лег на пол.

Ростом она была маленькая и смотрела на Молчанова снизу-вверх.

— Ты за мной, что-ль, пигалица? — сказал Молчанов. — Здравствуй, бабка!

 

Глава IV.

Боярин лежал в небольшой комнатке с оштукатуренными стенами.

На стенах масляными красками были нарисованы цветы в вазах, а на потолке, выкрашенном в синий цвет, были изображены серебром и золотом луна и звезды.

Расписывал комнатку суздальский мастер, хотя и не монах, а носивший монашеский подрясник. И хотя цветы в вазах и небо с луной и звездами были бесспорно свеженький сюжет, — было в них что-то такое, что сразу напоминало об иконах. Витал в этой комнате дух какой-то неуловимый, оставленный здесь этим человеком в подряснике, напевавшим духовные песни, когда тщательно тоненькой кисточкой он выписывал выведенные по циркулю желтые лепестки цветов и жилки на листьях, расположенных симметрично на прямых, как стрелки, стеблях.

Он, этот мастер, словно вписал в стены эти свои стихиры духовные, и они веяли как неслышный ветер среди этих цветов, подобных которым не найдешь ни в лесу, ни в поле и нигде на земле.

Боярину недаром говорили другие бояре, у него здесь бывшие:

— У тебя как в раю.

Когда боярин захворал и недужилось ему все больше и больше, он стал видеть во сне как раз такие цветы, только не в вазах, а растущие на какой-то розовато-желтой земле.

И от цветов шел видимый аромат, вроде кадильного дыма, и аромат этот очень напоминал запах кипариса и был приятного голубого цвета.

Цветы не колыхались от ветра, а стояли прямо, как свечи.

И откуда-то сверху, где медленно двигались в сияющей синеве звезды, луна, и солнце, слышалось пение…

Но нельзя было разобрать, что пели, как ни прислушивайся, потому что пели по-особенному, как не поют на земле…

И будто идет боярин между этих цветов, благоухающих кипарисом, и вдруг — перед ним железная дверь. Иногда— дверь, иногда — гора, а то — пропасть…

И выходит откуда-то скелет и щелкает на боярина зубами.

Нет у этого скелета тела, — одни кости. Нет у него ни языка, ни гортани. Но, протягивая к боярину руки, он двигает челюстями, и там у него в, безъязычном рту вспыхивают как огонь, когда ударить огнивом о кремень, слова, которые боярин не слышит, а видит каким-то непонятным образом.

И слова эти жгут его, обвиваясь вокруг ног как огненные цепи, впиваясь в тело как огненные иглы, проникают в его жилы и разливаются по всему телу.

Говорит скелет:

— Дождался-таки, я тебя! Думаешь, отступлюсь! Нет, не отступлюсь. И ни от кого из вас не отступлюсь. Вы забыли, должно быть, что вы все будете когда-нибудь там, куда нас спихнули! Ты думаешь, мало нас! Хочешь, покажу!..

— Не надо! — кричит боярин. — Да воскреснет Бог!

Он просыпался всегда, когда ему удавалось крикнуть это, но за последнее время это становилось все труднее… Словно у него пропадала понемногу способность выражаться языком.

И этого он боялся.

Он боялся, что у него отнимется язык, во сне ли, на яву ли — все равно.

Тогда, значить, смерть… Они все придут. Все, которые там…

И он послал за Молчановым.

На Москве Молчанов был известен не только как человек, занимающийся ведовством, но и как лекарь.

Некоторые называли его «магиком», хотя значение этого слова и было не всем и не совсем ясно.

В ожидании Молчанова боярин велел зажечь перед иконами во всем доме лампады, а из своей комнаты иконы велел вынести.

Но там, все равно, остался написанный на потолке и стенах рая: эти неведомые земли, цветы и это небо с золотыми звездами и такое синее, каким никогда не бывает земное небо.

И боярину было легко, хотя и казалось ему, что его комната теперь без хозяина.

Без икон ему было жутко, но иначе нельзя было. Он знал порядок: Молчанов требовал, когда его приглашали к больному, чтобы иконы выносили.

Лечил он по-своему — не лекарствами, хоть иногда и давал лекарства. Он спрашивал у больного:

— Боишься ли духа, которого вы называете злым?

И тут он брал больного за руку и погружал в его глаза свой черный, как у ночи, взгляде.

— Боишься ли?

И, получив утвердительный ответ, продолжал:

— Он — истинный царь на земле. Разве ты видел когда-нибудь, чтобы кто-нибудь здесь на земле достигал богатства и почестей добрыми делами? От трудов праведных не наживешь палат каменных. Это кто сказал? Это люди сказали! Значить, это правда. Это вы про самих себя сказали.

Он вколачивал эти слова как гвоздь в мозг больного и словно прижигал их там, в мозгу, тяжелым своим, от которого дышать становилось трудно, взглядом.

— Ему мы служим, — продолжал он дальше и клал другую руку на лоб или на темя больному.

И больной чувствовал, что он весь во власти этого человека и этот человек властен над его болезнью и может ее изгнать, если того пожелает.

Но Молчанов говорил:

— Его силой я могу усугубить в тебе твою хворость, могу тебя и на ноги поставить… Веришь ли?

Но больной и раньше в него верил. Верил, когда еще его не видел, а только слыхал о нем.

Излечивают же нынешние гипнотизеры человеческие недуги.

Молчанов действовал как гипнотизер, сам того не сознавая.

Но он был несчастны, человек.

Он сам верил, что служить Духу Зла и что Дух Зла царствует на земле…

Он принадлежал к секте, которая тогда тайно существовала в одном из городов Подолии и на собраниях которой в замке подольского магната князя Христиана Пандурского, родом из Венгрии, пели "под звук органа гимн «Ave satanas»…

Члены этой секты носили шпаги особой формы с выгравированными на их лезвиях около рукоятки словами из «Ave satanas».

В старых польских хрониках говорится между прочим, что при Собесском во время штурма какой-то турецкой крепости в рядах его воинов вместе с криками «Богородица, спаси нас!» раздавались и крики «Ave satanas».

В описываемое время к секте, к которой принадлежал Молчанов, были причастны многие из польской знати и шляхты.

Друг друга члены секты узнавали по этим их длинным и прямым рапирам и по особой манере держать руку на рукояти рапиры.

Нужно было видеть Молчанова, когда он, склонившись над больным шептал, глядя ему в глаза, слова, прославляющие злого духа; те самые слова, которые были выгравированы на его рапире, — слова из «Ave satanas»…

Пот выступал у него на лбу, губы темнели, и он медленно шевелил ими, полуоткрыв рот, — не говорил, а выдыхал из себя слово за словом.

И было в лице его такое выражение, будто он сам вслушивался в свой голос и хотел еще глубже проникнуть в сущность произносимых им слов.

И оттого, что вся сила его жизни уходила в мозг, силящийся проникнуть в тайну этих слов, жизнь в эти минуты отливала от его лица, и лицо было неподвижно и бледно, с полуоткрытым ртом, с потемневшими губами и лбом, на котором, чудилось, проходили тени… Разве думы не бросают теней от себя на лицо?.. Его лицо было как каменное: ничто земное уже не волновало его в эти минуты. Но его лоб дышал, ибо лоб в иные мгновения бывает так же выразителен, как и лицо.

И вот эта-то каменная неподвижность его лица с мертвенно-темными, но шепчущими незнакомые слова на незнакомом языке губами и вместе с этим глаза, казалось, через край полные, будто налившиеся, всеми соками всех сил его, и мерцание мыслей на лбу приводили больного в такое состояние, когда чувствуешь, что в твою жизнь и в твою судьбу вторглась другая жизнь и властвует над тобой и заливает тебя волна и втягивает в себя как пучина…

 

Глава V.

В комнате у боярина горела стеклянная масляная лампа, очень большая, но с очень маленьким фитилем. Эта лампа служила одновременно и ночником, и часами. Её резервуар был цилиндрической формы; на стенках этого цилиндра были нанесены красные линии числом 12. Изготовлял эти лампы-часы один еврей, переселившийся в Москву еще при первом самозванце. Он брался делать часы-лампы из любой стеклянной посуды, так как знал секрет резать стекло и умел его шлифовать.

Время по лампе определялось количеством выгоревшего масла. Против каждой красной линии были изображены римские цифры от I до XII. Штука была нехитрая, но в Москве только и был один мастер, работавший такие масляные часы, — этот еврей, известный почти в каждом богатом доме человек уже пожилой, в больших круглых очках и широком черном балахоне, выходивший из своего дома на краю города только по вечерам, отчего его и прозвали «Филином». Ходил он по улицам, прячась от людей и выбирая темные и уединенные места во избежание встречи с мальчишками… Только потому.

Но так как такое соображение никому в голову не приходило, то многие чувствовали к нему неприязнь и гадливость, считая его хоть и человеком, да только таким, который среди людей то же, что среди птиц нечистые птицы, воспрещенные законом к употреблению в пищу.

И потому прозвище «Филин» казалось для него самым подходящим.

Старые люди, встречаясь с ним, вспоминали свое время, когда ничего такого в Москве не водилось. «Филин» словно пачкал своим широким балахоном стены их домов, в окнах которых теплились лампадки, и мог испачкать их самих.

И они старались обходить его, чтобы как-нибудь этот его балахон не задел их.

И всегда плевались при этом.

Лампы, однако у него покупали. Правда, эти лампы, прежде чем налить в них масла, окуривались ладаном и кропились святой водой. Но многим хотелось иметь часы, не требующие никакого ухода.

Было, впрочем, и в пригородах, и в Белом Городе, и в самом Кремле тоже немало людей, которые наказывали гнать Филина чем ни попало от ворот.

И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, — эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, — эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку — не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…

Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.

Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.

Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.

Разве птицы бывают зеленые?

Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.

Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, — все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.

И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.

И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.

И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, — вопль, который бросал он высоко в небо:

— Ой! И пусть же Бог просветит их разум.

И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.

И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой— от этой боли, которая была нестерпима.

Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.

С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:

— Вразуми их, Господи!

И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.

Зарубежная «скверна» особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.

Самозванец погиб; но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, — сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.

Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, — куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.

Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.

Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.

Но это никому не казалось «скверной», ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине — приживатели и приживалки.

Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.

Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.

И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.

Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.

Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.

Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, — возвратились иззябшие и издрогшие.

Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего кутилы и бражника, любившего сорить деньгами и хорошо знавшего почти все места в Москве, где по ночам играли в кости, пили вина, плясали и пели до рассвета и откуда вдовый боярин «наутре», когда «ударяли» к заутрене, пробирался тайком по огородам и задворкам к себе домой, иной раз обыгранный дочиста, а иной раз звеня деньгами в кармане.

Снизу на боярский ярус можно было пройти по двум лестницам: одна вела к боярыне, другая к боярину. Лестницы отделялись бревенчатой стеной одна от другой. В этой стене была дверь, так что, спустившись с лестницы, ведущей на мужскую половину, можно было попасть на лестницу, ведущую к боярыне или наоборот. Дверь обыкновенно была заперта на замок. Но сегодня эта дверь весь вечер оставалась отпертой, так как с женской половины к боярину захаживали то-и-дело и боярыня, и старуха мамка справиться, не нужно ли ему чего. Но боярин осведомлялся у мамки об одном: не привезли ли Молчанова. И все поглядывал на свою лампу — часы, горевшую тускло на табурете возле его кровати.

Когда мамка объявила ему, что Молчанов в доме, он оживился, заиграл скрещенными на груди пальцами и, не поднимаясь (он лежал навзничь), закивал головою.

— Веди его, — сказал он, глядя на мамку из-под полуопущенных век заискрившимися глазами.

Проведя Молчанова длинным, узким и совсем неосвещенным коридором из «дворянской» комнаты на площадку, откуда был ход наверх к боярину, мамка оставила Молчанова здесь, а сама побежала проворно, как сорока, хотя и была стара, по лестнице на женскую половину, спросить боярыню, может быть, та «похочет послушать»… Она уже надумала, как им обеим, ей и боярыни, «запасть» в комнатах у боярина после того, как Молчанов войдет к боярину.

Прислуживал боярину один старый приказный, в приказах давно уже не служивший и имевший приют боярина из милости. Этот приказный с красным прыщеватым носом и реденькой бородкой, всегда всклокоченной, хотя ее можно было расчесать и пальцами, обещал ей на случай, если боярыня «похочет», укрыть ее в комнате, смежной с комнатой боярина.

Пока мамка бегала наверх, Молчанов заглянул в дверь, в которую она убежала, и увидел там девушку, ту самую, что привели угощавшиеся в это время вином наверху две приживалки в лисьих шубах. Он недолго в нее всматривался, ступил шаг вперед, еще шаг, глядя на нее пристально из-под сдвинутых бровей, потом остановился, выпрямился и опустил левую руку на рукоять рапиры.

Она вдруг подняла-руки против лица, раздвинув пальцы и повернув кисти рук ладонями наружу.

— Не надо, не надо! — заговорила она, двигая руками от себя и вместе с тем загораживая ими лицо. — Я теперь уже совсем другая.

И, говоря так, она продолжала делать короткие движения руками вперед, будто отталкивала его от себя через воздух.

— Оставьте меня, пане.

— Вы давно в Москве? — спросил он. — Что вы тут делаете? А ваш отец?

— Отец, — ответила она, — работает масляные часы, а я гадаю… Но, ей-Богу же, пане, — добавила она поспешно, — я гадаю без всего этого… Ой, оставьте меня!

И она прижала руки к глазам, держа все так же вывернутыми наружу маленькия розовые ладони.

 

Глава VI.

— А… Приехал. Ну, здорово…

Боярин приподнялся на локте и оглянул комнату, повернув голову в ту и другую сторону.

— Ну, бери вон скамейку, — сказал он, указывая Молчанову на небольшую скамеечку с мягким сиденьем, стоявшую у двери. — Садись сюда.

И мотнул головою, указывая, чтобы Молчанов поставил скамейку у кровати на полу в ногах.

Молчанов принес скамейку на указанное место, поставил и сел.

Боярин опять лег навзничь, сложил на груди руки и полуприкрыл глаза.

Он быль худой и длинный, с впалой грудью и животом, представлявшимся, когда он лежал, вытянувшись, почти впадиной. Покрыт он был до пояса домашним бархатным кафтаном.

Рукава кафтана свешивались с кровати до полу. Из-под кафтана выставлялись сафьяновые, с острыми носами, вышитые шелком сапоги без каблуков.

— Чем нездоров? — спросил Молчанов, глядя на его ввалившиеся и потемневшие щеки.

— А кто его знает чем, — сказал боярин, вздохнул и потянулся. — Ох, Господи, Господи!..

И он умолк. Он не производил впечатления тяжелобольного. Но он был необычайно худ, и когда он шевелился на постели, казалось, ему в тягость его тощее длинное тело и суетно ему с ним управляться.

— Помирать пора, — сказал он, помолчав немного, — вот что… Отсюда хочется, Молчанов…

— Туда?

И Молчанов указал пальцем вниз, на пол около себя и усмехнулся.

Боярин не видел этого движения, но Молчанов говорил громко, и он его слышал.

Он приподнял веки, взглянул на него, пожевал губами…

Молчанов повторил тот же жест, и глаза у него стали бесстыдные, насмехающиеся и какие-то торжествующие.

— Больше куда же? — проговорил он. — Поди, уготовано там. Вот тебе и твое боярство.

 Болярин крикнул: — Молчи, пес!..

Боярин скрипнул зубами, заворочался на постели. Молчанов ловил его взгляд, и когда из полуприподнятых век боярина показались краюшки зрачков и в них из-под этих полуприподнятых и отяжелевших век, которые тоже, как и все тело, стали в тягость, брызнули искры гнева и злобы, засмеялся опять, уже прямо в лицо боярину, подавшись к нему всем корпусом и вытянув шею, чтобы боярин мог видеть лучше его лицо, озаренное этим его торжествующим смехом.

Он видел, как руки боярина сжались в кулаки и как по всему его телу от плеч до колен пронеслось и сейчас же бессильно замерло одно движение, говорившее об одном желании: встать с кровати и кинуться к нему.

Держа руки по-прежнему на груди, только сжатыми в кулаки, боярин крикнул:

— Молчи, пес!..

В его голосе слышались слезы.

— Молчи! — крикнул он опять и затряс кулаками, которые теперь, кажется, уже трудно было ему разжать, потому что судорога свела их и прижала плотно к груди.

— Аль не сладко? — сказал Молчанов.

Лицо у него раскраснелось, ноздри расширились. Он все больше тянулся к больному, облизывая языком губы и поблескивая глазами. И по тому, как он делал это, — облизывал губы, — и по тому, как блестели у него глаза, — видно было, что он не скоро остановится и будет долго говорить свои злобные слова, которые огнем горят на его тонких губах и которые сначала вспыхнут на губах кривою улыбкой и потом уже сорвутся с них.

Боярин прикрыл глаза и жалобно его позвал:

— Молчанов!

— Ась? — сказал он, раздвинув ноздри, и уже зазмеилось что-то у него на губах, уже обожгло их какое-то еще не произнесенное, но уже налившееся злобной радостью слово.

Но боярин сказал:

— Молчанка, я тебе заплачу, сколько хочешь. Ты думаешь, я тебя позвал лечить?…

И он взглянул на него. И опять закрыл глаза, будто открыл дверь и снова поскорее за нее спрятался. Лицо Молчанова, его глаза и полуоткрытые, насмешливоискривленные губы показались ему будто проникнутыми каким-то нездешним жутким огнем. Будто и правда открылась какая-то дверь и пахнуло оттуда как от раскаленной печи раскаленными человеческими страданиями и муками, и тоже раскаленной нечеловеческой злобой и раскаленным нечеловеческим смехом…

И страдание это, жгучее и нестерпимое, какое только может быть в мире, горело в. этом смехе. Но не сам Молчанов страдал: он только всем существом своим, каждой порой своего тела ощущал это страдание и потому радовался. Он будто грелся в этом страдании, которое зажег в себе и о котором кричало боярину его лицо и его глаза и его рот, кричащий сейчас так же, как кричало лицо, — совсем безмолвно.

И боярину хотелось поскорее сказать ему то, что он хотел ему сказать, и чтобы он сделал то, зачем он его позвал или же сделал, — все равно, лишь бы ушел и оставил его одного. И больше он уж не взглядывал на него и заговорил, не открывая век.

Он говорил:

— Дело не шуточное, Молчанка, и для тебя выгодное. Хворь! Какая у меня хворь! Изжился весь — вот и все. Одежду пора скидывать.

Он был теперь почти спокоен и говорил так, как-будто дело шло и правда о том, чтобы Молчанов помог ему раздеться или переменить на нем платье…

Пальцами он поигрывал на груди.

— Да… истинно так. Туда хочу, только ты, Молчанка, дай сказать. И потому нечего его лечить, нечего его подновлять. А то ты, может, перелицуешь?

Веко на одном глазу его чуть-чуть дрогнуло. Но он сейчас же прикрыл его плотно, опять натянул на глаз, будто укрылся одеялом. И опять лицо его, в котором пронеслось было что-то неуловимое, стало спокойно.

Молчанов не вполне ясно понимал, о чем он говорить.

У него мелькнула мысль:

— Бредит.

И он сказал умышленно громко:

— Да ты про что?

— А еще умный человек, — сказал боярин. — Все про то же. Не хочу, вот тебе и все. Туда хочу. Шкуру хочу сбросить. И, значить, нечего меня чинить, хоть, может, ты и хороший портной, Молчанка!

— Ну?

И Молчанов теперь тоже стал самим собой, таким, каким всегда был. Даже как-будто немного осунулось у него лицо, хоть и было в нем выражение любопытства. Но вместе с тем что-то неудовлетворенное осталось в нем и будто недовольство собой.

Но прежнего, того, что в нем пугало, не было.

И голос у него тоже изменился, тоже стал обыкновенный, такой каким он всегда говорил. Все в нем вдруг опустилось, ушло в глубь. Даже сгорбился он немного.

— Вот тебе и ну, — продолжал боярин. — Скажу прямо: возьми на себя мой грех. Я тебе заплачу.

Он умолк.

Молчанов приложил руку ко лбу, тоже помолчал немного и затем глядя на боярина из-под руки, сказал:

— Как?

— А так… мне помирать, а тебе жить. И уж будем говорить прямо: тебе, поди, все одно: одним меньше, одним больше.

 

Глава VII.

Когда боярину снились его страшные, — хоть они и начинались хорошо, — сны, он знал проснувшись, чьи это кости ждут его «там».

Он рассказал Молчанову все без утайки.

Первое, что и он, как Молчанов, тоже занимался ведовством, только «помаленьку»… (Молчанов слушал его и грыз ногти на пальцах). Заказывал заупокойные обедни по своим ворогам, когда вороги были еще живы, ставил за помин их души свечи «навыверт» — верхним концом вниз. Но это и все делали. Борисова жена, — на что царица, — и то делала. При самозванце тоже кое-что было. А самый большой грех был насчет Скопина, Шуйского племянника.

Молчанов слушал его, а сам думал:

«Возможно ли это? Возможно ли, чтобы один человек взял на себя грех другого человека? То-есть если один человек должен идти в ад, так чтобы за него пошел в ад другой человек.

О том, что ему самому «будет там», он никогда не задумывался. Он очень хорошо знал, что там будет. Будет и плохо, и хорошо. В «огонь вечный» он не верил. Но верил в «бездну» в «тьму», где падшие ангелы. Там он будет рабом, но не таким, как это понимают здесь на земле. Там он поступить «в науку» к падшим ангелам. Это не рабство. Ему падшие ангелы откроют все тайны. И он будет иметь возможность, воспользовавшись этой наукой бездны, «летать» из бездны сюда, в земную жизнь, принимать плоть и кровь и наслаждаться благами жизни, не рискуя потерять их надолго.

Ибо будет бессмертен «в ночи». Только в ночи. При свете он будет исчезать так же, как исчезает тьма и отлетать опять туда, в бездну. Хотя он и будет принимать плоть и кровь, он все-таки будет т е н ь и оттого будет исчезать при свете.

Как он будет исчезать и вместе с тем продолжать существование, это было для него самого не совсем ясно. И это было жутко. И в этом чудилось ожидающее всех таких, как он, наказание за содеянное. Но путь, им избранный, за то сулил наслаждение «в ночи». Тени, прилетевшей из бездны, станут доступны все радости, какие может дать земная жизнь, значить, и те, каких человек, ставший «тенью», не изведал, когда был во плоти. Это и будет раем теней.

А ада для него не будет.

Ад будет для фарисеев, для людей, которые были только наружно набожны и которые, отворачиваясь от падшего и изрыгая на него хулу, всё-таки жили не по закону.

Вот тем будет ад.

Но могут ли эти, которым уготован ад, передать свои грехи тем, кому ад не уготован.

Ведь это значит, если он примет на себя чужой грех, то примет и ответственность за него, т.-е. должен будет идти в ад вместо откупившегося таким образом грешника.

Но ведь он, Молчанов, в будущем — раб падшего. Рабы падшего избавлены от ада. И вместе с тем разве не возликует падший, когда узнает об этом обмане фарисея? Ведь это не обман свалить свою вину на другого. И за обман боярин все равно не попадет туда, куда хочет попасть.

И, значит, возможна передача греха одного человека другому. Возможна, потому что этот поступок не пустое место, а новый грех — обман.

Так он размышлял, сидя согнувшись на низенькой скамейке у ног боярина.

Потом он подумал, не помешался ли боярин в уме. Если он помешался, тогда все дело будет пустым местом, т.-е. в мире не прибавится ничего, ибо помешавшийся в уме — человек без ума, тоже, значить, пустое место.

Но и в этом случае, почему не взять на себя чужой грех, раз за это заплатят. Конечно, он получит плату ни за что, значит, тоже обманет боярина. Но что такое обман? Он не обманывал только своих.

Боярин говорил:

— Приходит от него, от Шуйского… Ну, мало ли кто… Клятва дадена… Ульи я тогда старые оглядывал в омшаннике… И думал, вот как перед Богом, — «пущай». Пущай как хотят, мое дело сторона.

Пришел… т. е. не пришел, а приехал. Да все одно.

— Здравствуй!..

— Здравствуй!

— Захара знаешь?

— Какого Захара!

— А какого — известно. У нас там один Захар: на воду смотрит и тоже отчитывает. Но опять же скажу, про Захара понесли разговор уж когда!.. Когда уж… Э!.. Дело обыкновенное. Сначала выпили. Гость приехал, как не выпить? Говорю же, тебе и грех-то весь… Спьяна ведь. Ну, хоть, и не спьяна, а так скажу, вполпьяна… Поехали к Захару.

— Здорово!

В избу к нему…

А у него — мед. И как только варил его собачий сын! Баба блины всходилась ставить. Да ты слушаешь, что-ль? Молчанка?

— Говори, говори, — сказал Молчанову. Он уже о другом теперь думал. Вот они земные радости: медь, блины, приятель. И стар человек, помирать собрался, а помнить.

А скажи ему про падшего, разве станет слушать. Рай у него на уме. А за что ему рай? Всю жизнь фарисействовал. В церковь ходил, постом одну редьку ел с квасом. А сам…

А боярин говорил:

— Как сейчас все помню. Растопила печку… Проворная у него баба была.

— Да что была, да была, — перебил его Молчанов, — поди, и теперь есть. Аль умерла?..

— Она-то есть, — сказал боярин, — да мне-то все одно, что нету…

— Поди, там-то казниться будешь!.. — проговорил Молчанов и, видя, что боярин понял его не так, как надо, добавил:

— Блинов, поди, не дадут.

— А и не надо, — сказал боярин, — есть чем помянуть… Ох, Господи… Да ты, Молчанка, мне на хвост не наступай; ты вот что: ты мне скажи прямо: возьмешь на себя грех?

— Ну, возьму, — сказал Молчанов.

— Все одно, какой ни на есть?

— Известно!

— О?..

— Вот тебе и о!..

— А что тебе за это?..

— Говори про грех-то… Товар лицом показывай.

— Я и показываю. Разве я не показываю? Мне теперь что осталось! Ничего не осталось. Назад глядеть. Я и гляжу: что было хорошего, что — дурного, все вижу. Сейчас и грех будет. А тебе все одно: одним больше — одним меньше.

И он продолжал:

— Подал мед, подали блины… Ну, и медь! А и без меда уж хорошо. Так хорошо, что хоть сейчас… Выпили.

— Захар?

Хитрый мужик был, собачий сын. Сразу стямил.

Я еще ничего не сказал, а он уж и бабу из избы вон. Втроем остались: Захар да мы двое. Дверь на крюк запер, налил опять. Выпили. Мы-то пьем, а он так, помаленьку.

— Захар, как отраву сделать?

И рассказал. Тьфу!.. Й сейчас тошно. Из тухлого человечьего мяса. Во! Да ты, поди, знаешь. После того и ну его совсем с его блинами, — взяли и уехали. А это-то помним: про отраву. В ту же ночь в Москву уехали.

Опять его перебил Молчанов.

— Значит, это не в Москве было.

— С Захаром-то?

— Да.

— Не, не в Москве… У меня в деревне… Я ведь тогда со всем было от них отшибся. Да, вишь, как вышло.

— Ну?

— Ну, приехали… В ту-ж ночь… И в ту-ж ночь… Вора какого-то перед тем за неделю схоронили. В застенке помер.

Ну, что-ж, разрыли могилу. Я-то в санях сидел. А живет у меня приказный один. Он старался. Этакий вот кулечек. Не знаю, что там: нога ли, рука ли. Ну, привёз домой, у себя в погребе закопал. Послал потом за Захаром. Привезли. Уж не знаю, что он там делал. Неделю у меня жил. Спросишь бывало: ну, как?

«Не поспело, — говорит, — еще».

А потом и приносит баночку. И баночка же с наперсток. А когда не с наперсток, так с игольник.

— Вашей милости, бояринушка.

— Ну, ладно. Зарядили мушкет — будем ждать селезня.

— Какой мушкет? — спросил Молчанов.

— Да это я про себя. То был без заряда, а теперь с зарядом. Хожу похаживаю. Баночка со мной. И сплю— со мной, и встану, сейчас пощупаю, тут ли. Молчанка!

— А?..

— А знаешь, что я сейчас думаю?

— Ну?

— Будто мы уж с тобой там. На том свете. И будто лежим, и друг другу рассказываем, что было. Всякий — свое.

— Как на постоялом дворе, — сказал Молчанов. — Ну, а дальше.

— А дальше что же?.. Дальше… Ну, слушай. Мне теперь что?… Грех — он у тебя. А я чист. Хорошо. Прибегает тоже опять от Шуйского.

— Здравствуй?

— Здравствуй!

Это уж тут в Москве.

— У тебя готово?

— Давно готово.

— Крестины, — говорит, — у князя…Мало ли у какого князя… Тоже клятва дадена. Да…

— Крестины, — говорит, — у князя. И говорить кума… Опять мало ли кто кума. Это дело мое.

Кума и кума. Тебе это не надо. Ну, хорошо. Одним словом, кума была наша. А кум, племянник его, Шуйского. Так чтобы, значить, половину отравы дать куме, а она уж знает, как. А как надо делать? Надо, чтобы обязательно какая ни на есть, хоть малая царапина была… А у него, у Михайлы Шуйского Скопина, вот этакая через всю губу — от сабли. И не зажила как следует. Как станет есть, так — кровь. Вином бывало примачивает.

Ну, даль я куме отраву. Поехали на крестины.

Хожу похаживаю. Что будет. Господи Боже ты мой! Еще с этой самой кумой на старости лет плясать пошел.

И с кумом пил, про его дела говорил: как он воевал да как его саблей махнули через губу. Во какая трещина! Заструпилась, заструпилась, а как чуть-что, сейчас и кровь. Все вижу: хожу-похаживаю.

А как это сделалось, не видел. Только подходить кума. Говорить:

Готово.

Ну, готово и готово. Жду, когда начнется. Опять плясать пошли. Опять я плясал. С ней же, с кумой. Да и говорю ей:

— Что-ж так?

Потому что вижу: Михайла гоголем ходить. И вот что, Молчанка, зол ты, а злей бабы ничего на свете нету… Этакие у ней глаза сделались: змея.

Говорю же тебе: гоголем ходит Михайло. Как и не давали ему ничего.

— Как же, говорю, так, кума?

И что он ей, скажи на милость! Тогда на крестинах только в первый раз и видела.

А, значить, натравила, — она и вцепилась, как борзая собака. И зубов не разожмешь. Хоть арапником раздвигай. Видал, когда? Поди, видал. У меня была одна такая борзая. Да и не одна. Вопьется зверю в шею и так и висит. Как пьявка. Так мы, бывало, сейчас между зубов от арапника ручку.

И эта тоже. Я вижу: ошибка вышла. Ну, думаю, и ладно. И теперь отошьюсь от них на веки вечные. Дом тут брошу, а уеду в деревню. Пусть хоть сами из себя жилы тянуть… Конец. Так что же ты думаешь: ведь сгоняла к себе домой кучера своего за шкатулкой: якобы деньги забыла.

А в шкатулке у ней…

— Погоди! — крикнул Молчанов. — Да где же твой грех? Что ты тут набормотал. Знаю я это. Кума его отравила, это и все знают.

— То-то, — возразил на это боярин, — кабы земной суд… Земной суд — одно дело, а это другое… Там-то хорошо знают, чей грех: наш ли, общий или одной её… Пробовали потом и мою отраву — действует. Да… Кто же ее знает… А я хочу, чтобы все как следует. Вот опять же и ведовство. Как я с ведовством пойду туда? Ты уж говори огулом, сколько тебе за все?

Молчанов подумал:

— А ведь он и то, должно быть, немного спутался в уме под старость.

Он встал со скамейки.

— Сколько же? — сказал он. — Вот отдай мне лошадей и сани, что меня привезли, да к ним двух холопей, хоть этих тоже: один меня к тебе в дом провел, а другой привез.

 

Глава VIII.

В расстегнутом красном кафтане на собольем меху в дворянскую комнату вбежал боярский сын.

В одной руке у него был пистолет с толстым медным стволом, в другой — сабля, но не обнаженная, а в ножнах, и держал он ее не за рукоять, а около рукояти, захватив в эту руку и ремни, которыми она пристегивалась к поясу.

Он запрыгал, блуждая по комнате с вытаращенными глазами:

— Одевайтесь, кто со мной хочет!

Бросил на столь саблю и стал застегивать кафтан.

— И ладно, что не спите, — сказал он. — Я велел две тройки… Ванюшка, огляди у пистоля запал… Ах, ты чтоб тебя!..

Он застегнул поддевку, вынул из её кармана пояс с набором из чеканного серебра, опоясался и взял со стола саблю.

Дворяне спрашивали, куда он их зовёт, повскакали с лавок, и в комнате началась суета. Из-под лавок доставали валеные теплые сапоги, снимали со стен одежду — кафтаны и поддевки… И так как боярин явился к ним вооруженный, то и из них многие вместе с тем, как снимали со стен поддевки, снимали тут же и оружие, — одной рукой, схватывали поддевку, а другой висевшие рядом сабли…

Пристегнув саблю, боярин присел к столу и смотрел на эту суматоху. Потом он подошел к выходной двери, приоткрыл ее настолько, чтобы можно было просунуть голову, высунулся и крикнул:

— Аким!

— Лошадей выводим! — долетел со двора голос.

Он захлопнул дверь.

Опять он сел к столу на край скамьи, вспомнил, что он в шапке, снял ее и положил на лавку.

— Живей, ребята! — сказал он и постучал по столу пальцами… Вынул сейчас же из кармана пистолет, глянул в дуло, глянул на запал и снова сунул его в карман.

Дворяне все были моложе его, а иные — моложе почти вдвое. Он назвал их ребятами именно потому, что они были моложе его.

Опять он сказал, гладя на них, как они подпоясывались и пристегивав ли к поясам сабли:

— У кого есть пистоли, обязательно захватить.

Он на них не надеялся особенно… Какие они рубаки! Эх!..

И тут он вспомнил как назад тому с полгода гулял с двумя тушинскими сотниками с Северской Украины.

Вот те действительно рубаки.

Но он сам еще не сказал, зачем они ему нужны.

А это нужно было сказать.

Молчанов сейчас у отца был, — начал он и, видя, что кое-кто, услышав это имя, повернулся к нему и перестал подпоясываться и застегиваться, крикнул:

— Одевайся! Одевайся!

И вдруг, вспомнив про что-то, сорвался с места, подошел быстро к двери, ведущей во внутренние покои, толкнул ее ногою и, когда она распахнулась настежь, прокричал, стоя на пороге:

— Эй, мамка! Девки! Кто там? Живо сюда!

«Сенные девушки» помещались в нижнем «ярусе», а мамка жила наверху вместе с боярыней. Но сейчас и она была внизу. Он сам ее послал туда, чтобы она живо сгоняла какую-нибудь из девок в людскую избу за кучером, а сама принесла из погреба пять бутылок хранившегося там крепкого аглицкого вина.

В глубине коридора захлопали двери и зашлепали босые ноги.

Он крикнул:

— А мамка?

В погребе, — ответили женские голоса, и шлепанье ног прекратилось.

— Скажи, чтобы…

Но опять хлопнула дверь в коридоре, и он, оборвав слова, крикнул снова:

— Мамка, ты?

— Я, — сказала мамка в коридоре.

— Неси сюда!..

Он отошел от двери и пошел к столу обратно.

Вино мамка принесла в снятом с головы платке, и на её волосах таяли несколько пушинок снега.

Он заметил это и спросил, взяв одну из бутылок, в то время, как она держала перед ним платок за концы:

— Снег пошел?

— Так, чуть, — ответила она, — может, к утру наметет…

Он нахмурился, держа бутылку горлышком над краем стола, прикусил губу и сдвинул брови…

Глядя в глаза мамке, он сказал негромко:

— Говорят, раз он так ушел: напустил метель…

И тут же отбил горлышко бутылки, ударив им о стол: он, когда была спешка, откупоривал бутылки именно так.

— Подходи, — сказал назад через плечо и, опять поглядев в глаза мамке, также негромко произнес:

— А?..

— Лучше брось, — сказала та. — Ну его.

Он подумал не больше секунды и крикнул:

— Дайте-ка ковш!

И когда один из дворян поставил на стол ковш, вылил туда вино сразу все из бутылки, перекрестился и стал пить, все больше запрокидывая голову, пока в ковше не осталось ничего.

Тогда он поставил его на стол и вытер рукой намокшие усы.

— Подь-ка сюда, — сказала ему мамка, призывно мигая ему глазами. Он пошел за ней к двери в коридор, которая осталась отворенной. Он вышел в коридор. Но он за нею туда не последовал.

— Все одно поеду, — сказал он.

— Брось…

— А разве я, когда бросал что задумал?

Дворяне сзади него, уже совсем одетые, откупоривали бутылки и поочередно пили из ковша.

Он им крикнул через плечо:

— Одну мне на дорогу!

— Ой, брось, — сказала опять мамка. Он вынул из кармана свой огромный пистолет и показал его мамке.

— Видала?

И скрипнул зубами.

Чтобы он, собачий сын, да владел нашими людьми. Я не я буду, если не расколочу ему голову как горшок.

Стукнула выходная дверь.

— Лошади готовы, — сказал в дверь голос.

— Прекрасно, — сказал боярин, наклоняя голову.

Мамка его перекрестила.

За выходной дверью слышно было, как фыркали лошади и скрипел на крыльце снег под чьими-то ногами.

 

Глава IX.

У костра, горевшего на улице возле рогаток, перегораживавших улицу, грелись человек пять стрельцов в овчинных нагольных тулупах, накинутых на плечи поверх длинных ватных синих кафтанов.

Стрельцы никак не были похожи на военных людей, и их скорее можно было принять за приезжих из деревни и не нашедших где остановиться на ночь.

Но на снегу, на котором они сидели на корточках, высунув руки из-под тулупов и держа руки над огнем, лежали алебарды и мушкеты.

У них что-то кипятилось на костре в закопченном чугунном котелке, и один из них что-то резал кривым коротеньким ножом на разостланной на снегу рогоже.

Когда пламя костра разгоралось ярче, оно озаряло клубы дыма, поднимавшегося от костра, и играло на широких лезвиях алебард, на кольцах, которыми были окованы их древки, и на толстых и длинных стволах мушкетов. В дыму, поднимавшемся от костра, взлетали красные искры и тухли.

Слышался голос, что-то рассказывавший так, как рассказывают сказки: не очень громко и монотонно. Но нельзя было определить, кто рассказывал: стрельцы сидели кучкой близко один от другого и воротники их тулупов были подняты и скрывали совсем их лица.

Повествующий голос в этой кучке стеснившихся у костра людей раздавался глухо, будто за стеной.

Голос говорил:

— …И прямо так и сказал: «уходи вон»; сколько народу было, все слышали. Салтыков подошел, поди, первый.

— Отче патриарх, благослови.

— Благословил. А после того: глядь, кто за ним и, кто дальше. Человек их с десяток было. Увидал его.

— А ты, — говорит, — не скверни храма и пошел вон.

— Значит, правда, — сказал другой голос. — А! Что делается-то. И когда это видано… Значит, как же он теперь ихний закон принял?

— Чей ихний? — сказал прежний голос.

— Рымский.

После минутного молчания голос ответил:

— Какой рымский!.. Что они, прости, Господи, Ельзевулу молятся. Бывал я в Кремле: образки у всех, а у ротмистра на стене распятье.

Опять умолк голос.

— Ельзевул, — сказал другой голос, — это выходить… Так. Выходит, это…

— Диавол и выходит, — сказал прежний голос.

Послышался шорох, и сейчас новый голос произнес неуверенно и будто боясь обидеть этим рассказывавшего:

— А ты бы… ты бы как по-другому. Сказывают, не хорошо это. Не хорошо… Сказывают, он сейчас и тут.

— Поди, молитва есть? — раздался еще новый голос.

— От его?

— От его.

— Известно, есть. Молитва ото всего есть. Как же: «Да воскреснет Бог», — ответили сразу трое или четверо, и их голоса смешались и перепутались между собою.

Вдали завизжали полозья.

Стрельцы заговорили вперебивку:

— Еще кто-то.

— Опять…

— Пущать теперь, аль нет?..

— Сказано: в строгости быть, не пущать.

— А как не пущать, когда один салтыковский, а этот, может, еще чей…

— Что, как опять он?

— Городи еще.

В последнем голосе слышалась тревога.

Стрельцы стали подыматься.

Один из них, подымаясь, взял секиру и пошел с ней к рогаткам. Полозья на морозе визжали звонко.

Стрелец, направившийся к рогаткам, сказал оттуда несколько секунд спустя:

— На тройках валят. Гляди, братцы, теперь как бы и то чего не вышло. Фитили зажгли бы.

И вдруг повернулся, и пошел обратно к тому месту, где сидел и где остался лежать на снегу его мушкет.

Идя, он сказал:

— Кабы не воры… Кому в ночь…

И, кряхтя, нагнулся за мушкетом.

И остальные стрельцы тоже нагибались и брали мушкеты.

Мушкеты были фитильные.

Они стали зажигать фитили у запалов, выгребая из костра угольки, кто прямо руками, кто веточкой.

Потом все направились к рогаткам, переговариваясь на ходу:

— Еще сколько их там?

— Небось, не двое и не трое, когда на двойках, тройках…

И еще говорили что-то. Голоса раздавались невнятно. К скрипу и визгу саней теперь примешались крики едущих на них. Сначала ничего нельзя было разобрать в этих криках, а потом стало слышно:

— Отпирай улицу!..

— Эй, ироды!

Топотали лошади. Один из стрельцов сказал:

— Сбруя с набором. Ишь звякает.

Сквозь топот лошадей, сквозь скрип полозьев, когда на санях переставали кричать, доносилось мерное позвякивание,

как обыкновенно звякает сбруйный набор при быстрой езде.

— Держись, братцы! — закричал вдруг во весь голос старший стрелец, тот самый, что рассказывал, как патриарх кого-то выгнал из церкви.

Выставил вперед левую ногу, отставил правую и поднял мушкет к плечу.

Передния сани были теперь всего в нескольких шагах. Лошади храпели и тяжело дышали. Кто-то высокий стоял на санях с чем-то блестящим в руке.

Разом закричали теперь и в санях, и стрельцы у рогаток:

— Стой! Чьи вы?

— Отворяй улицу!

— Пропускайте, иродовы души!

— А приказ слыхали?

— Может, вы воры?

— Кто? Мы! Ах, ты! Да я тебя самого за бороду в приказ.

Стрельцы разглядели теперь, что у высокого человека, стоявшего в передних санях, в руках пистолет с медным стволом.

Лошади остановились сами, но так близко около рогаток, что их морды оказались с той стороны рогаток. Одна рогатка затрещала.

Стрелец, стоявший за этой рогаткой, замахнулся на лошадь прикладом. Она подалась к саням, поджимая зад. Сидевшие в санях нахлестывали лошадей концами вожжей и кнутом. Но они вместо того, чтобы опрокинуть рогатки, стали пятиться и почти вылезли из хомутов.

Стоявший в санях человек выпрыгнул на снег и побежал к рогаткам.

— Кто тут старшой? — крикнул он. — А узнал! — через минуту опять прозвучал там его голос.

Старший стрелец, который не успел назвать себя, как его схватила за бороду рука в шелком расшитой перчатке откинулся, отведя назад и руку с мушкетом, чтобы не выстрелил как-нибудь.

— Батюшка, отец родной! — вскрикнул он, стоя там с отведенной назад рукой с мушкетом и с запрокинутой головой.

Его тулуп сполз с одного плеча, сполз потом и с другого и свалился на снег.

Дергая его за бороду, боярин, — ибо это был он, — продолжал кричать;

— Своих перестал узнавать! Мало я тебе переплатил за одну эту неделю. Молчанов сейчас тут проехал? Знаешь его?

— Как не знать. Точно и в кости поиграть… Да он, должно, домой…

— Проехал?

— Проехал сам третей! Только те, должно… Один-то, должно, холоп. Да и другой, должно, тоже холоп.

Боярин оставил его и побежал обратно к саням.

— Отпирай! — крикнул он, вскакивая в сани.

 

Глава X.

Молчанов сидел за столом в маленькой душной комнатке и примачивал намоченной в вине тряпкой рану на щеке.

Тряпка была красная от крови и вино в медной, с двумя ручками на высокой точеной ножке, чаше тоже покраснело.

Будто в чаше было налито не вино, а кровь.

В подсвечнике о трех рожках из зеленой бронзы, цвет которой походил на старую плесень, в одном из рожков горела красная восковая свеча.

Против Молчанова стояла девушка, та, что встретилась ему на лестнице в боярском доме.

Одета она была по-польски, в платье с узкой талией и небольшим вырезом на груди. Рукава доходили только до локтей и оканчивались здесь кружевами. На обеих руках было по широкому золотому браслету.

Но богатого на ней только и были эти браслеты. Платье было из дешевой материи, не новое и не вполне чистое.

Зато сама она была прекрасна, как букет из роз и васильков. У неё были румяные губы, румяные щеки и синие, почти черные глаза. И сколько жизни было в ней! Ее и правда словно родила весна или веяла весна в ней, в её глазах, на румянах щеках и губах.

За минуту назад, она едва держалась на ногах, потому что они у неё дрожали от страха и была бледна, с лицом, напряженно вытянувшимся и широко открытыми неподвижными глазами.

Она также стояла здесь и смотрела на Молчанова, который весь был забрызган кровью.

Но, эта кровь была не его кровь. У него оказалась только поранена щека, и в ней тогда, — как только она поняла, что Молчанов неопасно ранен— опять загорелась весна радостная и жаркая, опять взошло солнце, занялась румяная, с каплями росы на цветах, заря.

И в этой её радости две слезы, блиставшие на ресницах, были сейчас ей к лицу, потому что они говорили о том чувстве, загорающемся в сердце каждого человека в свое время и которое тоже прекрасно, как весна.

Она, однако, быстро смигнула слезы и сумела совладеть с собой и спрятать эту вою радость, когда Молчанов взглянул на нее.

— Чуть было не убили, — сказал он, — не скажи вы мне у них, где живете, и, вернее всего, убили бы. Ведь это знаете кто?

Она посмотрела на него и сказала тихо:

— Кто?

— У которых я вас встретил. Что, вы гадать, что ли, туда ходили?

Она наклонила голову.

— Да.

— Я тоже…

Но он не стал говорить дальше и спросил тоже тихо:

— А отец… Спит?

Она сказала:

— Он сейчас выйдет.

И указала пальцем на маленькую-меленькую дверь, похожую не на дверь в комнату, где живет человек, а на дверцу в каморку, где держать разную домашнюю рухлядь.

— Он там, — сказала она и, когда Молчанов посмотрел на дверь, быстро и жадно взглянула на него. Но она была настороже и сейчас же тоже повернулась к двери и стала смотреть туда. И смотрела до тех пор, пока Молчанов ее не окликнул.

— Сара?

Но она ответила ему на этот его зов, не отводя глаз от двери и не глядя на него.

На щеках у неё понемногу разливался румянец.

— Что, пане?

— Ей-Богу, вы за меня испугались.

Он успел уже свернуть в виде бинта платок и завязывал им рану, подняв обе руки и стараясь потуже стянуть концы платка на темени.

— У меня ничего не выходит, — сказал он, — помогите мне.

Она подошла к нему и завязала платок.

Когда она завязывала, он спросил еще тише, чем раньше:

— Помните «Ave santanas»?

Она стала вся красная. Он не видел её лица, но он чувствовал, как заторопилась вдруг её руки, затягивавшие узел.

Сейчас же она отошла от него. И когда она отошла от него и остановилась в стороне с опущенной головой, она провела по лбу ладонью, будто вспоминала что-то.

Но уже на её лице не было румянца. Оно стало почти серым. И это было так заметно в ней, еще сейчас розовой как утро.

Она медленно подняла голову и сказала, остановив на нем потухший и тусклый взгляд:

— Теперь этого нет. Я же вам сказала еще там…

Но её глаза были устремлены прямо на него. Она не прятала их. И по мере того, как она глядела на него, глухая, скрытая мука и боль разлилась в них.

Так, может быть, смотрят в лицо умершему дорогому и близкому человеку, позабывши стыд и не стесняясь присутствием посторонних, потому, что можно ли думать в эти минуты о посторонних.

И Молчанов, который знал эту девушку еще там, в Подолии, и встречался с ней в замке Христиана Пандурского, понял, что для неё он сейчас и посторонний, и вместе с тем по-прежнему дорогой человек.

По-прежнему. Но у них почти-что ничего не произошло. Она только любила его общество больше, чем общество других мужчин.

Она не была еще членом секты, только готовилась в нее вступить и лишь один раз присутствовала на церемонии прославления «Падшего». После она перестала ходить к Пандурским, у которых, может быть, и бывала потому, что секта не делала различия между национальностями своих членов и все были дети «Падшего». Одетая по тогдашней моде, эта еврейская девушка веселилась и танцевала наравне с другими и наравне с другими слушала поучения худого бритого старика, на тонких ногах, родом француза, необходимые, чтобы стать действительным членом секты. Но то, что она увидела на церемонии прославления Падшего, когда многие из членов секты стали уверять, что Падший здесь, среди них, заставило ее бежать прочь отсюда.

Она и действительно убежала, не дождавшись конца церемонии. И хорошо сделала, потому что…

Но Молчанов, когда вспомнил потом об этом её бегстве из залы, где происходила церемония, не думал никогда, что она сделала хорошо. Церемония оканчивалась обыкновенно неистовой вакханалией в честь «Падшего» и ради него.

Потом она и её отец совсем куда-то исчезли.

Молчанов никак не ожидал, что найдет их в Москве.

Если бы не она, если бы, встретив ее и найдя ее такою же прекрасной, как раньше, он не спросил, где они живут, ему, вероятно, пришлось бы совсем нехорошо.

Скрипнула дверь, и в узенькую дверь протиснулся Филин в круглых своих очках.

 

Глава XI.

С Сарой Молчанов держался как равный с равной. Иногда он даже забывал, что она еврейка.

Отцу же её он говорил ты. Сказать ему «вы», к чему он привык в Польше, попав в общество тамошних панов, он не мог, хотя бы и ради Сары.

К Саре, впрочем, у него не было никакого глубокого чувства, и он ее больше любил в нарядном бальном платье, чем, когда встречался с нею у неё на дому…

Войдя, Филин низко поклонился Молчанову.

Потом, он приложил обе руки к щеке, приблизительна в том месте, где предполагалась у Молчанова рана, и закачал головою.

— Ай-ай-ай! — заговорил он, причмокивая и присвистывая.

Казалось, ему самому стало больно.

— И кто же это? — спросил он. — Пан такой хороший фехтовальщик. Вы что говорите?

И он быстро повернулся к Молчанову и приставил к уху ладонь, держа ее ребром сзади уха.

Он был глух.

— Пока ничего, — сказал Молчанов, — а сейчас скажу. Дай мне, пожалуйста, вина что ли. Только покрепче этого.

— Зараз, — сказал Филин. — Но дайте же мне на вас посмотреть. Боженьки мой! Да, пан весь в крови.

И он сморщился и охнул, опять чмокнув губами.

Потом он спросил, ткнув себя пальцем в щеку:

— И это вас только тут?

И опять спросил, указывая тем же пальцем на кровавые пятна на рукавах кафтана Молчанова. И сейчас же, не дождавшись ответа, снова спросил:

— И вы так, без шубы? В такой холод?

— Шубу я им оставил, — сказал Молчанов.

Филин закачал соболезнующе и вместе сокрушенно головою:

— Так-так, понимаю.

— Было человек с десяток.

— Ой!

— А осталось, должно быть, семеро. Да! Только сейчас вспомнил… Сара! Дайте мне еще тряпку.

И, вынув рапиру из ножен он приставил ее к столу острием вниз. На рапире были бурые пятна.

— Это кровь! — воскликнул Филин, приседая и глядя на пятна на рапире. — Ой-ой-ой-ой!

Он схватился обеими руками за голову.

Молчанов вынул из подсвечника свечу и, нагнувшись с табурета, осветил рапиру.

Держа концы пальцев крепко прижатыми к вискам, Филин заговорил, отворачивая голову, чтобы не видеть кровавых пятен:

Сара, вытри скорей, вытри скорей.

— А то заржавеет, — сказал Молчанов, выпрямляясь и воткнув свечу обратно в подсвечник.

Филин через минуту ушел обратно к себе в каморку, согнувшись, вобрав голову в плечи и держа руки приподнятыми вровень с висками, ладонями вперед и широко раздвинув пальцы. Он, однако, скоро опять вернулся и принес с собой бутылку зеленого стекла с засмоленным горлышком и оплетенную проволокой.

Он старался не смотреть на то место, где стояла рапира. Но рапиры, впрочем, там уже не было. Ее взяла Сара и отирала с неё кровь, поставив ее вертикально, острием в пол и придерживая рукоятку сверху двумя пальцами. Она поворачивала рапиру на острие, как веретено, водя по ней тряпкой то сверху вниз от рукоятки, то снизу-вверх — к рукоятке.

Рапира поблескивала острыми гранями при свете свечи.

Поставив бутылку на стол, Филин достал с полки, приделанной над столом, почти под самым потолком хрустальную чашу формы такой же, как чаша, из которой Молчанов примачивал и промывал вином рану.

— Теперь чисто, — сказала Сара, подходя к столу с рапирой. Она держала ее за рукоять, зажав рукоять в маленьком кулаке у эфеса.

— Неужели вы отбились от десяти человек? — сказала она, стоя близко около Молчанова.

Она не смотрела на него, потому что чувствовала, что он не спускает с неё глаз. Целый вихрь мыслей пронесся в ней, когда она отирала кровь с рапиры, и сейчас еще не улеглись эти мысли и кружились как листья, сорванные бурей. Еще не стихла в ней эта буря, и от неё ходили волны в душе. Грудь у неё высоко подымалась.

Блеск рапиры заставлял ее щуриться, хотя блеск был тусклый. Но она щурилась, потому что эта рапира, блестевшая в её руках острыми гранями, этот её синий при свете свечи блеск, таил в себе что-то, что было в нем самом.

Тонкие её ноздри слегка раздувались… Она чувствовала, что происходить в ней что-то гораздо большее, чем то, что она испытывала, когда встречалась с ним, раньше, там, в Подолии.

И не торопилась отдать ему рапиру. Оттого, что он был так близко, и оттого, что она держала в руке его рапиру, кровь начинала гореть в ней. Ее всю будто обдавало огнем.

— Куда ее поставить? — сказала она.

Филин откупорил бутылку и стал наливать вино в чашу.

— А вы посмотрите, что там написано, вот тут, — сказал Молчанов, одну руку протянув за чашкой, а другой проведя по лезвию рапиры возле рукоятки.

Она взглянула на это место осторожно, чтобы не порезать пальцев, взяла рапиру в обе руки и покачала отрицательно головой.

Поставив рапиру там, где она стояла раньше, концом на полу, а рукояткой к столу, она сказала:

— Но я не знаю по-латыни. Это ведь по-латыни?

Молчанов не понимал, что с ней сделалось такое. Она не отходила прочь и стояла возле него, может быть, даже несколько ближе, чем это дозволяется приличиями… Но ведь всего пять или десять минут назад она смотрела на него, издали, вся тусклая и поникшая.

Он сталь пить вино.

Она сказала Филину:

— Отец, ты ведь знаешь по-латыни.

Но Филин поднял к лицу руки, вздернул плечи и взглянул на рапиру такими глазами, будто она была живая и вот-вот сейчас прянет как змея и укусить.

Молчанов снова, как раньше, вынул свечу из подсвечника, нагнул и осветил рапиру.

— Читай! — сказал он Филину.

Тот присел на корточки и стал разбирать, что было выгравировано, на этой длинной стальной иголке, еще недавно обагренный человеческой кровью.

Светя Филину, Молчанов смотрел на Сару снизу-вверх.

Такой прекрасной, казалось ему, она никогда не была.

Вдруг Филин вскочил на ноги с сдавленным криком и с исказившимся лицом и замахал на рапиру руками уже теперь совершенно, как на живое существо, внушавшее ужас больший, чем если бы в самом деле на него прянула змея.

Потом он остановил почти безумные глаза на Молчанове.

— Я это знал, — сказал он, пятясь от него, — но я не думал сейчас…

Он был бледен, и у него вздрагивали губы.

Секунду спустя у него стали быстро вздрагивать веки, словно он хотел заплакать.

— Бедный, бедный пан! — произнес он, глядя на Молчанова.

Молчанов вылил остатки вина в чашку отпил из неё немного и сказал тихо, посмотрел на Филина:

— Пусть выпьет и Сара.

Но он замахал руками.

— Ой, Сара! Ой, отходя от него Сара! Разве для того я тебя увез сюда, где столько церквей, что весь город похож на монастырь…

— Что-о? — крикнул Молчанов и даже привстал немного. — Ты?.. Жид?

— Ну что-ж, что жид? — закричал он. — Но здесь не может быть христиан Пандурских, потому что этот народ не знает, как следует даже своих молитв. Вы думаете, где родилась эта ваша проклятая наука о… Да вы знаете о ком… Она родилась в римских монастырях, потому что там слишком много размышляли о нем и слишком много о нем написано книг… И он вылез из этих книг, как паук.

Но Молчанов стукнул кулаком по столу, и он сразу умолк.

Он опять заговорил, словно собирался заплакать:

— Бедный, бедный пан!

И вдруг метнулся к Саре, так как увидел в руках её чашу с вином. Он закричал:

— Ой, Сара, не делай этого! Не пей этого вина!

— Куда?..

И в воздухе сверкнула рапира…

Филин закричал, простирая руки к дочери: —О, Сара!

Но Сара уже поднесла чашу к губам, и в лице её было желание… Она держала чашу обеими руками и смотрела, полузакрыв глаза, и дышала глубоко, немного запрокинув голову.

Филин вспомнил, что когда он кричал о том, зачем он увез Сару именно сюда, в Москву, а не в другой какой-нибудь город, Молчанов что-то говорил ей, — что, он не мог разобрать, так как был взволнован и кричал громче, чем следовало.

И теперь Молчанов заговорил опять, глядя на Сару, должно быть, доканчивая то, чего он не расслышал.

Он говорил:

— Разве я не вижу?.. Выпейте это вино за мое здоровье. Клянусь вам, тогда и в вас прибавится силы и будет в вас радость не от вина, э от того, что вы выпьете за человека, который хочет, чтобы в вас была радость…

Филин снова сделал движение в сторону дочери.

Но Молчанов крикнул грубо:

— Куда?..

И в воздухе перед Филином сверкнула рапира, словно сама вскочившая в руку Молчанова, — так быстро он это сделал.

Филин закричал, простирая руки к дочери:

— О, Сара!

Но Сара уже пила.

Она пила, и Филин видел, что она трепещет и вся горит…

У него вырвался вопль:

— Пане! Пане! Вы заговорили вино! Разве я не вижу, что вы заговорили…

Но он и сам был убежден, что заговорил. Разве он не хотел вернуть Сару в секту? Вернуть Сару в секту значит вернуть ее себе.

И он действительно прочел заклинание над чашей.

И сказал ей те слова, которые сказал и которые должны были стать действием, если сказаны с верой…

Это он знал с первых же дней своего поступления в секту, — что слова обращаются в действие, раз говоришь их с верой в «Падшего».

А он верил.

Он уже не раз испытал действие этих заклинаний, выученных им на память и которые он шептал над больными. Когда Сара стояла перед ним с рапирой в руке, у него даже мелькнула мысль, не потому ли так она вдруг изменилась, что в руке у ней эта рапира со словами, прославляющими «Падшего»…

Она тогда была так прекрасна… И его действительно обуяло желание заворожить в ней эту красоту навсегда, на всю жизнь…

Сара пила из чашки короткими глотками. Но она не отнимала её краев от губ. Она крепко держала чашу в руках и смотрела из-под спущенных век на Молчанова.

Она слышала, как отец крикнул, что Молчанов заговорил вино, оттого она так крепко держала чашу. Она боялась, что из неё уйдет, то чувство к Молчанову, от которого сейчас горела и кипела в ней кровь.

Это чувство было и любовь, и гордость за него. Сейчас пока ничего в нем и р этом чувстве любви к нему её не пугало. Но мог вернуться ужас, дышавший на нее настоящим могильным холодом.

И тогда опять все в ней застыло бы и все стало бы мраком.

А она не хотела этого. Она, как и Молчанов, хотела заговорить в себе этот сжигавший ее огонь, наполнявший ее почти блаженством. Драгоценнее всего на свете сейчас для неё была эта чаша, потому что в ней остались его слова, пусть хотя и слова заклинания… Глоток за глотком она пила из неё, и с её лица не сходило выражение желания… Пусть прокляты эти минуты!… Голос отца звучал в ней, как в пустыне. Он не доходил до сердца. И этому она была рада тоже, ибо если бы её сердце откликнулось на этот призыв, опять разверзлась бы могила и был кругом мрак, ужас и холод.

Разве нельзя сгореть так без остатка, сжечь все, что тебя наполняет в этом огне проникшего тебя, как вино, от которого кружится голова, счастья. Так все сжечь, чтобы потом не осталось ни укоров совести, ни желаний— ничего, чтобы ты превратился в ничто, стать пустым местом, развеянным по ветру пеплом…

Так она думала…

И она глядела из-под длинных ресниц и полуопущенных век на Молчанова узкими глазами, через край чаши и не взглянула ни разу на отца.

 

Глава XII.

В расстегнутом кафтане, в шапке, сдвинутой на затылок, боярин кричал Салтыкову с улицы вверх через белую каменную стену:

— Я на тебя найду управу! Ты еще погоди!

Салтыковский дом был построен как крепость, обнесен кирпичной стеной и у стены всюду были «подступы» со двора.

Салтыков смотрел на боярина, стоя на подступах, поглаживал бороду и насмешливо улыбался.

Он был виден с улицы в полпояса. На нем была высокая шапка и крытая малиновым бархатом шуба, накинутая на плечи.

Шуба была распахнута. Салтыков словно напоказ выставил из-под полы шубы руку в дорогих перстнях, которую он положил на рукоятку сабли, тоже горевшую драгоценными камнями.

Поглаживая другой рукой, тоже в перстнях и кольцах, бороду, он сказал:

— Поди сперва протрезвись….

И засмеялся благодушно и вместе насмешливо, и вместе презрительно, — как смеются довольные своей судьбой люди, уверенные в своем превосходстве над другими людьми.

— Ванюшка! — закричал боярин и заметался на месте.

— Не укусишь, — сказал Салтыков и опять засмеялся все так же: и насмешливо, и благодушно, и презрительно.

Боярин кинулся в толпу, запрудившую почти всю улицу против салтыковского дома. Было воскресенье. Обедня только-что кончилась, и народ, возвращавшийся из церквей из всех переулков, бежал сюда на шум.

В толпе блестели алебарды. Несколько стрельцов в праздничных кафтанах с этими секирами прибежали сюда прежде всех, почти в одно время, как остановились тут две тройки и из саней повыскакали вооруженные люди и стали. ломиться в ворота, и стучать в них кулаками и рукоятями сабель.

С криком и свистом гнали эти люди лошадей мимо уже снятых рогаток и кричали встречным стрельцам, чтобы шли за ними, помогать громить салтыковский двор.

И стрельцы, подобрав полы кафтанов и держа алебарды кто на плече, кто подмышкой, бежали за ними, не для того, конечно, чтобы помогать им, а, чтобы водворить порядок.

Но порядок было мудрено восстановить. И особенно это стало трудно, когда оборался народ.

Салтыкова не любили в Москве.

Протискиваясь в толпу, боярин кричал:

— Где мои? Гей! Ванюшка, Игнат Григорьев!

И вращал из стороны в сторону совсем обезумевшими от гнева и совсем почти немигающими глазами.

— Здеся мы! — раздавалось там и тут в толпе. — Православные, пропустите.

Боярич в гневе нечего не видел и не слышал, чувствовал только, что кругом него толпа. Но для него у этой толпы не было ни лиц, ни слов, ни криков.

Вдруг что-то красное метнулось ему в глаза и, сосредоточив внимание на этом красном, он сообразил, что это стрелец.

— Вот это так! — крикнул он стрельцу. — А где еще?..

Много вас собралось? Да что же ты стоишь как пень?

И охватил обеими руками застывшую у стрельца подмышкой алебарду. Стрелец тоже прихватил алебарду другой рукой.

Но боярин был силен.

— Ратуйте! — закричал стрелец н выпустил из рук алебарду.

Кругом была толпа. Стрельца сейчас же оттеснили от боярича.

Кто-то ему сказал:

— Чего горло дерешь? Слыхал, они у него троих людей зарезали, собаки.

Никто еще не понимал, зачем бояричу занадобилась алебарда, когда из кармана у него торчала ручка пистолета. Многие так и ожидали, что выпалит из этого пистолета в Салтыкова.

Но боярич подбежал к саням, прислонил к ним алебарду длинным как оглобля древком в снег, а топором на отводу и ударил по древку сверху ногой.

Древко надломилось.

Тогда он и совсем переломил его на колене; охватив затем алебарду за обломок древка, он бросился с этим оружием, так ловко и быстро, превращенным в топор, обратно.

Салтыков закричал со стены:

— Стрельцы, что-ж вы смотрите!

И быстро нагнулся.

Боярич имел в виду сбить алебардой замок на воротах и для того именно и укоротил древко, чтобы было удобнее: ворота были под низкой аркой и с алебардой как она была раньше, здесь негде было повернуться, не хватало места для размаха.

С этим именно намерением он и бросился через толпу, опять ничего не видя и не слыша.

Но Салтыкова он не мог не видеть.

И когда он его увидал и услышал его голос, он крикнул:

— А, Иуда!

И швырнул в него алебардой с такой силой, что перелетев через голову (Салтыков едва успел нагнуться), она, сверкая, пронеслась далеко в глубину двора.

— Бей его! — кричал боярич.

И опять заметался, ища чего-то около себя на снегу. Но около ничего не было.

Он опять закричал:

— Ванюшка!

Но его дворяне, во всем ему следуя, обезоруживали стрельцов, стараясь завладеть их алебардами. Дворянам помогал кое-кто из толпы, так как всем стало известно, что один из салтыковских «ближних людей», да еще не кто-нибудь, а чернокнижник и ведун, зарезал нынешней ночью троих «вьюношей».

В толпе были и старики в шубах, подпоясанных ради праздника белыми полотенцами, с праздничными расписными посошками в руках.

И старики грозили своими посошками Салтыкову и смотрели алчно, протискиваясь вперед, чтобы видеть, как будут бить этого вельможу, представлявшегося им сейчас в роде тех «злых вельмож», о которых говорится в житиях и которые, служа диаволу, всячески казнили и мучили отроков и вьюношей…

Ибо Салтыкова в народе считали тайным католиком, согласившимся с польским королем извести православную веру.

Шум, крики и галденье стояли над толпой. И вся толпа понемногу приняла угрожающий вид.

 — Ой, пане, пане! И вы не знаете, что сделалось!

Стрельцам кричали:

— Ироды! Сказано вам: давай! Мы в ответе!

Рядом причитали старики о трех вьюношах и тоже усовещали стрельцов…

Однако стрельцы и не сопротивлялись особенно. Из ножен у них повытаскали сабли и посорвали мушкетные патроны с широких перевязей.

Толпа хлынула ближе к дому и, как волна пеной, блеснула обнаженными саблями и алебардами.

Салтыков ушел со стены, а вместо него на стене появились его «ближние люди», все до одного вооруженные мушкетами.

У запалов мушкетов горели фитили.

Но и дворяне высекали огонь при помощи кремня и огнива на виду у защитников салтыковского двора, присев на корточки и держа пистолеты на коленях.

Древний старичок, протиснувшись в первый ряд, опираясь на посошок, стыдил салтыковских людей, называл их богоотступниками.

 

Глава XIII.

Дело могло кончится кровью.

Но стоявшие на стенах салтыковские люди стали вдруг кричать в толпу:

— Глядите! Филин бежит.

Старичок, стыдивший их богоотступничеством, видя, что все они повернулись в одну сторону, сначала смешался, а потом приложил руку к уху и сказал:

— Ась?

— Про Филина кричать, — сказал кто-то около него и еще кто-то крикнул наверх салтыковским людям:

— Ей- Богу?

— Что там? — сказал и боярич, обращаясь, однако не к салтыковским людям, а к своим.

Но ему ответил один из салтыковских:

— Филин тут!

И так как он не понимал, про какого это филина начался вдруг разговор между осажденными и его людьми, то ему разом стали объяснять и со стены, и около:

— Филин, жидовик…

— Который масляные часы делает…

— Еще у него дочь гадает.

— Старик такой в очках.

Филин был в длинной шубе совсем ему не по росту, и оттого волочившейся по снегу…

Шуба была распахнута, потому что он бежал, размахивая руками… И что всего чуднее — на его ногах были только полосатые чулки и домашние туфли, в которых на улицу он выходил только летом.

И шапки на нем тоже не было, а была одна черная ермолка.

Он бежал посреди улицы, а не около стен, как всегда, и то поднимал руки над головою, то бил себя кулаками в грудь.

Когда он добежал до толпы, то остановился только на одну минуту и сейчас же бросился в толпу, крича:

— Ой, пустите же меня до вашего пана, у которого этот бродяга заколол трех молодых людей.

Услышав, что он кричит, так как в толпе стало вдруг тихо, и один только этот вопль и дребезжал теперь полный слез в морозном воздухе; боярич стал расталкивать толпу и закричал тоже так, что все его слышали.

— Не тронь его! Давай его сюда!

И сейчас же расступилась толпа, и он увидел прежде всего белую рубаху с расстегнутым воротом и волосатую грудь, которую царапали судорожно сведенные красные от мороза пальцы с желтыми грязными ногтями.

Рубаха была не только расстегнута, но и разодрана…

Потом Филин схватился за голову, за свои седые длинные пейсы, и когда сейчас же он протянул к бояричу руки, у него под ногтями осталось несколько этих седых волос вырванных из пейсов.

Он упал на колени и хотел обнять ноги боярича, но тот отступил.

Тогда Филин опять простер к нему руки, и его голос снова забился в безграничной скорби, задребезжал, застонал и заплакал:

— Ой, пане, пане! И вы не знаете, что сделалось! И вы не знаете, кто он. Он великий волшебник… И он убил ваших людей, и увез мою дочь… Ой, пане, я знаю, куда они убежали… Они убежали в Тушино… Вот куда они убежали… Ой, пане, спасите мою дочь!

— Стой, ты! — крикнул боярич, так как Филин бросился опять к его ногам и ловил их своими красными пальцами, которые от холода уже начинали синеть.

Боярин опять отступил. Тогда он пополз за ним по снегу и за ним волочилась его шуба. Туфли свалились с его ног. Сквозь старые прорванные чулки желтели ступни ног.

Боярич закричал:

— Держите его под руки!

Филина подняли.

— В Тушино, говоришь!

— Ой, в Тушино.

— А давно?

Уж отзвонили колокола.

Кто-то подкатил палочкой к его ногам туфли.

И кто-то, сказав угрюмо: «Чего гнушаешься? Тоже человек», — взял туфли в руки, вытряхнул из них снег и поставил так, чтобы Филину удобно было всунуть в них ноги.

Он и сделал это, всунул ноги в туфли.

Боярич сказал, раздумывая:

— Догоним ли?

И спросил у Филина:

— На чем поехали?

— В санях…

— Знаю, что не на телеге… Лошадей сколько?

— Одна.

— Одна?

— Одна.

— Догоним! — крикнул боярич. — Давай лошадей! Пустите!

И направился к саням.

***

В Москве в то время в Кремле уже стояло польское войско, и Москва уже присягнула на верность Владиславу-королевичу. Распоряжался всем в Москве гетман польский Жалевский да боярин Салтыков, много потрудившийся для избрания на московский трон сына польского короля.

Когда боярич выбрался из Москвы на большую дорогу, его настиг отряд польской конницы и заставили вернуться.

Молчанов так и сгинул с тех пор. В Москве его уже больше не видели. Но рассказывали, что он действительно приютился у тушинского царька.

 

Тушинские волки

 

 

ГЛАВА I.

К постоялому двору в селе Тушине подъехали в санях женщина, закутанная в шаль и шубу, и мужчина в простом синем домотканого сукна зипуне.

Содержатель постоялого двора Иван Азейкин стоял на крыльце, засунув руки в карман засаленной на груди и застегнутой только на два верхних крючка, потому что нижние крючки были оторваны, поддевке. Поддевка была короткая, едва доходила до колен. На ногах Ивана Азейкина были сафьянные сапоги, сильно поношенные; только вблизи можно было рассмотреть, что сапоги раньше были красного цвета — они совершенно слиняли. Кроме того, вероятно, от неуменья ходить в таких сапогах, они были стоптаны, и носки отставали чуть не на вершок от пальцев, загибаясь кверху.

Он был без шапки. Он вышел на крыльцо, должно быть, чтобы покормить кур и покараулить, чтобы их не отогнала собака от выставленной им чашки. Куры клевали из чашки сбоку крыльца, и тут же сидела эта собака, черная, с белой грудью и лапами, насторожив острый уши и глядя прямо в чашку.

Не вынимая рук из карманов поддевки, Иван Азейкин крикнул:

— Проезжай во двор, чего остановился? — и зашевелил пальцами в карманах, отвернувшись в сторону, и сказав что-то не совсем внятное, но, по всему видно, выругавшись про-себя, — когда вместо того, чтобы провести лошадь во двор, мужчина в зипуне, уже вылезший из саней, подал руку женщине и помог ей тоже сойти.

Затем они стали взбираться по ступенькам крыльца, которых всего было четыре. Мужчина поддерживал женщину под локоть.

Тут Иван Азейкин, принявшийся было махать на собаку полами поддевки, все держа руки в карманах и, действуя ими оттуда, изнутри быстро повернулся.

Мужчина и женщина задержались на минуту на второй ступеньке, и мужчина отвернул белыми руками высокий воротник зипуна.

Когда Иван Азейкин острым быстрым взглядом посмотрел в лицо мужчине, то качнулся назад, и видно было, как он растопырил пальцы в карманах: они очень отчетливо обозначились там, оттопырив карманы.

— Матерь Божия, — сказал Иван Азейкин так, как будто у него вдруг не хватило голоса, и, вынув из карманов руки, сложил их на груди и склонил голову набок.

Он удивился только на одну секунду, и сейчас же у него заискрились и заблестели глаза и все лицо кругом обошла улыбка, и на щеках от этой улыбки образовались впадины. Но и это продолжалось недолго. Тоже не больше секунды смотрел он на мужчину сузившимися и улыбающимися глазами, с головой, склоненной к плечу, и руками, сложенными на груди. В следующий момент он воскликнул негромко, вытаращив глаза, которые вдруг стали круглые, как пуговицы:

— Может, что вышло?.. Ась?

И взглянул искоса на женщину.

— То и вышло, — сказал мужчина, — что приехал к тебе. Вина надо согреть. Есть у тебя кто-нибудь?

Он говорил это на-ходу, в бок Азейкину и, пройдя мимо него, взялся за скобку двери. Азейкин сам отворил дверь.

— Кому теперь быть, — сказал он, пропустив мужчину и женщину вперед, — ездят, да ведь это что. Нет, ваша милость, никого нету.

И, войдя вслед за приезжими в просторные сени, запер дверь и защелкнул щеколду.

Сделал он это очень быстро и, забежав вперед, распахнул перед приезжими внутреннюю дверь, ведущую из сеней в жилое помещение.

До Тушинского «царика» Иван Азейкин был самый обыкновенный мужик, только что держал постоялый двор. Ходил он тогда в рубахе ниже колен, которую подпоясывал веревочкой не в талии, а много выше талии, почти под грудью, и в портках из холста, вытканного дома и дома же выкрашенного. Летом не носил никакой обуви, а зимой обувался в лапти с кожаными подметками, обернув ноги теплыми онучами.

Был он мал ростом, и не было в нем никакой степенности. Но не было и никакой вертлявости, и никакого проворства.

Всем он говорил «ты» — и боярам, и дворянам, и приказным. И когда его спрашивали о чем-либо, не торопился отвечать скреб пальцами в затылке, чесал спину.

И потом уже отвечал… И если отвечать приходилось приказному или дворянину, то смотрел всегда вниз и в сторону, держа шапку в обеих руках.

В волосах на голове и в бороде у него всегда была либо солома, либо обитые цепом колосья и руки были с корявыми от мозолей пальцами… Крашеные его портки, едва доходившие до щиколоток, всегда были где-нибудь заплатаны, и только в праздник одевал он новую, белую или тоже из крашеной холстины рубаху и подпоясывал ее новым шерстяным поясом и обувался в новые белые лапти, «нехоженые».

Но при «царике» в Тушино понаехало много разного народа и с польской стороны, и из Северской земли.

Иван Азейкин и раньше потихоньку курил у себя в овине вино на продажу, а при «царике» вино можно стало курить открыто. Запрета никому не было.

Первые стали к Азейкину ходить «северские» люди, в таких широких красных штанах, что он долго дивился не столько на штаны, хотя и на штаны было чудно смотреть, сколько на самих северских людей. Были они хотя не московские, а свои же. Они, правда, иногда сидели в горнице в шапках, но иконы почитали и умели креститься православным крестом.

Он сперва спрашивал у них очень осторожно, чтобы не обидеть, какого они «роду-племени», так как все-таки трудно их было по их разным ухваткам признать за своих.

Но они ему божились и крестились на икону, чтобы не сомневался.

Потом он узнал, что они самые крайние в Северской земле, самые прирубежные. А там уж дальше, за ними пойдут степи. Однако, и ближние северские люди, которые тоже ходили к нему в большом числе, не хуже этих прирубежных и говорили так, что не сразу поймешь: будто по-московски, а как-будто и не по-московски, и одевались куцо, сейчас видно, что не для мирного жития: и не дорожные грабители, а как-будто и не без этого.

И тоже бороды брили… Но иконы почитали и по-православному умели креститься.

Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.

Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.

Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.

Отчего ему было бы тогда перевернуться?

Как он перевернулся, он этого сам не заметил.

Служил — служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу «перелинял».

Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.

К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.

Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.

За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть— погулять на свободе.

 

ГЛАВА II.

Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.

Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать «северских людей начальники»: зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.

Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.

Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.

Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, — все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.

Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.

Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.

— Там есть кто-нибудь?

— Там кто-то есть.

Азейкина в это время не было: он ушел за вином.

Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.

Он сказал, постучав в перегородку:

— Там есть кто-нибудь?

За перегородкой стало тихо. Ожидая ответа, женщина, уже сиявшая шубу и разматывавшая платок на голове, престала его разматывать и прислушалась, стоя с поднятыми руками и держа платок за края у плеч.

Молодой женский голос, сказал за перегородкой:

— Никому не нужно знать, кто я.

Мужчина и женщина переглянулись. За перегородкой ее было больше слышно никакого шороха и никакого звука. Подождав минуту, мужчина спросил опять, став к перегородке боком, наклонив голову и почти приложив к перегородке ухо:

— А кто там еще?

— Я одна…

— А кто играет?

— Я.

Голос через перегородку проходил совершенно ясно. Снова тихо зазвучали струны.

Мужчина застучал в перегородку.

— Кто ты?

— Будто не знаешь?

Легкими шагами к мужчине подошла его спутница. Она была очень красива, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы. В косе были вплетены красные ленты. Костюм был польский, из дорого красного атласа. Сверх платья была одета короткая шубка в талию, с меховой опушкой.

Она подошла к мужчине заглянула ему в лицо. С мороза у неё горели щеки и блестели глаза, я в глазах сквозь этот, словно принесенный с полей, которыми она ехала, и заимствованный у зимнего неба блеск мелькнуло что-то пугливое, насторожилось там, в их глубине. В ответ на этот взгляд мужчина пожал плечами.

— Нет, не знаю, — сказал он твердо.

— Будто?… — раздалось за перегородкой.

В голосе невидимки теперь блеснул смех, как белые зубы сквозь улыбку. Девушка или женщина, бывшая за перегородкой, произнесла это слово громче, чем говорила раньше, и сейчас же её голос, в котором, когда она говорила, смех только загорелся — перешел в смех долгий и звонкий, рассыпавшийся серебром, за перегородкой, и в помещении для приезжих.

И этот смех, звеневший как серебро, опять тут же, едва успел прозвучать, свернулся в слова:

— А ты спроси… Знаешь, у кого спросить?

— У кого?

— У Касимовского хана…

Мужчина я женщина опять переглянулись, и в лице мужчины была теперь досада, зачем она на него так смотрит.

Он сейчас же отвернулся.

— У кого? У хана?

— Или у Ваньки…

— У какого Ваньки? — спросил мужчина, подумав сейчас же, не про Азейкина ли она говорить. Но того звали обыкновенно не Ванькой и не Иваном, а Азейкой.

И он сказал:

— У какого Ваньки?

— А у Сапеги!

— У Яна Сапеги?

— Он тебе скажет…

— Слушай, — сказал мужчина строго, — я здесь с женой, ты лучше спрячь покамест язык…

И, немного помолчав, сказал уже совсем другим тоном:

— Я не вижу, с кем говорю. Если я обидел, я прошу извинения. Сейчас такое время, что не знаешь, с кем встретишься.

— Ага! — сказал голос за перегородкой. — То-то.

— Но с кем я говорю?

После небольшого молчания голос сказал:

— А сказать?

— Прошу очень…

— Приложи ухо… Приложил?

— Я слушаю.

И мужчина сделал то, что от него требовали. Он ждал с лицом; на которое легло сосредоточенное выражение. Но любопытства, такого острого любопытства, которое дышало в лице его спутницы, в нем не было.

Прислушиваясь, он что-то раздумывал и что-то соображал, приставив палец к губам и сдвинув брови.

Ему вдруг почудился будто шелест шелка за перегородкой, и он поднял брови и, отняв палец от губ, произнес:

— А…

Что-то там заскрипело, — табурет или кровать, или скамейка.

И среди этих звуков голос, ставший вдруг тихим, сказал:

— Я — королевна.

Он ожидал опять смеха, и ему даже захотелось услышать этот смех, в котором было что-то надорванное или разбитое, но надорванное какою-то бурной радостью.

Женщина, потихоньку тоже подошедшая ближе к загородке, смотрела на него с лицом совсем неподвижным, полуоткрыв губы. Она приложила руку к сердцу, и у неё мелькнула мысль, хотя она сейчас же и сознала нелепость этой мысли: «Это Марина».

Марина — жена тушинского царика, вдовая жена первого самозванца, бывшая русская царица, дочь польского магната Мнишка.

Но Марина вместе со своим новым мужем, тушинским цариком, давно уже бежала из Тушина в Калугу.

Она вспомнила это сейчас же.

За перегородкой было тихо. Потом опять там что-то скрипнуло.

— А что? — сказал голос.

— Вы приезжая? — спросил мужчина. Он стал говорить вы, потому что до него снова вместе со скрипом донесся шелест шелка. Этот шелест прополз по перегородке и затаился совсем близко, почти с ним рядом.

Он опустил глаза и чуть-чуть прикрыл их: в нем пронеслось желание представить себе эту особу, и это казалось ему легко, если закрыть глаза. Он был из такого сорта людей, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не отказывают себе в этом маленьком наслаждении…

И вдруг он увидел небольшую трещину в перегородке.

Он приник к ней глазом.

Но он рассмотрел только тонкую талию в чем-то голубом и ниже что-то голубое и волнующееся. Эта девушка или женщина, несомненно, стояла на коленях на лавке или кровати.

 

ГЛАВА III.

Вошел с вином Азейкин.

Он хотел было, переступив порог, пройти прямо к столу, но остановился у порога и посмотрел на приезжих, поочередно на мужчину и потом на женщину, потом опять на мужчину.

Он хотел угадать по их лицам, что тут произошло, пока он ходил за вином. Он застал приезжих стоявшими у перегородки.

Мужчина отошел от перегородки на средину комнаты и показал глазами и движением головы? чтобы Азейкин подошел к нему. Затем, когда Азейкин подошел, точно так же, движением глаз и головы, указал на перегородку.

— Кто там? — спросил он тихо. — Как же ты говорил, что никого нет?

Азейкин вдруг повернулся к перегородке и крикнул:

— Ну, ты, дура!…

И опять повернулся к приезжему:

— Играла? Я ее сейчас… Погодите, только поставлю вино…

Приезжий силился сообразить, что это все значит: особа, скрывшаяся за перегородкой, одетая в шелк, не могла быть мужчиной. Между тем Азейкин кричал на нее как на свою работницу. Секунду он смотрел на Азейку, ничего не понимающими глазами, потом он спросил:

— Кто это?

Айзека вздохнул:

— Дочь моя.

— Твоя дочь?

У приезжего мелькнула мысль, не смеется ли над ним Айзека, но эта мысль была лишь мгновенный укол самолюбию и гордости и потухла в мозгу, едва родившись и никак не отразившись на лице приезжего. Но если он не смеется, так что же это такое?

С какою-то натугой он смотрел на Азейку.

— Дочь, — повторил Айзека. — изволите видеть, она немного не в своем уме…

— Сам ты, холоп, не в своем уме, — обиженно сказал голос за перегородкой.

— У Азейки глаза стали вдруг испуганные, и он воскликнул:

— Ваша милость! Не подумайте, чего. Ей-Богу, она мне дочь. Вот вам крест.

И он перекрестился, уставившись в глаза приезжему, и старался не мигать, чтобы приезжий видел, что он ничего от него в уме не прячет.

Иногда человек говорит одно, а глаза его говорят другое, и тогда человек прячет глаза. Айзека не хотел этого.

— Вот вам крест, — повторил он.

И хотел перекреститься.

Но приезжий поймал его за руку, уже поднесенную ко лбу, и отвел руку вниз.

— Будет, — сказал он презрительно, — я вижу, что не врешь.

Айзека чуть-чуть побледнел и закусил губу, так как вспомнил кое-что про приезжего. Про него рассказывали многие бывавшие здесь еще при «царике», что он занимается «ведомством».

То, что приезжий не дал ему сотворить крестного знамения, он так и понял, что это ему неприятно.

Он, однако, сейчас же совладал с собой.

— Все село знает, — сказал он, — спросите кого хотите. Она у меня — дурочка… Тут немного не так.

И он повертел пальцем против своего лба, очень большего и переходившего непосредственно в лысину.

Но на лысине у него выступил пот, как роса, потому что он не переставал думать о том, что приезжий не дал ему перекреститься. Он смотрел на приезжего теперь уж совсем иначе, чем смотрел раньше, и ему стоило немалого усилия, чтобы не отступить от него хоть на полшага.

Жуткий страх вдруг вполз ему в душу и обдавал холодом.

— С чего это с ней? — спросил приезжий.

Айзека опять вздохнул, опустил глаза и сказал угрюмо:

— Поляк один от Сапеги нехорошо сделал.

— Как нехорошо?

— Так нехорошо… Как нехорошо делают с девушками.

— А! Ну?

— Ну, она и пошла… Вот спросите, кто она, — скажет: королевна. Это он ее так звал…

Айзека махнул рукой и стал еще угрюмее. Теперь он глядел в сторону. Но он говорил правду. Он никогда никому не смотрел прямо в глаза, когда его спрашивали про это…

— Что-ж он ее бросил, что-ль?

— Известно, бросил! Зачем она ему?.. За перегородкой тихо, как раньше, зазвенели струны.

— Вот на бандуре обучил. Так и сидит на постели. Оденется и сидит.

Приезжий быстро спросил:

— А откуда у ней это платье?

— Разве видели? Он же подарил. У ней и сапожки есть… Из Москвы даже, скажу вам, так многие бывают— поглядеть.

Тут он поднял глаза на приезжего и хотел сказать еще что-то, но опять вспомнил про то, как он схватил его за руку, и забыл и о дочери, и о том, что хотел сказать.

Но за перегородкой звенели струны…

И в нем, в том жутком холоде, который опять на него дышал, заворочалось потихоньку в мозгу что-то другое, не то, что он хотел сказать, — тоже жуткое и дышащее холодом.

Даже во рту у него был холод, когда он заговорил об этом, о том, что нежданно пришло ему в голову.

— Ваша милость!..

— Ну?

— А о чем я вас хочу попросить.

И тут вот именно и стало особенно холодно во рту, и губы тоже похолодели.

— О чем?..

— Может, ваша милость… И ну их к Богу совсем и с деньгами… Ваша милость, думаете мне радостно?.. Пусть, хоть и не ездят…

Он никак не мог сказать главного, того, что ему нужно было, потому что все жутче ему становилось.

Он внезапно смолк.

— Кто ездит? — спросил приезжий. — Ты про кого говоришь?

Но Айзека сам забыл, про что говорил, только-что.

Он поднял голову и сказал тихо:

— А?..

Он усиливался сказать про то, что нужно было сказать. Но, язык его не слушался.

— Какие деньги? Кто к тебе ездит?

Тут он вспомнил.

— Это я про московских. У меня и сам Салтыков был…

— Зачем?

— А как же! Приедут и сейчас, чтобы она им играла. Сами пьют. А она, значить, вот тут.

Приезжий кивнул головой в сторону перегородки.

— Эта? Дочь?

— Она… Дарят. Сперва было хотели в приказ, да я умолил…

— Зачем в приказ?

— Бог их знает. Она ведь безумная. Что с ней? А говорит: королева, — ее и хотели было… Спасибо народушко отстоял.

— Как отстоял?

— Да как же, ее ведь вот еще какой знают… Все село в один голос… Да она и то сразу видать, что безумная. Сказку изволили слыхать про Бову-королевича?

— Ну?

— Так она говорит, будто сестра ему. Ее и отстаивали…

Он умолк, перевел дух и сказал сдавленным голосом:

— Кабы ваша милость что с ней?.. — опустив руки вниз, он быстро перебирал пальцами.

— Кабы вы ей какого пития от этого. Может, можно…

Больше он ничего не мог сказать. На него будто кто на шею наступил, будто придавил ему шею. Он смотрел на приезжего выкатившимися глазами и ждал, что он ответит.

 

ГЛАВА IV.

Айзека с первого же взгляда на своего гостя понял, что с ним, вероятно, стряслось что-нибудь в Москве не совсем ладно. До сих пор он знал про него только, что фамилия его Молчанов и он находится в приживателях при боярине Салтыкове… А раньше того жил в Польше и там ополячился и научился ведовству у какого-то немецкого чернокнижника. Знал он его и по Тушину, когда Молчанов находился при тушинском «царике». Про него тогда рассказывали, будто каждую ночь во время новолуния он водил царика для чего-то на кладбище.

Потом Молчанов, когда его царику пришлось бежать в Калугу, где, по слухам, он и сейчас находился, передался на сторону Владислава королевича, избранного московским царем и «пристал на двор» к боярину Салтыкову, много постаравшемуся для королевича.

Он слыхал, что Молчанов теперь через Салтыкова в большом почете по Москве.

Айзека полагал, что Молчанов, когда Владислав королевич приедет в Москву, будет и с ним делать что-нибудь такое, что делал с прежним цариком: водить его по ночам на кладбище, или Владислав королевич выстроить вышку и там его посадит, чтобы Молчанов глядел по звездам, что королевичу написано на роду.

Для него было совсем непонятно, почему Молчанов приехал к нему на плохой лошаденке, в простых санях и в мужицком зипуне. Не будь с Молчановым этой польки в шелке и бархате, было бы всего верней предположить, что-либо молчановский благодетель, боярин Салтыков, стал в немилости, либо сам Молчанов как-нибудь и чем-нибудь перед Салтыковым «проворился».

Но Молчанов, по-видимому, если «проворился», то не перед Салтыковым, а сманил, должно быть, эту польскую панну от кого-нибудь из сидевших в Москве поляков.

Еще вчера мимо Азейкинова двора протащился рыдван с польской стороны с четырьмя польскими паннами…

Уж не одна ли из этих панн и сбежала с Молчановым?

Бабы на Молчанова всегда заглядывались, хотя и знали, что он богоотступник и чернокнижник. А может потому именно у него так всегда и выходило гладко с бабами, что он знал — что знал… Баба — не клад, а и клад не от всякого колдуна убережешь.

В этом своем мнении относительно того, что Молчанов скорее всего «проворился» насчет приехавшей с ним польки, Айзека убедился еще более, когда Молчанов выспросил у него все, что касалось его дочери, вперил в него жуткий свой взгляд и сказал:

— А ты первое — спрячь меня сегодня где-нибудь покрепче, а второе — достань на завтра шубу да возок, да не хоронится-ль где тут поблизости каких надежных людей мне в провожатые?

Он говорил это и гладил свои длинные, висевшие книзу усы то — один, то — другой и смотрел на Азейку с выражением очень для того понятным: не выдаст ли он его? Такие уж у него были глаза: покамест он говорил, и глаза говорили тоже.

Будто две струны звенели: одна — слова, которые он говорил, а другая-то, что переливалось, искрилось и горело в его глазах, эти его еще несказанные слова, не облекшиеся в слова думы.

Он велел Азейке сесть вместе с собой за стол и налил ему меду.

И Айзека опять понял, для чего это он сделал — налил ему меду и посадил его рядом с собой… Нельзя с человеком говорить о деле, когда у человека свое горе. Мед заливает горе как вода, вылитая на костер. И Айзека чувствовал в себе истинный пылающий уголь. И кроме горя было в нем еще нечто другое, что его тоже мучило. Две боли были в нем. Одна боль за свою дочь, которую он любил, а другая за своя грех, за самого себя, — ибо разве это хорошо показывать чужим людям сумасшедшую девку, родную дочь и брать за это деньги?

Его всегда мучила совесть, когда он раздумывался об этом. А сейчас он не мог не думать об этом, о том, что он так жаден до денег.

И когда Молчанов налил ему меду, он не стал тянуть его понемногу, а выпил одним духом… И было в нем в эту минуту такое сознание, будто, и правда, в груди у него — огонь и нужно плеснуть на этот огонь из большой, зеленого стекла чарки, поставленной перед ним Молчановым.

— Вот и ладно, — сказал Молчанов, когда он выпил.

Мед был крепкий, но Айзека только пожевал немного губами, когда выпил, и потом облизнул губы языком. Глаза у него чуть-чуть заискрились, — но не от того, однако, что мед ударил ему в сердце и сердце в нем вдруг «взыграло», а от одного ожидания, что этот момент должен наступить: должен мед дойти до сердца и затушить там то, что его жжет.

Он расправил мокрые усы и посмотрел на Молчанова… И уж чувствовал, что там, где-то далеко позади него, у него за спиной катится его горе, и он почти его не слышал, как телегу, сперва катившуюся прямо на него, а потом вдруг повернувшую назад и еще быстрее покатившую в обратную сторону.

— Возок найдется, — сказал он, — у меня у самого есть возок…

— У тебя?.

Он кивнул головой.

Молчанов посмотрел на него искоса, причем зрачки у него перекатились в углы глаз и там остановились с выражением большего недоумения.

— Твой? — спросил он.

— Был не мой, а теперь — мой, — ответил Айзека.

— А!..

Айзека положил руки ладонь на ладонь на край стола и пальцами той руки, которая была сверху, наигрывал по лежавшей непосредственно на столе.

Он что-то собирался сказать Молчанову, открыть ему что-то такое, что самое лучшее держать про-себя. Это было видно по его лицу. Он смотрел на Молчанова немного нерешительно и немного боязно… И вместе с тем Молчанов понимал, что он не выдержит: непременно заговорит… Ибо только-что выпитый мед уже играл в нем как в граненом хрустальном стакане, поставленном на солнце. Он порозовел, и в лице его то там, то тут загорались какие-то мелкие мгновенные и словно смеющиеся морщинки.

— Ну? — сказал Молчанов.

— И людишки найдутся, — тихо отозвался Айзека. — Много ли надо?

— Ну, сколько же? — сказал Молчанов и сдвинул брови. — Ну, пять, ну, семь человек.

Айзека мотнул головой.

— Эге!

— Что «эге»?

— Говорю, есть!

— А кто?

— Кто!.. Мало ли кто?.. Разве лес мал?

— А! — опять сказал Молчанов и опять сдвинул брови, раздумывая.

Айзека перегнулся через стол и потянул его за рукав. Широко раскрыв глаза, он сказал ему тише, почти шепотом:

— Казаки.

И сейчас же отпустил рукав Молчанова и снова сложил руки на краю стола. И прошептал снова:

— Они и этот возок у меня пропили… А где добыли— мне зачем знать? Говорят, нашли на дороге…

 

ГЛАВА V.

Под сараем у Азейки стоял совсем почти новый возок.

Сейчас, когда Айзека беседовал с Молчановым, из этого возка несся храп.

Кто-то там спал.

Возок был деревянный, обит изнутри стегаными ватными полостями, а снаружи — войлоком и сверху войлока — кожей.

Когда возок несколько дней тому назад впервые появился на дворе у Азейки и вокруг него стояли пятеро странного вида людей, вооруженных саблями и мушкетами. Айзека и на возок, и на окружавших его людей глядел почти с ненавистью, махал руками и кричал:

— Кого вы опять еще ограбили? Ведь мне теперь — вот что!

И, растопырив рогулькой два пальца, указательный и приставлял их к горлу и, выпучив глаза, старался представить из себя удавленника.

Люди, стоявшие вокруг возка, поглаживали его кожаную обивку, похлопывали по ней и говорили, стараясь успокоить Азейку:

— Який ты дурный!.. Вин як хата…

— Як печь.

— Такий теплый.

— Кабы я був пан… Эге!..

Они говорили негромко и все разом. И никто из них при этом не глядел прямо в глаза Азейке. Они, очевидно, сознавали, что поступили с ним не совсем хорошо, притащив к нему возок.

Одеты они были в дорогие шубы на хорошем сукне и бархате. Только эти шубы уж перестали быть шубами, полы у них были обрезаны почти до колен очень неровно, и тоже неровно, кое-как простеганы через край белыми нитками.

Айзека понимал, для чего это сделано: в длинной шубе не так удобно сидеть на лошади, чем в короткой. Для того они и обкорнали. Вор народ… И вор, и совсем безжалостный притом народ.

Он чувствовал в себе почти слезы, глядя на эти шубы… У него никогда, ни при каких обстоятельствах не поднялась бы рука так испортить дорогую вещь. Это он уж хорошо знал… Лучше бы он померз лишний день.

Из-под шубы краснели широкие шаровары, заправленные в легкие сапоги со шпорами… Вот этих сапог, небось, не сменяли на валенки! А почему? Опять-таки потому, что вор-народ. Поди-ка, всунь валеный сапог в стремя!

Айзека понимал их насквозь, этих людей, с одного взгляда. Мало разве было ему хлопот с ними, когда в Тушине сидел их царик… Правда, от них был и доход. Но доход — доходом, а он их так хорошо узнал… в цариково время.

И теперь, как только он увидел этот возок и их в этих изуродованных шубах, он все сообразил сразу…

Еще неизвестно, кого они ограбили…

Может, какого-нибудь очень чиновного человека. Мало ли кого?..

Ему от одной этой мысли стало жутко, и он даже закрыл глаза на минутку, потому что в глаза полезли вдруг самые ближние к цареву двору бояре.

Потом он открыл глаза и сказал:

— Ну, что-ж вам за него надо?

Он решил, что нужно поскорее со всем этим покончить.

Они собрались было что-то отвечать, но он крикнул:

— Погодите!

И стал осматривать возок, открыл дверцу, заглянул внутрь, опять закрыл дверцу и быстро перебежал вокруг возка на другую сторону.

— А это что? — крикнул он, тыча перед собою пальцем. Сейчас же он отступил от возка на шаг и, взметнув руками, хлопнул ладонями по коленям и немного согнул колени, глядя округлившимися глазами туда, куда указывал перед тем пальцем, и держа ладони крепко прижатыми к коленям.

Находившаяся перед ним стенка возка была вся в дырах.

Они заговорили опять все разом и опять негромко и невнятно, так что нельзя было разобрать, про что они толкуют. А потом один из них кашлянул в руку и сказал басом:

— Это можно заткнуть… Мало ли чем это можно заткнуть. У тебя есть пакля?

— Нет, ты мне скажи, что это?

Айзека налетел на него как ястреб или, вернее, как копчик, ибо если кто из них двоих походил на хищную птицу крупной породы, так уж не Айзека, а этот запорожец, человек очень высокого роста, с горбатым носом и черными острыми глазами.

Однако он отступил перед Азейкой и стал чесать в затылке, отчего его шапка съехала немного на лоб.

Он сказал Азейке, глядя на него исподлобья:

— Отчепись!

Айзека опять перебежал на ту сторону, где в возке-была дверка, распахнул дверку и просунулся внутрь возка почти наполовину туловища.

— Если есть кровь, все равно не возьму! — крикнул он. оттуда.

— Крови нет, — сказал запорожец.

И другие запорожцы тоже заговорили вокруг возка:

— Нету, нету.

— Мы уж лазали…

Айзека после тщательного осмотра стенок, пола и сиденья в возке запер дверцу, прислонился к ней спиной и сказал:

— Вижу, что нету. Как же это так?

— А так.

Айзека сдвинул брови, и глаза его забегали по запорожцам, теперь столпившимся перед ним кучкой, Он впивался острым взглядом то в того, то в другого.

— Ведь это пули? — сказал он.

— Ну, пули.

— Значит, стреляли?

Запорожцы утвердительно замотали головами по-видимому, собирались ответить что-то, но Айзека поторопился с новым вопросом:

— Побили?

— Кого?

— Как кого? Что-ж он пустой. что-ль. Был?

И, видя, что запорожцы не совсем ясно понимают, про что он говорит, или притворяются непонимающими, чтобы по своей привычке тянуть разговор как можно дольше, Айзека крикнул в пояснение:

— Я про возок. Порожний он был, что ли?

— Известно, порожний, — ответил один запорожец.

Азейкины глаза бегали по-прежнему, остро впиваясь в усатые обветренные лица запорожцев.

— Порожний? — обратился он к другому запорожцу, стоявшему позади того, с которым он только-что объяснился.

— Эге, — ответил тот.

— А для чего вы стреляли?

— Да кто-ж его знал, что он порожний?

— А шубы?

— Шубы в нем и были.

— Одне шубы?

— Одне шубы.

— Известно одне.

— Ну, а кучер?

— Кучер утек.

— Утек?

— Эге, взял и утек.

— Ну, ладно, — сказал Айзека, ладно, когда так…

И стал тереть нос двумя пальцами, соображая, что с него запросят запорожцы.

Они запросили немного: всего только половину барана и ведро водки.

 

ГЛАВА VI.

С тушинским цариком, когда он бежал в Калугу, ушло не все его войско. Тушино после его бегства совершенно опустело.

Но в подмосковных лесах по-прежнему не было ни прохода, ни проезда от разных «лихих людей». По ночам в лесных чащах загорались костры, и около костров сидели эти лихие люди, пили водку и жарили на углях разную живность.

Они не хотели никому служить: ни Владиславу, ни королю польскому, ни тушинскому царику. За цариком они пришли сюда совсем не для службы… И когда царик утвердился в Тушине, они, как истинные лесные волки, разбрелись по подмосковью, разнюхивая, нельзя ли где чем поживиться.

В самом Тушине остались цариковы полки, — настоящие полки с полковниками, воеводами, знаменами и пушками и был тут кое-какой порядок. А все «лихие люди» ушли из полков, собрались в шайки и стали чинить всякое воровство: нападали на проезжих, грабили помещичьи усадьбы, угоняли у мужиков скот, растаскивали на прокорм коням ометы сена…

Были среди них и северские казаки, были и поляки, были и запорожцы.

В Тушино они наезжали только для того, чтобы сбывать награбленное.

Они считали для себя унизительным торговаться и брали, что дают.

И, получив деньги, никогда не прятали их в карман, а зажав в кулаке, сейчас же отправлялись к Азейке.

Были, правда, между ними и порядочные скопидомы, зашивавшие деньги в кожаные широкие пояса и любившие побеседовать между собою о хозяйственных делах, о том, например, как построить ветряную мельницу или маслобойку.

Но таких было немного, а из запорожцев Айзека ни одного такого не знал.

Когда царик сбежал и в Москве стало польское войско с гетманом Жолкевским, вышел от боярской думы и от Жолкевского указ считать всех «остатных» тушинских людей ворами и изменниками и все равно кто бы они ни были: поляки ли, казаки ли северские, или черноморские запорожцы.

Из Москвы посылались отряды стрельцов и драгунов Жолкевского ловить по лесам этих «остатных» тушинцев.

Но ничего нельзя было поделать… Остатные тушинцы, живя в подмосковных лесных трущобах, к тому времени совсем «оволчились» и в лесу чувствовали себя так же хорошо, как в родной хате.

Польские драгуны и московские стрельцы думали, что они охотятся за тушинцами, а на деле выходило наоборот.

Все эти дела были хорошо известны Азейке.

Бывало едут драгуны лесной дорогой или идут стрельцы, подвязав лыжи… Идут и зорко смотрят. Пусто в лесу, куда ни глянь.

Пусто и тихо.

И уж день подходит к концу, солнце садится, — далеко зашли.

Остановятся на ночь в какой-нибудь брошенной жителями деревушке или где-нибудь в затишьи в лесном овраге разведут костры…

И вдруг среди ночи со всех сторон выстрелы и крики…

Пока шли стрельцы или шли драгуны по лесу, и тушинцы тоже перебегали вместе с ними небольшими кучками по ту и другую стороны дороги, — совсем по-волчьи, западая в низинах, прячась за пригорками и не подходя ближе, чем на версту.

Солнце на покой, в лесу темнее — и тушинцы тоже поближе к дороге. Именно как волки. От дерева — к дереву, от куста— к кусту.

А стемнело совсем, огни, и вот они, окружили.

— Бей!..

Сам Айзека никогда не присутствовал при этих схватках «остатных» тушинцев с драгунами и стрельцами.

Но в овине у него уж давно прятались семеро запорожцев. Тоже как волки, едва стемнеет, они пробирались в овин один по-одному.

От них Айзека и знал, как управляются они с драгунами и стрельцами.

Айзека был бы и рад от них отделаться, донести на них, что-ль, шепнуть на-ухо кому-нибудь из бывших у него московских дворян и бояр.

Их бы тут же схватили.

Но он не был уверен, что и его не схватят вместе с ними для более обстоятельного допроса и уведут в разбойного приказ.

Это — во-первых, а во-вторых, разве в лесу около Тушина только и было семеро запорожцев?

Разве кроме этих семи там никто не дышал?

Айзека хорошо сознавал, что если его самого еще не ограбили до сих пор, то потому именно, что в лесу его считали своим.

Выдай он запорожцев — на другой же день из леса пришла бы гроза, понаехали бы и северские казаки, и поляки, и другие запорожцы и сожгли бы все Тушино, а его, Азейкин двор в первую голову.

И потому каждый день перед вечером он относил в овин ведро воды для питья и умывания, топил там земляную печь и подметал тот угол, где запорожцы ночевали.

Конечно, запорожцы за все это ему платили без счета, иногда деньгами, а всего чаще натурой.

В погребе у Азейки был изрыт почти весь пол: он закапывал там деньги, полученные от запорожцев, когда денег собиралось много, и ризы с образов, и серебряные чарки, и споротые с кафтанов украшенные жемчугом воротники.

Когда запорожцы считали, что за помещение ими уплачено достаточно, они требовали за то добро, которое приносили с собой в овин из леса, уплаты все равно чем— деньгами, вином или медом.

И Азейка спускался в погреб и выкапывал из земли глиняный горшочек, насыпанный доверху серебром и золотом, или нацеживал в кувшин вина, — судя по тому, насколько была ценна предлагаемая вещь.

Наличными он расплачивался только за вещи особенной, несомненной ценности.

В последний раз запорожцы привезли ему возок…

Азейка не знал, что он будет делать с этим возком.

Пока он поставил его под сараем и, чтобы возок не очень бросался в глаза, прикрыл его рогожкой.

Азейка рассуждал совершенно правильно, что нахождение у него на дворе неизвестно кому принадлежащего, пробитого пулями возка, может послужить для него причиной больших для него несчастий.

Самое скверное было то, что запорожцы хоть и получили за возок то, что требовали, стали пользоваться им в некоторых и особенных случаях как новой своей квартирой.

Как-раз в то утро, когда приехал Молчанов, Азейка, зайдя для чего-то под сарай услышал громкий храп.

Храп раздавался из возка.

Он отворил дверцу возка и увидал там одного из запорожцев. Запорожец спал, лежа навзничь и сложив руки на грудь.

Азейка попробовал было его разбудить, но запорожец только мычал и крутил головой. А глаз не открывал, он был пьян.

 

ГЛАВА VII.

Когда Азейка узнал, что Молчанову требуется возок и провожатые, он подумал, что это ему «указание свыше».

Уже несколько лет подряд он испытывал, как ему казалось, особенное Господнее покровительство.

В тушинской церкви богомольцы видели очень часто большие «жертвенные» свечи красного цвета, горевшие перед чтимыми иконами.

Свечи ставил Азейка — это знало все Тушино.

На совести Азейки было много грехов. Последний его грех быль этот возок, пробитый пулями. Собственно, Азейка не считал грехом, принимать от запорожцев то, что они к нему приносили. Но об этом он старался не думать. Ему иной раз даже становилось жутко оттого, что вот ты хоть ему кол на голове теши, а он останется все равно при своем. Не грех.

Нет в том греха, что ты скупаешь награбленное.

Разве сам ты грабил, сам разрубил или прострелил какой-нибудь женский дорогой головной убор?

Жива ли, умерла ли та женщина, на которой был этот головной убор, — это опять его дело.

Раз он принял от запорожцев душегрею с жемчужными пуговицами и золотыми петельками.

Душегрея была в крови, и Азейка решил, что ему нужно отслужить панихиду.

Но, во-первых, как служить панихиду, когда не знаешь имени умершего, а во-вторых — разве так не могло что запорожцы сняли душегрею с раненой, а не с убитой?

Ранили, а добивать не стали.

И это ему тоже было жутко, — что он не знал, как ему поминать владельцев, приносимых ему запорожцами вещей…

За упокой или за здравие?

И он решил, что нужно ставить жертвенные свечи по-череду всем иконам, перед которыми кадят во время обедни.

Когда он ставил свечи, он молился, чтобы беда прошла мимо, чтобы как-нибудь не выплыло чего наружу.

Он шептал, крестясь:

— Пронеси и спаси.

И клал поклоны, стукаясь лбом о церковный пол.

И пока у него все сходило благополучно…

Он считал себя не только праведным перед Богом, но даже и покровительствуемым небесными силами.

Он, правда, чувствовал себя не совсем спокойно, когда заговорил с Молчановым про возок и запорожцев, так как знал, что Молчанов имеет своих доброхотов и в разбойном, и в других приказах и чуть ли сам не служил в свое время именно в разбойном приказе.

Но вместе с тем он и того обстоятельства тоже не упускал из виду, что Молчанову понадобились запорожцы и возок. Как-раз тогда, когда он от них всего более хотел отстать.

У него выкатились истинные слезы умиления, когда Молчанов без лишних разговоров заявил ему, что и возок он у него возьмёт, и запорожцев на службу к себе примет.

Он поднял глаза к потолку и произнес мысленно, поднимая в то же время обеими руками полу поддевки:

— Слава тебе, Создателю!

И утер глаза полой поддевки.

И лицо у него было светлое и радостное, потому что в таком обороте дела видел опять знак особой Божией милости.

Молчанов попросил показать возок.

— Да нельзя, — сказал он, привалившись грудью к краю стола, вытянув шею как гусь, когда его поманят хлебом, и перестал мигать вдруг округлившимися глазами.

Молчанов смотрел вопросительно в его остановившиеся немигающие глаза.

— Ен там спит, — пояснил Азейка, — ихний…

— Кто?

— А, казак…

— Ну, вот — сказал Молчанов, подымаясь.

Азейка протянул к нему руки, выставив как напоказ обе ладони с широко растопыренными пальцами и воскликнул:

— Ни Боже мой!

И вдруг сдвинул брови, выпятил губы и затряс головой.

Потом он сказал:

— Враз.

И, сжав правую руку в кулак, сделал ею непонятный для Молчанова жест. Жест этот должен был изображать, как разбуженный запорожец при виде незнакомого человека, Господь его ведает, может, возьмет да пырнет чем-нибудь.

И, держа руку так, как-будто бы в ней был кинжал, и он занес ее для удара, Азейка придал лицу холодное и жестокое выражение и проговорил, сейчас же сменив выражение жестокости на своем маленьком морщинистом лице на выражение ужаса:

— Тут-же пришибёт.

— Ого! — воскликнул Молчанов с очень довольным видом и стал крутить усы, загибая их кверху.

— Ии, — сказал Азейка, — страсть! Такой народ, такой.

— И они все такие!

— Они-то?

Продолжая крутить усы, Молчанов утвердительно мотнул головой.

— Как все? — спросил Азейка, стараясь его понять, и не понимал. Он сдвинул брови, и на лбу у него собрались морщины.

— Все, говорю, такие, как этот — сейчас нож?

Азейка просветлел сразу, закивал головой и заговорил:

— Эге, эге!

— Из каких?

— Ась?

— Из каких они? Говоришь, казаки?

— Казаки.

— Чьи?

Азейка опять, как гусь вытянул шею, округлил глава и произнес:

— Сапегины, вот чьи.

Сказал он это для чего-то шепотом и, когда сказал, положил руки на край стола и склонил на бок голову.

И, сидя так, с склоненной к плечу головой, смотрел на Молчанова и улыбался приятной улыбкой, ни дать, ни взять, как торговец, расхваливающий покупателю особенно хороший, долженствующий поразить его воображение товар. И, уловив вдруг в лице Молчанова выражение недоумения, приложил к груди руку и воскликнул, поднимая брови:

— Что?.. Ей-Богу!

— Да, ведь Сапега… — начал было Молчанов, но Азейка его перебил:

— Знаю, знаю! Не пошли!

— Как не пошли?

— Так и не пошли! Тут от Сапегина полка разве они одни? Я — то знаю.

— Есть?

— Ого! Только свистнуть.

Молчанов закусил ус и спросил:

— А много возьмут? Сколько их у тебя?

— Семеро…

— Гм… На конях?

— Как же!

— Значит, и корм надо.

Молчанов покусывал ус, обдумывая что-то.

Вдруг он сказал:

— У тебя есть овес?

— Да, ведь как же, — сказал Азейка, расставив руки. — На коне много не увезешь… Оно, положим, есть.

— Много?

— Если семеро, дня на четыре хватить.

— Ну, и ладно. У меня есть сани. Только надо еще лошадь. А шуба?

— Найду и шубу.

— Лошадь достанешь?

— Это можно.

— Ну, тогда ладно. Разбуди-ка ты, поди, мне этого молодца. Что он у тебя всегда; что-ль?

— Не… Так вышло… Народ-то ведь… Ой, какой народ!..

 

ГЛАВА VIII.

По длинной тушинской улице ехали стрельцы на двух санях.

Всех стрельцов было пятеро: на передних санях двое и трое на задних. В передних санях лежали деревянный колодки, в который забивают ноги преступников.

Стрельцы были вооружены мушкетами, саблями и алебардами.

Поравнявшись с Азейкиной избой, стрельцы остановили лошадей, повылезали из саней и направились все разом, тесной кучей к крыльцу.

Мушкеты и алебарды они оставили в санях.

Первый вошел в сени седой стрелец с окладистой бородой и худым строгим лицом, как у монаха, и строгими глазами. Он хоть и был простой рядовой стрелец, начальство назначало его за старшого на небольшие наряды и называло его в виду его преклонных лет и его действительно строгой жизни не по имени, а по отчеству— Иванычем.

Остановившись в сенях перед дверью, которая вела в избу, Иваныч сказал стрельцам:

— Стучите!

— А может отперта, — сказал один стрелец и подергал дверь за скобу.

Сейчас же он застучал в дверь: дверь оказалась запертой, — Это, может, у тебя всегда отперта, — проговорил Иваныч, с холодно, и немного зловещей улыбкой на тонких бескровных

губах. — У этаких отперта не бывает.

Он положил руку на скобку двери и ждал, когда ее отопрут.

Дверь немного приоткрылась.

— Чего вам? — сказал голос за дверью и сейчас же изнутри избы дверь потянули назад. Тянул дверь кто-то очень сильный. Иваныч схватился за скобку в другой рукой и крикнул:

— Н-нет, врешь!

И потянул дверь к себе. Но ему было трудно. Он оглянулся назад и крикнул хрипло:

— Что же вы стали?

Но в то же время и в избе закричал кто-то:

— Да чего ты? Пусти их!

— Ну, идите, — сказал за дверью тот, кто ее удерживал. Иванычу сразу стало легко.

Он распахнул дверь.

Однако, он не сейчас же вошел в избу. Держась рукой за скобку двери, он на мгновенье застыл в этой позе, заглядывая в избу и обшаривая в ней строгим своим взглядом каждый уголок, который отсюда был ему виден.

Потом он оставил дверную скобку и схватился левой рукой за ножны прицепленной к поясу его левого бока сабли, а правой за её рукоять и потянул саблю из ножен.

Не оборачиваясь к стрельцам, а смотря прямо перед собой в открытую дверь, он крикнул:

— Беги кто-нибудь за мушкетами.

Он вытащил саблю из ножен ш согнув немного спину, выставил саблю вперед, держа руку, в которой была сабля, прижатой локтем к боку.

— А, воры, ждеся вы! — закричал он в избу.

У него почти не было зубов и голос был шамкающий. Но беззубый рот улыбался зловеще и не было ни тени страха в его изможденном лице и в его глазах, бегавших по избе с таким выражением, будто это были не глаза, а живые угли, полные ненависти и могущие жечь как настоящие угли. И он точно выбирал, кого испепелить первым.

Изба была полна вооруженных людей, одетых по-казацки. Посреди них стоял высокий поляк с черными усами.

Что это поляк, Иваныч плохо определил по костюму. Молчанова он совсем не знал и очень удивился, когда поляк заговорил с ним по-русски.

Увидев Молчанова, окруженного казаками, он так и решил, что у Азейки собралась казачья разбойничья шайка предводительствуемая поляком.

Молчанов ему крикнул:

— Тебе тут кого надо?

— А ты сам-то, кто? — крикнул ему в ответ Иваныч, выпрямившись и опустив саблю.

Он смотрел на Молчанова с полуоткрытым ртом и с остановившимися неподвижными глазами.

— Я — проезжий, — ответил Молчанов, — а это мои люди.

И спросил опять:

— Тебе кого надо?

Иваныч хотел ему сказать что-то, но в это время в сенях раздались шаги. Он обернулся быстро и крикнул:

— Запаливай огонь!

И опять обратился к Молчанову.

Он ему сказал:

— Не верю я тебе, вору!

Сзади него стрельцы разбирали мушкеты. Через голову Иваныча Молчанов видел, как эти мушкеты протащил по сеням тот стрелец, которого Иваныч за ними посылал.

Он их тащил за стволы по два в каждой руке. Потом этот стрелец опять побежал к саням. Молчанов крикнул Иванычу:

— Стой ты, дурак! Все равно я не дам вам ни разу выстрелить. А тебя так первого!

И показал Иванычу бывший у него в руках пистолет. Пистолет был кремневый.

Молчанов пощелкал курком и сказал:

— Видал? У нас у всех такие!

И прицелился в Иваныча.

— Ну! — крикнул он.

Мушкеты у Иванычевых стрельцов были фитильные. Чтобы их сделать годными к бою, нужно было сначала добыть огонь.

Иваныч, правда, слышал, что за спиной у него стрелец уже стучал огнивом о кремень.

Но Молчанов ему опять крикнул:

— Эй, гляди, старик!

— Стой! — закричал Иваныч стрельцам, глядя прямо в дуло, направленного на него пистолета и замахал на Молчанова рукой. — Буде тебе!

Потом он обернулся к стрельцам и сказал:

— Погоди!

— Не зажигать! — закричал Молчанов, очутившись в два шага возле двери и протягивая в сени руку с пистолетом. — Гаси, собака!

Разговаривая с Иванычем, Молчанов следил за тем, что делалось в сенях. И увидел вдруг, что один из стрельцов раздувает кусочек трута, а другой, в ожидании, пака трут разгорится, стоит около с мушкетом и готовит мушкетный фитиль.

— Стой, ребята! — сказал и Иваныч.

Стрелец, который раздувал трут, бросил трут на пол и наступил на него ногою.

Молчанов повернулся к Иванычу.

— Ты что, старшой, что-ль?

— Старшой.

— За кем прислан? Уж и колодки приготовил!..

Губы у него искривились.

— Как же это ты, не опросивши как следует, прямо в воры… Это я-то вор?!

Лицо у него побелело; он скрипнул зубами.

Иваныч полез за пазуху и вынул оттуда бумагу, свернутую

трубкой.

— А присланы мы, — заговорил он, — за вором Азейкой да за его девкой, — почто именует себя королевной. А он вор, Азейка, почто, согласившись с лихими людьми, чинит убыток проезжим…

 

ГЛАВА IX.

Иного выхода для Иваныча не было.

Нужно было вступить в переговоры. В приказе ходили глухие слухи, что Азейка приучает у себя дорожных воров. Но этих воров никто никогда у него не видал.

Однако, дыму без огня не бывает. Иваныч решил, что если Азейка воров не приучает у себя в избе, то дело у него с ними есть.

Как-нибудь и где-нибудь они, т. е. Азейка и эти дорожные воры, сходятся.

Во всяком случае они не ожидали встретить в Азейкиной избе целую кучу запорожцев.

В первую минуту, когда он их увидел, у него мелькнула мысль, что он накрыл Азейку с поличным.

В имеющейся у него бумаге из воровского приказа о ворах не упоминалось.

В бумаге говорилось лишь об Азейке и его «девке».

Обоих их, согласно тому, что в бумаге было написано, должно было, заковавши в колодки, немедля доставить в приказ для опроса.

Но когда Иваныч увидел в Азейкиной избе запорожцев, у него сразу вылетело из головы то, что он сам прочел в приказной бумаге.

Если бы его была воля, он ни одного запорожца, сколько их ни прячется в лесах около Москвы, не оставил бы в живых.

Когда в Москву приходили вести об убытках, чинимых ворами проезжим людям, он подавал даже мысль, что лучше всего было бы разбросать по дорогам пироги с отравой, «якобы кто утерял»…

Так он был озлоблен.

В своей ненависти, ослепленный ею, он не соображал, что такая мера, очень действительная, когда дело идет о волках, мало поможет против воров.

Ибо воры после первых же отравлений пирогами «якобы кем оброненными», других отравленных пирогов подбирать не станут.

Увидев в Азейкиной избе запорожцев, он озлобился еще больше, чем всегда был на них озлоблен.

Если бы запорожцев было не семь человек, а двадцать, он все равно долго не стал бы раздумывать и отдал бы приказ своим четверым стрельцам их арестовать.

Но и с теми семью запорожцами, которых он застал у Азейки, он, конечно, не справился бы, хотя бы уже потому одному, что запорожцы были вооружены прекрасными, дальнобойными польскими кремневыми, а не фитильными пистолетами. А в заднем углу избы стояли их короткие, тоже кремневые мушкеты с широкими дулами.

Из одного такого мушкета можно было переранить порядочно народу, потому что в него всыпалась чуть не горсть картечи.

Иваныч все это сообразил только тогда, когда отошел немного.

Но он опять не знал, как ему быть.

Ему предписывалось арестовать Азейку с дочерью. Но Азейки в избе не было видно, а распоряжался сейчас всем в избе этот странный человек, одетый по-польски, а речью своей — московский.

Иваныч не знал, кто он такой, и мало ему верил, что он проезжий.

Особенно его смущала повязка, со следами крови, на голове этого проезжего.

И, тем не менее, ему ничего не оставалось, как показать этому проезжему, имеющуюся у него приказную бумагу.

Может, он и в самом деле проезжий, а казаки не воры, а его люди.

Он хотел, чтобы это так было. Он подал Молчанову бумагу и смотрел на него пристально, пока он ее читал.

Молчанов сам служил в разных приказах, в том числе и в разбойном. Он хорошо разбирал и писаное, и печатное.

Но он долго читал бумагу.

Он обдумывал, как ему быть, что делать с Азейкой.

Дочь его он решил ни в каком случае не выдавать Иванычу.

Она была ему нужна. Он хотя и намеревался отправиться в дальнейший путь в тот же день, как столковался с Азейкой относительно возка и запорожцев, но, во-первых, запорожцы не могли собраться все в тот день, и ему волей-неволей пришлось заночевать у Азейки.

Запорожцы явились только на другой день.

А, во-вторых, у него были свои планы относительно Азейкиной дочери. В ту эпоху никакой план не казался безумным. Как-раз даже наоборот. Люди привыкли ко всему и |их ничем нельзя было удивить. У самого Молчанова не раз мелькала мысль, почему бы ему самому не объявить себя Дмитрием-Царевичем. Он в свое время близко знал людей, окружавших тушинского царька. Никто из них в его царское происхождение не верил. Он, этот тушинский царик, был-таки порядочный увалень и не особенно умен. Не одному Молчанову, а многим из цариковых близких людей, казалось, что любой из них на месте царика сумел бы держаться куда лучше, чем этот человек, похожий больше на конюха, чем на царя.

Поджидая запорожцев, Молчанов, в первый раз из одного только любопытства заглянул в каморку, где находилась Азейкина дочь. Потом он заходил к ней еще раза два или три, — уже не из любопытства…

Она была молода и красива. Но тянула к ней его не одна её красота и молодость.

Та женщина, с которой он приехал к Азейке, была еще более красива и была, кроме того, дорога ему.

Ради него она бросила все, все растоптала и все прокляла.

Он это ценил. Ни одна женщина никогда не давала ему того, чем она его обвеяла. Мало сказать, что для неё он был весь мир. Это слово или это сравнение — пустое и мало понятное. Когда она его целовала и обнимала, он чувствовал, что потому так бурны и так горячи её ласки, что в мире для неё нет ничего, кроме него. Что весь мир для неё — тьма и бездна… И она сама потушила свечи в том храме, в котором молилась. И отдалась ему в этой тьме и в этой бездне, оставшейся от разрушенного мира, от растоптанной веры в Бога, от растоптанной любви к близким.

В сумраке ночи, когда они оставались вдвоем и он её не видел, а мог только осязать, она казалась ему существом, вышедшим именно из бездны, сотканным из горящего в этой бездне пламени.

И за это, за то, что она была сам огонь горящий, где-то, где он не знал, но в который верил и которому служил, — он не уступил бы ее никому и умерь бы за нее, единственную, которая чувствовала в себе этот огонь ее сжигающий и потому сама была огонь и жгла его и зажгла в нем страсть, которой он не испытывал никогда и которую зажечь в нем не могла никакая другая женщина.

Она была еврейка, дочь часовщика, поселившегося в Москве года два тому назад.

Она бросила отца, которого любила так, как можно только любить отца на чужбине, и ушла к нему, человеку, служившему бездне.

В Москве Молчанова считали чернокнижником, продавшимся дьяволу. И он в это сам верил, потому-то, попав в Польшу после смерти первого самозванца, у которого был верным слугой, пристал к одной секте, совершавшей черную мессу.

Он верил в это, в то, что его жизнь принадлежит теперь не Богу, а дьяволу.

И она знала это.

И так как любила его, бросилась в его объятия, в эту бездну, где, она знала, нет спасения.

И оттого пламенна и так бурна была её любовь. Когда она обнимала его, она чувствовала, будто от него в нее входить огонь и разливается в крови по жилам и кровь горит этим огнем, испепелившим в ней навсегда все, что было для неё дорого и свято.

Женщина, кто бы она ни была, лишь бы была молода и красива, всегда волновала Молчанова. Волновала его и Азейкина дочь.

Но это было совсем в стороне и далеко от того чувства, которое он питал к своей еврейке.

 

ГЛАВА X.

Когда Молчанов увидел Азейкину дочь одетой в богатый польский костюм и когда услышал от неё, что она королева и ее злые люди держать взаперти неведомо за что, у него забродили неясный, не оформившиеся еще, но в общем весьма неопределенные мысли.

Говорила Азейкина дочь то по-польски, то по-русски, мешая оба эти языка. Иногда у неё на два русских слова приходилось пять польских, а иногда наоборот.

Вылечить ее от её болезни Молчанову казалось очень нетрудно. Для этого ее стоило только уверить, что она не королева, а русская деревенская девка.

Это, конечно, было бы второе сумасшествие. Вернуть Азейкину дочь совершенно к сознанию вряд бы удалось даже и Молчанову.

Но наружно она казалась бы здоровой.

Но еще легче было ее укрепить в прежней её вере в то, что она королевна. И не королевна, о которых говорится в сказках, а истинная королевна…

Мнишек, правда, не быль король, но Азейкиной дочери можно было внушить и это, что она дочь Мнишки и отдана Мнишком в замужество Дмитрию-царевичу.

Вот какие мысли закружились в голове Молчанова, когда он увидал Азейкину дочь.

Но ему некогда было это обдумать как следует. Сразу он не мог решить, выполнимо ли это во всех деталях, следует ли браться за это дело или нужно делать то, что он решил раньше: бежать скорее в Калугу, где приютился тушинский царик.

Он решил пока приступать к нему. А потом, оглядевшись, он уже будет знать, как поступить дальше.

Но, размыслив, переменил намерение.

Азейкина дочь особенно его не свяжет в дороге.

Он и ее привезет в Калугу и там посмотрит, годится она для осуществления его планов или нет.

Никакой беды от этого, от того, что он ее повезет в Калугу, не будет. До времени он ее будет держать взаперти под надежным караулом.

Когда он об этом думал, ему мерещилась кровь… Без крови обойтись невозможно будет, ибо невозможно, чтобы вдруг оказались две Марины и два «царика».

Но опять-таки ничего оформившегося и на этот счет в мыслях у него пока не было.

Он знал одно только Азейкину дочь нужно увезти.

Но как это сделать?

И, просматривая бумагу об аресте Азейки и его дочери, об этом именно он больше всего задумался.

Что делать?

И нельзя было терять ни минуты.

И вдруг его озарило.

Он сказал запорожцам по-польски:

— Слушайте меня и стойте смирно. Выйди кто-нибудь к лошадям на улицу и никого в сани не пускай. То, что я сейчас сказал, это нужно сделать, а то, что я буду говорить теперь по-русски, того не делай.

Сказав это, он хлопнул себя по лбу и воскликнул по-русски:

— Тьфу! Я и забыл…

Посмотрел на Иваныча и улыбнулся.

— Я и забыл, — повторил он, — где я…

И обратился опять к запорожцам:

— Сбегай кто-нибудь за хозяином. Куда он, за овсом, что-ль, пошел?

— За овсом, — ответил один из запорожцев, — я зараз.

И, схватив один из стоявших в углу мушкетов, расталкивая стрельцов, толпившихся в сенях, выбежал на улицу.

— А теперь вяжите их! — взводя курок пистолета, обратился Молчанов к оставшимся в избе запорожцам.

— Убью, только трепыхнись! — крикнул запорожец с улицы.

Молчанов направил пистолет в Иваныча.

— Сдавайся!

Запорожцы тоже выхватили пистолеты.

Этого Иваныч никак не ожидал.

Он загородился рукой от пистолета и отшатнулся в сторону, за притолку.

В сенях началась суматоха.

С улицы опять прокричал запорожец:

— Вот гляди: я вам наметил прямо в голову!

Стрельцы кучкой, как стояли перед растворенной дверью, едва в руках у запорожцев оказались пистолеты, все разом шарахнулись в сторону выходной двери.

Молчанов разбил окно и крикнул на улицу:

— Пали, как только выйдут, на крыльцо!

Запорожцы из избы бросились в сени.

Засверкали сабли… Но это были не казацкие сабли.

С необычайной ловкостью запорожцы обезоруживали стрельцов, хватая их за локти, отводя руки в сторону или назад и выхватывая их сабли из ножен.

Потом они втолкнули стрельцов в избу и заперли дверь.

Двое из них стали по сторонам двери, держа пистолеты наготове; один влез на лавку и снимал со стены, висевшие там на колке веревочные возжи.

Молчанов подошел к перегородке и постучал в нее кулаком.

Он крикнул:

— Азейка, вылезай!

И, оглянувшись на запорожца, снимавшего со стены возжи крикнул:

— Погоди, может, они нам самим понадобятся!

И хотел опять стукнуть в перегородку.

Но дверь в перегородке отворилась, и оттуда Азейка высунул голову.

Он был бледен, и на лбу у него крупными каплями выступил пот.

— Ты слышал? — обратился к нему Молчанов, мотнув головой на Иваныча, и, увидев тут опять запорожца на лавке с возжами в руках, спросил: —Есть у тебя еще возжи?

Но Азейка никак не мог опомниться.

Молчанов схватил его за ворот, прокричал, тряся за ворот, прямо ему в ухо:

— Есть у тебя еще возжи?

Он тянул Азейку к себе. Но Азейка уперся ногами в порог, а рукой, которой отпер дверь, — в края двери,

Молчанов продолжал трясти его за ворот, а он упираться.

— Да не тебя! — крикнул Молчанов. — Сейчас мы их будем вязать! Давай веревки!

— Кого? — сказал Азейка, глядя на стрельцов и не мигая.

— Кого! Стрельцов?

Азейка, весь трясясь от страха, еле выговорил:

— А почто?

— Да, ты не слышал что-ль?

— Знать не знаю, ведать не ведаю, — заговорил Азейка, подымая трясущиеся руки. Сейчас же он их опустил и повернул голову к Молчанову.

— Это приказные, что-ль? — сказал он.

— За тобой! — крикнул Молчанов. — Колодки видел, небось? Только мы их самих в колодки. Понимаешь… Ну?…

— А-а! — произнес Азейка. — Но все-таки видно было, что он плохо понимает, что с ним хочет сделать Молчанов.

 

ГЛАВА XI.

К городским воротам Калуги с поля подъехали два запорожца.

Они хотели было въехать под арку, но в воротах стояли вооруженные люди. Под аркой было темно, и трудно было определить, что это за войско.

Неясно различались там бородатые и бритые лица, блестели тускло железные доски лат и стволы мушкетов.

Наступал уже вечер.

Большая красная луна поднялась над городом, и её край блестел вверху под аркой.

Из-под арки выступил человек в московском казакине, обшитом по подолу серебряным позументом, и подпоясанный наборным серебряным поясом.

К поясу была пристегнута кривая широкая сабля, с тоже кривым, в виде буквы S медным эфесом.

— Откуда? — сказал этот человек, спрятав руки за спину и намного надменно глядя на запорожцев. У него была рыжая борода клином и почти незаметные редкие усы.

По-русски он говорил не совсем чисто, с каким-то совсем не русским пришепетыванием. Роста он был невысокого. Он смотрел на запорожцев, запрокинув назад голову. Запорожцам сверху была видна только одна эта его остроконечная борода и широкия ноздри над бородой.

— Из-под Москвы, — ответил ему один запорожец…

От морд лошадей, на которых сидели запорожцы, клубился белый пар, ресницы на их глазах были белы от инея. Судя по тому, как глубоко втягивали они бока, запорожцы были дальние люди и проехали, вероятно, не один десяток верст.

— Сами-по-себе? — сказал маленький человек, бывший скорее всего начальником городской стражи, наряженной к этим воротам. — Сами-по-себе или от кого?

— От одного пана, — ответил запорожец. — От одного большего пана. У него нас сто человек.

— Да, нас сто человек, — сказал и другой запорожец, — и это верно, что наш пан — очень большой пан.

— И хочет вместе с нами, — заговорил первый запорожец, — служить его царскому пресветлому величеству. И вы нас пропустите, потому что покамест он едет, нам нужно найти ему дом. А твоя милость будет, должно быть, хорунжий и это твои люди?

— Пусть я буду хорунжий и пусть это мои люди, — ответил маленький человек, задирая еще больше голову, чтобы получше рассмотреть лица запорожцев, — а верно ли, что вы не врете?

— Зачем нам врать?

— А кто тебя знает, зачем. Я — не ты. Если бы я был ты, то я знал бы зачем. А вот пусть подъедет ваш пан, тогда мы его пустим.

— А если нам пан велел подыскать ему дом в городе, пока он едет? Ты думаешь, он тебе спасибо скажет, если ему придется ночевать в возке?

— А то, может, — вставил и свое слово другой запорожец, — тебе спасибо за это скажет его пресветлое величество?

— Пусть они побожатся! — крикнул кто-то в толпе, стоявшей под воротной аркой.

Тогда запорожцы сняли шапки, и один из них сказал:

— Ну, давай божиться.

И, поглядев друг на друга, они подняли глаза к небу и заговорили разом оба:

— Божимся и клянемся, что у нашего пана нас сто человек.

Маленький человек, когда запорожцы стали смотреть на небо, и сам поднял глаза вверх, как-будто мог там что-нибудь увидеть. Он это сделал быстро и сейчас перевел глаза опять на запорожцев, и лицо у него стало недовольное.

Ему казалось почему-то, что запорожцы не придают никакого значения своей божбе и потому именно не придают ей значения, что имеют дело с ним, с татарином.

Он был татарин…

Войско тушинского царика, запершегося в Калуге после того, как он был выгнан из Тушина, почти на две трети состояло из татар. Все городские ворота охранялись татарами, либо приставшими к царику московскими людьми и казаками под начальством татар.

Начальник стражи у тех ворот, где происходила описываемая сцена, назывался Урус.

Он был не простой татарин, а близкий царику человек, его царедворец… Но время было тревожное, и по ночам стражу у городских ворот держали часто цариковы близкие люди. Они опасались и за царика, и за себя.

Урус смотрел на запорожцев, как они, задрав головы, говорили каждый свое, что кому приходило в голову. Сначала один было из них повторял слова товарища, говорил слово-в-слово то, что тот говорил.

Но потом крякнул и, возвысив голос, стал божиться самостоятельно.

Урусу приходилось теперь сразу слушать и того, и другого.

И когда он улавливал смысл слов одного, слова другого пропадали для него, совсем без толку пролетали мимо и замирали в воздухе, где-то позади него, не оставив никакого следа.

Долго-таки они божились, стараясь перекричать друг друга. И это было мучительно для Уруса и хотелось заткнуть уши, потому что что-то там начиналось в ушах, какая-то боль.

 — Пусть я буду хорунжий…

И эта боль отдавалась в голове, в мозгу, силящемся напрасно понять то, чего понять было никак нельзя.

— Будет! — крикнул Урус.

— Как твоя милость хочет, — сказали запорожцы.

Они одели шапки и, подобрав поводья, тронули лошадей вперед.

— Нельзя! — крикнул Урус, высвободил руки из-за спины и одну сунул за пазуху, а другою взялся за рукоятку сабли.

Он стал отступать перед запорожцами под арку ворот и что-то тащил из-за пазухи, оглядываясь в то же время назад.

— Не пускать! — крикнул он и вытащил из-за пазухи длинный с тонким стволом пистолет.

Под аркой теперь было совсем темно. Луна поднялась выше и светила через край стены на дорогу, по которой приехали запорожцы.

Запорожцы переглянулись, натянули поводья, и один из них крикнул:

— Да, ты, что-ж, твоя милость, ты, может, думаешь, что мы вдвоем бросимся на весь город?

— А хоть бы вас и совсем не было, — проворчал Урус из-под арки, — мы его и без вас убережем. Тут тебе не Тушино.

— Тушино — не Тушино, — сказал запорожец, — а, небось, он не ваш, а наш. Миром мазанный. Он, небось, христианин. А так-то ты его слуг принимаешь?

Под аркой несколько голосов заговорило разом:

— Ведь божились…

— Что они не крещеные, что-ль? Станут Господне имя зря…

— Княже, может, и правда от какого боярина…

— Спосылать бы кого на царский двор…

И потом кто-то резким голосом крикнул:

— Эй, молодец, а ты скажи, как твоего пана имя, звание?

— А звать нашего пана Молчанов! — крикнул один из запорожцев.

Под воротами опять заговорили, но вполголоса.

Трудно было разобрать, о чем говорят там.

Запорожцы подумали, что, должно быть, у царика дела не совсем хороши: у них, у запорожцев, этого не водилось, да и ни в одном войске не водилось, чтобы простые рядовые казаки где-нибудь на карауле в присутствии начальника караула советовались между собой так, как сейчас советовались караульные Уруса.

Запорожцы слышали среди других голосов и голос Уруса. Но, судя по тону его голоса, он не сердился и не старался водворить порядок: он тоже советовался.

Голоса под воротами стихли, и опять вышел Урус. Сердито он спросил, мотнув головой вверх:

— Какой это Молчанов?

— А что еще в Тушине был… с Салтыковым…

— Пропустишь, что ли?

— Проезжайте, — так же сердито сказал Урус.

Молчанов с собой привел в Калугу действительно около сотни казаков.

Он им платил хорошее жалованье — из Азейкиной казны.

После того, что произошло на Азейкином постоялом дворе, оставаться в Тушине Азейке было невозможно.

Но нельзя было также и уйти в бега, имея охрану всего из семи запорожцев.

Не случись того, что случилось, Молчанов мог бы спокойно двинуться в путь, сопровождаемый этими семью запорожцами.

Но дело осложнилось так, что, казалось, никак не выпутаешься из создавшегося положения, когда по приказанию Молчанова запорожцы обезоружили и перевязали приказных стрельцов.

От стрельцов можно было бы отделаться гораздо проще. У Молчанова едва было не сорвалось слово, равносильное для стрельцов смертному приговору.

Но он вовремя сдержался.

Было легко перебить стрельцов и самим бежать. Но тогда бегство его и Азейки скоро открылось бы. Была бы наряжена погоня, и их где-нибудь настигли бы.

Молчанов распорядился иначе. Связанных стрельцов поместили в одних из тех саней, на которых стрельцы приехали.

На другие сани Азейка сложил все свое добро, хранившееся у него в погребе, и бочонок с вином. В эти сани сел он сам и с ним Молчанов. А баб, т.-е. Азейкину дочь и приехавшую с Молчановым еврейку, усадили в возок. За кучера на облучке возка сел один из запорожцев.

Выехали из Тушина под-вечер, проехали верст пять по большой дороге и свернули в лес.

Молчанов всю свою жизнь мыкался по разным местам — и по Москве, и по Украйне, и в Польше.

Имел он возможность хорошо узнать и запорожцев и знал за ними одну хорошую черту. Если нанимались за деньги и деньги им платили аккуратно, они никогда не изменяли.

Нанявшихся и изменивших тем, кто их нанял, они презирали и к себе не принимали. Это считалось по-ихнему одно и то же, что украсть у своих.

Поэтому Молчанов доверился им совершенно.

Из Тушина им удалось выехать никем незамеченными. Стало-быть, если бы начались от приказа розыски и стали бы допрашивать тушинских мужиков, куда девались посланные за Азейкой стрельцы, мужики сказать об них ничего не могли.

Тогда посланные с розыском кинулись бы искать след и в конце-концов, всего вернее на след напали бы. Одно могло помочь беглецам укрыться от погони: если бы пошел снег и замел бы следы от саней, от возка и от лошадей, на которых ехали запорожцы. Но рассчитывать только на случай было не в характере Молчанова.

И он обратился к своим запорожцам с просьбой указать ему где можно достать не семь или десять человек в провожатые… Ему теперь было нужно много народу: он просил сотню или полсотни.

Стрельцов он не намеревался везти до самой Калуги. Он решил, что выпустить их на волю или расстреляет, — смотря по тому как покажут обстоятельства, — отъехав от Тушина верст пятьдесят.

Он об этом сообщил Азейке, и Азейка такой его план одобрил. Понимал он также, что чем больше у них будет народу, тем вернее будить спасение.

И хотя ему жалко было расставаться со своим добром, он согласился и с тем, что необходимо принанять к семи провожавшим их казаков еще хоть человек пятьдесят или более.

Молчанов сам лазил с ним в его погреб, и когда Азейка показал ему хранившееся там богатство, он изумился.

Он подумал, что Азейка, вероятно, не отдает себе точного отчета, сколько он заработал за время своего корчмарчества в Тушине… Знает, что у него всего много, а сколько много— не знает.

Конечно, на те богатства, которыми владел Азейка, нельзя было начать войны.

Но шум поднять можно было порядочный.

И еще неизвестно, чем кончился бы этот шум.

Он убедил Азейку, что все переговоры с запорожцами он будет вести сам. А Азейка чтобы не вмешивался.

И он так умно и так ловко повел дело, что запорожцы с первого же дня стали смотреть на него не как на человека, которому нужна только охрана, а как на предпринимателя крупного дела, которое, может, быть, будет еще позвончее, чем дела других таких же предпринимателей, вроде прежнего ихнего вождя Сапеги.

Он сразу взял с ними совсем другой тон, как только они свернули сь дороги в лес.

Онь велел подать себе коня того из запорожцев, который правил лошадьми, запряженными в возок, и взобрался в седло.

Шубу он скинул и остался в одном теплом полукафтане. Сверх полукафтана, он надел панцирь с серебряной насечкой.

В седле казачьей лошади, которую ему подвели, были кобуры для пистолетов.

Но пистолетов в кобурах не было.

Он засунул в каждую кобуру по пистолету. Пистолеты были парные и подстать панцирю: украшенные серебром и золотом.

Все эти вещи он достал от Азейки.

Оказалось, при этом, что ему хорошо известна польская команда.

Он ехал позади последних саней, и оттуда ему все было хорошо видно.

Когда казаки разбредались в стороны, лавируя между деревьями, он покрикивал:

— Ровняйся!

А когда они скучивались, командовал опять, чтобы держали строй. И ругался ни дать, ни взять, как какой-нибудь польский офицер, у которого от частых упражнений в этом в голове только и остались одни командные слова да ругань.

И свой маленький отряд он расположил как опытный человек.

Двое запорожцев ехали позади него шагах в ста, а остальные четверо сейчас же за передними санями, которыми правил Азейка.

Когда совсем стемнело, пришлось остановиться и ожидать, пока взойдет луна.

Именно этим временем, когда за темнотой нельзя будет ехать дальше, и хотели воспользоваться запорожцы, чтобы съездить куда-то и привести Молчанову людей столько, сколько ему нужно.

Уехали их двое, а пятеро остались.

Эти пятеро хотели было развести костер, но Молчанов запретил.

Зато он дал им каждому по порядочной чарке водки и сам с ними вместе выпил.

Минуты, которые он провел в ожидании прибытия новых, еще неизвестных ему воинов, были тревожные минуты.

Разве запорожцы, зная, что Азейка захватил с собой если не все, что прятал у себя в подвале, то очень большую часть своих сокровищ, не могли поддаться искушению этими сокровищами завладеть?

Он верил своим запорожцам, тем, которых нанял в провожатые через посредство Азейки. Он кроме того дал им понять, что они ему нужны не столько в провожатые, сколько для одного задуманного дела, могущего их обогатить.

Но он не знал, что за народ они приведут…

Все, однако, обошлось благополучно.

Когда взошла луна, по лесу двигался сильные отряд, человек около ста. Фыркали лошади, скрипели полозья.

В санях, на которых ехал Азейка, уже не было бочонка. Его бросили, так как он был пуст: перед тем, как отправиться дальше, Молчанов отдал этот бочонок в полное распоряжение казакам.

Он был рад, что все они запорожцы.

И запорожцы тоже были довольны. До сих пор они действовали вразброд, мелкими шайками. Теперь у них был вождь.

Начиналось как-будто что-то, что было раньше. Правда они иногда и, не имея вождя, действовали сообща. Но то было совсем другое. Не было такой уверенности, какая была сейчас. Конечно, они не знали, что за человек Молчанов. Но они вспоминали Сапегу. Может, Молчанов не Сапега, так хоть пол-Сапеги. А Сапега всегда был удачлив и счастлив, что бы ни предпринимал.

 

ГЛАВА XIII.

До самой Калуги Молчанов не слезал с коня. На другой день после отъезда из Тушина у него была стычка с небольшим польским отрядом, рыскавшим по лесу в поисках за ворами.

Но польский отряд был слишком малочислен.

Запорожцы прогнали его с одного удара.

В этот же день Молчанов велел развязать стрельцов.

Казаки порывались было перебить стрельцов.

Он этого не позволил. И стрельцы кланялись ему в ноги и говорили, что будут за него вечно Бога молить.

А Молчанов на это им сказал тихо:

— Молитесь лучше о здравии царя Дмитрия Ивановича.

Потом он велел им уходить.

И стрельцы побрели один за другим по глубокому снегу, стараясь попадать ногами в колеи, прорезанные полозьями саней.

Не доезжая до Калуги верст пятнадцати, Молчанов послал вперед двух запорожцев с поручением подыскать для него и для его спутников жилье.

Дальнейшее читателям известно. Татарский князь Урус, которого стоявшая в воротах стража называла «княже», разрешил им проехать в город.

Но было уже такое время, когда жизнь в городе потихоньку замирала.

В узких улицах, заметенных глубоким снегом, не было видно прохожих.

Ярко светила луна.

Было тихо.

В маленьких бревенчатых домиках, с крышами, покрытыми толстым слоем снега, сквозь пузырчатые или стеклянные, обмерзшие льдом окна тускло мигали огни лампадок.

Запорожцы не знали, что им делать.

Проехали насквозь одну улицу, свернули в другую. Здесь было все одно и то же: сугробы снега, и потонувшие в этих сугробах бревенчатые избы, огоньки лампадок в избах.

От изб и заборов на снег падали синие тени.

За заборами были сады. Свешивались через забор ветки деревьев, облепленные снегом, и от них на заборы падали тоже синие тени.

И лежали синие тени на крышах церковных пристроек от невысоких, тоже с синими крышами колоколен.

Из улицы в улицу, из переулка в переулок они выехали на площадь, посреди которой горел костер.

Вокруг костра сидели люди. Слышался говор.

Блестели воткнутые в землю копья то от костра, красным, почти кровавым отблеском — когда костер разгорался особенно ярко, взметывая высоко вверх трепещущие языки пламени, — то от месяца, когда языки пламени опадали.

На месяце копейные жала казались совсем голубыми.

И тоже то черные были тени от сидевших у костра, то голубые, когда костер примеркал и один месяц озарял площадь.

Запорожцы поехали через площадь к костру.

И здесь тоже было снежно и всюду были сугробы.

Лошади в иных местах загрузали по брюхо.

Чем ближе к костру подъезжали запорожцы, тем слышнее становился говор.

Запорожцы вдруг как по сговору, сразу остановили лошадей и поглядели один на другого. И первую минуту молчали, а потом заговорили:

— Это ведь наши.

— Только что это они варят?

— Да уж что-то варят.

— У них котел.

И, говоря это, они усмехались очень довольно и гладили свои усы и подбородки.

Потом один из них, сняв шапку, поднял ее над головой и замахал ею в воздухе, все не переставая улыбаться.

А другой тут же закричал:

— Гой! Гей!

Сидевшие у костра стали поворачивать головы: одни— в одну сторону, другие — в другую.

Сразу они не сообразили, откуда им кричат.

И при этом, им от костра плохо было видно, что делается кругом на площади: огонь костра слепил глаза.

Один из них поднялся на ноги, а двое из сидевших протянули руки по направлению, к загрузшим в снегу. конным фигурам и стал кричать:

— Вон они!

— Езжайте сюда.

И тот, который поднялся, закричал тоже:

— Езжайте сюда!

И замахал рукою.

Минуту спустя посланцы Молчанова сидели в компании, тоже, как и они сами, лесных разбойников, загнанных в Калугу нуждой и голодом.

В тех местах, где эти, «лыцари», как иногда они любили величать себя, оперировали, уже все было обобрано дочиста. Поневоле пришлось пристать к царику.

Все это выяснилось из взаимных вопросов и расспросов, начавшихся сейчас же, едва молчановские запорожцы уселись у костра.

— Плохо стало в Московии, — говорили калужане запорожцам, — и куда все девалось? Мы из-под Твери…

— Вона, — сказал один из молчановцев, — куда простринули.

— Далеко-то, далеко. А вы откуда?

— Мы-то?

— Да, вы.

— Мы-то с-под Москвы. Там тоже не дуже богато…

— А Жолкевский?

— А начхать и на Жолкевского. Жолкевский в Кремле. Дня два назад было… А что это вы варите?

— Овцу… А что было?

— А так… Побили Жолкевского. Мы с одним паном.

— А, с паном… Сколь же вас было, когда вы побили Жолкевского?

— Да мы не Жолкевского.

— Так я и думал. А то разве я мешал бы ложкой, как сейчас мешаю.

И зачерпнув из котла на ложку немного варившейся в нем просяной каши, запорожец поймал вслед за тем еще и кусочек баранины и стал дуть на ложку.

Подумав, он, не поворачивая головы, а только скосив глаза в сторону молчановского запорожца, сказал:

— А что у вас было с этим паном?

— Наш пан как пистолет…

Он хотел продолжать, но так как в эту минуту калужский запорожец запрокинул голову и, разинув рот, вытряхнул туда кашу и кусок баранины, — ничего не оказал и даже забыл, что хотел сказать.

Калужский запорожец опять скосил глаза в его сторону и повторил:

— А что-ж с этим паном у вас было?

— С каким паном?

— А с этим, про которого ты сказал: «он как пистолет».

— Так это наш пан! — воскликнул молчановский запорожец. — Он послал нас вперед найти ему дом, и мы уж полгорода объехали.

— Стучались куда-нибудь?

— Нет.

— И хорошо, что нет, потому что все равно не пустят. Э, нет, это такой народ, такой народ. Я даже не думаю, что может быть такой народ.

— А где же вы овцу взяли?

— Ваш пан, стало-быть, приедет, а ночевать негде. Вот и мы тоже приехали, вы нынче приехали, а мы пять дней как приехали. А жить негде. А овец разве мало? Они котят каждый год, говорят, Бог знает сколько ягнят. Все равно как свиньи. И как мы тут пожили пять дней, то теперь все знаем: тут все ханы.

— Как ханы?

— А так — татары. Его величество (дай Бог ему здоровье за эту овцу, потому что хоть на нас пожаловались, а он говорит: и они мои слуги, как же им не есть?). Его величество у них на аркане. А нам веры теперь нет. Кому есть еще вера, — так московским дворянам. Они тут сами и караулы держат по ночам. Вот что. А твой пан кто?

— Он не такой, чтобы держат караул в воротах.

— Московский?

— Не знаю… Этого у нас никто не знает, потому что у него на языке два слова московских, а два польских. Как же его узнаешь, какой он?

 

ГЛАВА XIV.

У Молчанова было две причины, заставившие его бежать из Москвы.

Он не придавал особенного значения тому, что украл, как про него говорили в Москве, жидовскую девку.

Никакая кара за это его не ожидала. Но у него было другое дело, посерьезнее.

Во-первых, он как-то так обошел одного видного московского боярина, что боярин в благодарность за его «волхования» записал на него двух своих дворовых людей и в придачу к ним пару хороших лошадей и сани.

А, во-вторых, у него случилась кровавая драка с дворянами, проживавшими у этого, обойденного им боярина.

В драке он был ранен и сам убил троих.

Он был хороший фехтовальщик. Это его спасло от неминуемой смерти. Да спасла его еще темная ночь, когда драка случилась.

В ту же ночь на заре он и уехал в Тушино.

Из Тушина он намеревался пробраться вместе со своей еврейкой в Калугу искать милостей при укрывшемся там тушинском царике.

Он уже заранее обрекал себя на всякия унижения, которые ему придется претерпеть во время хождений по близким царику людям.

Но дело изменилось сразу.

В Калугу его сопровождал отряд хорошо вооруженных и хорошо знающих военное ремесло людей.

Не семь человек, а целая сотня.

Будь у него только семь человек, он ехал бы в возке, кутался бы в шубу и, вероятно, за всю дорогу из этого возка не вылез бы ни разу.

И вступил бы в Калугу, как ищущий защиты и приюта бедный, обиженный московский дворянин… Но теперь он мог показать себя совсем с другой стороны.

Не зачем было унижаться и просить.

Он решил, что вступит в Калугу на заре в вычищенном панцире, построив своих запорожцев по четыре в ряд.

Не помощи он хотел просить у тушинского царика, а сам ему хотел предложить помощь.

Он обещал своим запорожцам хоромы и жалованье и объявил кроме того, что раз представится случай взять на саблю какую-либо боярскую или дворянскую усадьбу, или монастырь, он этому не только препятствовать не будет, а и сам приметь участие и пойдет на нож и на пулю «в первую голову».

Он говорил им, что хорошо знает все подмосковье, верст на сто кругом и может указать, где и какое зверье закопалось в норы.

Одним словом, в глазах запорожцев он был именно такой человек, который им был нужен…

Им уж становилось скучно мерзнуть по большим дорогам, поджидая проезжих в Москву и из Москвы. А все деревни, все церкви, все усадьбы дворянские и боярские были уже давно обшарены… И нечего там теперь было искать.

Поэтому они и пошли за Молчановым в Калугу.

Но Молчанов немного ошибся в своих расчётах относительно того, какое положение он займет при царике.

Посланные им вперед два запорожца с поручением найти жилье хотя бы для баб только к утру разыскали совсем почти на краю города, около самой стены нежилой дом о двух комнатах с небольшим прирубком.

Дом стоял заколоченный.

Молчанов предполагал, что сам он эту последнюю ночь своих скитаний проведет в поле, у стены Калуги, разведя костры… А баб в возке отправить в город, не дожидаясь утра.

Но обстоятельства сложились так, что в поле пришлось заночевать и бабам.

Вступил он в Калугу действительно на заре, когда в церквах начались обедни и улицы были полны народу.

Именно этого он и хотел.

Когда ночью его запорожцы развели в поле костры, подъезжал к кострам Урус не один, а с целой толпой вооруженных всадников — татар и московских людей.

И Урус опрашивал запорожцев, готовивших у костров варево:

— Чье войско?

И когда узнал чье, стал смотреть туда, куда показывали ему запорожцы.

И увидел статного всадника в польском панцире и шлеме, стоявшего на освещенном костром, красном снегу…

Была красивая картина: огонь костров горел на панцире и шлеме, и фигура всадника казалась огненной фигурой.

Узнав от Молчанова, что он хочет служить его пресветлому величеству. Урус ускакал со своими татарами и московскими людьми в город и имел совещание с пресветлым величеством, уже собравшимся ужинать.

Царик обрадовался.

Но Урус был угрюм.

Он сказал царику:

— Чем их больше, тем меньше нас.

— Как так? — сказал царик, поднося ко рту большую серебряную чарку. Он уже приготовился опрокинуть чарку в рот, но не сделал этого. И так и остался с открытым ртом, глядя на Уруса, что он скажет еще в пояснение тому, что сказал.

Урус объяснил очень просто:

— К нам только и идут одни дорожные грабители. Чем их будет больше, тем нас будет меньше, потому что они ползут сюда со всех сторон, а наши больше не идут.

У Уруса с цариком были почти приятельские отношения. Царик ему доверялся во всем.

— А почему не идут ваши? — сказал царик и поскорее опрокинул чарку в рот, крякнул, потер грудь ладонью и закусил, зачерпнув из серебряной миски. серебряной ложкой студня с хреном.

Царик, как и Урус, был невысок ростом. Борода у него была курчавая, русая, круглая и веселые голубые глаза.

Одет он был в виду позднего часа, близкого к отходу ко сну, в пунцовую шелковую рубаху, без надеваемого обыкновенно поверх рубахи полукафтанья.

На ногах были татарские мягкие, шитые бисером туфли с загибающимися вверх острыми носками.

Широкия шелковые шаровары на сдержках у щиколоток были, как и рубаха, ярко-красного цвета.

— Почему же они не идут, ваши? — повторил он, опять наполняя чарку водкой.

И видно было, что, хотя его интересует этот вопрос, почему идут к нему казаки, а татары не идут, — его вместе с тем привлекает и серебряная чарка, которую он держал перед ртом.

— А? — сказал он, поглядев в чарку и потом на Уруса. И потом опять в чарку.

Урус его хорошо знал. Он больше всех кушаний любил студень с хреном. И Урус понимал, что он сейчас предвкушает удовольствие, когда выпьет и заест водку студнем.

— А? — сказал он, для чего-то дунул на чарку, осушил ее залпом и, ставя одной рукой чарку на стол, другой потянулся к ложке, торчавшей из миски.

— Потому и не идут, — ответил Урус. — Чего здесь сидеть, уж поляки в Москве.

Царик отошел от стола и лег на лавку, покрытую дорогим персидским ковром. Он спал не здесь, а в другой комнате, но он говорил, что, лежа ему думается легче.

Спать он еще не собирался.

Лежа навзничь, он согнул ноги, выставив вверх колени и заложив руки за голову.

— Погоди, — сказал он Урусу, — дай подумать…

И через минуту заговорил:

— Если они идут ко мне то, значит, я еще сила. Нет, я приму к себе этого Молчанова. Я его еще помню по Тушину.

 

ГЛАВА XV.

Поселившись в Калуге, Молчанов сразу понял, что дело тушинского царика можно считать, почти-что проигранным.

Каждый раз происходили ссоры и драки между казаками и приставшими к царику татарами.

Был слух, что царик хочет бросить Калугу и уйти в степи, чтобы основать там новое татарское ханство.

Об этом Молчанов услыхал в первый раз только здесь, в Калуге.

Понемногу ему удалось войти в милость и у царика и завести дружбу с окружавшими его татарскими князьями и московскими людьми.

Но московские люди, дворяне и бояре, один за другим покидали царика…

И уводили с собой своих людей.

Цариков двор мало-помалу превращался в ханскую ставку.

Иногда у Молчанова мелькала мысль арестовать царика и доставить его в Москву.

Сделать это было не так трудно.

Отношения между татарами и казаками обострялись все больше. Никто из казаков теперь не верил уже, что царик— истинный Дмитрий-царевич. Они держались около него потому только, что он нужен был им, как молчановским запорожцам нужен был Молчанов.

При царике они были войско, как всякое другое войско. Как войско московское или польское.

У них был свой царь, и они при этом царе чувствовали себя гражданами в своем отечестве.

Был царь — было и отечество, как бы своя земля, свое государство.

Для того же царик был нужен и татарским князькам.

И они манили его к себе в степи.

Молчанову восстановлять казаков, против татар было нечего. Они и без того глядели на них как волки.

Но это все-таки был бы рискованный шаг, схватить царика и отправить в Москву.

Казаки совсем не хотели идти под московскую руку. Ни под московскую, ни под польскую.

Никуда они не хотели.

Они хотели быть тоже сами по себе.

И мысль Молчанова понемногу стала обращаться на другое.

В отряде запорожцев, которых он привел с собой в Калугу, был один, на которого, как ему казалось, можно вполне положиться.

Звали этого человека Капут.

Капут был грамотный и даже знал немного по-латыни. От безделья он иногда разводил на воде мел, очинивал дорожным ножом гусиное перо и начинал писать, макая перо в разведенный мел, что приходило в голову.

Раз Молчанов застал ело за этим занятием и надивился искусству, с которым выводил он буквы и делал разные завитушки и росчерки.

Капут писал на старой седельной полке:

Finis coronat opus. Капут.

Молчанов знал, что Капут по-латыни значить голова. Но запорожцы звали Капута не Капут, с ударением на первом слоге, а с ударением на последнем слоге.

И, разглядывая то, что Капут написал на седельной полке, он спросил у него:

— Тебя правильно как звать: Капут (и он сделал ударение на последнем слоге) или Капут.

Капут продолжал выводить завитушки вокруг своей фамилии, склонив немного голову на бок и прищурив левый глаз. При этом видно было, как он для чего-то ворочал во рту языком и язык его упирался изнутри то р одну, то в другую щеку.

Сделав последний росчерк, он сначала полюбовался на свою работу, выпрямившись, нагнув голову к плечу и держа перо над полкой.

Потом, найдя, должно быть, что в сделанном уже нечего прибавить, он положил перо и ответил, взглянув на Молчанова через плечо:

— Хотя правильно было бы называть меня Капут, с пришлепкой в начале, но меня зовут Капут.

И тут он мотнул головой вниз и шлепнул себя ладонью по темени.

После этого он снова поглядел через плечо на Молчанова, повернув к нему голову.

Молчанов стоял позади него за табуретом, на котором он сидел.

По-латыни Капут значит голова, а у нас говорят не Caput, а Капут. Вы знаете, что такое значит Капут?

— А что это значит? — сказал Молчанов, хотя приблизительно ему и было известно значение этого слова.

— Капут значит конец, крышка… Вы знаете, как я бью?

И, сжав правую руку в кулак, он сделал ею такое движение, как будто в кулаке у него был нож, и он хотел воткнуть его. в стол.

А сам продолжал смотреть на Молчанова снизу-вверх, и оттого, что так смотреть ему было неловко, от напряжения на лбу у него собрались морщины.

— С одного удара, — продолжал он, — если попаду хорошо. Я мечу всегда в темя. Вы знаете, я кулаком раз разбил чугунный котел.

Не разжимая кулака, он вытянул руку во всю длину, положив ее на стол.

Рукав его казакина при этом немного сдвинулся к локтю, и стали видны густые и длинные черные волосы, покрывавшие руку у запястья. Волосы, не такие густые, но такие же длинные, росли и по руке, и возле пальцев, и на самих пальцах.

— А ты где учился? — спросил Молчанов.

— Я-то? Гм…

И тут он расправил усы, — сразу оба уса обеими руками, — и заложил оба уса концами за уши: такие они у него были длинные.

На Молчанова он теперь перестал смотреть, он смотрел теперь прямо перед собой, вытянув под столом ноги в синих шароварах и красных сапогах со стальными ржавыми шпорами.

— Я-то? — повторил он. — Гм…

Сразу было видно, что он не хочет распространяться особенно на этот счет.

Он еще раз сказал:

— Гм…

Он, должно быть, соображал, что ему оказать Молчанову.

И так как ничего, на чем он мог бы остановиться, не приходило ему на ум, то он отвечал тоже вопросом:

— А вы думаете, где это научился?

Молчанов пожал плечами. Ему собственно не было никакого дела до прошлого этого запорожца, как не было никакого дела до прошлого всех остальных запорожцев, у него служивших.

Но Капут был не совсем такой, как все остальные.

И он сказал ему полушутливо:

— Думаю, что не в монастыре.

Запорожец захохотал.

Он хохотал, положив теперь на стол обе свои руки, и от хохота покачивался из стороны в сторону.

Он был полный и грузный, с толстой короткой шеей и двойным подбородком. Лет ему было за сорок, но зубы у |него были все целы и были белы, как сахар.

Среди хохота он говорил:

— Ой, вы как!..

Перестав хохотать, он оказал:

— А, впрочем, чего мне прятаться? Ясновельможный пан Сапега разве не был приговорен в тюрьму за разбой? Я видите, отсидел пять лет в варшавском замке, и там тоже сидел один пан, и этот пан меня научил латыни и письму.

После этого разговора Капут сам уже останавливал Молчанова, когда его видел и вступал с ним в беседу.

Он говорил Молчанову, что в Московской земле стало за последнее время скучно жить. От царика с его татарами он не ждал ничего путного.

К царику он относился презрительно и называл его свинарем.

Он говорил про него:

— Ему бы в руки кнут и сопелку, а он прицепил саблю, и думает, что от этого от него сразу перестало вонять навозом.

Такт же презрительно смотрел он и на коломенских казаков, державшихся царика.

Когда он заводил разговор на эту тему, он плевался и морщился.

По его словам, казаки совсем обабились в Московской земле, и с ними когда-нибудь случится то же, что случилось и с цариком.

Так им тут и закиснуть в Калуге, как закис царик, который сидит в Калуге и ждет, сам не знает, чего. С большим преклонением перед воинскими их доблестями вспомнил он Сапегу и Лисовского.

Те сами себе были царики. Жили как хотели и били— тоже кого хотели.

Он спрашивал у Молчанова не знает ли он, где они теперь и что делают.

Но на это Молчанов ничего определенного ему не говорил, и когда говорил об этом, отводил глаза в сторону и морщил лоб. Когда после такого разговора Молчанов отходил от него, он глядел ему в спину и говорил:

— Знает, сучий сын.

Сучий сын на его языке вовсе не было ругательство.

Он даже ухмылялся очень довольно, когда это слово— сучий сын, слетало с его толстых губ, и гладил ладонью бритый свой, сизый оттого, что он брил его очень часто, подбородок.

Он считал Молчанова большим пройдохой и очень неглупым человеком, и это ему очень в нем нравилось, что полковник, как теперь запорожцы величали Молчанова, — и пройдоха, и человек с головой.

Он ничего не знал относительно тех планов, которые строил Молчанов. Да, собственно, пока у Молчанова никаких определенных планов и не было.

Но ему казалось почему-то, что Молчанов не спроста поселился в Калуге и у него есть что-то в голове.

Из того, что Молчанов на его расспросы о Лисовском и Сапеге, только хмурил брови и обыкновенно, сказав: «А

Господь их ведает», сейчас же начинал смотреть в сторону и потом заводил разговор о чем-либо другом, он составил себе убеждение, что и он, как и другие запорожцы, пришедшие с ним в Калугу, нужны ему самому и он умышленно молчит про Сапегу и Лисовского.

И именно об этом своем деле, которое он пока держит про-себя, он и думает, когда при напоминании о Сапеге отводит глаза в сторону и хмурит брови.

Когда кто-нибудь из калужских казаков, давно уже живших здесь при царике, останавливал его на улице и спрашивал:

— Ну, что нового?

Он отвечал:

— А ничего нового не слышно. Сидим около моря и ждем погоды.

И так как от природы обладал смешливым характером, складывал на живот руки, прикрывал глаза и громко всхрапывал в нос.

А потом говорил:

— Вот что мы делаем! То же, что и вы!

И вдруг, сделав свирепое лицо, сплевывал со злобой на сторону, поворачивался к казаку спиной и отходил прочь.

Казак кричал ему вслед:

— Чего-ж ты дразнишься? Эй, погоди! Разве я гундосый?

Но он шел, не оборачиваясь и ничего не отвечал, хотя бы казак, переждав несколько минут, не откликнется ли он, упирал в боки руки и начинал ругать его самыми скверными словами.

Казаки, служившие царику, и в самом деле казались ему обабившимися в конец за время своего сиденья в Калуге.

И когда так довольный тем, что ему удалось разозлить этого обабившегося воина, он отходил от него, а казак бранил его, стоя посреди улицы и растопырив ноги и подбоченившись, он только презрительно усмехался: казак и впрямь казался ему как баба из московской деревни, которую проезжий мужик хлестнул ради забавы кнутом по ягодице.

Он был очень доволен, когда раз вечером Молчанов зазвал его к себе в дом, усадил за стол и поставил на стол обливной зеленый кувшин с крепким медом.

Он знал, что спроста этого ничего не бывает. До сих пор но крайней мере Молчанов не приглашал его к себе пить мед и никогда не сажал за стол.

И, выпив меду, он стал гладить себя по животу не столько от удовольствия, которое доставил ему выпитый мед, сколько от того, что предвкушал другое удовольствие: он был твердо уверен, что, Молчанов заговорить сейчас о чем-нибудь таком, что ему будет так же по сердцу, как и этот мед, согревающий желудок и производящий такую хорошую отрыжку.

И действительно, Молчанов, сам осушив полный стакан меду, сказал ему:

— Вот что, Капут, ты мне поклянись на образ, что что бы я тебе ни сказал, ты об этом покаместь помолчишь.

Капут встал из-за стола и перекрестился на икону.

Одной рукой он крестился, а другую поднял вверх, вытянув ее прямо, как свечку.

Перекрестившись два раза, он опять приложил пальцы, сложенные для крестного знамения ко лбу, и оглянулся на Молчанова.

— Ну, — сказал он, — что говорить? Может, велишь земли съесть, так у меня её нет. Иные носят в мешочках за пазухой, а я не ношу.

Снова он стал смотреть на образ.

— Клянись, как знаешь-сказал Молчанов.

Капут заговорил, продолжая держать одну руку вытянутой вверх, а другой творя крестное знамение.

— Клянусь землей, небом и солнцем, и Божьей Матерью, и Иисусом Христом, и Святым Духом и самим Господом Богом в том, что никогда не перескажу того, про что буду слышать сейчас или про что буду говорить.

Тут он умолк и оглянулся на Молчанова.

Молчанов наклонил голову.

Тогда Капут сказал:

— Аминь.

И, опустившись на колени, положил земной поклон, стукнувшись громко лбом об пол.

Затем он вернулся на свое, место.

Едва он сел, Молчанов устремил ему в глаза острый, пристальный взгляд.

Капут хотел было потянуться за кувшином, но не сделал этого.

Он испытывал страшное состояние: ему казалось, что Молчанов, глядя так на него, впившимся взглядом, словно держит его этим взглядом как на привязи.

Словно схватил он каким-то непонятным образом за самую его душу и, хоть ничего еще не сказал ему, тоже каким-то непонятным образом приказал ему, чтобы он сидел смирно и слушал, что ему будут говорить.

И, откачнувшись от стола, он прислонился спиной к стене и смотрел на Молчанова, совсем забыв про мед и кувшин и не видя ни кувшина, ни стола, а видя только эти устремленные на него большие черные глаза.

Он хотел что-то оказать, но сейчас же забыл, про что хотел сказать.

Даже, казалось ему, думать он сейчас ни о чём не может, а может только глядеть на Молчанова, в его глаза, от которых нельзя оторвать своих глаз.

И когда заговорил Молчанов, он плохо слышал эти два или три сказанных им слова. Он видел только, как двигались оттого, что он говорил, скулы у него на щеках и как открывался и закрывался его рот, произнося слова.

Но самые слова, как-будто совсем не доходили до него, не проникали ему в сознание, а скользили мимо, не оставляя в сознании никакого следа.

Только одни глаза мерцали. Черные, глубокие глаза. И он смотрел в них и думал:

«Ой, видно, и затеял же он какую-нибудь бучу, что у него такие глаза. Они у него как у кошки, когда кошка подкрадывается к салу».

И ему вдруг стало страшно, потому что сейчас же мелькнула другая мысль:

— Не дай, Господи, попасть к нему в лапы…

Он даже вздрогнул. Ему стоило немалого усилия направить свое внимание в другую сторону: забыть про то, как смотрит на него Молчанов и слушать, то, что он говорит.

 

ГЛАВА XVI.

Так как первых слов Молчанова Капут почти не слышал, то и смысл последующих его слов не сразу стал для него понятен… Будто в эти первые несколько секунд, когда Молчанов заговорил с ним, он находился где-то за стеной или в другой комнате или стоял за дверью… И Молчанов говорил там, за этою дверью, и оттуда глухо доносился его голос.

И потом будто распахнулась эта дверь, или слушал он Молчанова с заткнутыми ушами, а потом ототкнул уши и услышал все сразу ясно и отчетливо.

Но он не мог все-таки сообразить сразу, про что говорить ему Молчанов.

От того, как смотрел на него Молчанов, когда, положив поклон перед иконой, он сел к столу и Молчанов с ним заговорил, у него осталось только впечатление, что Молчанов, должно быть, затеял не совсем пустяк. И именно поэтому так и горят у него глаза — как у кошки, когда она подбирается к салу или сторожить мышь…

И ему опять стало немножко не по себе.

Молчанов не сводил с него глаз, и казалось, это он к нему именно и подбирается, и его душа, и его мысли вьются вокруг него как коршун и оглядывают его со всех сторон и разбирают его по косточкам, каков, он есть человек.

Молчанов говорил:

— Свинарь он и есть… Да об этом уж что говорить. Разве самый последний олух считает его теперь царским сыном. Тьфу! Чтоб его чорт этим помазал на Царство…

Капут усмехнулся.

Он и сам умел хорошо ругаться, но он подумал, что такого ругательства никому, кроме вот такого человека, как Молчанов, не придумать.

Сказав «тьфу», Молчанов и действительно плюнул на пол. И потом, вскинув глаза на Капута, воскликнул:

— Что, разве я не правду говорю?

Капут утвердительно мотнул головой.

Он еще не знал, куда клонит Молчанов, но такое начало ему нравилось.

Наклонив в знак согласия голову, он даже крякнул от удовольствия.

И так как он крякнул, как-раз так, как крякал, выпив меду или водки, то Молчанов, указывая ему глазами на кувшин, сказал:

— Выпей еще. Это хороший мед.

Он умолк на минуту, выжидая, когда Капут осушит стакан, и затем продолжал:

— И ты думаешь, княжна польская стала бы жить с таким навозом! Дочь Мнишка! И кроме того дура она, что-ль? Разве, когда это была бы она, а не какая-нибудь потаскушка, она не поняла бы, что теперь он все равно что козел без рог и кошелек без денег? Га! Знаю я, какая она Марина! Марина!.. Она такая же Марина, как он Дмитрий царевич.

— Вона вы куда, — проговорил Капут, глядя на Молчанова широко открытыми глазами. — Вон куда… Гм…

И он откинулся назад, прислонившись спиной к стене и, как всегда делал, когда хотел о чем-либо подумать без помехи, расправил усы сразу обеими руками и заложил концы усов за уши.

И опять сказал:

— Гм…

И опять стал смотреть прямо перед собою в противоположную стену, упершись в одну точку.

Сидя так, с руками, положенными на край стола, он думал:

«Может, это и правда. А если и неправда, то не все ли равно?»

Его глаза обратились на Молчанова.

— Если она не Марина, — сказал он, — то тогда где же Марина?

Молчанов ожидал этого вопроса.

Он тут же ему ответил:

— У мужа.

Глаза Капута стали неподвижны, будто застыли.

Секунду он помолчал, а потом спросил:

— Значить, он жив?

— Жив.

Капут опустил глаза.

Этому он никак не мог поверить. Он был твердо убежден, что Дмитрия царевича, Маринина мужа, давно уже нет в живых.

Но он опять подумал:

«Все равно».

И опять поднял глаза на Молчанова.

— Та-ак, — сказал он — значит, здешняя Марина— не Марина, а царевич жив и настоящая Марина у него.

Тон, которым произнес он эти слова, был деловитый. Он смотрел так на Молчанова и так говорил, будто тот давал ему какие-нибудь поручения, и они хотел получше запомнить, что ему предстоит делать.

— Так, — сказал он еще раз, потянул себя за кончик уса и одновременно с этим наклонил голову.

— Понял? — сказал Молчанов.

Он снова мотнул головой.

Молчанов встал из-за стола, прошелся по комнате и, остановившись против него, все еще сидящего с опущенной на грудь головой и с выражением деловитости на лице, окликнул его:

— Капут!

— А? — сказал он, поглядев на него исподлобья.

— А ты знаешь, где Марина?

— У мужа?

— А муж-то где?

— А где же? В Калуге.

Капут сталь тереть лоб над переносицей и сморщил брови. Опустив на минуту глаза и снова подняв их, он сказал:

— Значит, в Калуге две Мариныи два Дмитрия?

— Да… И я вот для чего тебя позвал. Нужно показать Марину здешним казакам. Только надо пустить слух, что она не в Калуге, а за городом. Будто в лесу скрывается. Я уже придумал, как сделать. Только ты сначала поговори с нашими казаками. Пойдут они за мною?

И он взял кувшин и сталь наливать из него в стакан. Наливая, он смотрел на Капута.

— А им что? — проговорил Капут, разглаживая усы. — Известно пойдут.

— Ведь если удастся, — сказал Молчанов, ставя одной рукой кувшин с мёдом на то место, откуда его взял, а в другую беря стакан, — ведь если удастся, — ты думаешь в хоромах у этого дурня, хоть он и свинарь, нечем будет поживиться?

Капут молча кивнул головой.

 

ГЛАВА XVII.

Расставшись с Молчановым, Капут отправился к себе. Он и еще несколько запорожцев занимали старую брошенную баню на огороде.

Товарищи Капута уже легли спать и погасили огонь.

Войдя в баню, он прежде всего зажёг масляный каганец, который поставил на столь.

Потом он стал будить запорожцев, подходя то к тому, то к другому.

Запорожцы спали на полу, на соломе, покрытой потниками из-под седел.

— Эй, — говорил он, нагибаясь и расталкивая их, — послухайте меня, что я вам скажу.

Один из запорожцев сказал ему сонным голосом:

— Отчепнись! Это ты, Капут?

— Я.

— Мы тебе оставили. Ты погляди на столе. Мы тебе и горилки оставили.

— Гм… — сказал Капут, — а не хочешь ли меду, который подают к обеду его пресветлому величеству?

— Чего он там мелет? — проговорил другой запорожец, которого Капут тоже перед тем только-что разбудил и который, промычав что-то, собирался опят заснуть, повернувшись на другой бок. — Чего он там мелет? — повторил он, приподнимаясь и начиная протирать глаза, — А?

— Я говорю, — возвысил Капут голос, — не хотите ли вы меду?

И он выпрямился и поглядывал на запорожцев, крутя, усы.

Отовсюду теперь стали раздаваться голоса:

— Здравствуй, Капут!

— Вечер добрый!

— А, пришел!

— А зачем, пан, кликал?

Потом голоса утихли. Сидя на своих потниках, запорожцы ожидали дальнейшего.

Никакой посуды, в которой мог бы находиться мед, ни в руках Капута, ни на столе, ни на лавке и нигде в бане не было.

Одни из запорожцев смотрели на Капута, другие зевали, двое или трое полезли под изголовье за табаком и вытаскивали из-под изголовья красные и синие сафьянные гаманы, в которых хранился табак и все необходимое для куренья.

Капут продолжал молча крутить усы и, как казалось, что-то обдумывал.

— Ну!.. — сказал один запорожец.

— Я говорю, — сказал Капут, — не хотите ли вы меду, который подают к столу этого свинаря, который рассказывает, что он царский сын.

— Ого! — сказал запорожец ближайший к нему, оглянулся на своего соседа, и потом посмотрел на других запорожцев, подставляя в то же время ухо так, чтобы не упустить того, что Капут еще может сказать про мед или про человека, которому он придумал такое прозвание.

— Ого! — повторил он, кивая головой на Капута и продолжая смотреть на товарищей, то на того, то на другого.

— Где-ж вин? — крикнул кто-то из самого заднего угла.

Капут подбоченился и сказал, обращаясь в ту сторону, откуда раздался этот голос:

— А кто вин?

— Мед, — ответил ему недоуменно запорожец, к которому он обращался, — где ты его дел?

— Кого?

— А мед.

— Гм… — сказал Капут, — мед у свинаря в погребе. Вот где мед. Вы думаете, он и в самом деле царский сын. Он— свинарь. А баба, которая с ним живет, вы думаете — царица? Я теперь все знаю. Она не царица. Она— польская бедная дворянка и раньше была швеей у одного тоже не так чтобы уж очень важного пана. Вот кто они! А если вы хотите меду, то сами знаете, небось, что нужно делать.

После этой речи запорожцы несколько секунд хранили молчание. Затем, одни из них стали покрякивать, другие покашливать в руку, третьи глядели на Молчанова, прищурив один глаз, словно прицеливались в него и потихоньку при этом посвистывали, четвертые глубокомысленно поникли головами и говорили не хуже, как перед этим Капут:

— Гм…

— Слухайте, — заговорил Капут, — вы, может, думаете, я напился. Нет, я не напился. А я вам вот что скажу. Если бы нам от него был какой толк, а то, помяните мое слово, он либо уйдет с татарами, куда там они его зовут, а нас бросит, либо придут сюда москали и поляки и передавят нас как мух. А вы думаете, у него накоплено мало добра? Ого! У его бабы, говорят, так и лежит всегда под кроватью киса с золотом, а на конюшне стоит оседланная лошадь. И притом же он, вот вам крест, какой он царский сын? И тоже она. А настоящий царевич, знаете, сейчас где? В лесах под Калугой. Вот где. И Марина с ним. Эге! Вы думаете спроста нас нанял этот пан и привел сюда, в Калугу?

Он умолк.

Теперь вместо него заговорили его товарищи. Они заговорили сразу все. Многие обращались к нему с вопросами. Но нельзя было отвечать и тому, и другому, и третьему, — всем в одно время и во все стороны.

И Капут вертел только головой туда и сюда, прикладывал к уху ладони, чтобы лучше слышать, и говорил:

— А?

Но уж ему кричали из другого угла, с другой стороны, и он, оставив того, кто к нему только-что обращался, поворачивался направо или налево, или назад.

Наконец, Капут крикнул:

— Стойте! Разве я могу говорить сразу всем? Пусть говорить один кто-нибудь.

Шум голосов, наполнявший баню, понемногу стих.

Ну? — сказал Капут, обращаясь к тому, кто был к нему поближе. — Ты что?

— Я-то? Я-то вот что.

— Ну?

— Это ты, значить, от нашего пана?

— Что от пана?

— А насчет этого?

— Чего?

— А насчет Марининой кисы, что у нея под кроватью? Гм;… Это он тебе говорил?

Капут, опустив голову, чесал у себя в затылке, стараясь припомнить, что такое он говорил о кисе. Но он не мог припомнить.

— Какая киса? — сказал он, подняв голову.

— Сам же ты говорил, — крикнул другой запорожец, что у Марины всегда лежит киса с золотом, а на конюшне конь стоить.

— А! — воскликнул Капут, вспомнив, что об этом он действительно сказал что-то. — Ну?

— Значить, он этого хочет?

— Что это?

— Ограбить?

Капут весь побагровел, отдул щеки и крикнул, выкатив глаза:

— Дурак! Разве я это говорил? Разве это грабеж? Это— политика.

— Ну, политика. Я знаю, что ты ученый человек.

Он хотел сказать еще что-то, но Капут закричал опять:

— Разве такие люди грабят? А надо выгнать их отсюда из Калуги: и татар, и ихнего свинаря, и свинареву бабу.

— Ой ли!

— Что ой ли?

— А ты считал, сколько их?

— А мы разве одни тут! Ты-то тоже считал ли казаков?

— Да те пойдут ли?

— Узнают, где настоящая царица с мужем, так пойдут. Они и так… Думаешь, им сладко?

— Погоди, опять тебя спрашиваю: ты это с паном говорил?

Капут на этот вопрос не ответил прямо.

Он только сказал:

— Он все Знает.

— Кто?

— А наш пан. Эге… Он только молчит. Кабы я не дал клятву. Гм… разве я могу все рассказывать, когда я дал клятву?

— А ты давал клятву?

— Еге.

Помолчав немного, запорожец спросил:

— Как же это все будет?

— А уж он знает, как.

И Капут вдруг присел на корточки и с таинственным и хитрым выражением в лице и в глазах, которые он широко раскрыл, проговорил тихо, приложив указательный палец к кончику носа:

— Я даже, знаете, что думаю?

Он глядел теперь не на того запорожца, с которым разговаривал, а на всех сразу, переводя глаза с одного на другого.

— Знаете, я что думаю?

На минуту он умолк и потом еще тише закончил:

— Я думаю, что он и есть Дмитрий царевич? А?

И глаза его опят скользнули по лицам запорожцев.

Запорожцы, которые курили, затянулись покрепче и, выпустив изо рта облако синего дыма, разгоняли дым, окутывавший им лицо, помахивая перед собой то той рукой, в которой держали вынутую изо рта трубку, то другой.

Многие при этом откашливались и сплевывали.

Другие запорожцы уставились молча на Капута.

Капут сказал опять:

— А что?

— Гм… — сказал один запорожец, — по-моему кто ни поп, тот батька…

И он оглянулся направо и налево.

И все, на ком он останавливал глаза, кивали головами, тоже оглядывались на других, и эти другие тоже кивали головами.

Потом опять сразу начался говор по всей бане. Будто пчелы загудели в улье.

Запорожцы говорили:

— И гарно, когда так.

— Нехай буде так.

— Нехай вин царь.

— Вин не то, что сий татарский свинарь.

— Эге! Вин покаже!

Капут придал своему лицу еще более хитрое и еще более таинственное выражение и сказал, оставаясь сидеть на корточках:

— А разве не может быть, что он и на самом деле царь? А когда он не царь, так он уж знает, где добыть царя. Эге, он это так сделает, что ни одному писарю так не подделать чьей-нибудь подписи, как он это сделает.

 

ГЛАВА XIX.

По вечерам Молчанов входил в устланную коврами и богато обставленную комнату в занимаемому им доме и отвешивал самый церемонный поклон, сидевшей в этой комнате красивой, худощавой девушке с льняными волосами и голубыми глазами.

На девушке было голубое бархатное платье польской аристократки.

Лицо у неё было маленькое, почти детское, с румянцем на щеках, таким нежным, что казался каким-то умирающим, как последний отблеск зари весной в яблоневом, только что покрывающемся цветами саду.

Молчанов называл ее то «матушка-царица», то «ваше пресветлое величество».

И когда он говорил это, заря на её белом худощавом лице понемногу начинала рдеть ярче, становилась не вечерней, не умирающей зарей, а смеющейся утренней и вспыхивала улыбкой по розовым губам.

И она протягивала Молчанову руку, — нежно, с синими жилками и тонкими пальцами, — для поцелуя.

И он поцеловал эту руку, став на одно колено.

А сам думал в это время, что, должно быть, большой был затейник этот польский пан, соблазнивший Азейкину дочь и, должно быть, от тоски по какой-нибудь оставленной на родине панни, обучивший хорошенькую московку всяким таким штукам.

Он никогда не запирал плотно двери, когда бывал здесь, в этой комнате, обставленной так роскошно…

Он знал, что все равно за ним будет сладить его подруга, та прекрасная и вместе жуткая, как огонь нездешнего мира, со взглядом еще более безумным, чем взгляд этого ангела с льняными волосами.

Они жили все вчетвером: Азейка, его дочь, Молчанов и его еврейка.

Молчанову иногда, казалось, что у него все мутится в голове, когда он входит к Азейкиной дочери.

Будто и впрямь там ожидал его ангел, хотя он и понимал, что эта девушка, похожая на зарю то вечернюю, то утреннюю, — только кукла. Обыкновенная заводная кукла, отличавшаяся от обыкновенной куклы лишь тем, что была живая.

Кто-то ее завел на этот особый лад, и она стала на этот особый лад, совсем ей несвойственный, жить, говорить, двигать руками, качать головой, сиять глазами, улыбаться и плакать.

Но на него веяло от этой живой картины чем-то грустносияющим, чем-то, что хотелось подольше задержать в себе.

И хотя он старался отогнать это очарование, оно, грустносмеющееся светило ему даже тогда, когда он уходил отсюда, в блеске голубых глазах и в лице, озаренном потухающим светом вечерней зари.

После визитов к Азейкиной дочери он всегда был задумчив.

Заглядывая в его глаза, его еврейка спрашивала его:

— Ну, что?

— Все идет как следует.

— Все?

— Да, все…

— Как же ты ее теперь называешь?

— Мариной.

— А она откликается?

— Начинает откликаться… Главное, взять ея душу в руки.

И еще мрачнее у него становились глаза.

Она вздрагивала.

— Как взять душу?

— Ну, влезть в душу… Ну, как это я тебе расскажу?.. Повеличай тебя этак изо дня в день да этак с годик царицей… Ну, а она что?.. У ней… Куда ее дунь — туда и полетит.

Вместо того, чтобы вернуть Азейкину дочь к сознанию, Молчанов, наоборот, старался затемнить сознание и помрачить его новой идеей чем та, которая Азейкиной дочерью владела.

Здесь не место распространяться долго о той секте, к которой он принадлежал… Он верил, что, призывая нечистую силу, можно «вливать» свои мысли в душу человека, если только человек не станет сопротивляться.

Азейкина дочь не сопротивлялась.

Когда он устремлял в её глаза свой взгляд, она не могла отвести глаза в сторону.

И не мигала.

И потом не могла уже произвести никакого движения.

И сидела как очарованная, с полуоткрытым ртом, с почти остановившимся дыханием.

Сковывал ее какой-то полустолбняк, какое-то полузабытье.

И он, смотря ей в её почти безжизненные глаза, начинал говорить.

Он рассказывал ей, как она вместе с мужем бежала из Москвы, как их приютили добрые люди в Польше.

И называл ее «матушка-царица».

Она потом, на другой день, рассказывала ему, что все это она видела во сне. А он возражал, что во сне она видела, что она королевна, тогда как на самом деле она царица.

Крепко тонкими своими пальцами стискивала она тогда голову и смотрела мучительным, страдающим взглядом прямо перед собой. И спрашивала этим взглядом (это от него не могло укрыться), кто же она: королева или царица.

 

ГЛАВА XX.

Молчанов, хотя и бывал у царика на больших обедах и, хотя, по-видимому, пользовался его милостью, всё-таки не мог не заметить, что царик держится с ним настороже.

Этого не было бы, может быть, если бы он привел с собою не сто запорожцев, а сто стрельцов.

Царик даже раз как-то намекнул ему на это.

Казаки в Московской земле, про которую они говорили, что взяли ее на саблю, не поляки, а именно они северские люди, да запорожцы иначе не назывались, как ворами, душегубцами, дорожными заставниками.

И хотя царик не отказывал им, когда они просились к нему на службу, он понимал, что с ними и он становится в Московской земле не царем, а атаманом очень большой разбойничьей шайки.

Оттого он и был всегда так сдержан с Молчановым. Он сознавал все больше и больше, что тот говорил ему правду. Но уже нельзя было запереть ворота Калуги для казаков…

В Калуге их набралось порядочная сила, и случился бы бунт, если бы он прогнал от стен Калуги какую-нибудь из казацких шаек, ищущих у него службы, пристанища и покровительства.

Молчанов все это хорошо понимал и старался завести побольше знакомств между наполнившими Калугу казаками.

Заговаривал он и с простыми рядовыми казаками, и с их «ротмистрами» и «полковниками», как величали себя их главари, люди, по большей части ничем, кроме военных доблестей, от простых казаков не отличавшиеся.

Среди них было много разумных людей, разбиравшихся хорошо в том, что на их глазах происходило.

Они все держались начеку и чего-то ждали.

И нельзя было сказать, что может произойти сегодня или завтра.

Но уже пахло кровью, дышало близкой междоусобицей.

Когда «ротмистры» и «полковники» ложились спать, они по старой привычке подсыпали на хлопотницы пистолетов свежей пороховой мякоти. Но делали это более внимательно, чем делали обыкновенно. Откуда-то пришел в Калугу слух, будто живущая у «царика» полька совсем не Марина, дочь Мнишек, а швея одного богатого польского пана.

Про царика и без того знали, что он не сын московского царя, а неведомый проходимец.

А настоящий Дмитрий царевич и настоящая Марина скрываются где-то в лесах поблизости.

Этот слух смутил казаков.

Они готовы были изо всех сил поддерживать своего царика, выставляя его настоящим, прирожденным государем, и другого такого царика им было не нужно.

Но вместе с тем в этом слухе о том, что Марина — не Марина, а польская швея, было что-то новое, чем нельзя было не заинтересоваться и что казалось весьма правдоподобным. Разве, правда, не могла Марина выбрать себе в подставные мужья кого-нибудь получше?

Но, оказывалось, ей было не для чего прибегать к такому обману. Её муж остался при ней. По слуху, неведомо кем пущенному в Калуге, Маринина мужа из Москвы умчали «еле жива» какие-то близкие ему московские дворяне и отходили его, укрыв в лесах на русско-польской границе.

И будто туда же привезли и Марину и с ней сделался припадок, когда она увидела истинного своего супруга израненного и окровавленного.

И долгое время от жалости к мужу она была не в своем уме, а теперь поправляется.

Нашелся даже один казак, который рассказывал, будто раз ночью, когда он куда-то шел, подъехали сани, из саней выскочили двое, тоже казаков, схватили его, закутали чем-то голову так, что он ничего не мог видеть, и повезли.

И долго возили, — может быть, час, может быть, два, а может, и больше.

И потом остановились около какого-то жилья, что можно было определить по собачьему лаю, раздававшемуся, должно быть, из подворотни.

Тут вывели его из саней и куда-то повели сначала, должно быть, по двору, а потом по порожкам.

И, наконец, раскутали ему голову и объявили, что ничего ему дурного не сделают, а привезли его для того в лес, чтобы он увидел настоящую Марину.

И потом ввели к ней, к Марине.

— И ты видел? — спрашивали у него.

— Видел. — отвечал он. — Сперва я было подумал, что это меня схватили черти и я подох, и это уже она там, на том свете… Будто это не она, а её душа в голубом бархате. И тоже не я стою напротив, а моя душа… Да вы что глядите? Об этом нельзя рассказывать, как следует, потому что сразу видно, кто царица, а кто… Сидит — как росинка. И вот, ей Богу, никто не толкал, — сам стал на колени.

И рассказывал дальше казак, что запорожцы, которые его схватили, говорили этой настоящей Марине «матушка-царица», и она каждому дала поцеловать руку.

Этот слух о настоящей Марине, скрывающейся недалеко от Калуги, достиг в конце концов и до ушей самого царика. Царик разгневался, потребовал, чтобы к нему привели казака, которого возили к якобы настоящей Марине.

Но казака не нашли.

Потом то же самое, что случилось с этим казаком, случилось и с близким родственником Уруса.

Его тоже ночью схватили молчановские запорожцы, возили чуть не полночи по городу и затем доставили на двор к Молчанову.

По городу возили его, разумеется, с крепко-на-крепко закутанной головой, чтобы он ничего не видел и не слышал.

И он также рассказал на другой день Урусу, что видел девушку или женщину, богато одетую, с русыми волосами, которая называла себя Мариной, дочерью Мнишка.

Потом про это же самое Урусов родственник рассказал и самому царику. А тот, недолго думая, велел его заковать в колодки и посадить в подвал на цепь.

Там он, этот Урусов родственник, и умер очень скоро неизвестно от чего.

Даже к самому Урусу царик стал относиться совсем иначе, чем до сих пор относился. Но это с него понемногу сошло, и он снова приблизил к себе Уруса.

Но иногда ему становилось жутко наедине с Урусом.

Урус, должно быть, не верил, что его родственник умер своей смертью, и когда эта мысль приходила ему в голову, он не мог ее спрятать от царика: она горела в его глазах совсем волчьей злобой, как красный уголь. И царику в эту минуту было не по себе, и он думал, что и с Урусом нужно сделать то же самое, что он сделал с его родственником.

 

ГЛАВА XXI.

Ночью на цариков двор прибежала женщина в одном только платке, накинутом на плечи, и в теплых валеных сапогах.

Она стала кричать дворянам и татарам, сторожившим двор, что ей необходимо видеть царицу.

Ее хотели допросить, но она выпрямилась и заявила твердо, что у неё есть дело только до царицы, и никому другому она не скажет того, с чем пришла.

Она била себя кулаком в грудь и кричала хрипло и исступленно, чтобы ее проводили к царице сейчас же, так как время не терпит и может случиться большое несчастье.

Марину разбудили.

Женщина упала перед ней на колени.

— Говори! — сказала Марина.

Она стала выкрикивать так же исступлено, как перед охранявшими двор татарами и дворянами:

— Не подходите ко мне близко: я проклятая!.. Я знаете с кем живу? С Молчановым. Он меня увез от отца… Он колдун…

Она почти задыхалась.

— Он сейчас мне сам признался.

Она перевела дух, провела по мокрому потному лбу ладонью и слабо замахала рукой, согнув руку в локте, прижав ее к боку и шевеля только кистью.

Тихо она сказала:

— Подождите, я сейчас.

И продолжала теперь уже более спокойно:

— Он заколдовал одну девку так, что она верит, что она — вы.

Тут она протянула руку вперед и указала на Марину.

— Он говорит, что вы самозванка, а она дочь ясновельможного пана Мнишка. И это казаков возил к ней он и ее им показывал.

Марина закусила губу.

— Почему же ты этого не сказала раньше?

— О, раньше… — произнесла она, и что-то радостное и вместе скорбное блестело в её глазах.

И радость сейчас же потонула в скорби.

— Раньше я не могла, — сказала она.

— Почему?

Она быстро встала с колен.

— Но сегодня, — крикнула она, — я у ней выпытала все! Она ведь безумная… Она все сказала!

И она сжала руки в кулаки, и глаза у неё загорелись злобой.

— Собака! — произнесла она.

И вдруг у неё выступили слезы и голос стал тихий.

Она проговорила:

— Теперь уж ничего нет.

И прислонилась к притолке, хватаясь за притолку сзади обеими руками, чтобы не упасть.

Марина подступила к ней и сказала:

— Он тебе изменил?

Она кивнула головой и с глухим стоном поднесла ко лбу руку.

— Ничего, ничего нет, — прошептала она опять чуть слышно.

— А это давно?

Она отрицательно закачала головой из стороны в сторону и молчала. Ей не давали говорить слёзы, смочившие все её лицо.

Переждав минуту, она сказала:

— Её уж нет…

— Кого?

— Этой девки.

Опять полились у неё слезы.

— Её совсем нет, — сказала она.

— Значит, ты… Как совсем нет?

— Ага, ого, — заговорила она, кивая головой, — я ее зарезала…

Марина злобно сказала:

— И поделом.

И приказала, чтобы подали воды.

— Выпей, — сказала она женщине, сама, подавая ей ковш.

Она стала пить воду, взяв ковш в обе руки, жадно глотая воду и всхлипывая.

В соседних комнатах послышался шум, стук тяжелых сапог; хлопали двери.

Вошел татарин, бледный и испуганный.

Он остановился на пороге и блуждал глазами по комнате, ища Марину.

Она стала перед ним и приложила руку к сердцу.

Глядя на него, она тоже побледнела.

— Ну, что еще? — сказала она.

В глазах у татарина был ужас. Он не мог заговорить сразу. Потом справился с собой и сказал:

— Убили…

И еще шире разлилось выражение ужаса в его лице.

Марина топнула ногой и крикнула:

— Кого? Говори!

— Царя! — ответил татарин.

Он еле держался на ногах.

И вдруг он упал на колени, будто ноги у него подкосились сами собой.

— Не губи! — произнес он.

Обеими руками он схватился за голову, закрыв лоб и глаза. И весь он вздрагивал, приподняв плечи и вобрав в них голову.

— Кто? — крикнула она хрипло.

Он ответил, не отнимая рук от глаз и не поднимая головы:

— Урус.

Царик в этот день поехал с Урусом на охоту.

Там Урус и застрелил его как-будто бы нечаянно из пистолета.

Урус показывал ему свой новый пистолет, а царик, в это время уже достаточно напившийся, стал уверять, что он и со своим братом сделал бы то же самое, что сделал с Урусом родственником, если бы он вздумал распространять крамольные слухи.

Тут и грянул этот выстрел, сразивший царика насмерть.

***

Светила опять луна, как в ту ночь…

Марина, простоволосая, в одном белье, выбежала с факелом на улицу и стала кричать…

В Калуге во всех церквях гудел набат.

Светила опять луна, как в ту ночь, когда молчановские казаки искали квартиру для своего пана.

Отовсюду выбегали вооруженные люди.

Сначала пронесся слух, что убита царица.

Но Марина, простоволосая, в одном белье, выбежала с факелом на улицу и начала кричать, что убили её мужа, и просила мести. Так как убийцей мужа она называла Уруса, то казаки бросились на татар. Все они почти были перебиты, и в ту же ночь Марина ускакала из Калуги верхом на лошади, в сопровождении всего нескольких казаков.

Дрались с татарами и молчановские запорожцы. Но Молчанова не было между ними. Он тоже, вместе с другими московскими дворянами, принимал участие в охоте, устроенной цариком в этот роковой для него день… Как только он узнал, что царик убит, он вскочил на коня и погнал его в Калугу.

Он предвидел, что должно произойти в городе, как только там станет известно, что царик убит.

И убит татарином.

В Калугу он въехал почти в одно время с ловчими и поскакал по пустым улицам к себе чтобы вооружиться и собрать своих запорожцев.

На крыльце его встретил Азейка.

Он дожидался, пока Молчанов слез с лошади, и только тогда сказал:

— Стерва твоя-то ее убила.

Молчанов вздрогнул и спросил глухо:

— Кого?

— Дочку-то, — ответил он.

Молчанов вошел в дом. Он не долго там оставался.

Когда он вышел оттуда, он нагнулся к уху Азейки (Азейка сидел на ступеньках крыльца) и прошептал:

— Прощай, Азейка!..

Азейке показалось, будто он хотел его поцеловать, но

почему-то этого не сделал.

Потом Молчанов вскочил на коня и крикнул в воротах: «А этой собаке я отомщу же!» И во всю прыть поскакал к городским воротам.

Он уехал из Калуги, и никто не знал куда он уехал.

 

Живая статуя

(Из украинских сказаний.)

 

Казак Кочерга ехал к пану Вильчинскому.

Раньше Кочерга служил у другого пана, очень богатого и знатного, но несколько дней тому назад этот пан призвал его к себе и сказал:

Слушай, Кочерга! Я знаю, что все вы у меня тут лежебоки, и вам нечего делать: сейчас, например, ты что делал?

— Ничего. — ответил Кочерга.

— То-то, — сказал пан и потом продолжал:

— Леность есть мать всех пороков, и поэтому я подыскал для тебя подходящее занятие у моего друга, пана Вильчинского.

Тут он на минуту умолк, а затем, бросив на Кочергу быстрый взгляд, спросил совершенно неожиданно:

— Кочерга, ты не боишься ведьм?

— Насчет ведьм, это, видите, — сказал Кочерга, сделав шаг вперёд и погладив давно небритый покрытый седыми колючками подбородок, а потом так и оставив руку на подбородке. Его маленькие серые глазки прищурились, и на лице появилось такое выражение, как будто он собирался объяснить пану что-то такое, в чем пан ничего не смыслил (хоть он и пан), а он, Кочерга, все очень хорошо понимал, хоть и простой казак.

Казалось даже, что на этот раз Кочерга очень доволен, что он казак, а не пан, и пан не понимает, а он понимает, и рад, что ему представился случай выказать перед паном свои познания.

Про обычную почтительность при разговоре с паном он, кажется, даже позабыл в эту минуту, и, продолжая поглаживать свой подбородок большим и указательным пальцами, заговорил, чуть-чуть краснея и заикаясь:

— Это, видите… О, это такая штука!.. Есть ведьмы разные: есть черные, и не потому они чёрные, чтобы были черными, а так называются. Скажем, например, магия: черная и белая… Понимаете?..

При этом он вздернул брови, при чем кожа на лбу у него собралась в длинные морщины, от одного виска до другого. Он умолк и секунду смотрел на пана вопросительно, плотно сжав тонкие бесцветные губы.

— Потом, — продолжал он, и сейчас же морщины на лбу у него разгладились, и седые брови, мигнув, опять нависли над глазами, — потом, например, скажем так… Брови Кочерги еще больше надвинулись над глазами, над переносицей резко обозначились треугольником две короткие морщинки, лицо сразу стало мрачно, и даже самый голос изменился. — Есть самые ужасные ведьмы, — произнес он глухо, — у которых на спине — черный ремень.

Он минуту помолчал, опять уставившись пану прямо в глаза, и потом добавил все так же мрачно:

— Во всю спину…

Согнувшись чуть-чуть на бок, он занес руку назад и коротким движением провел у себя оттопыренным большим пальцем вдоль спины.

— Во всю спину, — повторил он, снова взглянув на пана.

Он пристально глядел на пана. Он искал в его лице хоть тень недоверия или изумления, хоть что-нибудь.

Ни лицо у пана было точно деревянное; как всегда, бледное, немного с желтизной, с большим гладким лбом, с мутными глазами, полуприкрытыми немного припухшими веками без ресниц, и с бледными губами.

Он даже не глядел на Кочергу.

Кочерга отошел к притолоке и, прислонившись к ней, сказал, сдвинув брови, отвернув лицо в сторону и глядя вниз:

— Конечно, есть, которые и не верят…

И он усмехнулся немного презрительно, все так же в сторону и все так же смотря вниз.

— А ты веришь? — спросил пан.

В ответ на это Кочерга промолчал. Только лицо его стало еще мрачней — точно на него набежала туча.

Кочерга был стар и упрям, и потому, что он был стар и упрям, пан прощал ему многие вольности, какие не простил бы другим своим слугам.

Теперь пан видел, что Кочерга обиделся на него, но не придал этому значения: Кочерга постоянно ворчал; к этому все привыкли, а пан привык раньше всех, потому что в молодости, когда пану приходилось бывать в походах, Кочерга, в качестве слуги, постоянно находился при его особе.

Он и тогда был уже не молод и такой же ворчун.

— Ну, вот что, Кочерга, — сказал пан, — мы это оставим: ведьмы да ведьмы…Я знаю, что ты ничего не боишься…

— Чего же их бояться?.. отозвался Кочерга. — Татарин, например, он может бояться, потому что он нехристь, а я, слава Тебе, Господи, знаю семь молитв…

Он сделал ударение на слове „семь", очевидно, придавая этому числу особый смысл, и значительно взглянул на пана.

Пан кивнул головой.

— Знаю, знаю, — проговорил он, — ты мне рассказывал…

— И три заклинания, — добавил Кочерга.

Пан опять кивнул головой.

Поэтому-то, — сказал он, — я и хочу послать тебя к Вильчинскому…

Кочерга выпрямил стан и, сразу придав лицу сосредоточенное выражение и сдвинув брови, сказал, кашлянув в руку, уже совсем другим тоном:

— Слушаю пана.

Видно было, что он, еще не зная, что поручить ему пан, уже решил, что пан поручит ему что-то серьёзное, что можно поручить только ему, а больше никому…

И он сейчас же подумал, что пан только прикидывается, что не верит в ведьм…

Когда он подумал об этом, у него сразу пропало минутное недоброжелательное чувство к пану — словно что-то отлегло от сердца.

И он почтительно стоял у притолоки, уже не прислоняясь к ней спиной, и внимательно глядел пану в глаза.

— У Вильчинского, — начал пан, — есть старый замок. Теперь в нем никто не живет… (При этих словах Кочерга значительно вздернул брови и поджал губы, а его маленькие глазки так и впились в папа). Замок совсем развалился, но, видишь ли, в нем сохранилась одна зала с колоннами и статуями… Вильчинский хотел было перевезти статуи к себе, да это очень трудно; так ему нужно сторожа в замок, а в сторожа никто не идет…

— Понимаю, понимаю, — скороговоркой произнес Кочерга. Собственно, это было не совсем почтительно, — перебивать пана, но эти слова вырвались у Кочерги точно сами собой, точно помимо его воли.

Впрочем, он сейчас же крякнул и умолк.

— Люди говорят, — продолжал пан, — что в замке есть привидения, что эти статуи оживают и ходят, и поэтому никто не хочет идти в сторожа…

— Так я и думал, — опять, точно невольно, вырвалось у Кочерги, и он опять крякнул, как будто этим кряканьем раскаивался, что перебил пана, или произносил осуждение своей поспешности.

— Но, конечно, — сказал пан, — по всему вероятию, это враки, а если в замке что-нибудь и не так, так это там, может быть, прячутся воры…

— Воры, воры, — повторил за ним Кочерга и усмехнулся углом рта тонкой улыбкой. — Хе! знаем мы, какие это воры!.. Эх, пане, пане!..

Он почесал висок и покрутил головой.

— Но ведь ты не боишься воров? — спросил его пан.

Кочерга насупил брови.

— Ничего я не боюсь, — ответил он.

— Конечно, чего же бояться, — сказал пан, — я дам тебе три пистолета и мушкет…

Он вопросительно взглянул на Кочергу.

Кочерга стоял молча и насупившись.

— И ты, пожалуйста, не думай читать свои заклинания, — продолжал пан, — а в случае чего, прямо бей из пистолета, — а уж потом читай заклинания.

— Хорошо, — глухо сказал Кочерга.

— Так прямо и стреляй, — повторил пан, не спуская с него глаз, — потому что, — добавил он, немного помолчав, — кто ж его знает?..

Пан встал с кресла.

— Так, значит, сегодня же ты и отправишься; оружие я пришлю тебе через дворецкого.

— Пистолеты? — спросил Кочерга.

— Три пистолета о двенадцати картечах и мушкет — сказал пан и, повернувшись, направился было во внутренние комнаты, но Кочерга остановил его:

— Пане!

Пан обернулся.

— Только вы скажите старой пани, — произнес Кочерга очень серьёзно, — чтобы распорядились выдать мне кварту святой воды…

— Зачем?

— Окропить картечи и пули, — ответил Кочерга так же серьёзно и строго взглянул в лицо пану, точно предостерегая его, чтобы пан не стал противоречить.

Пан и на самом деле не стал противоречить.

 

I.

В степи, в неглубокой лощине на берегу ручья, заросшего камышом и осокой, сидели два человека.

Один из них был Кочерга, другой— бандурист Зуй.

Кочерга и Зуй встретились на большой дороге.

Они давно знали друг друга, и когда Кочерга увидел Зуя, а увидел он его еще издали, то сейчас же остановил лошадь, снял шапку и замахал ею в воздухе.

Он хотел было крикнуть Зую какое-нибудь приветствие, но подумал, что Зуй все равно его не услышит.

И он только во все глаза смотрел на Зуя, улыбался ему издали и махал шапкой.

А когда Зуй подошел, он надел шапку и сказал:

— Здравствуй, Зуй.

— Здравствуй и ты, видьмачий дид, — сказал Зуй и поглядел на Кочергу, — не обиделся ли он за этого „видьмачьего дида “.

Увидев, что Кочерга только рад встречи с ним и вовсе не думает обижаться, он подошел совсем близко и, положив одну руку на шею его лошади, другой почесал у ней за ухом.

Потом он поглядел на свои пальцы, на которых под ногтями оказалась пена, так как от жары и долгой дороги лошадь Кочерги была вся в поту, вытер их о свитку и спросил, взглянув на Кочергу:

— Небось, и не отдыхал сегодня. Далеко едешь?

— В Вильчи, — сказал Кочерга, — к тамошнему пану.

Зуй знал всех панов в округе.

Он повернулся лицом в сторону невысоких холмов, тянувшихся на горизонте, и прищурившись, потому что солнце светило ему прямо в глаза, сделал движение рукой по направлению этих холмов.

— Это там, — произнёс он и приставил ладонь к глазам, Солнце было уже низко; его лучи, прямые, как стрелы, тянулись по земле через всю степь. Большой гранитный камень, лежавший в траве недалеко от дороги, горел розовым светом на вершине и на стороне, обращенной к солнцу. От него на траве лежала голубая тень. Такая же тень падала на дорогу от Кочерги с его лошадью и от Зуя.

Красный верх Зуевой шапки в лучах солнца казался еще краснее; его красные шаровары, резко выделялись на общем сером, чуть-чуть позолоченном солнцем фоне дороги.

Лицо Зуя, загоревшее на солнце, казалось теперь совсем кирпичного цвета.

Я его знаю, вильчинского пана, — сказал Зуй, — у него еще есть такой замок, где никто не живет, потому что, говорят, там есть одно такое привидение…

Тут он повернулся к Кочерге и взглянул ему прямо в глаза.

— Ты слышал, Кочерга?

Кочерга наклонил голову.

— Вот меня туда и посылают, чтобы караулить это привидение, — сказал он и в свою очередь посмотрел на Зуя. — Потому что ты, например, — сейчас же добавил он, — бандурист, и твое дело играть на бандуре; а если бы некому было играть на бандуре, то, значить, чего-нибудь “не хватало бы на У крайне!..

— Это так, — вставил свое слово Зуй.

— Погоди, — перебил его Кочерга. — А мое дело знать разные колдовства, потому что тогда на Украйне не было бы житья от ведьм и от всего прочего…

— А что это у тебя в кармане? — вдруг сказал Зуй.

— Где? — хотел было спросить Кочерга, но почувствовав в эту минуту на левой своей ноге руку Зуя, шарившую в складках шаровар, сейчас же догадался, про что у него спрашивает Зуй.

В кармане у него была дорожная фляжка.

— Это горилка, — сказал он.

— Гм! — сказал Зуй, поглядел на Кочергу и похлопал ладонью по карману, где была фляжка.

— Ты, Кочерга, запасливый человек.

И он опять похлопал ладонью по фляжке и опять сказал:

— Х-м!

Потом он продолжал:

— Тут, Кочерга, есть одна лощинка; так в ней такая трава, что если бы ты пустил свою лошадь на одну ночь, то она потом весь век помнила бы…

Вдруг он нахмурился, сразу замолк и не глядел больше на Кочергу.

Он даже чуть-чуть отсторонился от него.

— Ты что? — спросил его Кочерга.

— Я так, — отвечал Зуй. — Я сейчас вспомнил, что нечего мне с тобой делать в этой лощине. потому что ты нанялся караулить это приведенье…

Кочерга его совсем не понял.

Он ничего не сказал Зую, только взглянул на него с большим недоумением.

— Нечего мне делать, — повторил Зуй. — Ты знаешь, какое это приведенье?

— Я слышал, — отвечал Кочерга, — что оно каменное, а по ночам оживает и ходит по замку.

— Оно, — сказал Зуй все так же хмуро, — самый настоящий разбойник, хоть оно и каменное…

Тут он взглянул на Кочергу и окликнул его:

— Кочерга!

— Я! — отозвался Кочерга.

Он ожидал, что Зуй сейчас же и расскажет ему, что знает сам о привиденьи, и уже приготовился слушать.

Он даже вздрогнул, когда Зуй назвал его по имени.

— Пойдем, Кочерга, в ту лощинку и я тебе все расскажу, — произнес Зуй, опять нахмурившись.

Он сошел с дороги в траву, остановился там на одну минуту и, оглянувшись на Кочергу, крикнул ему:

— Езжай за мной, Кочерга!

Кочерга тронул коня и въехал в траву.

Лощина, о которой говорил Зуй, оказалась недалеко от дороги.

Зуй сейчас же, как спустился в лощину, снял с себя свитку, завернул в нее бандуру, чтобы она не отсырела, так как в лощине была уже роса, и сел прямо на траву, положив свитку с бандурой около себя.

Сперва он сделал хороший глоток из фляжки, которую Кочерга, пустив коня на траву, вынул из кармана и подал ему, потом крякнул, вытер усы и губы рукавом свитки и сказал:

Ну, слушай, Кочерга!

Кочерга в ответ только кивнул головой.

Он ничего не мог сказать, потому что как раз в это время проглатывал свою порцию горилки.

Проглотив горилку, он ударом ладони вогнал пробку в горлышко фляжки, опять спрятал фляжку в карман и сказал:

— Ну, рассказывай!

Впрочем, ему долго пришлось дожидаться, пока Зуй приступил к рассказу: Зуй, хотя и сказал: „Ну, слушай, Кочерга “, но сначала высек огонь и раскурил трубку, а потом уж принялся рассказывать.

Он лежал на траве, опершись на локоть, держа трубку в зубах и изредка среди рассказа вынимая ее изо рта, чтобы сплюнуть слюну.

Солнце уже совсем село. В глубине лощины сгущался серый туман. Видно было, как туман полз низом по траве. Лошадь Кочерги, хотя ходила недалеко, казалась в тумане совсем вдали: была видна только её спина да шея около спины, а ноги и голова, которую она держала низко, выщипывая. короткую сочную траву, скрывались в тумане. Было тихо. Только кричали перепела в степи, да журчал ручей. Лошадь Кочерги изредка фыркала и монотонно, не спеша, раз за разом, щипала траву.

Кочерга с Зуем еще глотнули из фляжки и, завернувшись от сырости в свитки, при чем Зуй и бандуру тоже положил с собой под свитку, лежали рядом: Кочерга на боку, положив под голову седло, а Зуй на спине.

По временам то тот, то другой раскуривал трубку, и тогда в темноте разгорался красноватый огонек, и выступали седые усы и часть лица, от усов до глаз, и опять пропадали в темноте.

Зуй не спеша, не опуская ни одной подробности, рассказывал Кочерге эту странную легенду о живой статуе.

 

II.

Было это при Сигизмунде… Нет, погоди, не при Сигизмунде. Ну, может, и при Сигизмунде.

Жил, видишь ли, один пан такой, что не приведи Господи…

Вот ты говоришь: колдуны, ведьмы… А он был всем колдунам колдун, а ведьмы у него, может, были вон как у сотника Стеценки Горпина… Полы мыли.

— Да. Ну и, говорят, снюхался он с чортом… И не только снюхался, а, можно сказать, такое у них пошло дело, что опять-таки скажу тебе: вот есть сотник Стеценко, а Цибульский у него хорунжий…

— Так-пан-то этот был сотник, а чорт его хорунжий.

— Ты когда-нибудь видел, как сотник Стеценко гоняет хорунжего?

Ну, и он чёрта так же гонял:

— Ах ты такой, сякой, ах ты!..

Да такими иной раз словами, такими…

А чорт стоит молчит. Ни-ни. Ни слова.

Только глазами моргает.

Может, пан его и в чулан сажал на хлеб да на воду, почем я знаю.

И стал пан бессмертным. Как это вышло, я не знаю, только это точно верно, что хоть тысячу лет простоял бы мир, хоть две тысячи, ты умрешь и я умру, и самые долголетние люди умрут, а он не умрет.

Так и будет жить, — как ворон. Да и то не ворон: ворон триста лет живет, а он до скончания мира…

Теперь про таких колдунов что-то не слышно, а тогда они были.

Говорят, он семь дней и семь ночей просидел в одном погребе и там пил такую особую микстуру — снизу вода, наверху огонь, а посредине кровь…

И оттого будто бы стал он бессмертным.

Вот ты попробуй смешать: кровь, огонь, вода…

Нельзя?!

Ну а он доискался.

И, скажем, у нас с тобой кровь в жилах, а в костях мозг, а у него в костях стала вода и кровь, а в жилах огонь…

И сталь он, значит, все равно, как не человек.

Есть, конечно, всякие люди. Есть и злодеи. Злодей он— злодей, а только и он может раскаяться… А как у пана постоянно в теле и в сердце, и в голове горел огонь, то и пошли у него такия мысли, т.-е. самые что ни есть хуже…

Человеку даже нельзя и додуматься до таких мыслей…

И пусть бы он что делал: скажем сейчас пошел ограбил кого, обманул, в железо заковал или там еще что — нет! Так, поглядеть, с виду самый скромный человек, а он вон какой!

Сейчас сядет в кресло, приставит палец ко лбу и думает.

И как что он подумает, так это уж сейчас и сделалось, как он думал.

Так само собой и сделалось.

Скажем, подумал он про твой хутор, чтоб он загорелся, подумал, подумал; глядишь, — и затлелся, затлелся хутор, сначала солома на сарае, потом еще там, где дальше, больше… Ты с водой, а он все думает да думает, — и хот ты тут что хочешь— так и сгорит хутор.

Или, скажем: я тебе друг, и ты мне друг; сидим вот хот сейчас, поем ли, разговариваем ли — все как следует…

— Кочерга, дескать, приятель!..

А ты мне:

— „Зуй!“

Тихо так, хорошо.

А он сейчас в кресло, палец ко лбу и пошел, и пошел…

И вот хот ты мне точно приятель, а сейчас, и двух слов не сказав, саблю из ножен и — Господи благослови — бац!..

А я за пистолет…

И пошла война.

Ну, и много же он так зла сделал.

И главное — никто не знал, как, почему, отчего, кто тут старается, потому что, говорю тебе, ничего он такого не делал, а только бывало сидит себе в кресле да думает.

Ну, и как все-таки был он пан, то панов не трогал; а зато бедным людям так плохо, так плохо приходилось, что и сказать нельзя.

Некоторые паны даже к нему потом нарочно стали ездить…

Приедет такой пан и говорит:

— Ваша мосць, так и так, плохи мои дела.

— А почему ваши дела плохи?

— Да так, дескать, земельки мало, скотинки мало, хлопов мало.

Ну, ему, конечно, что ему стоит?!

Сейчас взял и сел в кресло.

Да. Сел, приставил палец ко лбу, подумал-подумал там, сколько надо — минуту или две…

— Поезжайте себе, дескать, пан. И как, дескать, вам не стыдно меня беспокоить?..

— Что вы, помилуйте, как можно!

— Нет, — говорит — вы меня напрасно беспокоили.

— Да ей-богу, — говорит, — нет.

— А вот же и да, — говорит. — Не угодно ли, — говорит, — расстегнуть вашу венгерку? -

— Извольте, — говорит.

— И, — говорит, — достаньте из потайного кармана пергамен.

И вот же правду скажу тебе хорошо знает человек, что у него в потайном кармане ничего нет, а точно…

— Суньте, суньте, — говорить, — руку в карман.

Сунет и вытащить.

Да пергамен то совсем, как следует быть, с королевскими печатями, с подписями: „По-нашему дескать, королевскому слову “, или как это у нас там говорится, „такой-то назначается, дескать владельцем такого-то урочища… “

Вот тебе и все.

И ничего тут не поделаешь.

А главное — сам король бывало глядит, глядит на свою подпись.

— Дайте, — скажет, — мои очки.

Наденет очки, — нет, точно, никак не иначе, что его подпись.

— Ах ты Господи! Да, когда же это я, дескать, да как это я!..

А сделать ничего нельзя.

Подписался, — значит и каюк тебе. Походи, походит около трона, сядет на трон, ну, и сейчас, конечно, разные у него другие дела.

Снимет очки.

— Нате? — говорит, — мне и без того, дай Бог, впору управиться.

Известно — разве у него мало дела?

А урочище, про которое в пергамене сказано, так за тем паном и останется.

И нужно тебе сказать, прошло так столько времени, что прикарманили паны, может половину Украины, а может, и больше.

Замки себе повыстроили, кареты из Кракова и на каждом пане как он бывало поедет в гости по соседству, может одного золота столько, что можно купить целое государство.

Да, так и гарцуют.

Даже самому королю, хоть он и добрый был, а иной раз завидно станет.

„Откуда это, — думает, — золота у нас столько? “

Думает, думает, а никак не догадается… Потому, как жил он в Варшаве может, конечно, сейчас утро настанет, сейчас, Господи благослови, не успел еще как следует лба перекрестить — тут тебе министр, тут канцлер, гетман там, старосты, другой, третий…

А за каждым идет гайдук либо письмоводитель и несет целую охапку бумаг, так что иному и не в подъем,

И каждую бумагу нужно подписать и с каждым поговорить…

Э, да что тут! Где ему!..

Бывало вынет часы.

Паны министры, дескать, половина второго…

(Он всегда в это время обедал).

А министры:

— Конечно, дескать, ваше королевское величество, мы это очень даже хорошо, дескать, понимаем, а только „ойчизна“ прежде всего.

Сейчас у них и ойчизна.

Ну, ойчизна и ойчизна.

— Эх, — скажет король, — давайте перо.

Тут лакей:

— Пожалуйте кушать…

А министры:

— Шшш!.. шшш!..

И выгонят лакея.

Так-таки просто возьмут и выгонят.

А хлопам, между тем, совсем плохо пришлось…

То-есть так плохо, что и нельзя сказать: совеем обедняли. Вот тебе и „ойчизна“!..

Известное дело: у них ойчизна — в кармане, у панов-то. Положим, на то они и паны.

Ну, только, как бы тебе сказать, такая пошла беднота по деревням, что страсть.

И выискался тут один монах.

Может, он с Афона был, может, еще откуда, — не знаю. Только святой был жизни человек.

Ну, и сейчас он смекнул, в чем дело.

— Э, вон оно что!

Не долго думавши, взял он там кой-какие свои книги, нанял подводу.

— Вези меня в Вильчи.

Привезли.

Сошел он с подводы.

Гайдуки было:

— Куда? Как можно? Обождите, святой отче.

Нет, куда тебе!

Погрозил им костылем.

— Я — говорит, — вас!

Ничего не боялся.

Сейчас прямо на крыльцо, отворил дверь, там в переднюю, в зал…

Видит: сидит пан… Один как есть.

Приставил так ко лбу палец и думает.

Ну, вынул монах из-за пазухи крест, надел на руку четки…

— Эй, — говорит, — ты, нечестивая твоя душа, гонитель бедных, кровопийца и езувит.

Поднял пан голову.

— Ты, — говорит, — кто?

А— монах:

— Покайся! — говорит.

— Пошел, — говорит, — вон!

Да, так и сказал:

— Пошел вон!

— А, — говорит монах, — когда так…

Сейчас развернул книгу и давай читать, давай читать…

И что ж ты думаешь: стали у пана сперва ноги каменеть, потом туловище, потом голова; через сколько-то там времени стал пан совсем каменным!

Даже кресло, — и то окаменело!

Ну, опять же говорю, как был он бессмертным, то и не мог монах заклясть его на веки вечные…

И заклял он его на двести лет. Чтобы, значит, двести лет был он каменным, а потом ожил…

— Так и сиди каменным, — сказал монах, — а сам уехал.

После того уж никто в этом замке не жил.

Слуги — и те все разбежались.

Только один каменный пан сидел в своем кресле.

Прошло там сколько-то лет, и стал замок разрушаться, стал сыреть, гнить, лесом зарос, лозняком…

Совсем обветшал.

Один только пан, как был, так и остался.

Теперь вот вильчинский пан и говорить:

— Сторожа нужно.

А зачем нужно? Э, вот то-то и дело! Я это досконально знаю. Докопался его дедушка, как с пана заклятие снять… Про то, что каменный этот пан — не статуя, а человек, только проклятый, все давно забыли, а дедушка узнал по книгам, как и что было, и теперь хлопочет, как бы пока не скрали, либо не разбили его.

И мне опять хорошо будет, если пан оживет.

Говорят, точно, уж пан стал по ночам вставать с кресла…

Так вот оно что.

Паны-то, говорят, каждую пятницу ему губы кровью мажут, что-то шепчут и чем-то курят около него.

Есть, конечно, и такие, что не верят; а только я знаю двух панов. так те точно. нарочно просили вильчинского пана. чтобы позволил им переночевать в замке…

Не знаю, что они там делали, а только это верно; говорят, на утро у каменного пана губы были красные…

Нужно, говорят, чтобы у пана кровь никогда не сходила с губ… Тогда он оживёт и опять станет мучить бедных…“

 

III.

Зуй умолк.

Сперва молчал и Кочерга, а потом сказал: — Я знаю, что нужно сделать… Нужно причаститься, исповедаться, потом пустить себе кровь и этой кровью вместе со святой водой окропить всю статую. Тогда она не оживёт.

— Покойной ночи! — сказал ему Зуй.

Он мало верил в заговоры, которые знал Кочерга. Покойной ночи! — глухо отозвался Кочерга, повернулся на другой бок и с головой накрылся свиткой.

На утро, при вставаньи, Зуй спросил Кочергу:

— Что ж ты Кочерга, пойдешь служить к Вильчинскому? — А там погляжу — отвечал Кочерга.

Сегодня он был неразговорчив и хмуро простился с Зуем. В Вильчи он приехал к полудню, сговорился с паном Вильчинским в цене и его в тот же день двое слуг повели в старый замок.

Кочерга и со слугами много не разговаривал: отыскав в замке комнату, удобную для жилья он отпустил слуг, а вам лег спать.

Проснулся он только поздно вечером.

В замке было тихо.

В узенькое, без стекол, окошко светил месяц.

Кочерга встал с кровати и, взяв свои пистолеты, вышел на замковый двор.

Обширный двор весь зарос бурьяном.

Только узенькая тропинка была протоптана от ворот к крыльцу. Но теперь этой тропинки не было видно: казалось, бурьян заполнял сплошь все пространство между полуразрушившейся замковой оградой и домом.

Месяц светил через ограду, и при его свете на ней кое-где белела известка в тех местах, где выпали кирпичи.

Местами ограды за бурьяном совсем не было видно, местами она поднималась над бурьяном неровными, точно зазубренными краями.

Широкие камни крыльца, все залитые светом месяца, ярко белели между кустами крапивы и колок, и так же ярко белела небольшая песчаная площадка перед крыльцом; на песке резко обозначались тени от крапивы и колок.

На ступенях крыльца по краям, слева и справа, лежали черные тени от двух уцелевших колонн замка.

Кочерга сел на нижней ступеньке крыльца и закурил трубку.

Когда он раскуривал ее, на огонек прилетела ночная бабочка и, трепеща крылышками, на минуту остановилась в воздухе, в освещенном пространстве, вздрогнула всем своим маленьким белым тельцем и сразу скрылась неизвестно куда точно потонула в сумраке.

Большой жук, как пуля, с внезапным гуденьем стукнулся Кочерге прямо в лоб и свалился вниз в редкую тощую травку местами пробившуюся из песка вдоль ступеньки. Кочерга слышал, как он возился в траве шурша жесткими крыльями, слабо начиная свое гуденье и опять обрывая его. Потом он сразу загудел громко, так же неожиданно и на такой же высоте, как и в первый раз, и скоро затих в бурьяне.

Из леса, начинавшегося сейчас же за замковой оградой, тянуло свежестью и пахло сыростью.

Тень от леса падала через ограду на бурьян, тянулась по траве дальше, а от особенно высоких деревьев тень доходила до стен дома и лежала на фундаменте, — будто шла из земли.

Кочерга долго сидел на крыльце. Он выкурил одну трубку набил другую, высек огня и опять закурил.

Кругом — и в замке, и на дворе, и в лесу — по-прежнему все было тихо.

Только где-то далеко, должно-быть в панской усадьбе, в пруду квакали лягушки.

Но Кочерга успел уже прислушаться к этому кваканью… Оно только по временам, будто насильно, врывалось ему в уши, точно во сне…

Тишина казалась ему невозмутимой, полной, а то, что квакали лягушки, было точно совсем другое, совсем постороннее, далекое.

Проснувшись, он хотел было зажечь фонарь и обойти все комнаты в замке, а на двор вышел только за тем, чтобы покурить и освежиться, — но пока он сидел на крыльце, на него точно оцепенение нашло, точно тишина, что была кругом, и его захватила в свою глубину…

И ему не хотелось встать с крыльца и уйти от этой тишины, от этих теней, месячного света, темно-голубых полутонов…

Синее небо точно струило голубой воздух, и эта синева окутывала весь двор замка, всю землю, весь мир.

И Кочерге казалось, что если он пошевелится или произведет какой-нибудь шум, бросит что-нибудь, или неосторожно двинет какой-нибудь предмет, то сделает кому-то невинному, наивному и чистому какое-то зло, точно обидит ребенка…

Ему и правда мир казался в эту минуту, как грезы ребёнка. Будто он таинственной, волшебной силой вошел в чей-то сон и должен сидеть смирно и тихо, чтобы его не заметили и не испугались.

И вдруг он неожиданно ощутил глубоко-глубоко в душе что-то тоскливое, неясное и неопределенное.

Он даже не понял в первую минуту, откуда это.

Он чувствовал только, что его старое сердце словно размягчилось и из него точно выступили слезы.

Он был стар и уже давно не плакал, но теперь он ощущал слезы сердцем. Глаза не плакали, но душа его готова была зарыдать…

И в мозгу быстро, один за другим, пронеслись три смутные образа: Зуй, „каменный“ пан и те два пана, что когда-то ночевали в этом замке, и про которых рассказывал ему Зуй…

Он никогда не видал ни этих панов ни того „каменного“ пана, но сейчас он точно чувствовал их присутствие около себя.

Будто они тоже были тут, рядом с ним…

Он взглянул перед собой и вокруг себя, подумав, зачем Бог терпит в мире тех двух панов и того „каменного“ пана, и ему показалось, что вместе с той тоской, которая была в его душе, он почувствовал еще тоску, разлитую в мире, скрывавшуюся в тишине, в сумраке, в голубом воздухе, в серебряном свете месяца…

Будто мир тоже глядел на него и спрашивал, тоже с тоской и слезами:

— Зачем терпит Бог таких людей?

А потом Кочерга уж не глядел на окружавший его Божий мир, — на небо и синий сумрак в лесу, на свет месяца на песке, на бурьян, густо росший по двору; и тоска и слезы душили его, и он уж не спрашивал с мучительной болью в сердце:

— Зачем терпит Бог таких людей?…

В нем закипала глухая ненависть к этим людям — к тем двум панам и к этому живому каменному истукану…

И те два пана казались ему тоже как каменные: без сердца, без сострадания, без жалости…

Они казались ему тупыми и ограниченными, потому что думали только об одном — о богатстве, и искали в жизни только одного этого богатства, сами не зная, зачем оно им… Оба упрямо шли вперед и вперед к этому богатству.

Зачем?

Невнятный, неопределенный звук донесся до него из леса.

Будто кто-то что-то сказал или кашлянул, или треснул сухой: сук.

Потом опять стало тихо.

В его сознании остался только этот звук, неопределенный, смутный, не разбудивший тишины…

Он стал смотреть, не шевелясь и насторожив слух, в ту сторону, где были ворота…

Но он ничего не мог различить там; только гуща бурьяна стояла темно-зеленой, почти черной стеной.

В лесу снова раздался будто человеческий: голос; будто кто-то отрывисто, сдерживая голос, крикнул, и звук, вначале громкий, потом потонул в тишине слился с ней:…

Вдруг громко раздался звук сломанного сухого дерева…

Кочерга вздрогнул и выпрямился.

Опять все тихо.

Только еще раз тихо-тихо, словно его доламывали, хрустнуло дерево.

Прошло несколько минут.

Кочерга напрягал слух, стараясь уловить малейший шорох, и ему казалось, что по временам он слышит то отдаленный разговор, то смех, то совсем близко шум шагов потраве, но слышит только смутно-смутно.

Ему показалось даже, что в лесу заскрипели ворота…

Но он знал, что в лесу никого не живет, и поэтому совсем спутался, смешался в звуках, раздававшихся вокруг него, и не знал, насколько доверять своему слуху.

Он сидел неподвижно, не шевелясь, стараясь, чтобы даже его платье не шелохнулось, а вокруг него была мертвая тишина; но в этой тишине то там, то тут, в разных местах, по временам точно вспыхивала и просыпалась жизнь и скоро опять замирала.

Вдруг он уже ясно, отчетливо и определенно услыхал треск сучьев в лесу и вслед затем человеческие шаги и голоса.

Но он еще не мог разобрать тогда, о чем говорили эти люди в лесу, он слышал только звук сдержанных голосов…

Люди, очевидно, шли и разговаривали.

Потом голоса стихли, и он так и не разобрал, о чем. они говорили.

Только звуки шагов раздавались по-прежнему.

По временам слышно было, как трещали под ногами сучья. Но потому ли, что кругом была необыкновенная тишина, или его слух устал от непривычного напряжения, или же люди, которые были в лесу, замедляли шаги и ступали осторожней по мере приближения к замку только Кочерга не мог определить то место, где они находились, — далеко ли, близко ли от замка…

Ясно и отчетливо он слышал только их шаги и треск сучьев.

Его сердце билось тревожно и быстро-быстро…

Им овладело странное состояние.

Ему захотелось, чтобы в этот час совсем не было этих людей, потому что, еще не видя их, он уже был уверен, что они идут в замок за тем же, зачем ходили сюда те два пана, а вместе с тем в нем было болезненное желание, чтобы они скорей, как можно скорей пришли сюда.

Его сердце точно раздвоилось и мучительно больно сжималось.

И он смотрел прямо перед собой в ту сторону, где были ворота, и думал:

„Господи, хоть бы скорей… “

Он испытывал даже жар, как в лихорадке: слюна в горле пересохла, губы были сухи, рот полуоткрыт.

Вдруг в нескольких шагах от себя, в бурьяне, он увидел узкую красноватую полоску света, протянувшуюся через бурьян по его стеблям, казавшимся в тех местах, где их тронул свет, светло-зеленого цвета.

Эта полоска колебалась в гуще бурьяна то вправо, то влево, прорезывая его в разных направлениях; потом она скользнула кверху, расплывчатым отблеском легла по верхушкам бурьяна, и Кочерга различил над бурьяном поднятый в руке или на палке потайной фонарь.

Потом фонарь снова скрылся в траве, и секунду спустя красноватый свет лег вдоль тропинки, которая вела от ворот к крыльцу.

Затем, один за другим, раздались голоса:

— Здесь… Идите, идите сюда, пане!

— Нашел?

— Вот тут… Осторожней, тут камень!..

— О, дьявол!

В освещенном пространстве мелькнула чья-то спина и опять скрылась.

Кочерга поднялся с крыльца и крикнул:

— Кто там?

Но он чувствовал, что голос его дрожит; он проглотил слюну и, стараясь сдержать свое волнение, опять сурово и громко крикнул:

— Кто там?

А его сердце билось дробно, быстро… Вдруг оно словно остановилось, словно замерло в груди…

Это пришли сюда те люди, те гонители бедных, упрямо ищущие богатства, готовые продать за него свою душу…

До сих пор в нем словно спала эта мысль, а теперь она проснулась…

И вместе с ней, с этой мыслью, в нем заклокотала прежняя злоба.

— Стойте, панове, — крикнул он вдруг зазвеневшим голосом, — а то убью!

Он быстро взошел на верхнюю ступеньку крыльца, откуда было удобнее целить, и поднял пистолет, направляя его на огонь фонаря.

Все его существо вдруг охватило страстное желание сейчас же, сию же минуту убить хоть одного из этих людей.

Но он сдержался.

Не опуская пистолета и не сводя прицела с круглого окошечка фонаря, он крикнул еще раз:

— Кто вы и зачем пришли сюда?

В ответ он услыхал только разговор нескольких человек между собою.

Хотя говорили, спрашивали и отвечали тихо, но теперь он ясно слышал почти каждое слово.

Разговор шел о том, что сегодня пятница и что сегодня нужно, непременно нужно…

Он знал, что нужно.

— Если вы пришли к каменному пану, — крикнул он, — то я не пущу вас, я буду стрелять.

Опять послышался разговор, теперь уже шопотом. Потом разговор затих… Только еле-еле слышался шорох в бурьяне.

Кочерга ясно слышал этот шорох: будто кто-то пробирался к крыльцу по бурьяну, осторожно раздвигая стебли.

Вдруг из бурьяна выскочил человек и перебежав площадку перед крыльцом, схватился рукой за колонну, сразу перепрыгнув через две ступени…

Он бежал вверх по ступенькам, чуть-чуть согнув спину подняв левую руку, согнутую в локте и загораживая ею нижнюю часть лица. В правой руке он держал саблю.

Когда он вскочил на крыльцо, застучав сапогами по ступенькам и забренчав ножнами сабли, из бурьяна раздался голос:

— Не разговаривай с ним долго, Кукушка!

В то же время почти одновременно грянули два выстрела…

Кочерга выстрелил сразу из обоих пистолетов. Из одного он целил по Кукушке, из другого — по фонарю…

Он стрелял из двух рук разом.

Потом он увидел, как Кукушка покатился вниз по ступеням…

— Спрячьте, пане, фонарь, спрячьте фонарь! Разве вы не видите, что он целит по огню? — услыхал он вслед затем голос в бурьяне.

А через минуту тот же голос спросил с тревогой:

— Что?.. Вы ранены?

— Убью! — крикнул Кочерга с крыльца, — слышите — уходите прочь!

— Домой… — донесся до него из бурьяна слабый голос. — В плечо…

А другой голос сказал громко:

— Ну, постой же ты, дид скаженный!

— Убью! — опять крикнул Кочерга, — сам ты скаженный, — добавил он, — а душа у тебя уж давно у вельзевула в кармане.

Он прислушивался, не ответят ли ему чего-нибудь, и решил стрелять, если его выругают. Но теперь голоса слышались уже за стеной глухо и неясно…

Он подождал, пока стихли голоса и шаги, и подошел к Кукушке.

Кукушка был мертв.

Кочерга отнес его тело в тень, чтобы утром не напали на него мухи, и покрыл его ветками бурьяна.

Потом он зарядил пистолеты, для чего сходил в свою комнату, и хотел было опять выйти на крыльцо, но вместо того только постоял перед окошком, поглядел на двор, на лес, на то место, где мертвым сном спал Кукушка, и, тихо повернувшись, вышел из комнаты и пошел по замку из залы в залу.

В замковые окна лился яркий свет месяца и серебряными полосами ложился на полу и на колоннах.

В замке по-прежнему было тихо.

Только изредка, когда Кочерга неосторожно задавал ногой за какой-нибудь предмет и при этом на пол падал осколок камня или кусок штукатурки, по пустым залам разносился гулкий звук и не скоро точно перепархивал, все ослабевая, из залы в залу.

В замке было много статуй. Но все это было не то, что искал Кочерга…

Он искал „каменного“ пана в каменном кресле.

Когда он нашел его, он остановился у колонны и стал шептать молитву.

Ему показалось, что губы пана чуть-чуть кривятся. Месяц освещал пана сбоку, и Кочерге что на щеке пана, обращенной к свету, сквозь мрамор выступал румянец.

Точно мрамор был прозрачный, как хрусталь пли стекло, и внутри его теплился слабый розовый свет.

Кочерга стоял у порога и смотрел на пана, не отрывая глаз и не переставая шептать молитву.

Вдруг он увидал на губах пана кровавое пятно…

Когда он увидал это пятно, ему сейчас же почудилось, будто и впрямь пан оживает, будто в недвижном мраморе просыпается какая-то жизнь…

Кочерга сейчас же вспомнил о тех двух панах, про которых ему рассказывал Зуй, как они просили Вильчинского разрешить им переночевать в замке, и этот „каменный" пан, безмолвно сидящий на своем каменном кресле, показался ему вдруг каким-то особенным существом, ни человеком, ни статуей, а чем-то таким, чему он не находил имени и названия, но что ждет новой жертвы, новой крови…

И он знал, что паны позаботятся об этой: новой жертве.

В замке было по-прежнему тихо.

Месяц светил в высокое, с частыми железными переплетами, окно, и, казалось, этот свет, струившийся сверху, вливал в каменную фигуру пана жизнь и силу, странную, неведомую силу, трепетавшую в серебряных лучах месяца.

Точно эта сила шла откуда-то, невидимо и тихо для людского взора, на людское горе и муку.

Опять Кочерге вспомнились те два пана и другие паны, которые пойдут за ними.

И он стоял и шептал молитву.

Прежде он не знал страха, но теперь испытывал страх и глубокую тоску…

Он читал молитву за молитвой, а недвижный „каменный“ пан весь горел в лучах месяца, точно в нем переливалась та огненная кровь, точно она уже пылала под каменным покровом.

Кочерге казалось даже, что если бы он прикоснулся к статуе, то ощутил бы теплоту.

Он тихо повернулся и вышел из залы.

Остаток ночи он провел на дворе, сидя у разрушенных ворот замка.

А у мраморного пана губы правда были помазаны кровью… В тот темный век и паны, т.-е. наиболее развитой класс, часто не были свободны от суеверия, и действительно, нашлось несколько человек, поверивших сказке о проклятом пане…

Остается тайной, что они делали в старом замке, но кровь, которую Кочерга видел на губах пана, была настоящей кровью.

На седеющий день Кочерга исповедовался и причащался…

А еще через день его нашли мертвым у кресла мраморного пана.

Он открыл себе жилу и умер от потери крови…

Зато он окропил мраморного пана, как следовало по обряду, своей кровью, смешанной со святой водой…

Тут же на полу, около его трупа, стояла чаша с остатками крови и воды, а в ней лежало кропило…

Бедный Кочерга!

Здесь я должен сказать правду о мраморном пане.

Мраморным паном была статуя одного из древнейших владельцев Вильчи. Тогдашние Вильчинские даже не знали, кого из их предков она изображает.

А как сложилась легенда о проклятом пане, об этом всего лучше было бы спросить у бандуриста Зуя или у того бандуриста, от которого Зуй ее слышал…

Но, к сожалению, теперь ни Зуя, ни того другого бандуриста, конечно, уже нет в живых.

Остался только мраморный пан.

Он стоить в приемной у одного краковского богача, и, говорят, на нем до сих пор еще сохранились бурые пятна от крови на губах и маленькие крапинки по всему лицу и всей фигуре от кропила Кочерги.

Могу еще добавить, что Зуй сочинил песню про Кочергу, как он умер, и распевал ее по всем деревням, куда забредал со своей бандурой.

 

Саксонский узник

(Из украинских преданий)

 

 

I.

По предместью узким, кривым переулком ехали два всадника в длинных дорожных плащах из толстой коричневой материи.

Были поздние сумерки. В городе звонили к вечерне.

Тускло мерцая, потому что лампада еще не разгорелась в нем, как следует, бросая на стену красноватый отблеск, плыл вверх по воздуху у городских ворот большой фонарь с закопченными стеклами; слышно было, как визжит железный блок и как гремит и стукает о блок звеньями железная цепь, за которую тянули фонарь.

Всадники подъехали к воротам.

Фонарь осветил в эту минуту, вделанную в стену над воротами икону в металлической раме и застыл против нее, слабо вздрогнув; красноватый отблеск от него разлился шире, стал ярче и заколыхался на стене. И на земле около ворот, как раз под фонарем, задвигалась и задрожала черная круглая тень.

От стены отделился человек, должно быть, тот самый, что поднимал фонарь, в темном широком балахоне, напоминавшем покроем монашескую рясу, подпоясанном веревкой, сгорбленный, с лысиной во всю голову, с клочьями совсем белых, как льняной хлопок, волос на висках. Свет от фонаря блеснул на его лысине.

Подняв голову, он внимательно поглядел на всадников, потом повернулся и крикнул в ворота:

— Эй, Шлёма! Это, должно быть, твой! Ведь вам нужно Шлёму? — спросил он.

В воротах послышался смутный говор нескольких голосов.

Старик в темном балахоне отступил шаг назад и сказал:

— Сейчас он придет.

Говор под воротами стих. В свете фонаря блеснули броня и медный шишак. Круглое, с отвислыми щеками и рыжими густыми усами, лицо глянуло из мрака, густившегося за воротами… И сейчас же броня потухла, и лицо ушло в темноту.

Снова в глубине ворот раздался говор.

Голоса доносились неясно: разговор шел вполголоса.

Всадники за все время не проронили ни слова. Два или три раза они только переглянулись и пожали плечами.

Старик в темном балахоне продолжал наблюдать за ними, стоя все на одном месте с засунутыми за пояс руками.

Грубый голос крикнул вдруг из-за стены отрывисто:

— Проезжайте!

— Проезжайте, — сказал и старик и посторонился.

Всадники тронули коней и, когда кони двинулись с места, чуть-чуть качнулись в седлах. Шагом они въехали в ворота.

Под воротами было темно, но все-таки было можно рассмотреть несколько фигур в панцирях и шишаках и одну фигуру тощую, худую и высокую в каком-то длинном одеянии.

— Я здесь, панове! Вечер добрый! Посторонитесь, вельможные рыцари.

Тощая фигура двинулась навстречу всадникам, выскользнув юрко и проворно из кучки панцирников.

— Вот я! Ой, и ждал же я вас!.. Сюда, сюда, панове!.. Ой, пане, смотрите не задавите вашим конем бедного Шлёмку! Тогда пропали мои злотые!..

И „бедный Шлёмка“, еврей-старьёвщик очень хорошо известный всему предместью, вдруг быстро прянул в сторону, сразу оборвав свою речь, и прижался плотно, словно прилип к стене, расставив по обе стороны длинные худые руки с широко растопыренными пальцами.

Всадники проехали ворота и очутились на небольшой площади.

Площадь, обстроенная небольшими под черепичными кровлями старыми с облупившейся штукатуркой домишками, была залита вся белым месячным светом. Месяц уже стоял довольно высоко на небе, огромный и красный. Словно окровавленный, озаренный отблеском пожара щит поднимался над городской стеной между её зубцами.

Через площадь наискось шла широкая мощеная белыми каменными плитами дорожка. Всадники двинулись по дорожке. Звонко в вечерней тишине залязгали по камням подковы. Длинные голубые тени протянулись от всадников через всю площадь и бежали перед ними, то путаясь и сливаясь в одну тень, то разрываясь опять на две тени.

Один из всадников повернулся в седле назад, опершись рукой о подушку седла, и крикнул:

— Шлёмка!

— Тутички я! — долетел от ворот немного хриплый гортанный голос. — Я бегу!

И вместе с этим криком, будто вызванная им, выплыла из-под ворот и легла на каменные плиты, по которым только что проехали всадники, отчетливая, как мазок кисти, тень, а потом вырисовалась так же отчетливо и ясно против ворот фигура Шлёмки.

— Я бегу, бегу, панове!

Шлёмка нагнулся и стал подбирать фалды своего длинного, застегнутого только на один крючок внизу кафтана.

 

II.

— И вызнаете, пане, ой, какой это хитрый народ! Я им говорю: „То мои паны… Паны мне должны заплатить мои деньги. Я им давал деньги, и они должны отдать. И они не хотят назвать себя, потому что знают, что сегодня очередь пана Бружаца… А они не хотят, чтобы пан хорунжий знал про их долг. Я им это сказал. И потом сказал пану Бружацу: „Пане хорунжий, пропустите их в город; разве вы не одолжались у меня, пане хорунжий? И разве вам приятно было бы, если бы наиважнейшие здешние паны узнали бы, что вы нуждаетесь в деньгах? И моим панам тоже неприятно. И потому они просят, чтобы вы пропустили их“. Но пан Бружац не поверил; пан Бружац вынул ножик и сказал: „Шлёмка, если ты не дашь мне то, что давал твоим панам, то я проковыряю в тебе дырку и возьму сам золото, которым ты набит, как мешок“. Ой, пане, тогда я дал ему денег, и тогда он сказал: „Проезжайте “.

Шлемка умолк.

В его маленькой с черным от копоти потолком комнате стало тихо. Только мухи гудели жалобно и однообразно, потревоженный трепетным светом недавно зажженного огарка сальной свечки.

На стенах колыхались тени от Шлёмки, стоявшего посредине комнаты, и двух его гостей в богатых польских костюмах, сидевших на лавке против него.

Шлёмка еще месяц тому назад получил из Саксонии известие, что в Варшаву оттуда должен прибыть его старый знакомый — московский купец Краснов в сопровождении знаменитого саксонца Фриде.

Фриде был инженер.

Краснов уже несколько лет вел дела с Шлёмкой, и года два назад по его совету уехал в Саксонию с пушным товаром. Теперь он писал Шлёмке о своем намерении проехать через Варшаву на родину под чужим именем с Фриде. Он предлагал Шлемке большие деньги, если только Шлемка устроит так, что в Варшаву и из Варшавы их пропустят без опроса.

Шлемка обещал устроить.

Может быть, он догадывался, для чего Краснов везет с собой

Фриде, может быт, инет… Он не знал во всяком случае до тех пор, пока не увидался с Красновым, в Москву ли отправится тот со своим спутником, или еще куда-нибудь.

В то время Москва только начала забирать силу.

Русская земля, раздробленная на множество княжеств (уделов), собиралась воедино. Удельные князья один за другим становились под высокую руку московского князя.

Князь московский, как тогда говорили: сидел в куточке. За ним жилось много спокойнее, чем за другими князьями.

Схоронившись в дремучих лесах, за непроходимыми топями и болотами, московский князь был почти в безопасности от вторжения разных иноплеменников, от нападения исконных врагов русской земли — татар. От татарских набегов терпели прежде всего те княжества, которые были расположены на юг и восток, ближе к татарским кочевьям. Жить в тех княжествах становилось неспокойно. Ища более спокойных мест, подданные южных князей бежали на север, в московские дебри.

Князьям удельным волей-неволей приходилось идти в подданство Москве, превращаться в московских холопей.

Москва раздвигала свои владения, ширилась и крепла.

Соседние государства — Ливония и Польша уж чуяли в ней опасного врага. Пока Москва сидела смирнехонько и тихо в своем „куточке“, она мало кого беспокоила и мало кого интересовала. Любой сосед, поляк или ливонец, в любое время легко мог взять „московского медведя на рогатину“.

Но теперь московский медведь уж начинал ворчать глухо и грозно, уж протягивал лапу через свои дебри за Оку, Десну и дальше.

На Москве седобородые бояре, щуря маленькие вострые глазки, уж говорили, вглядываясь в полуденную даль, „ширяя мыслью“ над степями, реками и озерами:

„Это все наше, искони наше…“

Москве не хватало пока только боевой подготовки и выучки… Воевала она еще по-старине. На бой выходила нестройными толпами, вооруженными как попало и чем попало. Всегда почти она терпела поражения.

Но она уж присматривалась к тому, как военное дело поставлено за границей.

Польша и Ливония встрепенулись.

Польское правительство обложило у себя непомерно высокой пошлиной все товары, провозимые в Москву из-за границы, и зорко смотрело, чтобы ни один инженер, механик или литейщик, ни один знакомый с военным искусством человек не пробрался на Москву с запада.

Так же распорядилась у себя и Ливония.

Ливония задерживала даже живописцев… О мастерах пушечного и литейного дела, об оружейниках и всякого рода техниках и говорить нечего: их, если они попадали в руки, либо бросали в тюрьму, либо казнили.

Читатель поймет теперь, какому риску подвергали себя и купец Краснов, и его спутник Фриде, и этот варшавский приятель Краснова — Шлёмка.

План у Краснова был такой: нанять в Варшаве

проводников-запорожцев, „черноморцев“, как их тогда называли, и вместе с ними идти до московской границы степью или на лодках вверх по Днепру, как черноморцы найдут лучше.

Сечь Запорожская в то время была еще в зародыше. Но о Хортицком острове на Днепре, где свили себе гнездо разные бесшабашные головы с Руси, Литвы и Польши, уже ходили довольно определенные слухи.

В Киеве, Варшаве, Чернигове по ярмаркам и базарам толкались странные загорелые люди, — ни паны, ни хлопы, но сразу видно, что большие вояки, и подговаривали народ идти с ними на „Січ Запорозьку“.

С такими провожатыми в степи нечего было бояться ни татар, ни всякого иного недруга. В крайнем случае они всегда нашли бы способ укрыться в разных, только им одним известных, потайных местах и от татар, и от кого угодно.

Шлёмка не на шутку струхнул, когда Краснов объяснил ему, что Фриде он везет с собой в Москву. Однако, ради собственного своего спасения, ему ничего иного не оставалось делать, как выпроводить поскорей своих гостей из Варшавы. Он понимал, конечно, что малейший неверный шаг грозить гибелью и Краснову, и Фриде, и ему. С ним-то уж во всяком случае церемониться не стали бы.

В тот же, очень памятный ему, вечер он сбегал куда-то и вернулся в сопровождении человека высокого роста, глядевшего исподлобья, по-видимому, очень угрюмого и неразговорчивого.

Шлемка подвел его к Краснову и сказал:

— Он с самого Запорожья.

Высокий человек шевельнул густыми черными бровями и локтем отстранил от себя Шлемку.

— Погоди, — произнес он басом и остановил на Краснове маленькие черные, блеснувшие из-под бровей, как две черные ягодки, глазки.

— Вам до Москвы? Это я могу. Нас тут шестеро: я и еще пять.

Лицо у него было красное, круглое; длинные черные усы свешивались на обе стороны подбородка. Когда он говорил, щеки у него отдувались. Голос звучал глухо, словно он говорил из погреба.

— Могу, — повторил он, опустил голову и дернул себя за ус. — Гм…

Опять он вскинул глаза на Краснова.

— А деньги?

И сунул кончик уса между зубами.

Краснов расстегнул кунтуш, снял с шеи кожаный на серебряной цепочке кошель и, вынув из него двенадцать золотых, положил их на стол перед запорожцем.

— А остальные потом, — сказал запорожец, сгребая золотые со стола прямо в карман, для чего он стал к столу боком и оттянул карман, сунув в него большой палец.

Шлёмка сторговался с ним по пяти золотых на брата, значит — всего за тридцать золотых.

— А если на нас сейчас нападут? — сказал Краснов.

Запорожец хлопнул себя по карману.

— Теперь я ваш, — произнес он.

На поясе у него на четырех ремешках с серебряным набором висела сабля. Он отступил на шаг от стола, обнажил саблю и, держа ее перед собою рукояткой вверх, проговорил:

— Ну вот глядите: теперь это все равно, что крест. Я это перенял у одного венгерца, потому что у нас на Сичи и венгерцы есть… Глядите.

И поцеловал саблю в том месте, где рукоятка перекрещивалась с эфесом, он опустил ее не спеша в ножны и ударил ладонью сверху по концу рукоятки.

— Это, значит, — я поклялся, — сказал он, поднимая голову.

Шлёмка арендовал целый небольшой домишко о пяти комнат. В одной комнате Шлемка жил сам, в остальных у него хранился разный товар. Шлемка вел потихоньку довольно обширную торговлю. Торговать открыто тем, что у него было схоронено, он опасался, так как получал товар главным образом от запорожцев.

А запорожцы — он хорошо это знал — добывали товар саблею, частью от турецких купцов, частью от литовских и польских, когда они пробирались к Киеву из воеводства Брацлавского, из Волыни и Подолии.

На другой день, в ожидании далекого путешествия, шестеро запорожцев расположились у Шлёмки в двух комнатах, рядом с комнатой, занятой Фриде и Красновым.

 

III.

Краснов намеревался покинуть Варшаву на другой, на третий день. Обстоятельства, между тем, сложились так, что ему пришлось задержаться надолго у Шлемки. В тот вечер, когда Шлемка встретил его и Фриде у городских ворот, судьба всех их троих, несомненно, находилась в руках у пана хорунжего.

Теперь этот пан хорунжий, который, к слову сказать, был большой бражник и кутила, снова заявил о себе.

Бедный Шлёмка!

Он и вообще не мог ни вспоминать, ни говорить о пане хорунжем, не волнуясь. Никогда, однако, не волновался он и не нервничал так, как в день, назначенный, и определенный им же самим для отъезда Краснова. В этот именно день пан хорунжий показал себя с самой скверной стороны.

Шлёмка прибежал от него к Краснову весь в поту, будто пан хорунжий несколько часов под ряд заставлял его скакать под собою как коня, с взъерошенными волосами, с глазами, блестевшими искорками гнева и злобы.

Когда Шлемка заговорил, по лицу его, по лбу и щеках проступили сквозь желтую кожу красные пятна, словно огонь вспыхнул в нем, разлился по жилам и ударил в лицо.

— Ой, — говорил он, — разве я для того дал этому лайдаку деньги, чтобы он закутил! Вы знаете, я сам приходил к нему. Я говорил ему: „Ясновельможный пане, (хотя какой он ясновельможный! тфу!) пожалейте себя, а если не хотите пожалеть себя, то пожалейте всю Варшаву, потому что пока вы сидели в караулке у ворот, все шло хорошо. А теперь солдаты спят весь день, и в Варшаве оттого может случиться Бог знает, что. Идите-ка на службу, дайте нам свободно дышать, а если не хотите вспомнить про нас, то вспомните его величество короля… И еще я ему говорил много. Разве я не умею говорить? А он снял с ноги сапог, отстегнул шпору и говорить: „Шлёмка, если ты не дашь мне еще денег, то я воткну тебе в рот эту распорку, и тогда я посмотрю, как ты будешь болтать твоим поганым языком!“ Ой, пане! И он хотел это сделать… Вы его не знаете: это не человек, это— дикий кабан. Приклейте кабану рыжие усы, и будет пане Бружац.

Шлёмка долго не мог успокоиться.

“Без помощи Бружаца трудно было проскользнуть из города, не оставив за собой следа…

Бружац, как это хорошо было известно Шлемке, кажется, совершенно искренно принимал Фриде и Краснова за поляков, загородных помещиков, и пропустил бы их в ворота без всякого опроса.

Ворот в городе было, правда, несколько, но всюду сидели незнакомые Шлемке „паны хорунжие“.

Приходилось, стало быть, дожидаться, пока Бружац протрезвится и займет опять свое место в карауле если только его самого не посадят под караул за пьянство.

Прошло еще несколько дней.

Все это время Шлемка пропадал из дому с утра до вечера. Запорожцы говорили про него, что „он пошел нюхать по городу, чем теперь пахнет“. А их атаман, тот самый высокий черноморец, что поклялся Краснову в верности на сабле, как только заходил разговор про скитания Шлёмки по городу, садился в угол комнаты прямо на полу на корточки и, отдувая круглые щеки, начинал не петь, а гудеть, как шмель, так что трудно было разобрать слова, боевую запорожскую песню.

И опять казалось, будто он не на полу сидит тут в комнате, а ушел в подвал и оттуда гудит свою песню.

Должно быть, он чуял чем теперь пахнет для всех них: для Фриде, Краснова, для него и его запорожцев…

Раз, вернувшись домой позже обыкновенного, Шлемка порывисто отворил дверь в комнату Краснова и, подойдя к нему неслышными, широкими шагами, озираясь по сторонам, зашептал, схватив его за плечо крепко и больно тонкими длинными пальцами.

— Пане, они все узнали. Т.-е. не все… Но уж в городе говорят, что из Саксонии убежал один учёный и скрывается сейчас в Варшаве… А потом уйдет в Москву, чтобы выучить москалей, что сам знает.

Крупные капли пота выступили у него на лбу. Глаза мигнули раз и остановились неподвижно. Он побледнел еще больше.

— Надо втикать, пане!

Потом он заговорил беспорядочно, быстро схватив руки Краснова в свои руки и заглядывая ему в лицо:

— Я забегал к Бружацу… Я ему сказал… я тогда ему дам денег, когда он уйдет к воротам… И он ушел. Я сам видел, что он ушел. Втикайте, пане!

— Хорошо, — сказал Краснов и заговорил с Фриде.

Шлёмка подумал, что они прощаются… Он видел, как Краснов обнял Фриде и поцеловал.

У него мелькнула мысль:

„Неужели этот саксонец останется у меня?"

В эту минуту Краснов к нему повернулся… Шлёмке показалось, будто Краснов стал выше, будто вырос на целую голову… Стоял он прямо, вытянувшись во весь рост.

Никогда раньше Шлемка не видал у него такого лица.

Будто заря взошла в нем, в его душе, широкая и светлая, и загорелась в лице… И тот же огонь сиял в его глазах, глядевших прямо в глаза Шлёмке.

— Шлёмка, — сказал Краснов и взял Фриде за руку, — он мог бежать в Саксонию. Туда легче пробраться, туда погони не будет. Но он сейчас говорит…

Грудь его высоко поднялась.

— Он говорит, что пойдет со мною, что бы ни было. У нас он нужнее. Слышишь, Шлемка? И теперь он мой брат…

Но Шлемка плохо соображал, что говорил ему Краснов. Одна мысль засела у него гвоздём в голове и не давала сосредоточиться на какой-нибудь другой мысли. У него на мгновение пронеслось только соображение, не выпил ли Краснов в его отсутствие лишнее, — и оттого такой странный.

— Втикайте, втикайте, панове! — сказал он.

 

IV.

Полчаса спустя, Краснов, Фриде и запорожцы благополучно миновали ворота.

Хорунжий, пан Бружац, оказавшийся действительно у ворот, только крикнул им вслед осипшим голосом:

— В другой раз не доверяйтесь, панове, этому жиду, потому что он, помяните мое слово, оберет вас, как девка ореховый куст. Счастливый путь!

И, повернувшись, вдруг схватил Шлёмку за бороду.

Вытаращив глаза, он крикнул прямо в лицо Шлёмке:

— Деньги!

Шлёмка дернул головой и вскрикнул, кривя рот от боли.

Солдаты, сидевшие около караулки, захохотали.

Краснову не удалось, однако, добраться до границы. На следующий же день, как он уехал, к коменданту города явился седенький старичок в подряснике, подпоясанном веревкой, босой, сгорбленный, с длинным костылем в руке.

Он поставил свой костыль в угол и сказал, потирая руки и устремив серые глазки в лицо комендантскому канцеляристу:

— Ясновельможный пан Бродович.

И прищурился, будто расшитый серебром контуш пана Бродовича слепил ему глаза.

Пан Бродович сурово поглядел на него. Но босой старичок только улыбался приятно и ласково, продолжая потирать ладонь о ладонь.

— Я знаю, куда он делся, — проговорил старичок, — я знаю, куда делся саксонец Фриде.

Он все продолжал улыбаться.

Старичка допросили. Он оказался звонарем при одной из околостенных церквей. В тот самый вечер, когда Фриде въезжал в Варшаву, старичок зажигал фонарь над воротами. Саксонца он не знал, но помнит хорошо Краснова. Краснов часто раньше бывал в Варшаве и часто проходил этими же воротами со Шлёмкой…

А теперь Шлёмка называл его местным помещиком. Старичку это показалось подозрительным. Для чего москалю называться поляком? Он стал следить за москалем. О, он тонко повел игру. Никто не заметил. Он пробрался во двор к Шлемке и подслушал… Пусть он сед, как лунь (и при этом старичок коснулся своих седин), но у него тонкий слух.

Глядя прищуренными глазами на свою белую без мозолей ладонь с плотно сомкнутыми пальцами, так закончил старичок свою речь: „я знаю даже, какой дорогой они пойдут!.. Я их вижу вот тут, как на ладони, вижу, как они бегут“.

И, сжав медленно пальцы в кулак, он добавил с коротким смешком:

— Ой, как же я их провел!

За Красновым была послана погоня и настигла его.

Произошла схватка.

Запорожцы ударили в сабли; но поляки были сильней их численностью.

Трое запорожцев были сейчас же зарублены.

Через минуту для Краснова стало ясно, что им не устоять. Поляки рубились, как знатоки своего дела. Краснов едва успевал отражать их удары.

Наседая на него и на Фриде, поляки кричали:

— Га, москаль пшклентый! Вот как вас, лайдаков!

Фриде, однако, у одного вышиб саблю, другого заколол. Краснов пробовал подражать ему, но у него самого едва не вылетела из рук сабля.

Заслонив собой Фриде, он крикнул громко по-немецки:

— Стойте! Кого вам надо?

Потом, словно спохватившись, то же самое крикнул по-польски.

Мгновенно у него созрел план спасения Фриде.

Зловещим, горящим взглядом смотрел он в лицо теснившему его поляку. Сердце его усиленно билось, и, казалось, в такт сердцу билась в голове горячая мысль:

„Так нет же, так нет же, не будет по-вашему"!

Снова он крикнул по-польски, загораживаясь саблей от сабли врага:

— Стойте! Кого вам надо?

И вдруг он увидел, как поляк, не перестававший кричать: „гай, лайдаки!“, вздрогнул и задержал саблю в воздухе. Спокойно, как свеча, она загорелась на солнце.

Краснов тоже опустил саблю и сказал по-немецки:

— Я сдаюсь! Довольно крови!

Он успел, однако, шепнуть запорожцам перед тем, как решиться на этот отчаянный шаг, чтобы они спасали саксонца.

— Сдаюсь! Ну, что вам еще? Я — Фриде!

Этим воспользовались запорожцы. Двум из них удалось умчать с собой и Фриде, оставив полякам вместо него Краснова.

В варшавской тюрьме в подвальном этаже, за толстой железной решеткой, долго после того можно было видеть иногда худое, бледное лицо, заросшее густой, свалявшейся, как войлок, бородой.

И старый тюремщик говорил любопытным:

— Вы знаете, кто это? Это — знаменитый саксонский ученый, который хотел, было, уйти к москалям, чтобы выучить их воевать с нами, но, благодарение Богу, мы его поймали.

Старый тюремщик не мог понять только, почему при этих словах в глазах узника загорались вдруг искры веселого смеха. Он не мог слышать, как узник шептал, слабо шевеля бескровными губами, на чистом русском языке:

— Как же, поймали, — ищи ветра в поле!

 

„Черный пан"

(Из украинских преданий).

 

 

I.

Это было давно, — когда еще Киев был польским городом, и вся Украйна тоже принадлежала Польше.

Верстах в шестидесяти от Киева тогда жил польский пан, Ромуальд Свентицкий.

О нем и до сих пор еще вспоминают в той местности.

Его считали колдуном, он не ходил в церковь, не соблюдал постов, водил дружбу с татарами и казаками, и старые люди рассказывали про него, будто он продал свою душу дьяволу, отрекся от Церкви и поклялся, что на мече его никогда не высохнет христианская кровь.

И когда ворота старого замка, где он жил, отворялись, и из них выезжал страшный всадник на черном коне, в черных латах, какие тогда уже редко кто носил, и в шлеме с опущенным забралом, — жители окрестных деревень трепетали и ждали грозы.

Казалось, это встал из могилы воин далекого старого времени…

С ужасом смотрели на него и хлопы, и гордые паны, потому что появление его всегда знаменовало какое-нибудь злодейство, которое совершалось потом и заставляло трепетать самое мужественное сердце.

Вся жизнь его прошла в грабежах и разбоях.

Он не щадил ни богатых, ни бедных. Часто он становился во главе ста пятидесяти казаков и жег, и грабил по окрестностям все, что ни попадалось на пути.

Впрочем, он всегда действовал под чужим именем и так ловко, что явных улик в совершенных им преступлениях не мог представить никто.

Жена его умерла еще в молодых летах, оставив ему сына, маленького Влодека. Но на сына он почти не обращал внимания…

Мальчик рос хилый болезненный… Суровому солдату нужен был не такой преемник бранной славы его воинственных предков.

Однажды, в припадке ярости за то, что Влодек разбил какую-то дорогую вазу, он так неосторожно толкнул его, что ребенок упал замертво.

Свентицкий даже не захотел взглянуть на него и уехал на охоту. А на другой день ему принесли грустную весть… Влодек лишился рассудка.

Пан Ромуальд не выказал ни жалости, ни участия.

— Знайте вы, сказал он слугам, в то время как они, окончив доклад, стояли перед ним в почтительной позе, —знайте вы и скажите всем, чтобы он не попадался мне больше на глаза.

С этого момента Влодек всецело перешел на попечение дворни.

Между челядью Свентицкого был один иностранец по имени Георг. Как-то давно, лет десять тому назад, он постучался у ворот замка и просил ночлега. Он назвал себя врачом и путешественником. Свентицкий впустил его, но объявил пленником и пригрозит смертью, если он попытается бежать.

Так он с тех пор и остался в замке.

Он много рассказывал о своей родине, — о теплой стране, где не бывает зимы, о горах и море, о горячих скалах и зеленых виноградниках.

Но он говорил, что был во многих землях и везде находил себе дело, и значит, и тут в нем может оказаться нужда…

И он сказал Свентицкому, что рад служить ему и его слугам своим искусством и своим знанием…

Он, действительно, умел лечить разные болезни и заживлять раны, составлял микстуры, и мази, и был сведущ в астрономии и других науках.

Он, может быть, правда, был великий ученый, потому что в то время были такие ученые, которые всю жизнь проводили в странствованиях, собирая или сея семена своей науки; но, должно Быть, у него было великое сердце, если он сам пожелал остаться в стране, почти не тронутой цивилизацией, какими тогда были украинские степи, среди людей, видевших в нем, самое большее, хорошего аптекаря.

Он только знал, что эти люди, в известных случаях жизни, также беспомощны, как все невежественные люди, и бродят во тьме, а у него есть знания, которые не должно держать про себя.

Предание ничего не говорит об этом; оно только сохранило его имя да то, что он Был врач.

Никто не знал, какой он национальности. Если к нему обращались с вопросом об его происхождении, он обыкновенно отвечал:

— Не все ли вам равно? Бог создал человека и создал мир, и у всех одно отечество — мир и один Господин — на Небе…

Этому-то странному человеку, слуги и решили поручить уход за своим маленьким паном.

— Может, он его вылечит, — говорили они, — так как умеет лечить раны, и, если Господь не дал паничу быть воином, то он переймет от него разные науки и будет духовной особой.

Но Влодеку не суждено было сделаться ни воином, ни духовной особой.

Скоро стало известно, что безумие его неизлечимо… И когда он встал, наконец, с постели и мог ходить, он не узнавал ни своего замка, ни своих слуг, ни своих полей. Безучастными глазами смотрел он вокруг и лепетал всего только одну фразу:

„Любите врагов ваших, прощайте ненавидящим вас “.

Когда слуги спросили Георга о значении этих слов, он сказал:

— Безумие не может узреть света науки, безумие может затвердить только немногое; я научил его малому, но это малое есть самое большее, что я знаю, ибо ничего не может быть больше сказанного Спасителем.

— Аминь, — ответили слуги, склоняя головы, потому что все они были добрые христиане, и если не читали Евангелия, то потому только, что им некогда было выучиться читать.

Странные люди были эти слуги пана Свентицкого! На совести у каждого из них было не мало преступлений, но они считали себя благочестивыми и верными сынами католической Церкви, так как аккуратно посещали костел. Многие из них думали даже, что они были бы совсем безгрешны, если бы поменьше бражничали и во время бражничанья не пели непристойных песен.

Они только скорбели о пане Ромуальде, который несомненно, предался дьяволу, и на том свете будет не в одном с ними месте.

А про Влодека они говорили, что после смерти, Бог, наверное, за его страдания сделает его ангелом, и он будет там петь то самое из святого писания, чему научил его здесь Георг…

Часто, потом, Влодек повторял эти святые слова, сидя один где-нибудь у окна замка и смотря, как внизу, на дворе толпились вооруженные всадники в медных и железных нагрудниках, а отец отдавал последние приказания.

Но отца уже не существовало для него больше… Он его не узнавал. Он ничего не понимал.

Раз Свентицкий заметил его в окно.

— Что он там бормочет? — обратился он к своему вахмистру, старому Кочерге. — Беду, что ли, на нас

накликает?

— Оставьте его, пан, — хмуро ответил Кочерга, — это Божье дитя…

Теперь для Влодека не было другого названия. Так звали его и отцовские хлопы, и шляхта, и даже суровые, ничего не знавшие, кроме коня и сабли, казаки, которым приходилось бывать в самом замке.

 

II.

У Свентицкого происходил секретный разговор с двумя его офицерами, называвшимися, впрочем, так совсем не потому, чтобы они когда-нибудь состояли в этом звании.

Один из них был присужден к смертной казни в Варшаве за разбой, но бежал, подкупив стражу; история другого была еще более мрачная, как он сам признавался, старательно, однако, всякий раз, обходя подробности. Но когда он начинал крутить ус и, ворочая желтыми белками, говорил: — „Да, всякое бывало “, — то всем было ясно, что жизнь его прошла не без приключений, о чем свидетельствовали также бесчисленные рубцы от сабельных ударов, сплошь покрывавшие его лицо.

Теперь эти господа служили Свентицкому. Они в совершенстве знали военное искусство и, участвуя в последних предприятиях своего патрона, были самыми точными исполнителями его воли, не уступая ему ни в мужестве, ни в ловкости и даже превосходя его свирепостью. — Вот что, — обратился к ним Свентицкий: —меня зовут в Варшаву и, конечно, не для того, чтобы сделать сенатором; вас тоже не пожалуют в полковники… Я хочу уйти в Пруссию, только не с пустыми руками… Поняли?

Но они, очевидно, привыкли понимать его с полуслова.

— У нас все готово, —ответили они, кладя руки на эфесы своих сабель. — А на кого пан хочет ударить?

— На монахов, что в Глуховке, — ответил Свентицкий, и его глаза, острые и холодные, как полированная сталь, остановились на них и, казалось, хотели проникнуть им в самую душу.

Они переглянулись.

— Гм… — проговорил один из них, — я знал одного монаха, который по пятницам ел жареную колбасу и пил мед…

Тут он остановился, ожидая какого-нибудь замечания со стороны своих слушателей. Но те хранили молчание. Тогда он продолжал:

— Конечно, мед не грех, потому что он от пчелы, но какой же он монах, если ест по пятницам свинину?.. Ваша милость, разумеется, изволили слышать о пустыннике Иосифе?.. Он живет в такой хижине, что в ней совестно было бы поселиться даже самому последнему нищему… Кроме того, он спит в гробу и питается кореньями. Но, ведь, не его же грабить поведете вы нас?

Свентицкий поглядел на него, шевельнул усами и ничего не сказал.

„Офицер“ крикнул и добавил:

— Хотя, конечно, по здравом рассуждении, и этот пустынник…

Свентицкий сделал жест нетерпения.

— Будет! — произнес он, сурово сдвигая брови, — Я не грабитель, ты это запомни раз навсегда. Если я живу саблей, то и многие так поступают. Впрочем, я на тебя не сержусь, и так как ты уже достаточно теперь подготовил свою душу благочестивым размышлением, то сейчас же отправляйся в Гамонь к Кастырке и скажи ему, что в монастыре все уже готово, и ночью я отопру его казакам ворота. Больше ничего. Сам потом вернешься домой. Твой товарищ поедет со мною… Или, быть может, он думает об этом иначе?.. А?.

Он бросил быстрый взгляд в сторону второго своего офицера.

— Я никогда ничего не думаю, — ответил этот последний. — Я — слуга, а вы—пан; я—рука, а вы—голова; рука не отвечает за то, что думает голова…

— Finis coronat opus). — прибавил от себя Свентицкий. — Идите.

„Офицеры“ ушли. Свентицкий, действительно, сговорился с одной казачьей бандой, скрывавшейся под предводительством старого сотника Кастырки в окрестных буераках, ограбить вместе монастырь, при чем сам Свентицкий, явившись в монастырь, куда он всё-таки имел доступ, как поляк и католик, должен был ночью отворить казакам монастырские ворота.

В монастырь, однако, пан Ромуальд собирался теперь с другой целью…. Только он держал про себя свои мысли. Он был слишком осторожен и испытан жизнью, чтобы доверится кому бы то ни было, даже своим „офицерам “. Пан Ромуальд решил предать казаков…

У него уж и план был готов, как уничтожить всю Кастыркину банду, если того захочет настоятель монастыря и примет его условия, т. е. заплатит ему за предательство… Это было проще и верней.

Слух о его злодеяниях уже дошел в Варшаву, и его варшавские друзья тайно писали ему, что сам король хмурит на его брови… Одно время пан Ромуальд совсем собрался, было, в Пруссию, но тут подвернулся Кастырка с своим предложением разгромить Глуховский монастырь. И пана Ромуальда сразу осенило… .

Одним ударом он надеялся купить забвение своим прежним преступлениям; он рассудил справедливо, что защита монастыря против казаков, несомненно, будет поставлена ему в заслугу перед Церковью и государством.

Казаки были „схизматики», —значит, враги католической Церкви и враги государства, как казаки.

Кроме того, пан Ромуальд надеялся и хорошо „заработать на этом деле… “Отпустив „офицеров", Свентицкий стал и сам готовиться в путь.

Он не надел ни своей брони, ни своего шлема. Он рассчитывал прибыть в монастырь к вечеру, а в таком вооружении его могли и не пустить в позднее время: он и в монастыре был хорошо известен… В конце-концов, конечно, он все-таки добился бы свидания с настоятелем, но он не хотел; лишних проволочек.

И он приказал подать слуге свой и обычный домашний костюм. Только под ним он надел кольчугу и пристегнул саблю у пояса. Также велел он одеться и офицеру, которого брал с собой

Полчаса спустя, из ворот замка выехали три всадника, Двое из них были в обыкновенном дорожном платье и производили впечатление слуги и господина, отправляющихся куда-нибудь неподалеку; третий, по-видимому, воин, с мушкетом и пикой, казалось, собрался на войну. Сначала все трое ехали вместе потом тот, который был вооружен, повернул в сторону и погнал коня в степь, по направлению к лесу, синевшему на горизонте; двое других легкой рысью поехали по Большой дороге.

Сумерки сгущались; над степью клубился туман. Было тихо. Только откуда-то издали чуть слышно доносился благовест.

По Днепру далеко слышно, и это, может-быть, благовестили к вечерне в Киеве.

Всадник, бывший, судя по костюму, слугой, снял шапку и перекрестился:

— Помогай нам, Боже!.. — прошептал он.

Скоро всадники совсем скрылись вдали, окутанные вечерним туманом…

Благовест стих.

Огромная красная луна показалась из-за леса. Наступала ночь.

***

Свентицкий все обдумал и все взвесил, принял в расчёт и характер настоятеля монастыря, человека далеко не воинственного, и то, что монастырь сам не в силах отбиться от казаков. Явившись в монастырь, он недолго оставался у настоятеля и сейчас же принялся за выполнение своего плана обороны.

Было уж поздно, и нужно было торопиться.

Вдоль монастырской стены, с той стороны, где были ворота, тянулся глубокий овраг, промытый весенними водами; через овраг был мост, как раз против ворот.

Через этот мост, только и можно было попасть в монастырь.

Под мостом и по берегу оврага Свентицкий заложил сильные пороховые мины, соединив их мятой паклей, насыщенной пороховой пылью, чтобы мины действовали одновременно, и условленными, затем, двумя выстрелами из пистолетов, подал казакам сигнал к атаке…

А его „офицер “, привыкший во всем повиноваться господину, когда атакующие скучились на мосту и на берегу оврага перед мостом, зажег фитиль у главной мины…

…Немного казаков спаслось от страшного взрыва.

Целый столб огня поднялся над оврагом, и оглушительный грохот потряс монастырские стены; потом все снова погрузилось в тьму, и все стихло.

Слышался только удаляющийся конский топот, но и он скоро замолк вдали.

 

III.

Хлопцы! Гей хлопцы! — кричал Кастырка, натягивая поводья и силясь остановить коня, и в голосе его слышались и гнев, и отчаяние, а в глазах горел огонь непримиримой ненависти и мести.

В разных направлениях по степи скакали казаки.

Некоторым удалось сдержать испуганных лошадей, и они спешили к нему, суровые, мрачные и молчаливые.

Сильным движением руки он, наконец, осадил своего скакуна.

— Ну, что? — обратился он к казакам, когда они окружили его. — Э, да немного ж нас осталось!

— Чтоб его черти забрали, Иуду! — сказал один из казаков.

Кастырка вынул саблю и, держа ее за лезвие обеими руками перед собою, проговорил, поднимая глаза к небу:

— Боже великий… Боже ж мий, Ты видишь, где твои верныя детки?.. Так, за не понюх табаку пропали… Пусть же на том свете меня за язык тянуть будут если я не исполню своей клятвы! Аминь.

Он поцеловал саблю и опустил ее в ножны.

Казаки молчали, обнажив головы. Потом один спросил:

— А какая ж ваша клятва, пан сотник?

— Клятва тут, — сказал он, ткнув себя пальцем в грудь, — и я не хочу только говорить, потому что сейчас же стану ругаться, а это нехорошо, когда говоришь «аминь».

— Что же вы думаете сделать?

— Я? — ответил Кастырка, задумчиво опуская голову. — Я сдеру с него кожу, хоть он и пан, и говорят, сам дьявол ему заступник. Я его найду. Я за ним в пекло полезу.

Тогда и казаки сказали «аминь», и каждый в душе повторил ту же клятву.

И в воздухе точно шорох и легкий свист раздался и засверкали обнаженные сабли.

А ночь уже подходила к концу. Становилось светло. Небо на востоке побелело. Где-то в траве чирикала ранняя птичка.

У Кастырки в одной деревне, около Киева, был приятель Вус, такой же старый, как и сам Кастырка, и такой же головорез.

Вус был крив на один глаз и на левой руке не досчитывал нескольких пальцев.

Это, однако, его мало смущало.

— Глаз мне не нужен, — говорил он. — так как его, все равно, приходится прищуривать, когда стреляешь, что же касается пальцев, то я не молодой кавалер, и мне не зачем носить перстней.

Он считался опытным воином, и Кастырка решил ехать к нему, чтобы обдумать вдвоем, как лучше захватить грозного пана в его замке вместе со всей его челядью и разрушить самый замок.

Кастырка хотел, чтобы и следа пана Ромуальда не осталось на земле.

Но теперь он был беспомощен. Почти две трети его казаков навсегда остались лежать на дне монастырского оврага…

И когда Кастырка вспомнил об этом, его старое сердце горело местью и просило крови, — чтобы польская кровь пролилась за казацкую, капля за каплю.

Он отвел остатки своей шайки в самую глубь степи и велел его тут дожидаться, а сам окольными дорогами пробрался на хутор к Вусу.

Был вечер. Оба старика сидели на завалинке Вусовой хаты и, внимательно рассматривая друг друга, говорили, покачивая чубатыми головами:

— Гей, гей… а уж у тебя, Вус, опять двух зубов нету…

— Гей, гей… и у тебя, Кастырка, уж смотри какая чупрына стала, — все равно как борода у нашего шинкаря Абрамки, — такая реденькая.

— Года…

— Года…

Старая Горпина, жена Вуса, сидела тут же, подперев щеку ладонью, и смотрела на обоих слезящимися глазами.

Вус держал себя так, как-будто её вовсе не было.

Он даже не взглянул на нее ни разу, и, когда она начинала особенно громко вздыхать, только хмурил седые брови. Вдруг он хлопнул себя ладонью по коленке и крикнул грозно, точно Горпина мешала ему своими вздохами и своим присутствием беседовать с гостем:

— Горпина!

Горпина быстро встала и скрылась в сени.

Слышно было, как там тихо скрипнула дверь. Горпина, должно-быть, ушла в хату.

— Горпина! — крикнул Вус еще грознее и затем, покосившись на то место, где Горпина только что сидела, сказал — Эка глупая баба, гость приехал, а она заиграла себе… Горпина! — опять возвысил он голос.

Стукнуло окно.

— Чего тебе? — покорно сказала Горпина, высовываясь в окно. —Чего тебе, Вус? Я была тут.

— Тебя тут не было, — ответил Вус, — ты постоянно лежишь на печке… А тут гость… Поди и вынеси сюда стол и поставь на стол кавуны или что у тебя есть и горилку. Пусть добрые люди видят, как я люблю Кастырку.

А Кастырка в это время смахивал слезу с ресниц.

— Ах, Вус, Вус… Эх, Вус!..

— Года, — говорил Вус.

— Года, — повторял за ним Кастырка.

Приятели встретились в шинке, куда Кастырка заехал прямо с дороги, и уж успели попробовать „яка у этого бисова сына шинкаря горилка".

За ужином Кастырка объяснял, зачем он приехал. На некоторое время Вус погрузился в раздумье. Потом спросил:

— Ты знаешь Шкиля?

— Слыхал; говорят, добрый казак.

— Он тоже разбойничал с этим твоим, чтоб ему пусто было, колдуном и водил ему в замок краденых лошадей, только, б если теперь ему все рассказать, он сам бы взял его на аркан… Слушай, мий друже…

Вус поближе придвинулся к своему гостю и стал что-то шептать ему на ухо.

Слушая его, Кастырка кивал головой и несколько раз повторял:

— Эге, эге…

Когда же Вус кончил и, наполнив железный корец пивом, протянул его другу, — Вус, — сказал тот, — почему тебя не сделают гетманом? ты очень хорошо умеешь придумывать разные штуки, хоть ты и кривой?..

Часам к девяти они выехали из деревни.

Лошади их шли рядом, 6ок-о-6ок и они сидели на них, обняв друг друга.

— Эх, Вус, — говорил Кастырка, — Ах, Вус!..

— Эх, Кастырка, — говорил Вус.

— А помнишь?.. — говорил Кастырка и показывал Вусу широкий шрам у себя на руке.

— Кастырка, — опять повторял Вус и еще крепче обнимал Кастырку. — И как нас не убили когда-нибудь… Живы… да… Еще повоюем!

 

IV.

По степи подвигался отряд казаков.

Отряд вели Вус, Кастырка и Шкиль.

Шкиль, еще молодой человек, но неразговорчивый и мрачный, с рыжими усами, подстриженными снизу и торчавшими, как щетка, всю дорогу не проронил ни слова и только сосал свою люльку, при чем постоянно шмыгал носом и сплевывал в сторону.

Кастырке он показался даже немного подозрительным.

— Шкиль! — окликнул он его, подъехав к нему — о чем это ты зажурился?

— А? — сказал Шкиль, посмотрев на него с недоумением. Видно было, что он или не расслышал, о чем его спрашивали, или совсем не слыхал занятый своими мыслями.

— А?

— Я спрашиваю у тебя, Шкиль, о чем это ты зажурился?

— Я не зажурился, — ответил Шкиль, я думаю… — и опять засопел своей люлькой. Потом, словно вспомнив о чем-то, вынул ее изо рта и сказал — Впрочем, не мешайте мне думать, пан сотник.

Кастырка оставил его в покое.

— Вус, — обратился он к приятелю, — чего он такой?

— Он думает, — ответил Вус, — он всегда так думает.

— О чем?

— Это неизвестно. Он, как журавль думает-думает, потом возьмет, да и: вытащит что-нибудь.

— Гм… — сказал Кастырка и сам задумался, хотя слова Вуса были для него так же неясны, как и слова Шкиля.

Отряд шел по степи целиком, минуя дороги и стараясь оставлять в стороне хутора и усадьбы.

День был ясный: и погожий. От трав и цветов шел какой-то теплый аромат. Вдали играло марево.

Когда казаки спускались куда-нибудь в лощину, сразу охватывало свежестью; почва становилась мягче, трава сочней и гуще и постепенно переходила в осоку; слышно было, как журчала где-то вода; из-под копыт лошадей вдруг вылетали чибисы и долго летели следом с резким криком, потом круто сворачивали в сторону и, еще раз крикнув на прощанье и сверкнув на солнце белым зобом, быстро скрывались из глаз.

И опять все было тихо; только трещали кузнечики, и, казалось, все, сколько их было кругом, — все старались сообщить кому-то об одном и том же и выбивались из сил, чтобы перекричать друг друга.

К вечеру жара стала спадать. Солнце уже было недалеко от горизонта и бросало через всю степь длинные, косые лучи. Словно кто-то невидимой кистью накладывал на все сочные штрихи и тени, и каждый бугорок теперь был ясно виден. Рельефнее выступили вдали очертания ветряков; они казались лиловыми, как и самая даль, почти незаметно сливавшаяся с небом. Только выше небо начинало рдеть первым нежным румянцем заката. Со стороны, противоположной солнцу, бледным облачком выступала луна.

Кузнечики стихли. Большой степной ворон медленно, лениво махая неуклюжими крыльями, пролетел над головами казаков, как-будто хотел рассмотреть их поближе; потом поднялся выше, крикнул там и полетел навстречу другому ворону, вдруг появившемуся неведомо откуда. Скоро их собралось пять или шесть, и они все кружились над отрядом и долго, пока не скрылось солнце, слышалось их отрывистое:,Крум… крум“.

— Чего кричит чортова птица?.. — сказал Кастырка, ни к кому не обращаясь.

— Кричит, — сказал Вус.

Шкиль поднял голову и посмотрел вверх. По своему обыкновению он ничего не сказал и только, пыхнув трубкой, выпустил целый клуб дыма, окутавший его сразу, как облаком.

Между тем уже завечерело. Начинали кричать перепела. Лошади пошли бодрей и фыркали.

Казаки поправились в седлах и зорче стали вглядываться перед собою.

Скоро вдали показалась усадьба Свентицкого.

Видно Было, как где-то вверху, — должно-Быть, в замке, — на башне светилось окно.

Отряд остановился.

— Не спит, чёртов сын, — прошептал Вус — колдует.

— А не хай! — крикнул Кастырка и выехал вперед.

— Хлопцы, помните вашу клятву… За тех, что в овраге. За мать Украйну!..

— Погодите, пан сотник, — буркнул Шкиль. — Зачем кричать?.. Погодите, я кой-что знаю.

Он порылся у себя за пазухой, достал оттуда холщовый мешочек и медленно стал его развязывать.

— Что это такое? — спросил Кастырка.

Шкиль глянул на него искоса одним глазом и опять буркнул:

— Это мне дал один пустынник; это земля с могилы одной ведьмы.

И он вытряхнул из мешочка на ладонь немного какого-то бурого порошку или песку и бросил его через себя, через плечо.

— Это меня научил тот самый пустынник, — пояснил он, — и теперь пусть там хоть целый полк колдунов, они нам ничего не сделают. Это — заговор от чертей и от всего такого.

— Уж я знаю, — заметил Вус, — ты мастер, Шкиль.

А Шкиль уж спрятал мешочек и раскуривал люльку.

Он ничего не ответил Вусу.

Казаки поглядывали на Шкиля и одобрительно переговаривались между собою:

— Знает…

А сам все молчит.

— С ним не пропадешь…

Когда отряд совсем близко подошел к замку, со стены раздался грозный окрик:

— Эй, кто там? Чего вы тут шатаетесь, полуношники?!

Вус толкнул Шкиля в бок локтем.

— Ну, Шкиль, скажи им, что надо.

Шкиль вынул изо рта трубку, выколотил ее о каблук и спрятал в карман. Затем почесал в затылке: Все это сделал он не спеша.

— А вот же и дурак ты, сторож— начал он, дурак и есть, потому что когда бы ты был умный человек, то не стал бы лаяться на своих. Здравствуй, Зигмусь!

И он приподнял шапку и помахал ею в воздухе, что, разумеется, было совершенно излишне, так как впотьмах Зигмусь его совсем не видел. Но Шкиль придумал это приветствие дорогой, когда был день, и теперь уж не мог отступить от заранее составленной программы.

— Здравствуй, здравствуй… Хе-хе!..

Над стеной между зубцами поднялась темная фигура.

Шкиль хлестнул коня и выдвинулся немного вперед.

— Та, — сказала фигура, — да это никак Шкиль. Здравствуй и ты казак.

— Что пан дома?

— Дома.

— Ну отворяй ворота, мы с добычей.

— Погоди, я схожу до пана.

Темная фигура скрылась со стены, потом через несколько минут снова появилась на прежнем месте.

— Сейчас.

— Ничего, мы подождем.

Где-то во дворе хлопнула дверь; взвизгнула собака, послышалось ругательство. По стенам замка замелькали световые пятна — от фонаря или факела.

— Держитесь крепко, хлопцы— шепнул Кастырка.

— Держитесь, — повторил за ним Шкиль, не сводя глаз с ворот и осторожно вынимая пистолеты.

Ворота вздрогнули и, скрипя, медленно отворились.

Несколько человек, почти безоружных, стояли за ними. Один светил факелом.

Зигмусь крикнул со стены:

— Въезжайте, только не все. Пусть въедут шесть или столько, чтобы внести, что привезли.

Хитер, собака, — пробормотал Вус. — Ну-те, хлопцы, ступайте кто-нибудь, а мы за вами.

Семеро казаков отделились и въехали на мост. По деревянной настилке моста застучали копыта.

— Пошел! — крикнул Кастырка сзади.

При месяце сверкнули клинки сабель. Раздались крики, брань. Зигмусь выпалил со стены из мушкета; выстрел далеко эхом прокатился по степи.

Казаки ворвались во двор.

Мост и площадка перед ним сразу опустели. У ворот только валялся смоляной факел, и его трепетное пламя обливало край стены красноватым светом. В открытые настежь ворота смутно виднелись группы лошадей, спины и шапки всадников. Изредка, словно полоса света выскакивала снизу, блестя поднимались сабли.

— Огня!

Казаки засуетились. Один повернул коня и нагнулся за факелом. Факел осветил усатое лицо с сурово сдвинутыми бровями, потом постепенно — всю толпу, волновавшуюся на дворе. Несколько человек уже лежали под копытами лошадей. Одна лошадь была без всадника; она вся дрожала, широко открыв глаза, и, словно загипнотизированная, старалась протискаться вперед вместе с другими лошадьми.

Через минуту все надворные постройки были в огне.

Застигнутая врасплох челядь гибла под пулями и саблями, не успев даже хорошенько рассмотреть своих врагов.

Только два «офицера» отчаянно защищались, став спиной друг к другу… Но и их час пробил. Они упали почти одновременно.

А пламя пожара разливалось все шире и шире по всему двору. Ветер раздувал пламя, и весь двор гудел, как гигантский горн.

Казаки двинулись к главному крыльцу, ведущему в панские покои.

Вус, Кастырка, Шкиль и еще трое казаков бросились по ступенькам, подняв сабли.

— Бог нам заступник! — кричал Вус.

Шкиль и Кастырка наступали молча.

— Стойте все! — крикнул вдруг Шкиль. —Панич, наш бедный панич!

На верхней ступеньке крыльца, бледный, едва держась на ногах, появился Влодек. На щеках его была кровь; кровь текла из правой руки и выступала на плече сквозь полотно рубашки.

Ничего не понимая, не сознавая ничего, он шел навстречу казакам, навстречу их саблям и мушкетам, и лепетал слабеющим языком все одну и ту же фразу:

«Любите врагов ваших, прощайте ненавидящих вас».

Казаки понурили головы и стояли молча. И когда среди треска догоравших служб и стонов раненых во дворе раздался конский топот, и мимо них на чёрном коне пронесся всадник в черных латах и шлеме с опущенным забралом, никто из них не повернул коня, чтобы остановить беглеца.

Шкиль поднял Влодека на руки и понес его с крыльца.

Лицо у Шкиля было мрачно, и он хмурил брови и кусал усы, и не смотрел ни на кого из казаков.

А Влодек обнял Шкиля за шею и, свесив голову через его плечо, тихо стонал и плакал от Боли.

И, может-быть, Влодек умер бы от раны, потому что казаки обыкновенно лечили свои раны землёй, либо „колоникой“(сгустившийся деготь на колесах) и наверно стали бы и его так лечить… Но Шкиль разыскал Георга и передал ему Влодека.

Потом казаки оставили замок.

А через несколько дней вышел из замка и врач Георг с Влодеком.

Он увез с собой Влодека куда-то далеко, откуда сам был родом, в Венецию или Рим, и там его вылечил совсем и никогда не расставался с ним.

Так говорит легенда. Легенда говорит даже, будто какой-то знаменитый местный врач исцелил Влодека от безумия, и будто Влодек потом сам стал ученым и много сделал добра людям.

Пан Ромуальд уж больше навернулся в свой замок, а ушел в Венгрию и там купил себе новый замок.

А старики, Вус и Кастырка, долго после происшествия в замке не могли, как прежде, взяться за мушкет и пику… Им все чудился плачущий, раненый Влодек, и его лицо, и глаза, и запекшиеся кровью губы, шепчущие умирающим шопотом: —„Любите врагов ваших, прощайте ненавидящим вас “.

 

Пан - волчья душа

(Из украинских сказаний).

В кабинет к пану Висковичу вошел его эконом и сказал: —Милостивый пан, сейчас я проходил мимо той, знаете, башни, где у нас сидят казаки, чтоб им лихо было, схизматикам), и в нынешний Велик-день, как и было лихо и в прошлом году…

При этом эконом шевельнул бровями и крякнул.

— Чтоб им лихо было, — повторил он. — Да.

И опять крякнул.

Голос у эконома был глухой, невнятный. Когда он говорил, его круглые, пухлые щеки отдувались, словно, кроме слов, срывавшихся беспорядочно с языка, у него было за щеками еще что-то, что путалось между словами, перекатываясь от щеки к щеке.

— Вы знаете, милостивый пан, Апанаса-сторожа?

На минуту он умолк, бросив на пана короткий взгляд исподлобья, потом поднёс руку к губам, кашлянул в ладонь и опять так же исподлобья поглядел на пана.

— Конечно, знаете. Он уж сторожит этих схизматов скоро будет год. Так он говорит:,посадите меня, пан эконом, лучше на цепи, как пса, только не оставляйте на нынешнюю ночь около башни “.

Пан поднял голову и остановил на нем глаза.

Он ничего не сказал эконому, потому что эконом должен был в некоторых случаях понимать пана без слов — по одному его взгляду.

И, расставив длинные руки с широкими длинными ладонями, эконом вздернул потом плечи и ответил на этот безмолвный вопрос, выгибая брови почти дугой над округлившимися, выпятившимися немного из орбит, недоумевающими глазами:

Говорит: „боюсь“, говорит, папоротник, который растет около стены по рву, стонал в прошлом году в ночь на Великую пятницу так громко и так страшно, что он, будто бы, чуть не умер со страха.

— Очевидно, он дурак, — сказал пан.

— Я сам так думал, ваша милость, но, однако, осмелюсь доложить…

И тут эконом занес одну руку за спину, приложив ее к спине тыльною частью, и, растопырив пальцы, согнул немного спину, а другую руку поднял в уровень со лбом и приставил ко лбу указательный палец.

— О, это тоже, как понять… Я также слышал, будто именно папоротник стонет в ночь на Великую пятницу… Мне говорил об этом один монах, когда я был в городе на базаре…

Он выпрямил спину и значительно мигнул глазами. Руку он продолжал держать за спиною, нервно шевеля пальцами.

— Тогда, значит, и ты дурак — проговорил пан и нахмурился. — Ты даже глупей Апанаса, потому что Апанас — сторож, а ты — эконом, и ты думаешь так же, как сторож.

И вдруг его лицо побагровело. Что-то зажглось в глубине его глаз, точно огненные точки. Прямо в глаза эконому он вперил свой взгляд… И эконому казалось, будто в глазах у пана темная ночь, и из глубины этой ночи блестят ему в лицо два волчьих глаза…

Он задрожал.

Пан задышал часто, с хриплым сопеньем, кусая кончиком зуба с левой стороны рта нижнюю губу.

Эконом чувствовал, как ноги у него подкашиваются сами собой. Одну минуту он был близок к тому, чтобы упасть на колени перед паном, и уже согнул колени…

Но в голове у него все словно вдруг спуталось, смешалось. На мгновение он перестал сознавать, где он, что с ним, кто сидит перед ним.

Дикий ужас охватил его. Он закрыл лицо руками и зашептал:

— О, Матерь Божия!

Он никогда не видал пана таким гневным.

И ему сейчас, правда, показалось, будто это пан и будто не пан. Будто кто-то другой глянул на него изнутри пана…

— Пошел вон! — крикнул пан, — и приготовься сегодняшнею ночью идти со мной слушать, как стонет этот ваш папоротник! Я тебе покажу, как потакать трусости и глупости!

* * *

Эконом шел за паном вдоль замкового рва, приложив свою шапку к груди и украдкой крестясь под шапкой.

Изредка он взглядывал на пана, и тогда по его телу пробегали холод и дрожь.

И он опять начинал креститься.

В руке у пана была сабля. Она тускло блестела в темноте.

„Господи, — думал эконом, — зачем он вытащил ее из ножен?..“ Ножны были у него в руках: пан передал их ему, отстегнув от пояса, чтобы они не путались между ногами.

„Зачем, зачем он ее вынул? “

Пан остановился.

— Где папоротник?

Он глядел на эконома через плечо. Эконом видел только угол его глаза, но ему опять почудилось, что глубоко в глазах у пана в ту минуту, когда он обратился к нему с этим вопросом, словно блеснули чьи-то другие глаза…

Блеснули и потухли.

„Ой, Матерь Божия, это его душа смотрит! “

Эконом даже пошатнулся при этой мысли, будто его кто ударил в темноте в грудь.

— Тут недалеко теперь, — ответил он и подумал опять:

„Ой, волчья у него душа… “

Ему хорошо было известно, что многие люди за грехи своих родителей являются в мир с волчьей душой.

Он вспомнил, как пан мучил своих хлопов), кто бы они ни были — католики или православные, как он за более крупные проступки вколачивал им гвозди в темя…

В башне у пана томились уже несколько лет пятнадцать казаков. Конечно, они были враги и схизматики, но видно, что у пана волчья душа, если он в Светлый праздник приказывал для разговенья бросать им в окно дохлую кошку…

„Ой, грешник, великий пан грешник!..“

Пан сделал еще насколько шагов и остановился.

— Где?

И вдруг он повернулся к эконому: он увидел папоротник…

— Этот?

— Этот, ваша милость.

— Ну, будем ждать…

Взгляд эконома опять упал на саблю. Пан держал ее насколько наклонно, острием к нему. Спинка сабли слабо переливалась вдоль синеватого отблеска…

— Если ничего не будет, — сказал он, — я пропорю твое брюхо…

И он повел саблей так, как будто сверлил ею воздух между собой и экономом… Синеватый отблеск теперь пропрянул по сабле от конца к рукояти широкой полосой.

Эконом невольно закрыл глаза.

— Если ничего не будет! — воскликнул он. — О, почему я знаю! Может быть, ничего и не будет.

Он все стоял с закрытыми глазами. Он хотел открыть их, но еще больше смежил веки.

Он прошептал только:

— Не гневайтесь, пане!.. Ведь это мне говорил монах, а я почему знаю, какой он монах. Может быть, он даже и не монах, а только говорит, что монах. Разве я знаю?..

Вдруг он вздрогнул, широко открыл глаза и схватился обеими руками за грудь.

— Что это? — произнес он. — Слышите?..

Пан быстро повернулся и подошел к самому краю рва… Он тоже услышал тихий, сдавленный стон, раздавшийся, как казалось, со дна рва…

Стон повторился.

— Кто там? — крикнул пан.

— Это — папоротник, — зашептал эконом. — Ой, пане, пане!..

Снова раздался стон, теперь уже более громкий. И теперь он уже не умолк, а, как ветер, пробежал со дна рва вверх по откосу, по кустам папоротника и покатился дальше по откосу вдоль стены.

Пан отступил назад.

Он видел, как шевелились кусты папоротника, шурша перистыми листьями… Но не было ветра… Кусты папоротника, казалось, шевелились сами собой… Они трепетали от корней до макушки, и, чудилось, вместе с ними дрожат незримые в их чаще струны. Кто-то, точно незримый, перебирает струны, и струны плачут и стонут.

— Это колдовство! — крикнул пан.

Он все отступал назад, дальше от края рва, потому что ему казалось, будто стон и плач уж переполнили весь ров и, как морской прибой, плещут за край рва и подкатываются ему под ноги…

Он бросил саблю и, высоко подымая ноги, будто шел по свежей озими и выбирал место, где его нога не затоптала бы нежных ростков, направился прочь от рва…

Но каждый шаг вызывал новый стон. Будто всякая травка, всякая былинка, когда он наступал на нее ногою, стонала от боли.

— Пане! — крикнул ему эконом. — Пане, куда вы? Там волчьи ямы…

Но он шел, пятясь задом, высоко подымая ноги, простирая руки вперед и отталкивая от себя воздух. Словно он шел по глубокой воде. И ему точно казалось, что вокруг него море стона и плача… У него захватило дыхание. Стон и плач переплетались между собой, охватывая его всего, застилая слух и зрение… Точно пламя бушевало вокруг него, и на лицо ему — в уши, в нос, в рот — дышало жаром.

Точно этот плач и стон срывался с огненных языков.

Он упал.

Когда подбежал к нему эконом, он крепко стиснул ему руку и произнес, задыхаясь:

— Скорей отвори башню! Пусть казаки уйдут на волю… Может быть, мне будет легче… Я весь горю…

Издалека пронесся благовест…

Тягучий долгий звук, словно нехотя и с болью оторвавшийся от могучей груди, долетел до пана и разлился у него в душе наполняя всю душу.

И затрепетал, зарыдал в душе…

И вместе с ним зажглась в душе у пана молитва, — старая, детская, давно забытая. Казалось, звук колокола впитал в себя и стон, и плач и унес их с собою далеко-далеко…

И пану сразу стало легче…

Море стона и плача выкинуло пана на берег и ушло назад— туда, откуда пришло оно, и уж больше не мучило пана…

— Скорей, скорей… — говорил он эконому, — возьми ключи… выпусти их на волю.

Эконом помог ему встать и отвел в замок.

В тот же день пан снял оковы с казаков и выпустил их на волю.

 

Разбойник Омелько

(Украинская легенда.)

Пан Грач собрался ехать к пасхальной заутрене.

Когда он занес уже ногу в стремя, на крыльцо выбежала его экономка, старуха Ганна.

— Ой, пане, — крикнула она, — погодите-ка, нате вам пистолет!.. Знаете, около замка неспокойно!

Пан Грач вскочил в седло и перегнулся на бок, чтобы подобрать повод. Лошадь под ним нетерпеливо перебирала передними ногами, подгибала голову почти к самой груди.

— Пошла до дому, — сказал пан Грач; — если в случае чего, так я управлюсь и с саблей. А с пистолетами неприлично являться в церковь в такой день.

И пан Грач хлестнул коня нагайкой, поднял его на дыбы и, повернув на задних ногах к воротам, кольнул лошадь шпорой и легкой рысью выехал со двора.

Ганна взобралась опять на верхнюю ступеньку крыльца и,

поднимая голову, чтобы лучше было видно пана, кричала.

— Ой гляди, молодчик, ой уж не к добру разгарцовался!..

Когда пан Грач добрался до старого замка, уже совсем стемнело.

Пан Грач сам знал очень хорошо, что около старого замка неспокойно. Часто там случались грабежи и разбои. Замок давно уже пришел в ветхость, и в нем никто не жил. Но иногда ночью видели огонь в полуразрушенной каплице ), примыкавшей к главному зданию…

Он вынул саблю и поехал шагом, внимательно оглядывая дорогу.

Смутно сквозь ночной сумрак различал он колеи на дороге и следы лошадиных копыт, белевшие от набравшейся в них и замерзшей воды.

Кругом было тихо. Только в овраге, по берегу которого шла дорога, под снегом журчала вода.

Вдруг конь вздрогнул… Ему почудилось, что впереди его фыркнула лошадь…

Пан Грач остановил лошадь, поднялся немного на стременах и заглянул через голову лошади.

Перед ним смутно обрисовалась темная фигура всадника.

— Бей! — раздалось в темноте в тот же момент.

С боку пана, около оврага, совсем близко вспыхнул маленький огонек.

Пан почувствовал, как лошадь вздрогнула под ним всем телом и зашаталась. Он быстро соскочил с седла, и сейчас же лошадь, точно ждала этого, рухнула, убитая наповал.

Кто-то схватил пана за обе руки около локтя сзади. Он хотел сопротивляться, но пальцы, сжимавшие его руки, казалось, врезались ему в тело.

И, почувствовав вдруг прилив негодования, он воскликнул:

— Трусы! Вы нападаете сзади, врасплох!.. Бейте, коли так!..

Но его не убили.

Ему скрутили руки веревкой и повели…

Один разбойник шел с ним рядом, другой ехал впереди.

Пан слышал, как фыркала его лошадь, встряхивая гривой, как хрустел тонкий лед под копытами.

Его привели в темную келью. Тут было совсем темно, и пану показалось, что за ним вошло несколько человек… Вся келейка наполнилась шумом шагов, звяканьем шпор, лязганьем сабель…

— Зажги огонь! — крикнул разбойник.

О кремень застучало огниво… Посыпались огненные брызги, освещая то пальцы с зажатым в них то край рукава.

Потом затлел трут. Пан видел склоненное над трутом усатое лицо и слышал, как разбойник дул на трут, а когда вспыхнул огонь, пан увидел у стены большое мраморное распятие и около — двух разбойников.

— Омелько! — воскликнул он.

Краска бросилась ему в лицо, маленькие, круглые глаза засверкали. Он повел плечами, потянул правую руку, стараясь высвободить ее; но руки его были связаны крепко.

Когда-то Омелько ходил с паном Грачом и другими панами в славном войске запорожском в Польшу, в Крым. Потом Омелько отстал от товарищей, передался полякам, но не ужился и с поляками и сделался разбойником.

Пан Грач знал, что на душе у него столько убийств, что вряд ли и сам Омелько помнил их все.

Омелько молча вынул пистолет из-за пояса, молча взвел курок.

— Я не отпущу тебя, — сказал он, — пока ты не дашь писульки, чтобы твоя экономка выдала мне сто золотых, и пока мой хлопец не привезет их сюда…

И, целясь пану прямо в лоб, он крикнул хлопцу: —Развяжи ему руки!.. Пусть пишет!..

* * *

Пан Грач должен был написать записку.

Что же ему оставалось делать? Правда первое его желание, когда ему развязали руки, было броситься на Омелько, но он вспомнил про великий завтрашний праздник, про торжественное служение в церкви, про других панов, несомненно, уже поджидающих около церкви его приезда, их разговенье… И он сказал поспешно:

— Хорошо, давай, я напишу записку…

Омелькин хлопец уехал, и пан Грач остался с Омелько с глазу на глаз. Он оглянул каплицу и заметил в углу около распятия висевшую на стене саблю и пару пистолетов.

Омелько заметил этот взгляд.

— Только шевельнись, — угрюмо проворчал он, — и живой не встанешь.

Пан Грач нахмурился.

— Молчи лучше, — проговорил он, — теперь Страстная суббота. Говорят, — и при этом пан Грач повел глазами на распятие, — говорят, Он…

И вдруг он остановился.

— Гляди, Омелько, — воскликнул пан. — Он как живой!..

Сальная свечка сильно нагорела; свет был неровный… По распятию скользили тени… Изможденное страданьем мраморное лицо казалось серым… Только в двух местах — на губах к на щеках под глазами — на гладко отполированной поверхности мрамора тускло отсвечивало пламя свечи… Словно румянец просвечивал сквозь мрамор.

Отблеск света трепетал едва уловимым трепетом разливался шире, потухал на мгновенье, вспыхивая опять, слабый, болезненный… Мраморное, неподвижное страданье оживало, дышало настоящей мучительной болью; уста словно шевелились.

— Это — так, — сказал Омелько несколько другим голосом чем за минуту перед, тем, и нахмурился.

В келье стало тихо-тихо.

— Омелько!

— Ну?

— Эй, Омелько!.. Сколько ты душ загубил, сколько христианской крови пролил! Кат ) ты своего Бога.

Глаза Омелько стали темны, как ночь, и потом в них зажглось что-то в самой их глубине…

— Господь будь мне заступник!.. — крикнул вдруг пан Грач совсем неожиданно для себя и для Омельки. Его будто что толкнуло. Он бросился на Омельку.

Омелько выстрелил. Оглушенный выстрелом, пан Грач остановился… Он не ощущал никакой боли. Омелько промахнулся. Пан Грач ловко сбил его с ног, выбежал из каплицы и, вскочив на Омелькина коня, ускакал…

Когда Омелько пришел в себя и поднялся с пола, прямо перед собой он увидел распятие.

Омелько привык видеть одну рану на этом мраморном теле. Теперь их было две. Одна — маленькая на боку, другая— широкая, темная на груди. Омелькина пуля, расплющившись об изваяние, выбила в том месте, как удар молота, несколько кусков, а конечности рёбер образовались прямо на краю раны…

И вдруг у него у самого словно зажгло на этом месте.

Он отошел к стене, прислонился к ней и опять взглянул на распятие.

О, какая рана!..

Он закрыл лицо руками, затаил дух… Глубоко в груди, в самом сердце, он почувствовал опять жгучую боль. Точно жидкий огонь разлился у него под кожей.

„Господи! Да что же это? “

Снова раздвинув ладонь, он бросил взгляд на распятие и быстро сейчас же сдвинул ладони… Теперь он уж не мог видеть раны, но все равно, — рана точно осталась внутри его ладоней… Он закрыл глаза, но и с закрытыми глазами продолжал видеть рану.

Когда через полчаса вернулся растерянный, испуганный Омелькин хлопец, Омелько все еще стоял против распятия, и при слабом свете огарка было видно, что он старается как можно крепче сомкнуть глаза, хотя они и так были закрыты ладонями.

Хлопец Омельки забыл про свой недавно перенесенный испуг, и подскочил к Омельке: он думал, что пан Грач, вырываясь от разбойника, ранил, очевидно, ему глаза. Но крови не видно было.

— Омелько, ты ранен?

— Нет! — послышался глухой ответ.

Хлопец успокоился. Вернулась боязнь, что Омелько будет его ругать за то, что он позволил себе на обратном пути вернуть взятые деньги пану Грачу. Но Омелько стоял, не шевелясь. Очевидно, он не думал о деньгах.

— Что с тобой Омелько?

В ответ тот только застонал. Потом после долгого молчания заговорил. Он продолжал стоять на старом месте и все закрывал глаза рукою и говорил:

— Слушай, что мы с тобой: делали!? А? Что мы с тобой делали?! Только теперь я понял все. Он, — и он приналег на это слово, — открыл мне это. Сколько народа ограбили мы с тобой; да ограбили-то еще это ничего: живы будут, опять наживут. А сколько перебили!

Когда я ходил в славном войске запорожском в Польшу, в Крым, то сколько народу перегубил? Но это меня еще не так мучает; ведь мы тогда боролись за свободу, за правое дело; на воине без убийства нельзя. А вот когда я ушел уже от поляков, когда сделался разбойником! Тут ты пристал ко мне, да и другие. Сколько невинных загубил я!

И, как бы перед явившимся у него перед глазами видением, Омелько, не отнимая рук от лица. начал пятиться назад, сел на обрубок, словно ноги не держали его, и медленно опустил голову.

Хлопец стоял перед ним в почтительной позе, как перед начальником. Он видел, что Омелько чем-то взволнован, но не понимал, чем. Сначала он думал, что Омелько огорчила неудача с паном Грачом, что он тужит об ускользнувших деньгах, но ведь Омелько не таков, да и говорит он что-то несуразное. И хлопец молчал.

— Ведь нам с тобой ничего не стоило, ворваться в одинокий шляхетский дом, перерезать всю семью, не щадя ни стариков, ни ребят. Меня ничуть не трогали ни просьбы стариков, ни плач детей. Сколько усадеб сожгли мы с тобой! А то, притаившись в кустах, как вот сейчас с паном Грачом, поджидаем какого-нибудь арендатора, везущего деньги помещику. Выскочишь, бывало, одним выстрелом уложишь его на месте отберёшь деньги и рад! И всего за какую-нибудь сотню-другую карбованцев погибала человеческая душа! Будьте прокляты вы, несчастные черепки!

Омелько вскочил, сделал энергичное движение рукой, как будто кого-то, очевидно, деньги, валил в преисподнюю, но тут в глаза ему опять метнулось распятие, с широкой темной раной на груди, с острыми краями, словно это выступали ребра, и Омелько быстро опять закрыл глаза руками и застонал.

— Что с тобой, Омелько?! Будет тебе! — говорил хлопец. Его слабый мозг никак не мог переварить всего виденного.

— Нет, конец! Слушай, малый! Поступай, как хочешь, а с меня довольно! Все собранное нами добро — ты знаешь, где оно хранится — возьми себе!.. Нет, нет, и не отказывайся. Мне ничего не надо из нажитого неправдой, убийством. Ведь каждая рана, которую я наносил людям, я наносил Ему, Распятому. От каждого моего выстрела страдал Он. Видишь, что наделал мой последний выстрел? Больше я не могу. Не ходи за мной и забудь про Омельку. О, Господи! Что же это такое?! Что я наделал?! — завопил он.

Не отрывая рук от лица, он выбежал из каплицы и бросился, как безумный, в поле. А около него выплывали из воздуха кровавые круги и плыли вслед за ним, точно весь воздух наполнился кровью…

Иногда он останавливался, закрывал глаза, и тогда опять перед ним вырисовывалась страшная рана…

Издали долетел до него удар колокола.

Как подкошенный, упал Омелько на колени и стал молиться…

И скрылся навсегда разбойник Омелько из замка. Окрестное население вздохнуло спокойно. Около старого замка стало тихо…

В одном далеком и заброшенном монастыре кой-кто видел Омелька среди братии; но был ли то он или только похожий на него человек, — осталось для многих тайной…

 

Биография

Любич-Кошуров, Иоасаф Арианович

Иоасаф Арианович Любич-Кошуров

(1872, Фатеж — 1937, Москва) — русский писатель, очеркист.

Родился в 1872 году в городе Фатеж (Курская губерния) в бедной еврейской семье. Окончил начальное училище. В Москве поселился в начале 1890-х годов. В течение нескольких лет был журналистом-«мелочишником», помещая в юмористических журналах «Развлечение» и Будильник, рассказы и сценки, придумывая темы для карикатур. С 1895 года постоянный сотрудник Будильник (рассказы в форме монолога простодушного обывателя). Жил на окраине или в дачных местностях, часто меняя квартиры, имел проблемы с полицией из-за беспаспортности; бедствовал, временами добывая пропитание охотой в подмосковных лесах, вёл полунищенский-полубогемный образ жизни.

В конце 1890-х годов Любич-Кошуров оставил развлекательную юмористику и выступил, как беллетрист. В 1901 году в журнале «Муравей» он поместил цикл рассказов о «неудачниках», затем появляются сборники «Очерки Бронной» (1901) и «Картинки современной жизни» (1902), в которых проявились талант наблюдателя, чувство художественной детали. Герои рассказов и очерков Любича-Кошурова: газетчики-поденщики, типографские рабочие, безработные артисты, уличные скрипачи, клоуны. С сочувствием изображая «труждающихся и обремененных», Любич-Кошуров возмущен не столько социальным неравенством, сколько окаменением сердец: идея всеобщего братства и действительной любви к ближнему — основная в творчестве писателя.

В 1904-05 годах Любич-Кошуров написал свыше 30 рассказов о Русско-японской войне (сборник «В Порт-Артуре» и др.), которую изображал в гуманистической традиции. Положительные герои — простые солдаты, сохраняющие живую душу в тяжелый испытаниях (рассказы «Георгиевский крест», «В землянке», «Сказки о жизни» и др.). Особой популярностью пользовался рассказ «Серый герой», выдержавший несколько изданий, причем автор всё время заострял мысль о типичности своего героя: «Самый обыкновенный, рядовой человек — сначала рядовой мужик, а потом рядовой солдат, каких у нас сотни и тысячи». Ряд рассказов посвящены событиям 1905 года: «Живая скрипка», (1906), «Роман сумасшедшего», «Иуда», «Анафема» (все три - 1908).

В начале 1900-х годов Любич-Кошуров выступил и как детский писатель, сотрудничавший в журналах «Детское чтение», «Детский мир», «Путеводный огонёк» и др. Большая часть его произведений для детей — повести и рассказы о «бедных людях», в основной своей части несущие религиозно-нравственную идею. В основе сюжета обычно нравственное потрясение и пробуждение в душе героя раскаяния и сострадательной любви. Написал также несколько приключенческих повестей (Например «В манчжурских степях и дебрях», 1905) и много сказок о животных, содержащих также полезные зоологические сведения, («Ворона и её знакомые», «Дядя Вак») и волшебных сказок (сборники «Зеленые святки», «Волшебная книга», «Золотая погремушка») — занимательных, эксцентричных, остроумных, проникнутых любовью ко всему живому и добродушным юмором.

Любичу-Кошурову принадлежат исторические повести для детей «Пожар Москвы в 1812 году» (1912) и «Тушинские волки» (1913), переиздававшиеся и в наше время. При этом писатель изложил собственную версию возникновения московского пожара, получившую отрицательную оценку критики. После 1917 года почти не печатался.

Библиография

Чернокнижник Молчанов в Москве в 1613 году: [Ист. повесть для детей] / И. Любич-Кошуров; С ил. худож. Петра Афанасьева. — Москва: Заря, 1913.

Тушинские волки: Ист. роман / И. Любич-Кошуров; С ил. худож. П. Афанасьева. — Москва: Заря, 1913. - 116 с.

Рассказы / И. Любич-Кошуров. — Москва: ред. журн. "Юная Россия", 1910. - 72 с.; 21. - (Библиотека для семьи и школы).

Живая статуя: (Из укр. сказаний) / И.А. Любич-Кошуров. — Москва: А.С. Панафидина, 1903.

"Черный пан": (Из укр. преданий) / И.А. Любич-Кошуров. — 2-е изд. — Москва: Д.П. Ефимов, 1913.

Под Светлую ночь: 1,2. Пан — волчья душа. Разбойник Омелько: Два рассказа [для детей] / И.А. Любич-Кошуров; С рис. П.Е. Литвиненко. — Москва: И.П. Гайгаров

Ссылки

[1] Конец венчает дело.

[2] Схизматики — этим именем католики называют православных.

[3] Хлоп — крестьянин.

[4] Каплица — католическая часовня.

[5] Кат — палач.

Содержание