Глава 1
Семья
Прежде всего расскажу о своей семье. Дед мой, Николай Алексеевич Любимов (1830–1897), занимал видное положение в Москве шестидесятых и семидесятых годов. В течение двадцати восьми лет он был профессором физики в Московском университете и опубликовал ряд научных трудов. Но политика и публицистика увлекали его не меньше, чем наука. Он помогал Каткову в редактировании «Русского вестника» и «Московских ведомостей». Победоносцев и граф Делянов не без основания считали его своим единомышленником, и многие его выступления вызывали осуждение прогрессивных кругов. В последние годы царствования Александра II им была опубликована серия очерков под общим заглавием «Против течения», в которых он доказывал «грозное сходство» этой поры с эпохой, предшествовавшей крушению монархии во Франции, и настаивал на том, что революция фактически уже началась в России. По оценке автора одного из его некрологов, он «владел пером свободно и хорошо, писать умел красиво, образно и ядовито». Принимал участие в комиссии, ревизовавшей университеты, составил записку, обратившую на себя внимание царя, и является одним из главных авторов реакционного университетского устава 1884 года.
Как ближайший сотрудник Каткова в его издательской деятельности, дед мой находился в сношениях с виднейшими литераторами своего времени, а переписка его с Достоевским имеет большое значение для изучения творчества великого писателя, политические взгляды которого во многом совпадали с его собственными.
Лев Толстой отзывается о моем деде неодобрительно. Вступив в переговоры о печатании первых десяти листов «Войны и мира», он писал жене (27 ноября 1864 года)!
«Потом пришел Любимов… Он заведует Русским вестником. Надо было слышать, как он в продолжение, я думаю, 2-х часов торговался со мной из-за 50 рублей за лист и при этом, с пеной у рта, по-профессорски смеялся, Я остался тверд и жду нынче ответа. Им очень хочется, и, вероятно, согласятся на 300…»
Так и случилось.
Напротив, Достоевский, неоднократно обращавшийся к деду по аналогичным делам, остался им, по-видимому, доволен.
Приехав в Москву, чтобы сдать в печать «Братьев Карамазовых», Достоевский писал жене (9 ноября 1878 года)!
«Затем отправился… к Любимову. Того не застал, но встретила жена его, почти совсем еще моложавая дама (хотя есть взрослая уже дочь)… Пришел затем Любимов, удивительно любезный. Говорили о романе. Катков непременно хотел сам читать… Любимов обещал мне, по просьбе моей, ускорить чтение. „Я буду приставать к нему“, — сказал он. После того пристал ко мне, чтоб я остался обедать „чем бог послал“. Я согласился. И вот не знаю, так ли они всегда обедают, или был у них праздничный день (обедали кроме меня еще две дамы гостьи и один профессор Архипов). Закуски, вина, пять блюд, из которых живая разварная стерлядь по-московски, Если это каждый день у них, то должно быть хорошо им жить. Обед был очень оживленный»..
Из писем Достоевского явствует, что он одобрял публицистические выступления деда, к которому вообще относится с большим уважением, о чем, в частности, свидетельствует племянница писателя И. А. Иванова.
Впрочем, и Лев Толстой жаловал деда своей благосклонностью. Так, в письме (от 17 декабря 1896 года) по поводу получения его книги «История физики» он писал ему: «Очень благодарен за присылку мне вашего прекрасного труда. Я говорю прекрасного, п. ч. слегка заглянул в него и знаю по прежним вашим сочинениям ваше мастерство ясного и точного изложения».
В отношениях моего деда с двумя величайшими гениями русской и мировой литературы отмечу еще два факта.
Известно, что «Войну и мир» не все сразу оценили в литературных кругах. Между тем мой дед понял художественное значение романа еще до напечатания. Так, отец жены Толстого (А. Е. Берс) писал Толстому (12 февраля 1865 года):
«Вестник вышол. Я посылал к Любимову за оттисками, и он прислал мне третьего дня один экземпляр… Суждений я никаких еще не слышал, знаю только, что Любимов ужасно расхваливает и это сочинение ставит гораздо выше „Казаков“…»
26 января 1881 года Достоевский отправил моему деду письмо с просьбой о выплате остатка гонорара за «Братьев Карамазовых». Оно начинается так:
«Так как Вы, столь давно уже и столь часто, были постоянно благосклонны ко всем моим просьбам, то могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе».
В новейшем советском издании писем Достоевского (1959 года) указано, что это письмо предсмертное: «Это последние строки Достоевского, написанные, по всей вероятности, в ночь с 25 на 26 января, еще до первого ночного кровотечения».
О моем деде высказывалось много отрицательных суждений в связи с его реакционными взглядами и деятельностью как публициста, влиятельного профессора, а затем и одного из высших чинов министерства народного просвещения (он умер тайным советником и членом совета министерства). Но в воспоминаниях современников можно найти и другие отзывы. Например, выдающийся русский физик Н, А. Умов, считавший себя учеником моего деда, положительно оценивал его научную и педагогическую деятельность, говорил об эффектных и грандиозных опытах, которые дед производил перед студенческой аудиторией.
Я не знал деда. Но взгляды его стали традиционно-непререкаемыми в нашей семье и наложили определенную печать и на меня как раз в те юношеские годы, когда формируется сознание человека.
Эти взгляды, как они изложены в его писаниях и как мне передавал их мой отец, можно резюмировать следующим образом:
Революция — величайшее зло, это бунт черни, все уничтожающей и неспособной на созидание. Между тем правительству в его борьбе со зреющей революцией мешают разного рода «кандидаты в руководители» либерального толка. Они сами не знают, чего хотят, но они объявляют исторически сложившийся в России государственный строй прогнившим, а его защитников гоголевскими городничими. Но кто они сами? Хлестаковы, те самые, которых Гоголь охарактеризовал как людей «пустейших», «без царя в голове». Так вот, что бы произошло, если бы гоголевских городничих, плутов, но по-своему неглупых и, во всяком случае, опытных заменили бы Хлестаковы? Чернь в два счета расправилась бы с ними, прогнала бы их пинками, а власть черни означала бы конец России как государства.
Вывод: пусть городничие — зло, но не следует уступать «хлестаковщине».
Мой отец составил замечательную коллекцию, названную им «Собрание автографов и портретов государственных и общественных деятелей», В основу коллекции лег богатейший архив моего деда, а отец пополнял ее из собственного, тоже очень богатого архива, а также документами, приобретенными путем обмена. Покидая родину, отец отдал собрание на хранение в Академию наук. Оно было затем национализировано, и многие из входивших в него ценнейших документов опубликованы в различных советских изданиях.
Мы с отцом почему-то полагали, что эти документы рассортированы по различным хранилищам, что самого собрания больше не существует. Каково же было мое удивление и радостное волнение, когда в ленинградском Пушкинском доме (Институте русской литературы при Академии наук СССР) мне торжественно вынесли четыре огромных тома в роскошных кожаных переплетах с рукописями и портретами, наклеенными на картоне: полное собрание моего отца, бережно сохраненное в том самом виде, в каком он оставил его здесь в 1919 году!
Сколько раз, в юности, даже в детстве, я рассматривал эти альбомы! И вот они снова были передо мной, воскрешая целый мир прошлого, в котором началась моя сознательная жизнь.
Письма Гоголя, Жуковского, Льва Толстого, Тургенева (а также часть корректуры «Дыма» с его правкой), тридцать четыре письма Достоевского (в том числе предсмертное, а также наборные рукописи отрывков романа «Преступление и наказание» и «Дневника писателя»), письма, рукописи, записки Островского, А. К. Толстого, Аксаковых, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Мельникова-Печерского, Григоровича, Майкова, Фета. Полонского, Апухтина, Чехова и многих еще представителей русской словесности, а также Даргомыжского, обоих Рубинштейнов, Чайковского, Репина, Айвазовского, Менделеева, Боткина, Пржевальского. Но все это составляет лишь половину коллекции; другая состоит из писем и записок виднейших представителей государственной власти, с которыми находился в сношениях мой дед или мой отец. Особый отдел посвящен иностранным знаменитостям (в их числе — Золя, А. Доде, Мопассан, Лист, Бисмарк, Гладстон и еще многие другие). В целом же собрание отражает прежде всего развитие русской культуры и историю императорской власти во второй половине XIX века.
Впрочем, в том, что касается русской культуры, в собрании имеются весьма внушительные пробелы. В нем, например, не представлены ни Герцен, ни Чернышевский, да и вообще никто из революционных демократов. Это объясняется очень просто: деду они не писали, а отцу были совершенно чужды, так как жили и творили вне того мира, в котором он вырос и которым замыкалось его представление о России.
Вновь просматривая собранные отцом документы, я ясно распознавал в их совокупности целое мироощущение.
Вот, например, раздел Островского. Редкие фотографии знаменитого драматурга, начиная с детских лет, его визитная карточка, письма его и в завершение оригинальная рукопись "Снегурочки". А вот другой Островский, родной брат драматурга, тоже добрый знакомый моего деда. Кто он? Мало кому это известно теперь, но отец чтил его как важнейшего сановника влиятельнейшего министра государственных имуществ, при котором начинал службу. Опять оригинальные фотографии, визитная карточка, письма и в завершение (традиция та же, что и для брата) — доклады министра царю.
Отец распределял материал по мере его накопления, не придерживаясь какой-либо системы. Вот Лев Толстой в Ясной Поляне и письма его в редакцию "Русского вестника". А вот в кавалергардской каске "жандарм Европы" Николай I с грозным взглядом и туго перетянутым животом, и указы, под которыми его подпись с огромным, необыкновенно сложным и всегда точь-в-точь одинаковым росчерком. Впрочем на других страницах альбома брат его Александр I фигурирует росчерком, пожалуй, еще более "хитрым": бесконечно витиеватым и многоярусным. Помню, как занимали меня эти росчерки в детские годы.
Но больше всего забавляли меня тогда листы плотной красивой бумаги: одни, покрытые головками лошадей, в разных положениях, при этом очень недурно исполненных синим или красным карандашом; другие — значительно более примитивными изображениями куполов, индийских храмов с полумесяцем на шпице, каких-то усачей или же гусарских сапог с огромными шпорами. Первые были творчеством министра двора графа Воронцова-Дашкова, вторые — последнего царя. Отец мой был некогда секретарем комитета помощи голодающие, в котором председательствовал наследник" будущий Николай II. Пока шло заседание, председатель, от которого члены комитета сидели на почтительном расстояния, и министр двора что-то сосредоточенно чертили. Отец собирал затем плоды этих "трудов", и таким образом коллекция его обогатилась игривой вереницей красно-синих коней и гусарских сапог.
С годами, однако, меня стало привлекать в собрании другое. Мне нравилось, что каждый раздел как бы воскрешал образ человека, которому был посвящен, атмосферу, его окружавшую, передавал аромат эпохи.
Верхи русской культуры (с изъятием явных "крамольников", которых власть никак не могла бы себе присвоить) чередовались с верхами чиновной России. Образ Победоносцева с таким же мертвым взглядом, как на репинской картине, вставал рядом с образами Гоголя или Чайковского. И чем внимательнее я просматривал собрание отца, тем неразрывнее переплетались в моем юношеском сознании русская культура и императорская власть.
Эти альбомы хранились у отца в шкафу с дубовыми створками. А над шкафом висела большая репродукция репинского "Государственного совета", чья пышная торжественность завершала облик России, выношенный дедом и отцом.
Как и дед, отец мой, Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), отличался умением писать образно, красиво и посему славился впоследствии в Государственной канцелярии как мастер ясного изложения самых запутанных прений и законопроектов. В столетие Государственного совета ему не только было поручено консультировать Репина, но и составить официальную историю этого учреждения.
Когда он представлялся Николаю II, тот (очевидно, забыв пушкинский совет: "Не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому…") сказал, пощипывая бородку:
— Поздравляю вас, вы, как Пушкин, получили придворное звание за литературные труды!
Отец обладал и даром рассказчика, хорошо известным в мире высшей петербургской бюрократии. Его как рассказчика высоко ценил Куприн. В "Гранатовом браслете" он пишет:
"За обедом всех потешал князь Василий Львович. У него была необыкновенная и очень своеобразная способность рассказывать. Он брал в основу рассказа истинный эпизод, где главным действующим лицом является кто-нибудь из присутствующих или общих знакомых, но так сгущал краски и при этом говорил с таким серьезным лицом и таким деловым тоном, что слушатели надрывались от смеха".
Александр Иванович Куприн был с нами в свойстве. Канва "Гранатового браслета" почерпнута им из нашей семейной хроники. Прототипами для некоторых действующих лиц послужили члены моей семьи, в частности для князя Василия Львовича Шеина — мой отец, с которым Куприн был в приятельских отношениях.
О "Гранатовом браслете" я расскажу ниже. Пока же отмечу, что Шеин и физически (стриженая светловолосая голова) и по своему характеру очень похож на отца.
Впрочем, о моем отце Куприн вспоминал не раз. Вскоре после своего возвращения на родину он опубликовал в "Огоньке" рассказ "Тень Наполеона" с таким примечанием: "В этом рассказе, который написан со слов подлинного и ныне еще проживающего в эмиграции бывшего губернатора Л., почти все списано с натуры, за исключением некоторых незначительных подробностей". "Почти все списано с натуры" — это в данном случае не просто литературный прием, а совершенно конкретное указание. Речь идет о моем отце. Опубликованная мною выдержка из его воспоминаний (журнал "Русская литература", 1961, № 4) показывает, что как общий сюжет рассказа, так и отдельные его эпизоды заимствованы Куприным у моего отца.
Рассказ написан в первом лице. Выписываю:
"Был я в 1906 году назначен начальником одной из западных губерний.
Нужно сказать, что в ту пору новоиспеченные губернаторы, отправляясь к месту своего служения, не брали с собой ничего, кроме легкого багажа… Все равно через два-три дня тебя или переведут, или отзовут с причислением к министерству, или прикажут тебе написать прошение об отставке по болезни. Ну, конечно, учитывалась и возможность быть разорванным бомбой террористов… Но бомбы мы уже давно привыкли учитывать как бытовое явление.
Представьте себе — я ухитрился просидеть на губернаторском кресле с 1906 по 1913 год. Теперь, издали, гляжу на это явление, как на непостижимое чудо, длившееся целых семь лет.
Властью я был облечен почти безграничной. Я — сатрап, я — диктатор, я — конквистадор, я — гроза правосудия… И все-таки не было дня, чтобы я, схватившись за волосы, не готов был кричать о том, что мое положение хуже губернаторского. И только потому не кричал, что сам был губернатором.
Под моим неусыпным надзором и отеческим попечением находились национальности; великорусская, польская, литовская и еврейская; вероисповедания: православное, католическое, лютеранское, униатское и староверческое. Теоретически я должен был обладать полнейшей осведомленностью в отраслях — военных, медицинских, церковных, коммерческих, ветеринарных, сельскохозяйственных, не считая лесоводства, коннозаводства, пожарного искусства и еще тысячи других вещей, А оттуда, сверху, из Петербурга с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздревские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность.
Как у меня все проходило благополучно, — не постигаю сам. За семь лет не было ни погромов, ни карательной экспедиции, ни покушений. Воистину божий промысел! Я здесь был ни при чем. Я только старался быть терпеливым. От природы же я — человек хладнокровный, с хорошим здоровьем, не лишенный чувства юмора".
Все у Куприна верно, за исключением мелочи: отец был в Вильне губернатором не семь, а шесть лет.
Чувство юмора было несомненно присуще отцу. Но-юмор этот, ирония его, часто направленная против порядков, в поддержании которых он сам участвовал, уживались лишь в условиях того мира, где дед мой завоевал прочное положение и куда отец вступил уже твердой ногой. Вне этого мира, который подлинно стал для него родной стихией, где знал он чуть ли не каждого и чуть ли не каждый знал его самого, сама жизнь как бы теряла для него всякий смысл.
Как свидетельствует, в своих недавно опубликованных воспоминаниях первая жена Куприна — М. К. Куприна-Иорданская, Куприн говорил, что сановник не заглушил в моем отце человека. Но в своих уверениях он был последователен и тверд. Он считал, что "свой" монархический мир надо защищать упорно" до конца, иначе — "погибло асе", а для этого даже самые отъявленные гоголевские "городничие" лучше либеральствующих "Хлестаковых".
Такие убеждения отца сказались особенно явственно в его отношении к министру внутренних дел П. Дурново, при котором (еще до своего губернаторства) он управлял канцелярией министерства. Все в этом человеке коробило отца: его цинизм, грубость, жестокость, В хранящихся у меня воспоминаниях отца он свидетельствует, что даже в правительственных кругах никто не любил Дурново и мало кто его уважал, но в решающие месяцы первой революции за него цеплялись как за якорь спасения. Отец пишет, что глава правительства Витте предоставил Дурново всю черную работу по подавлению революции, возмущаясь в разговорах с общественными деятелями методами Дурново, но никак этим методам не препятствуя. Сам Дурново знал о таком отношении к нему, но это никак его не смущало: этот человек, мало привлекательный и по наружности, даже внешне неопрятный, приезжавший в министерство в старом пальто с потертым барашковым воротником, всем своим видом как бы показывал, что ему глубоко безразлично, как о нем подумают.
Отцу он как-то говорил в самом конце 1905 года:
— Поймите, мы уже перешли из смуты в революцию: фигура революции уже ясна. Все власть имущие хотели ее ударить, но не решались; все они с графом Витте во главе опасаются пуще всего общественного мнения, прессы: боятся, что в них не признают просвещенных государственных мужей. Мне же терять нечего, особенно у прессы, вот я эту фигуру революции и ударил и другим указал: бей на мою голову. При теперешнем положении иных способов нет, да и вообще, особенно у нас в России, это один из наиболее верных… Надо бить революцию не стесняясь. Горе нам, если мы промахнемся!
Героиня "Гранатового браслета" княгиня Вера Шепна — дочь боевого офицера, татарского князя Мирза-Булат-Тугановского, "древний род которого восходил До самого Тамерлана".
Героиня действительных событий, вдохновивших А. И, Куприна, — моя мать, Людмила Ивановна Любимова (1877–1960), дочь Ивана Яковлевича Туган-Барановского (точнее — Туган-Мирза-Барановского, хоть он и дети его опускали в своей фамилии "Мирзу"), род которого, по преданию, восходит до самого Чингисхана.
Туган-Барановские — литовские татары. В далекие времена почти все они были военными и служили польским королям, а еще раньше некоторые из них командовали татарской конницей литовских великих князей, причем первый носитель этой фамилии отличился в знаменитом Грюнвальдском сражении. В России Туган-Барановские тоже в большинстве были военными.
Отец моей матери отрекся от магометанства. Он служил в гусарах, сражался на Кавказе и рано вышел в отставку, да так и прожил до смерти отставным гвардии штабс-ротмистром, сначала очень богатым помещиком, а затем лишь со средним достатком, так как большую часть состояния проиграл в карты. Помню его высоким, очень представительным стариком, образованным несветским, сохранившим навыки гусарства былых времен. Жена его, моя бабка, урожденная Монвиж-Монтвид, тоже происходила из старинного рода, ведущего свое начало от великого князя литовского Гедимина; но род ее захудал в России; представители его были тоже в большинстве военными, не занимавшими, однако, на русской службе видных должностей.
Профессор М. И. Туган-Барановский — самый выдающийся из моих родственников с материнской стороны — мой родной дядя, брат моей матери. Как указано в "Большой Советской Энциклопедии", он "один из видных представителей т. н. "легального марксизма", в дальнейшем… открыто выступавший с защитой капитализма"; "среди русских буржуазных экономистов конца 19 и начала 20 в. выделялся большой эрудицией в области истории народного хозяйства России". Он был министром финансов украинской Центральной рады, а под самый конец жизни (он умер в 1919 году) посвятил себя исключительно педагогической и научной деятельности в Киевском университете и в Украинской академии наук. Добавлю, что он был знаком со старшим братом Ленина — Александром Ульяновым. Ленин неоднократно упоминает его труды, давая им часто положительную оценку. Однако Ленин писал, что Булгаков, Струве и Туган-Барановский "старались быть марксистами в 1899 г. Теперь все они благополучно превратились из "критиков Маркса" в дюжинных буржуазных экономистов".
М. И. Туган-Барановский никак не фигурирует в "Гранатовом браслете". Но именно свойство его с Куприным (оба были женаты на сестрах, дочерях Карла Юльевича Давыдова — известного музыканта, директора С.-Петербургской консерватории, которого Чайковский называл "царем всех виолончелистов") сблизило писателя с семьей моей матери, где он и нашел канву для одного из своих самых замечательных произведений.
В период между первым и вторым своим замужеством моя мать стала получать письма, автор которых, не называя себя и подчеркивая, что разница в социальном положении не позволяет ему рассчитывать на взаимность, изъяснялся в любви к ней. Письма эти долго сохранялись в моей семье, и я в юности читал их. Анонимный влюбленный, как потом выяснилось Желтый (в рассказе — Желтков), писал, что он служит на телеграфе (у Куприна князь Шеин в шутку решает, что так писать может только какой-нибудь телеграфист), в одном письме он сообщал, что под видом полотера проник в квартиру моей матери, и описывал обстановку (у Куприна Шеин опять-таки в шутку рассказывает, как Желтков, "переодевшись трубочистом и вымазавшись сажей, проникает в будуар княгини Веры"). Тон посланий был то выспренний, то ворчливый. Он то сердился на мою мать, то благодарил ее, хоть она никак не реагировала на его изъяснения.
Вначале эти письма всех забавляли, но потом (они приходили чуть ли не каждый день в течение двух-трех лет) моя мать даже перестала их читать, и лишь моя бабка долго смеялась, открывая по утрам очередное послание влюбленного телеграфиста.
И вот произошла развязка: анонимный корреспондент прислал моей матери гранатовый браслет. Мой дядя, не будущий профессор, а другой — Николай Иванович (у Куприна — Николай Николаевич), и отец, тогда бывший женихом моей матери, отправились к Желтому. Все это происходило не в черноморском городе, как у Куприна, а в Петербурге. Но Желтый, как и Желтков, жил действительно на шестом этаже. "Заплеванная лестница, — пишет Куприн, — пахла мышами, кошками, керосином и стиркой", — все это соответствует слышанному мною от отца. Желтый ютился в убогой мансарде. Его застали за составлением очередного послания. Как и купринский Шеин, отец больше молчал во время объяснения, глядя "с недоумением и жадным, серьезным любопытством в лицо этого странного человека". Отец рассказывал мне, что он почувствовал в Желтом какую-то тайну, пламя подлинной беззаветной страсти. Дядя же, опять-таки как купринский Николай Николаевич, горячился, был без нужды резким. Желтый принял браслет и угрюмо обещал не писать больше моей матери. Этим все и кончилось. Во всяком случае, о дальнейшей судьбе его нам ничего не известно.
В купринском рассказе генерал Аносов говорит про Желткова:
"Может быть, это просто ненормальный малый, маньяк, а почем знать, может быть твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины".
Свидетельствую, что в моей семье полностью разделялось первое предположение. Пусть моему отцу и показалось после своей единственной встречи с Желтым, что этот странный человек обуреваем страстью, но ведь и у маньяка может быть, по существу, глубоко трогательная, хоть и маниакальная страсть.
Должен сказать, что поводов считать его маньяком было достаточно. Так, придумав для моей матери, Людмилы, необычное уменьшительное имя "Лима", он в одном из писем горько укорял ее в тоне, о котором можно судить по запомнившемуся мне почти слово в слово отрывку:
"О, гордая и беспощадная Лима! Идешь ты сегодня по Литейному, а я тебе навстречу. Ты видишь меня, но даже бровью не поведешь! Смотришь на меня и не догадываешься, что это тот, письма которого ты каждое утро читаешь за кофеем со сливками… Как ты коварна и бесчеловечна!"
Вся суть купринского рассказа в его трагическом конце. В жизни же имел место курьезный случай скорей всего анекдотического характера.
Случай этот во многих своих деталях лег глубоко, органически в самую канву рассказа Куприна. Это явление, весьма характерное для процесса художественного творчества. Приведу пример несколько неожиданный — из живописи эпохи Возрождения. В Эрмитаже имеется замечательная картина "Мадонна Литта", являющаяся, по мнению большинства специалистов, произведением великого Леонардо да Винчи. Это — необыкновенно лирический волнующий материнский образ, обобщенный и гармоничный, прекрасно передающий чисто леонардовское видение мира. Идеальная красота! Между тем, вооружившись лупой, вы обнаружите, что у прекрасной мадонны… обгрызенные ногти (обгрызенные или обломанные ногти встречаются и у некоторых других итальянских мадонн той же эпохи, когда маникюр был, вероятно, распространен лишь в аристократическом кругу). Почему же художник передал такую подробность, несколько неожиданную в созданном им образе? Очевидно, такие ногти были у натурщицы, позировавшей ему для мадонны. А то, что он их воспроизвел, подтверждает некий закон, при котором, даже в самом вольном своем творчестве, художник какими-то нитями всегда остается связан с объективной реальностью. Он не порывает с этой реальностью потому именно, что она служит точкой отправления для его фантазии, ее крепкой основой. Связь эта проявляется в процессе его творчества подчас умышленно, как часть общей композиции, а подчас непроизвольно в конкретных штрихах, деталях, обнаружение которых всегда представляет для нас, любующихся его созданием, очень острый, живой интерес.
Так вот, такими "обгрызенными ногтями", то есть штрихами, прямо заимствованными из той конкретной реальности, в которой почерпнут сюжет, изобилует, как мы видели, "Гранатовый браслет" Куприна.
У Желткова и кроме фамилии множество общих черт с Желтым, и действуют они вначале вполне одинаково. "Обгрызенные ногти" тут умышленные, так как их обыденность подчеркивает постепенно открывающуюся поэзию образа. И все же, как бы он ни был трогателен в своем смиренном, ничего не требующем и ни на что не надеющемся обожании, подлинный Желтый, та есть без трагического конца, дал писателю в общем не больше, чем натурщица с обгрызенными ногтями художнику, с которой тот писал вдохновенный образ мадонны, хоть между ней и мадонной и должно было сохраниться внешнее сходство.
Выписываю еще из "Гранатового браслета":
"Князь Василий Львович, сидя за большим круглым столом, показывал своей сестре, Аносову и шурину домашний юмористический альбом с собственноручными рисунками…
Альбом служил как бы дополнением, иллюстрацией к сатирическим рассказам князя Василия…
— Сейчас увидите, господа, краткое жизнеописание нашей возлюбленной сестры Людмилы Львовны, — говорил он, бросая быстрый смешливый взгляд на сестру. — Часть первая — детство. "Ребенок рос, его назвали Лима".
На листке альбома красовалась умышленно по-детски нарисованная фигура девочки, с лицом в профиль, но с двумя глазами, с ломаными черточками, торчащими вместо ног, из-под юбки, с растопыренными пальцами разведенных рук.
— Никогда меня никто не называл Лимой. — засмеялась Людмила Львовна.
— Часть вторая. Первая любовь. Кавалерийский юнкер подносит девице Лиме на коленях стихотворение собственного изделия. Там есть поистине жемчужной красоты строки:
Вот и подлинное изображение ноги…"
Так вот такой домашний юмористический альбом с рисунками отца и его сатирическими заметками действительно существовал и даже хранился у нас в особом бархатном футляре. Я часто его перелистывал а юности. Желтому и его письмам было в нем отведено много места: вырезки из них фигурировали в качестве подписей к иллюстрациям. Куприн очень точно воспроизводит их содержание, но, щадя, очевидно, своего героя, не упоминает об его авторстве и адресует приводимые строки вымышленному лицу, сестре Шеина, которую, однако, как мою мать, зовут Людмилой. Как я уже сказал, Желтый называл мою мать уменьшительно Лимой. В одном из своих посланий он в самом деле описывал, как ему представляется ее детство. Фраза "Ребенок рос, его назвали Лимой" имелась в этом письме и была вклеена в альбом под рисунком, нарочито наивный характер которого абсолютно точно передан Куприным. Желтому же принадлежат и приведенные в "Гранатовом браслете" стихотворные строки о ноге, причем изображение ноги тоже фигурировало в альбоме.
Да, все эти "перлы" — подлинное творчество безвестного телеграфиста, воспетого и прославленного А. И. Куприным.
Еще выписка:
"— Вообрази себе, что этот идиотский браслет, — Николай приподнял красный футляр со стола и тотчас же брезгливо бросил его на место, — что эта чудовищная поповская штучка останется у нас…"
Слова "поповская штучка" о гранатовом браслете, о котором купринский Желтков пишет, что его носила его мать, — опять-таки не случайны! Желтый сообщал моей матери, что его обе сестры замужем за сельскими священниками, он даже приводил выдержку из письма одной из них, которая жаловалась, что они не могут приехать к брату, так как "черти мужья не пускают". Я запомнил эту фразу, так как она в том же альбоме фигурировала под рисунком двух куда-то рвущихся женщин, которых за косы удерживают священники в полном облачении. Рисунок этот и подпись, очевидно, остались в памяти и у Куприна.
Еще черточки (выписываю из рассказа):
"После истории девицы Лимы следовала новая повесть: "Княгиня Вера и влюбленный телеграфист".
— Эта трогательная поэма только лишь иллюстрирована пером и цветными карандашами, — объяснял серьезно Василий Львович, — текст еще изготовляется…
Начало относится к временам доисторическим. В один прекрасный майский день одна девица по имени Вера получает по почте письмо с целующимися голубками на заголовке. Вот письмо, вот и голуби.
Письмо содержит в себе пылкое признание в любви, написанное вопреки всем правилам орфографии. Начинается оно так: "Прекрасная Блондина, ты, которая.." бурное море пламени, клокочущее в моей груди…"
Итак, и по Куприну, в домашнем альбоме сообщалось о влюбленном телеграфисте. Опять свидетельствую, что одно из писем его было действительно с целующимися голубками на заголовке, а мою мать в самом деле он иногда называл и "Блондиной".
Может быть, читателю будет интересно знать, что представляли собой все известные мне прототипы купринских персонажей.
Об отце я уже сказал. С княгиней Верой Шеиной мою мать роднит только то, что обе были красивы, да разве еще "покатость плеч, какую можно видеть на старинных миниатюрах". Шеина — скорей замкнутая в себе женщина: такой образ, очевидно, казался Куприну более подходящим для объекта беззаветной страсти, разгоревшейся без всякого поощрения. Моя же мать до самого конца своей жизни была необычайно деятельной, жизнерадостной, подвижной и в Париже (где она скончалась в 1960 году) всецело посвящала себя помощи нуждающимся эмигрантам. В первую мировую войну она отправилась на фронт в качестве сестры милосердия, организовала и возглавила санитарный поезд и два отряда Красного Креста, работала в окопах во время боев и была награждена (очень редкий случай для женщины) георгиевскими медалями всех четырех степеней. Именно матери я обязан в первую очередь бодростью духа в трудные минуты и тем, что сохранил в эмигрантской трясине душевные силы для самого важного шага в моей жизни.
В отличие от моей матери, сестра ее, Елена Ивановна Нитте, во многом точно представлена Куприным. Тетка в самом деле была замужем за очень богатым человеком, который нигде не служил, в самом деле собирала всякую старину, в самом деле перешла в католичество. Как и купринская Анна Николаевна Фриессе, она унаследовала больше, чем сестра монгольскую кровь отца, и лицо ее тоже отличалось "довольно заметными скулами" и "узенькими глазами, которые она к тому же по близорукости щурила".
В лице Анны Фриессе Куприн создает любопытный образ: кокетство и "глубокая, искренняя набожность", очень декольтированные вечерние туалеты, а под ними… власяница. Тут налицо поэтизация действительных черт Елены Ивановны.
Жизнь и смерть моей тетки очень характерны, в них отразились многие свойства того социального круга, к которому она принадлежала.
Овдовев, она вышла вторично замуж за петербургского сановника из остзейцев фон Тимрота, статссекретаря Государственного совета (Репин тоже изобразил его на своей картине) и впоследствии сенатора. Три украинских имения приносили ей крупный доход. В дополнение к этим имениям она купила еще одно — небольшое, но с громадным домом-дворцом, в Курляндии, на берегу озера, где и жила летом, когда не уезжала за границу. Этот дом, как и огромная петербургская квартира на Фурштадтской, буквально ломился от старинной мебели, картин, редкого фарфора, хрусталя. Но в расстановке вещей, в общем убранстве покоев не чувствовалось личного вкуса, души. Всю жизнь моя тетка металась от религии к религии, от культа к культу: перешла в католичество, затем снова в православие, занималась спиритизмом, одно время была толстовкой. Назидательно говорила, что надо заботиться о народе, просвещать его. Но эти поползновения выражались у нее так. В Петербурге, как и в деревне, она собирала каждое утро в гостиной свою челядь — лакеев, горничных, поварят, кучеров, конюхов, судомоек, всем велела садиться и… прочитывала главу из Евангелия. Прислуга смотрела на это как на очередную повинность, а гувернеры-иностранцы втихомолку посмеивались над Еленой Ивановной, Драма моей тетки, в конце концов, заключалась в том, что она ничего не научилась любить по-настоящему: ни Евангелие, ни старинные вещи, ни народ. Это была натура интересная, одаренная, ищущая смысл жизни и не находившая его в окружавшем ее мире, так что в общем моя тетка была глубоко несчастна. Так же примерно жила она и в эмиграции, во Франции, где благодаря браку дочери ни в чем не нуждалась и квартиру свою в Ницце, на самом берегу моря, вновь обставила как антикварный магазин. Овдовев вторично и отчаявшись найти в своей жизни какой-то оправдывающий смысл, она в семидесятилетием возрасте покончила с собой, приняв большую дозу снотворного, которое, как выяснилось впоследствии, долгое время покупала в разных аптеках.
Дядя мой, Николай Иванович, прототип Николая Николаевича, брата княгини Веры, тоже верно обрисован Куприным в том, что касается его заносчивости, резкости и отсутствия такта. Николая Ивановича, в молодости очень красивого, я помню тучным, подчеркнуто осанистым, очень представительным человеком. Способный, даже одаренный, он также находился во власти тяготившей его душевной пустоты, которую, однако, как-то ухитрялся заполнить тщеславием.
Николай Иванович был не товарищем прокурора, как у Куприна, а служил в те годы все в той же Государственной канцелярии. Важность этого учреждения, с традициями, восходящими к Сперанскому, где все дышало помпезностью старого режима и где ему, молодому человеку, представлялась возможность ежедневно общаться с самыми высшими сановниками империи, пришлась по душе моему дяде. Чувствовал он себя там как рыба в воде и, несомненно, преуспел бы в Мариинском дворце (где заседал Государственный совет), не случись одного, совершенно неожиданного и крайне неприятного для него происшествия.
Старший брат его, Михаил, будущий ученый-экономист, в то время был близок к революционерам. Это, однако, не отражалось на отношениях между братьями: поглощенные своими интересами, они проявляли друг к другу полную терпимость.
Однажды Николай Иванович дал переписать какие-то бумаги Государственной канцелярии бедному студенту, рекомендованному братом. Студент принялся за работу, как вдруг к нему нагрянула полиция. Изумление полицейских, вероятно, не знало границ. Бумаги Государственного совета у человека, преследуемого за революционную деятельность!
Государственным секретарем был тогда пресловутый Плеве, который с такими делами не шутил. Он вызвал моего дядю и заявил ему:
— Преступления вы не совершили, и потому вам взыскания не будет. Рад вам сказать это.
Он сделал жест рукой и продолжал бесстрастно внушительным голосом:
— Но!.. Но Государственная канцелярия, которой я имею честь управлять, есть учреждение, столь близко стоящее к престолу, что чины ее, подобно жене Цезаря, не должны навлекать на себя даже тень подозрения. Предлагаю вам сделать соответствующий вывод из моих слов.
В тот же день Николай Иванович был отчислен от Государственной канцелярии "по собственному желанию". Это был для него большой удар, сильно повлиявший в дальнейшем на его характер. Пришлось перейти на службу в куда менее "блестящее" ведомство: министерство путей сообщения. Там он и достиг генеральского чина, возглавив в качестве директора канцелярию министра. На этом посту он стал подлинной грозой для своих многочисленных подчиненных и даже для начальников дорог, с которыми обращался точь-в-точь, как с каким-нибудь Желтым. Мне рассказывали, что за его спиной часто повторяли пушкинские стихи о Езерском, который был схвачен при Калке:
Накануне революции Николой Иванович заседал в Сенате. Активной роли он не играл, и это очень его тяготило. Ханское его властолюбие не находило выхода, и он старался отыграться иллюзиями, льстящими его тщеславию.
Помню, как он не раз заезжал к нам невзначай в своем гофмейстерском, сплошь спереди расшитом мундире, в ленте, покрытой орденами, как чешуей (он был до них большой охотник и набрал множество, особенно иностранных).
— В чем дело, почему такой парад? — недоумевали все.
— Не успел переодеться, я прямо из Царского, — тихо, но так, чтобы все его слышали, объявлял дядя.
Если были посторонние, родителям моим становилось неловко. "Из Царского" — это значило из Царского села, то есть от царя. Родители знали, что это вздор. Но время было такое, когда царь по совету Распутина или Протопопова то и дело перемещал своих сановников, так что кое-кто и впрямь мог поверить, что дядя неожиданно "вошел в силу".
После Октября Николай Иванович занялся самой сумбурной контрреволюционной деятельностью, напустил на себя вид конспиратора, намекал, что руководит важными "центрами", причем действительно участвовал в каких-то попытках освобождения Николая II и рисковал всем Во имя тщеславия. В дни, когда контрреволюция строила все расчеты на немцев, он забывал иной раз всякую конспирацию и, останавливая знакомых на Невском, хлопал себя по карманам пиджака:
— Вот здесь у меня письмо от генерала Гофмана, а тут от принца Рупрехта Баварского…
Единомышленники Николая Ивановича шарахались в испуге от таких слов, которые он произносил чуть ли не во весь голос. А Николаи Иванович шел, сияющий, дальше, в надежде на новую встречу.
Иным он задавал с глубокомысленным видом вопрос:
— Никак не могу решить… Когда войдут немцы и мне придется ехать на совещание с их главнокомандующим, надевать мне мои немецкие ордена или не надевать? Ведь мы все-таки в войне!..
После разгрома белого движения Николай Иванович обосновался в Варшаве. С годами тщеславие его несколько завяло. К тому же надо было подумать и о куске хлеба. Вспомнив, что его предки служили польским королям, дядя решил послужить Пилсудскому, стал польским гражданином (хоть так и не научился польскому языку) и даже, отрекшись от православия, в котором всегда видел оплот русской государственности, тоже перешел в католичество. Все это очень помогло ему устроить свои материальные дела. Польское государство выплачивало пенсию своим гражданам, бывшим прежде на русской, австрийской или немецкой службе. Как бывший сенатор, Николай Иванович обрел право на пенсию чуть ли не высшего разряда и, таким образом, хоть и эмигрант, получал примерно столько же, как до революции сенатор в отставке.
Глава 2
Воспитание
В Петербурге моего отца расценивали как популярного губернатора, даже немного слишком популярного, в мать — как эффектную губернаторшу, умеющую объединить на своих приемах "всю губернию". С тем, что принято было называть "виленским обществом", у родителей были прекрасные отношения.
Особенность Вильны для назначаемых туда губернаторов заключалась в том, что это был один из самых значительных центров польской аристократии в пределах Российской империи. Отношения между ней и высшими представителями русской власти были весьма характерны. Русской власти польская аристократия импонировала своим богатством, пышностью, родством со внятнейшими семьями Европы. Русская власть ухаживала за ней, понимая к тому же, что это быть может, единственный класс польского общества, на который можно рассчитывать. Со своей стороны, польская аристократия кокетничала с русской властью (только с высшей, с мелкими чиновниками она гнушалась общаться), потому что эта власть охраняла "порядок", поддерживала ее социальное превосходство, а кроме того, расточала своим приспешникам многие блага. Польские магнаты были, в частности, очень падки на придворные звания. Когда, еще до назначения моего отца в Вильну, там состоялось открытие памятника мрачной памяти графу Муравьеву, Муравьеву-вешателю (при этом вешателю поляков), многие представители польской аристократии явились на это торжество: одни потому, что уже имели придворное звание и, значит, включились в русскую чиновную иерархию; другие — в надежде заслужить расшитый мундир и шляпу с плюмажем.
В результате такого взаимного кокетства установился даже довольно точно соблюдаемый этикет. На официальном приеме мой отец разговаривал с мужчинами из этого круга по-русски, но как только беседа принимала частный характер, он переходил на французский язык с дамами же говорил только по-французски. Полька из интеллигенции, как правило, не рискнула бы появиться в театре в обществе русского офицера или чиновника, Но когда мои родители приезжали в роскошное имение графов Тышкевичей, от въезда в парк до крыльца выкладывался ковер, и даже в дождь хозяева встречали губернаторскую чету на нижней ступени наружной лестницы. Кроме риска и постоянных забот, о которых говорил отец Куприну, губернаторство в Вильне имело, как видно, и свои привлекательные стороны.
В Вильне я провел раннее детство. Помню ясно громадный губернаторский дом с его бесчисленными покоями. Помню особенно бальную залу, площадью этак в двести квадратных метров. Когда не было гостей и отец был в хорошем расположении духа, он нас с братом катал в этой зале по паркету. Мы сидели на его халате, а он бежал, таща нас за собой, вдоль возвышавшихся во весь рост портретов трех Александров и двух Николаев. Помню пасхальный стол, за который в течение дня садились сотки людей. Помню, как мои гувернантки — француженка и немка — выбегали смотреть на отца, когда он выезжал на торжественный молебен, и ахали в восхищении от его мундира и белых панталон с золоченым лампасом. Помню, как в день его именин встречались у нас архиепископы православный и католический (это была чуть ли не единственная их встреча в году), враги, соперники по самому роду своих обязанностей, как они молча целовали друг друга в плечо, молча отвешивали друг другу поклон и затем расходились на почтительное расстояние.
У ворот нашего дома постоянно дежурил городовой, и я его вначале очень побаивался — такой он был усатый и грозный на вид. Зная это, моя мать вызывала его, когда была мной недовольна, и говорила:
— Если этот мальчик будет опять непослушным, вы его отведете в участок.
Городовой таращил глаза и отвечал в нерешительности, очевидно, не зная, как себя держать в подобных случаях:
— Слу-шаюсь, ваше превосходительство!
Но такие меры устрашения скоро перестали на меня действовать. Я понял, что городовой меня в участок никогда не отведет. Да, очень рано осознал я социальное превосходство своего положения.
В том же возрасте как сын губернатора я причинил отцу неприятность как губернатору, которая чуть не испортила его отношений с прямым начальником Столыпиным, председателем Совета министров и министром внутренних дел. Решающую роль сыграло в этом следующее обстоятельство: по тогдашней моде меня одевали девочкой, а я не мог дождаться дня, когда мне наконец разрешат натянуть на себя брюки.
Виленский православный архиепископ Никандр был, как говорится, "на ножах" с моими родителями. Отца он обвинял в "излишней мягкости" к евреям и недостаточной заботе об утверждении православия, а мать — в том, что она в каком-то польском обществе разговаривала по-польски… Это был тупой и злобный черносотенец. Он подробно писал обо всем этом в Синод, а обер-прокурор Синода в свою очередь жаловался министру внутренних дел. Столыпин сердито указывал отцу, что в такой иноверческой губернии, как Виленская, губернатору не подобает ссориться с главой православной иерархии, После длительных прений было заключено перемирие, и Никандр приехал к родителям с визитом.
Меня тщательно обучили, как чадо подходить под архиерейское благословение, сложив руки ладонями кверху, как надо величать архипастыря, вообще как вести себя с ним.
Свидание происходило в большом кабинете отца. Вскоре меня туда вызвали. Как сейчас помню всю картину. Мать, отец и Никандр сидели на диване. На всех лицах была улыбка — видно, беседа протекала вполне мирно. Я подошел к седобородому человеку в черной рясе, принял по всем правилам благословение, и он, очевидно довольный моим смиренным видом, погладил меня по голове и сказал ласково:
— Хороший мальчик, хороший. Но вот объясни ты мне, почему ты такой большой, а еще в юбке?
Не помня себя, я сердито взглянул на него и проговорил сквозь слезы:
— А ты-то сам тоже в юбке!
На лицах моих родителей выразилось смущение. Никандр посмотрел на меня сурово. Меня тотчас же увели.
Бранили меня долго, даже выпороли. Как мне говорили впоследствии, архиепископ, очевидно совершенно лишенный юмора человек, упрекнул родителей за мою дерзость, добавив, что все сие очень знаменательно и прискорбно. Вскоре, к неудовольствию Столыпина, он снова стал доносить на моих родителей в Синод, причем, как стало известно отцу, к прежним своим обвинениям присовокуплял еще новое: они, мол, воспитывают своих детей в духе свободомыслия и неуважения к высшим представителям православной церкви….
Я часто слышал за утренним кофе разговоры родителей о сложности местной обстановки. Кого, например, пригласить завтракать вместе с губернским предводителем (важным поляком и вдобавок первым чином двора)? Такого-то генерала лучшее не звать (он дурно говорит по-французски), но как сделать так, чтобы он не обиделся? Какую любезность оказать местному богачу, банкиру Бунимовичу? На бал его пригласить нельзя, он сам это понимает: еврей "немыслим" на балу у губернатора. Ну, а на небольшой обед с двумя-тремя важными губернскими чиновниками? Удобно это или неудобно? Как внушить директору гимназии, что он перебарщивает, систематически проваливая "инородцев"? Он ведь связан с "Союзом русского народа" и, если наступить ему на ногу, непременно пошлет донос… Что ответить вдовствующей императрице, когда она вновь будет спрашивать о часовне?
Все это были деликатнейшие проблемы, в разрешении которых и сказывалось губернаторское искусство. Последняя (касающаяся часовни) требует особого объяснения.
В начале столетия, при другом еще губернаторе, поезд, в котором Мария Федоровна "изволила следовать" к границе, вынужден был остановиться в пути из-за какой-то неисправности. Дело было летом, Марии Федоровне захотелось подышать свежим воздухом, она вышла из вагона, погуляла немного по лужайке и даже сорвала несколько цветков. Какие-то местные батюшки да исправники крайне обрадовались этому незначительному событию: громогласно объявили, что, раз царица осчастливила своей августейшей поступью эту лужайку, на ней нужно срочно воздвигнуть часовню. Немедленно приступили к сбору средств и оповестили о своем почине высшее петербургское начальство. Мария Федоровна была чрезвычайно тронута таким проявлением "народной любви". Но беда в том, что наложением новой подати на население все и ограничилось. Батюшки и исправники были довольны, а о часовне как-то все совершенно забыли. И вот каждый раз, когда Мария Федоровна должна была проезжать через губернию, отец приходил прямо в отчаяние. Любезно, но и настойчиво мать царя неизменно осведомлялась у него по-французски (русскому языку она так и не научилась): — А как моя часовня, господин губернатор?..
Десятки тысяч людей жили в Вильне в ужасающей нужде. Но что в рамках существовавших установлений можно было сделать, кроме помощи одному-другому? А потому, предоставляя моей матери заниматься благотворительностью, отец предпочитал видеть в этой нужде нечто закономерное, неизбежное: "Так ведь всегда было и будет!.."
Впрочем, в одном вопросе, касавшемся благоустройства самого города, моя мать старалась добиться от отца коренного улучшения. Дело шло о замене допотопной виленской конки трамваем. Городские гласные одобрили смету, но отец отказался ее утвердить. Как-то раз я услышал объяснение по этому поводу между родителями.
Почему ты упорствуешь? — спрашивала моя мать. — За границей и в меньших городах — трамвай…
— А потому, — отвечал отец, — что боюсь вводить моих подчиненных в соблазн! Когда соберут деньги, кто-нибудь непременно их свистнет, Будет то же, что с часовней государыни.
Так Вильна и осталась при отце без трамвая.
Мне было тринадцать лет, когда меня отдали в Александровский лицей.
В этих очерках я не излагаю всей своей жизни, выбирая лишь то, что, на мой взгляд, наиболее характерно. Скажу только, что к этому времени я уже несколько раз побывал за границей, проучился два года в петербургской школе, где все преподавание велось по-немецки, много занимался с гувернантками и гувернерами и в результате владел французским, как русским, хорошо говорил по-немецки и прилично по-английски.
Младший класс лицея соответствовал четвертому классу гимназии. Мы, поступающие, имели о лицее представление как об учебном заведении с особыми традициями. Но каковы эти традиции, не все еще знали. На вступительном экзамене произошел знаменательный случай.
Мы сидели за письменной работой. Присутствовал сам директор — генерал-лейтенант Шильдер, в прошлом строгий командир Семеновского полка. В науках он мало смыслил, зато ревностно охранял традиции, порядок и дисциплину; все замирало в классах, как только раздавался звон его шпор. В этот день мы видели его впервые, но уже слышали, что он вспыльчив и часто бывает строг. Вдруг один из экзаменующихся поднял руку. Шильдер взглянул на него удивленно.
— Что такое? — спросил он, поморщившись.
Мальчик поднялся с места и, видимо, смущенный, но твердо уверенный в своей правоте, запинаясь, объявил, что не может вовремя справиться с заданием, так как сосед запачкав чернилами его тетрадь.
Многие из нас переглянулись неодобрительно. В зале стояла гробовая тишина. И вот в этой тишине прозвучал резкий голос генерала:
— Выйдите вон!
Мальчик густо покраснел, опустил голову и покинул класс.
Никакого замечания соседу его не последовало.
Так сразу же на вступительном экзамене директор указал нам, еще не надевшим лицейскую форму, что воспитанники лицея обязаны проявлять не только прилежание, но и неукоснительно соблюдать лицейские традиции.
В чем же заключались эти традиции? И прежде всего, что представлял собой сам лицей?
Императорский Александровский лицей помещался в Петербурге на Каменноостровском (ныне Кировском) проспекте на углу нынешней улицы Скороходова, в большом здании с садом, воздвигнутом в конце XVIII столетия. Туда он был переведен в 1843 году из Царского села.
Лицей давал среднее и высшее юридическое образование (с филологическим уклоном). Плата в этом закрытом учебном заведении была очень высокой: тысяча рублей в год, но сюда входили питание и полное обмундирование воспитанника. Особое внимание уделялось иностранным языкам. В помощь учителям в каждом классе дежурили поочередно воспитатели — француз, англичанин и немец. Разговаривать по-русски с ними не полагалось.
В лицей принимались только сыновья потомственных дворян. Формально привилегии лицея сводились к тому, что его бывшие воспитанники при зачислении на службу выгадывали один чин. Но по существу лицейские преимущества были очень велики: в лицее приобретались важные связи на всю жизнь, лицеистам открывались двери таких замкнутых учреждений, как канцелярии министерства иностранных дел, государственная, Совета министров и кредитная, а оттуда в свою очередь открывался доступ к самым высоким постам.
Бутылочного цвета мундир, красные обшлага, серебряное шитье на воротнике, а в старших классах — золотое, треуголка, серая николаевская шинель до пят (с пелеринкой и бобровым воротником), да еще шпага в выпускной год! На фоне петербургских дворцов мы казались самим себе видением пушкинской поры. Романтическая дымка не мешала нам, впрочем, принимать как должное знаки почтения от соотечественников, которым не полагалось подавать руку, — капельдинеры, извозчики и швейцары неизменно величали каждого лицеиста "сиятельством"…
Традиции лицея были очень своеобразны: многие из них восходили к пушкинским годам, хотя в николаевское время и были извращены военной муштрой.
Жаловаться начальству на товарища не полагалось ни при каких обстоятельствах. Инциденты между товарищами разрешались курсовым собранием. В лицее курсами назывались выпуски, но курс уже в самом лицее действовал как товарищеское объединение. Второгодник оставался членом того курса, на который был принят при поступлении в лицей, и являлся старшим воспитанником по отношению к своим новым одноклассникам. Лицеист, совершивший поступок, несовместимый с лицейскими понятиями о чести, мог быть исключен из курса. Он имел право оставаться в лицее, но товарищи с ним не разговаривали.
Все воспитанники первого класса, самого старшего, были "генералами". Младшие товарищи, равно как и дядьки (прислуживающие), величали их "превосходительством". При этом не просто генералами, а генералами от чего-нибудь, подобно тогдашним генералам от инфантерии, кавалерии или артиллерии. Генералу от сада подчинялись садовники, генерал от кухни следил за питанием, генерал от танцев исполнял обязанности дежурного воспитателя на уроках танцев и т. д. Генеральские должности были выборными. Выше всех стоял генерал от фронта: он был хранителем лицейских традиций и имел право налагать кары за их нарушение. Вот пример.
Лицейское начальство разрешало курить только воспитанникам "университетских" классов. Согласно же негласному внутреннему распорядку, курить мог каждый, но, если при этом встречался старший воспитанник, надо было предварительно испросить его разрешения.
Предположим, я закурил в саду, прячась за деревом от начальства. За соседним деревом тоже стоит с папиросой лицеист, старше меня на один курс. Я его не заметил. Он подзывает меня:
— Доложите генералу от фронта, что вы закурили, не испросив разрешения старшего воспитанника.
Являюсь к генералу от фронта, становлюсь "смирно" и сообщаю о своей провинности.
— Я вас записываю, — объявляет он. — Останетесь в субботу на час.
Наступает суббота. Все, кроме записанных, уходят. Курсовой воспитатель (я не значусь в его списке наказанных) осведомляется, почему я замешкался. Отвечаю:
— Запись генерала от фронта.
Он не спрашивает, за что — это его не касается.
Согласно тек же правилам, установленным "генералами", лицеистам запрещалось сидеть в театре ближе седьмого ряда. Появление лицеиста в первых рядах считалось щегольством сомнительного вкуса. Лицеистам строго-настрого запрещалось ездить на лихачах. Лихачи — это для купчиков, то есть для люден совсем дурного вкуса.
Говоря о лицейских традициях, стоит вспомнить традиции другого, тоже привилегированного заведения — училища правоведения, где военная муштра была сильнее внедрена при Николае I.
Это училище было основано после лицея. Правоведы старались подражать лицеистам, но, с точки зрения лицеистов, не всегда преуспевали в этом.
Старший правовед останавливал младшего и спрашивал его, например:
— Сколько шагов между вами и мной?
Младший мерил глазами расстояние и отвечал.
— А между мной и вами? — опять вопрошал старший.
Обязательный ответ гласил:
"Шаг младшего воспитанника несоизмерим с шагом старшего воспитанника".
В стенах лицея подобная издевка не практиковалась.
Хотя в обоих учебных заведениях условия приема были одинаковы, лицеисты стояли несколько выше по имущественному состоянию и родству. Между тем правоведам запрещалось пользоваться трамваем, а лицеистам разрешалось. В данном случае внутренний правоведский распорядок выражал опасение: "Как бы люди из другого мира не подумали, что мы недостаточно богаты", а лицейский — спокойную уверенность: "Мы — знаем, кто мы, и нам безразлично, что о нас подумают люди из другого мира".
Перещеголяв правоведов, юнкера Николаевского кавалерийского училища должны были нанимать извозчика, как только выходили на улицу, А если молодому человеку хотелось пройтись пешком, извозчик ехал с ним рядом. При виде такого юнкера, который, браво звеня шпорами, прогуливался по Невскому в шаг с… извозчичьей клячей, мы говорили себе: "Вот недотянутый джентельмен".
В самом деле, кто были люди, которых мы считали из "другого мира"? Все, кроме нас, ибо в той или иной степени каждый из нас рос, как "сын губернатора". Лицей укреплял сознание, что мы прирожденные хозяева страны. Кто "мы"? Люди "дворянской культуры", то есть единственно "подлинной", которая выражает "все возможности России".
Пушкинское солнце осветило когда-то лицей, и лучи его еще доходили до нас. Поэтому дух лицея не был сугубо чиновничьим, казенным. Лицеисты даже мнили себя вольнодумцами, так как в силу исключительности своего социального положения разрешали себе отпускать шпильки по адресу самых высоких персон. Но опять-таки это "вольнодумство" дышало только в том кругу, где цвела "дворянская культура".
Лицей, вероятно, единственное учебное заведение, которому величайший национальный поэт посвятил несколько своих самых вдохновенных стихов. Чуть ли не каждый лицеист знал наизусть все пушкинское "19 октября", и мы гордились тем, что день лицейского праздника известен в России каждому образованному человеку. В лицее был богатейший пушкинский музей; им тоже гордились, но о пушкинских товарищах декабристах предпочитали не вспоминать. Кроме Пушкина, в лицее учился Салтыков-Щедрин. В лицее учился Я. К. Грот и многие еще лица, заслуживающие почетную известность в словесности и науках. Лицеистом был Петрашевский. И из лицея вышли такие столпы монархии, как князь Горчаков, граф Рейтерн, граф Дмитрий Толстой. Со времени Горчакова чуть ли не все российские министры иностранных дел были лицеистами. Как в коллекции отца, верхи русской культуры неразрывно переплетались в "лицейском мире" с императорской властью.
Под ними, где-то очень далеко, глубоко, был народ. Мы находили в нем много симпатичных черт. Мы любили его пляски, его пение, и мы гордились его героизмом. Но нам не приходило в голову, что жить за его счет противоестественно и преступно.
Ясно помню, как в начале первой мировой войны, возвращаясь из-за границы, под свежим впечатлением шумных парижских манифестаций с криками: "В Берлин! В Берлин!" я был поражен словами деревенского парня, встреченного чуть ли не на первой русской станции. Отправляясь на фронт, он заявил уверенно и прямодушно:
— Ну что ж, война так война, — значит, снова пойдем бить французов!
Когда я стал ему объяснять, что война не против французов, он к моим словам не проявил никакого интереса: очевидно, "немцы" и "французы" были для него понятием настолько туманными, что рассуждать о них казалось ему не под силу.
"Какая темнота! — подумал я. — Да, действительно, они созданы для подчинения".
Прошло много лет, пока я догадался, что в "бессознательности" этого парня была виновна государственная власть, не умевшая и боявшаяся дать ему образованне, наделить сознанием гражданина великой страны, А между тем эта власть дала ему в руки винтовку без патронов, а то и вовсе ничего не дала, кроме погон и солдатской кокарды, и велела защищать от врага шестую часть земной суши.
В нашем сознании народ существовал для того, чтобы мы могли культивировать наш образ жизни, наш "хороший вкус", которым в юности кичились, пожалуй, больше всего.
Между народом и нами существовала еще прослойка, состоявшая из людей, у которых, по нашим понятиям, такого вкуса не было. В прослойку входила интеллигенция. Наши отцы презирали этот термин и никогда не применяли его к себе. Ведь не было же его в пушкинские времена! Не было, когда никто еще не соперничал с дворянством… Откуда взялись эти люди? Как смеют претендовать на самостоятельное существование? Если культура их цель, то почему не стараются включиться в нашу, дворянскую, хотя бы на подчиненном положении? Да, на подчиненном: пока не отшлифуются по-настоящему.
В воспоминаниях отца я нашел в своем роде бесподобные рассуждения крупнейших представителей царской власти по поводу этого термина.
В связи с проектом какого-то циркуляра министра внутренних дел, где упоминалась русская интеллигенция, Победоносцев писал Плеве:
"Ради бога, исключите слова "русская интеллигенция". Ведь такого слова "интеллигенция" по-русски нет, бог знает, кто его выдумал, и бог знает, что оно означает. Непременно замените его чем-нибудь…"
В канцелярии министерства внутренних дел стали наводить справки, рылись в словарях, чтобы опровергнуть суждение всесильного обер-прокурора святейшего Синода, но ничего не нашли, кроме того, что это слово было пущено в обиход в семидесятых годах известным тогда романистом Боборыкиным.
Министр внутренних дел Плеве, однако, не исключил из циркуляра слова "интеллигенция". Дело в том, что оно выражало для него определенное понятие, которое он и имел в виду и которое нельзя было передать словами "образованное общество" или "образованная часть населения". Вот буквально то "толкование", которое Плеве не раз развивал в связи со всей этой "историей" отцу:
"Та часть нашей общественности, в общежитии именуемая русской интеллигенцией, имеет одну, преимущественно ей присущую особенность: она принципиально, но и притом восторженно воспринимает всякую идею, всякий факт, даже слух, направленные к дискредитированию государственной, а также духовно-православной власти; ко всему же остальному в жизни страны она индифферентна".
Немудрено, что при таком отношении отцов мы, не задумываясь над смыслом разгоравшихся противоречий, старались подметить в этой новой "противоестественной" прослойке, образовавшейся из интеллигенции, такие черточки, которые питали бы наше высокомерие. Прощаясь с коллегой, какой-нибудь молодой учитель, недавно приехавший из провинции, скажет, например: "Пока!" Это был для нас "конченый человек" ("Что за словечко!", "Какой ужас!"). Нас уже не могли интересовать ни его идеалы, ни лишения, которые он, вероятно, преодолел, чтобы получить образование.
"Извиняюсь", "знакомьтесь", "мадам" — были для нас такими же жупелами.
Мы говорили про кого-нибудь:
— Это типичный интеллигент, он не бреется каждый день, ест с ножа и дамам не целует руки…
Или:
— Это не настоящая дама, это интеллигентка, она называет — свою фамилию, когда ей представляют мужчин.
Весь смысл человеческого существования мы готовы были свести к точному знанию выработавшихся в "нашем мире" понятий и правил. Некоторые из них были как будто разумны, удачны. Но беда в том, что чуть ли не всю общественную жизнь мы рассматривали только под их углом. Толкуя, например, о сессии Государственной думы, старшие наши товарищи порой отмечали всего лишь, что один из лидеров "с левым уклоном" (Милюков) явился на открытие в смокинге: значит, спутал дневное собрание с обедом. На наш взгляд, дальше идти было некуда.
А буржуазия, недавно родившееся сословие промышленников, фабрикантов, купцов-богачей? Отцы наши болезненно переживали их напор, торжествующее соперничество и лишь с боем уступали свои позиции. Но сыновья новых магнатов в лицей не попадали, и мы попросту не знали этого сословия. В лицее твердо поддерживался принцип, что только царская служба — благородное дело. Мы знали, что даже не происхождением, а близостью к престолу определялось место каждого из нас в социальной иерархии. "В России, — объявлял Павел I, — аристократ тот, с кем я говорю и пока говорю". Купцов и фабрикантов царь не приглашал в свой дворец, а потому они не интересовали нас.
Итак, только мы. Правила, навыки, которыми мы так кичились, приобретали в нашем сознании самодовлеющее значение, которое в конце концов затемняло все остальное. Толстовская княжна Марья с первого взгляда узнает в Николае Ростове человека одинакового с ней круга. В уличной толпе, театре, поезде, чуть ли не на пляже каждый из нас должен был научиться распознавать себе подобных. Но, в отличие от княжны Марьи, он часто ничего не видел, кроме них. И эти люди составляли "наш мир".
Так лицей завершал то, что нам уже давала семья.
Лицей формировал чиновников, выгодно отличавшихся отсутствием низкопоклонства, потому что уже в начале службы они часто считали себя выше своих начальников. Бывшие лицеисты, которых я помню, очень дорожили традициями товарищеской дружбы, они, с другой стороны, точно знали, что "приличный человек" должен быть одинаково далек от "недотянутого джентльмена" и пушкинского "перекрахмаленного нахала", часто по-своему были недурно образованы, изучив римское право и иностранные языки, но имели самое смутное представление о своем народе, о его нуждах, о том, что значит подлинный прогресс, что значит Россия и какие силы двигают историей.
Лицей был в течение ста лет преддверием русской государственности. Но по мере того, как разлагалось правящее сословие, он все больше поставлял этой государственности таких молодых людей, у которых подобно дипломатам, описанным Толстым в "Войне и мире", "были свои, не имеющие ничего общего с войной и политикой, интересы высшего света, отношений к некоторым женщинам и канцелярской стороне службы", и этими интересами замыкалось все их мировоззрение. А когда такие молодые люди становились пожилыми людьми, когда они достигали высших постов и в их руках сосредоточивалась государственная власть, они чаще всего проявляли себя Карениными. "Всю жизнь свою, — говорит Толстой о Каренине, — Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самой жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина".
Для толстовского Каренина этой пучиной была измена жены, для сановников Николая II — революция.
Отец часто рассказывал о церемонии, состоявшейся в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, в честь открытия первой Государственной думы.
Дума не была избрана всеобщим голосованием. Женщины и более двух миллионов рабочих (в общем более половины населения) не имели права голоса. Выборы не были ни прямыми, ни равными. Большевики решили их бойкотировать. И все же эти выборы были явлением совершенно новым в русской политической жизни. Монополия власти ускользала из рук высшего чиновного мира; люди иной формации, разночинцы, пусть и с имущественным цензом, формально получали право контролировать правительство.
Вокруг дворца стояли войска, главным образом кавалерия. Белыми, синими и красными полосами, точно широко развернутый русский национальный флаг, вырисовывались эскадроны гвардии в парадной форме. Внутри толпились придворные. В Концертном зале, окруженный сановниками, стоял новый председатель Совета министров Горемыкин.
— Это в высшей степени удачная мысль, — говорил он, несколько картавя, привычным жестом разглаживая бакенбарды, — открыть Думу первого призыва именно во дворце, во всем блеске придворной помпы…
Все соглашались, так как все знали, что эта мысль принадлежала самому Горемыкину.
— Поверьте, — продолжал он, — на членов Думы, особенно на крестьян, все это произведет громадное впечатление. Ведь как бы в их честь перед государем понесут императорские регалии, осыпанные драгоценными камнями. Мне сейчас говорили, как один мужичок, из членов Думы, в первый раз в жизни войдя в Зимний дворец, ахнул, перекрестился и воскликнул; "И да этакое-то величие посягать!.." Не правда ли, как это характерно!..
Председатель царского Совета министров заблуждался. На одном из первых же заседаний Думы один из ораторов восклицал под гром рукоплесканий:
— Вы видели на днях все эти золотые мундиры? Вес эти ненужные побрякушки — эти царские регалии, усыпанные бриллиантами! Господа, ведь это кристаллизованный пот трудового русского народа!..
А шествие, на которое так рассчитывал Горемыкин, было действительно внушительным. Оно открывалось скороходами в их необыкновенных головных уборах, за ними шли церемонийместеры и гофмаршалы с жезлами и длинная лента "придворных чинов и кавалеров" в золоченых мундирах, по два в ряд. Затем статс-секретари и генерал-адъютанты несли императорские регалии; по сторонам шли двенадцать дворцовых гренадеров в громадных медвежьих шапках, с ружьями на плече. Регалии должны были олицетворять мощь и незыблемость императорской власти: государственная печать, государственное знамя, государственный меч, держава с громадным сапфиром, на котором был укреплен бриллиантовый крест, скипетр со своим исключительным по величине алмазом Орлова и, наконец, знаменитая екатерининская корона в пять тысяч бриллиантов и жемчугов с громадным рубином в четыреста карат, самым большим в мире.
Царь и обе царицы заняли место на тронах, под балдахином, в Георгиевском зале, там, где ныне — знаменитая карта Советского Союза из самоцветных камней.
О правой стороны огромного зала разместилась точно из золота и серебра шитая стена высших сановников и придворных. И вся эта ослепительная "стена" с изумлением, жадным любопытством и неописуемым ужасом глядела на левую сторону, отведенную для Государственной думы. Там стояла толпа, которую никогда еще не видели стены Зимнего дворца. "Интеллигенты", в пиджаках, крестьяне в поддевках и смазанных сапогах, белорусы в белых свитках, горцы в черкесках, азиат в халате и даже какой-то дядя в… светлом спортивном костюме из полосатой фланели и желтых башмаках!..
Царь произнес свою речь неуверенным голосом, волнуясь и запинаясь, вопреки ожиданию многих, ничего не сказав об амнистии.
Когда он кончил, на несколько секунд воцарилось неловкое молчание. Царь стоял растерянно, ожидая чего-то. Наконец с правой, раззолоченной стороны раздались крики "ура!". Но на левой почти никто не откликнулся. И это молчание было зловещим.
Придворные расходились в смущении, стараясь не обмениваться впечатлениями. Боясь народа, даже Дума, избранная самым недемократичным путем, отказывалась служить ширмой обреченному строю. У императрицы Александры лицо покрылось красными пятнами, и глаза ее выражали негодование.
Глядя на угрюмо молчавшую толпу на левой стороне зала, многим, вероятно, на правой показалось, что вот-вот перед ними разверзнется пучина.
У выхода отец оказался рядом с одним из виднейших военных сановников — генерал-адъютантом Клейгельсом, бывшим петербургским градоначальником. Тот был мрачнее тучи. "Империя умирает…", — проговорил он глухим голосом.
"У меня как-то болезненно сжалось сердце, — рассказывал отец, — но я пробовал отшутиться: "Ну на наш век хватит!" — "Я постарше вас, на мой — может быть, на ваш нет", — отвечал Клейгельс.
Так, кстати сказать, и случилось…
Но страшный урок первой революции был забыт людьми из "нашего мира". В годы между этой революцией и первой мировой войной, годы внешнего спокойствия и бурного роста капитализма, они вновь, по-горемыкински, предались самоублажению, в надежде, что хватит на их век и даже на век их сыновей!..
Глава 3
Накануне революции
Еще до лицея у меня произошла встреча, оставившая воспоминание на всю жизнь.
Уходя от приятеля, я спутал двери и вместо передней оказался в гостиной. Там сидели хозяин дома — важный генерал, его жена, еще интересная дама, и странный чернобородый человек, на которого я тотчас обратил внимание. Странность его заключалась в том, что это был мужик, самый подлинный по внешнему виду, но мужик праздничный, разукрашенный, в шелковой голубой рубашке, синих шароварах и лакированных сапогах. Как попал он в гостиную?
С детской чуткостью я сразу угадал, что хозяева смущены моим появлением. Но было уже поздно. Я поздоровался, и они, очень почтительно обращаясь к странному человеку, представили меня ему, назвав при этом должность, которую занимал тогда мой отец. Тон их примерно был тот же, что у моих родителей, когда они разговаривали с виленским архиепископом. Да и бородач в шароварах сказал мне совсем как тот: "Хороший мальчик, хороший" — и покровительственно похлопал по плечу.
Я поспешил ретироваться, а когда спросил у моего товарища, так и не вошедшего в гостиную, кто это, он ответил:
— Распутин.
Об этой встрече вспоминал я особенно часто летом 1916 года по дороге из Петрограда на фронт. В офицерских вагонах, в станционных буфетах имя Распутина буквально гремело. Его бранили на все лады, обвиняли в том, что он продает немцам Россию. Совершенно не стесняясь, офицеры называли одновременно императрицу. Дома и в лицее я тогда еще таких разговоров не слышал, и они рождали во мне смущение, а вместе с тем какое-то веселое чувство, как часто бывает в юности перед грозой или необычными и волнующими событиями. Больше же всего дразнил мое любопытство сенсационный характер таких разговоров: мне шел только пятнадцатый год.
Почему же, спросит, вероятно, читатель, ехал, я в таком возрасте на фронт? Тайком, что ли, от родителей? Как юный доброволец, рвущийся в бой?
Нет, геройства с моей стороны не было, не было и побега, и эту поездку организовала сама моя мать.
Как я уже отмечал, старый режим имел для привилегированных лиц весьма положительные стороны. В самом деле, возможности их были поразительны.
На нашем Западном фронте наступило затишье. Санитарный отряд, возглавляемый моей матерью, был отведен в тыл на продолжительный отдых. Воздушные налеты были в ту войну редким явлением. Вот моя мать и решила, что месяца два в отряде будут для меня приятными каникулами и в то же время полезной школой. А чтобы я не забывал английского языка, меня отправили туда вместе с гувернером-англичанином.
Доехали мы благополучно до последней станции, где-то на барановичском направлении. Но там произошла путаница. Высланный из отряда автомобиль запоздал. По шоссе то и дело проходили машины, и мы решили не дожидаться. Однако для нас обоих места ни в одной не нашлось, так что гувернер и воспитанник оказались разъединенными. На каком-то повороте машины разминулись: та, где сидел гувернер, умчалась в сторону. В результате я приехал в отряд через час, а гувернер пропал на целые сутки.
На другой день мою мать вызвали по телефону из штаба далекой дивизии.
— Хотите услышать бесподобную историю? — сказал знакомый генерал. — Представьте себе, ко мне доставили чуть ли не с передовой линии какого-то англичанина в нашей санитарной форме, который обращался к идущим в окопы солдатам с одним и тем же вопросом: "Где миссис Лубимоф?" По-русски — ни слова! Да и по-английски мало что может объяснить. Говорит, что его удостоверение осталось у вашего сына. Ехал в отряд, а в какой — не знает, вообще ничего не знает и своим начальством признает только "миссис Лубимоф". В полной растерянности, изнеможен. Я его накормил и уже выслал к вам с провожатым.
Фронтовой мой опыт невелик.
Погоны у меня были особые: с серебряным галуном, как у "чиновников без чина" (была такая категория). Но, несмотря на скромность моего официального положения, санитары вытягивались, когда я к ним обращался: я был для них прежде всего сыном попечительницы.
И все же этот опыт приоткрыл мне на миг какую-то завесу.
Рядом с нами отдыхала кавалерийская часть. Проходя через ее расположение, я услышал громкий, обрывающийся голос и увидал офицера, распекающего солдата. Офицер был щупленький, совсем молодой, он очень горячился и размахивал руками. Рослый, усатый и уже пожилой солдат стоял перед ним навытяжку. Глаза его были опущены, губы вздрагивали, но он ничего не отвечал.
— Я тебе покажу — прохаживаться с папиросой в зубах! Да еще честь не отдавать офицеру! Скажешь: не видел!.. А на что у тебя глаза, дурак?
Язык у офицера немного заплетался, и я понял, что он выпил.
— Небось не пикнешь сейчас! Испугался? Знаю я тебя! — продолжал офицер, все более возбуждаясь.
Вдруг он как-то дико вздернул рукой и ударил солдата.
Тот не шелохнулся, только лицо его стало как полотно.
Это ли с новой силой взорвало офицера или, удалив раз, захотелось ударить еще?
И снова звук пощечины.
— Получил?
Сунув руки в карманы, офицер отошел нетвердой походкой. Солдат продолжал стоять неподвижно.
Сцена эта страшно меня поразила.
Я спрашивал затем у многих офицеров, часты ли подобные случаи. Ответы были уклончивы. Никто этого не одобрял, но большинство и не возмущалось, предпочитая переводить разговор на другую тему. Только один старый полковник сказал мне прямо:
— Это срам. Но ничего против этого не поделаешь. Без буйства не обойтись, пока господ офицеров не будут наказывать за такие дела. Всякие ведь бывают люди… Вот и хочется кой-кому покуражиться над безответным мужиком.
Мне хотелось утешиться мыслью, что на это способны только армейские "недотянутые джентльмены". Недаром же сочинили стишок про мариупольских гусар:
Но компромиссного объяснения не получилось. Я узнал, что солдат бьют по лицу и в самых первых полках гвардии.
— Да, бывает, хоть и реже, чем в армейских частях… — с неудовольствием отвечал на мои вопросы гвардейский ротмистр. — Вот война пройдет, может, и с этим покончим, — добавил он и тоже заговорил о другом.
"Наш мир" казался мне избранным, достойнейшим, и потому я ухватился за эту смутную надежду. Она ведь позволяла и мне не задумываться над подлинными основами нашего строя.
На фронте я простудился, доктора признали воспаление легких. Так и окончилась моя "боевая эпопея". Меня отвезли в Минск, Незадачливого гувернера отправили в Петроград, а вместо него выписали оттуда мою старую няню.
В Минске я пролежал около месяца в лучшей тогда гостинице "Европа". Моя мать наезжала в город (где был штаб фронта), останавливалась в соседней комнате и часто приводила ко мне лиц, ее навещавших.
Помню, раз ввела она двух очень важных особ: бывшего министра земледелия Кривошеина, с горя возглавившего после отставки краснокрестные организации Западного фронта, и генерала, командовавшего одной из армий этого фронта.
Кривошеин часто бывал у нас в Петербурге; о нем родители говорили как о видном политическом деятеле, честолюбивом и одаренном, которому симпатизирует Дума, так как он покинул свой пост из-за разногласий с царем. Оба вошли, продолжая начатый разговор.
— Не унывайте, Александр Васильевич, — басил командарм, пропуская вперед Кривошеина. — Ваше время скоро придет!
— Не думаю… Я ведь не из фаворитов Григория Ефимовича, — отвечал тот с деланной улыбкой.
— Но так дальше продолжаться не может, — возражал генерал. — С этим прохвостом будет скоро покончено.
— Дай-то бог, дай-то бог! Пора!
Затем оба сделали вид, что интересуются моим здоровьем, и заговорили с моей матерью о другом.
Этот Григории Ефимович, которого старый боевой генерал называл прохвостом, с чем, очевидно, соглашался его собеседник, царский статс-секретарь, был Распутин, фаворит царя и царицы. Опять сенсационный характер таких речей (и в таких устах!) поразил меня. Кажется, именно после этого разговора у меня проявился острый интерес к политике.
Вскоре по возвращении в Петроград я вновь услыхал о Распутине уже по поводу, непосредственно касавшемуся моего отца.
После Вильны отец занимал ряд довольно значительных постов: был директором департамента государственных имуществ, затем товарищем главноуправляющего высоким учреждением, именуемым "Собственной его величества канцелярией по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых" (эта должность по рангу соответствовала товарищу министра и давала право на личный доклад царю). В начале войны, когда царское правительство решило ухаживать за поляками, он отправился в Варшаву в качестве помощника генерал-губернатора по гражданской части, а позднее вступил в полное управление всеми польскими губерниями, но это уже не имело особого значения, так как там были немцы… Фактически отец оказался не у дел, считал, что это несправедливо, и приписывал заминку в своей карьере враждебному отношению все того же Распутина и распутинцев.
В это время приехал к нему совершенно неожиданно некий архимандрит от имени петроградского митрополита, пресловутого Питирима. Архимандрит заявил, что Питирим очень хотел бы видеть отца на посту обер-прокурора Синода, то есть министра по делам православной церкви. Если он даст согласие, то митрополит будет настаивать на его назначении перед лицом, от которого это фактически зависит. Ответ желательно получить немедленно, так как лицо это "будет завтра же у владыки".
Предложение Питирима сулило назначение на один из самых высоких постов в государстве. Но отец отвечал уклончиво. Его удивили как самая форма предложения, так и неожиданная благосклонность к нему митрополита. Отец был близок к Кривошеину и прочим опальным сановникам, порицавшим "распутинскую политику". Между тем Питирим считался одним из главных ее проводников. Не было ли тут какого-то сложного маневра с его стороны?
Отец заявил архимандриту, что даст ответ лишь на официальное предложение.
Такового предложения не последовало. Очевидно, лицо, которое ждал Питирим, высказалось против кандидатуры отца. Кто же был этот таинственный человек, от которого зависели министерские назначения? Вскоре знакомый отца, занимавший в Синоде значительное положение, рассказал ему, что как раз в указанный день Питирим принимал у себя Распутина.
Теперь в нашем доме только и говорили об этих делах. Я стал зачитываться газетами: "Как интересно! Как поразительно!" — думалось мне. Не я один, многие мои сверстники из того же круга развились раньше времени (хотя и односторонне), наслушавшись вокруг себя тревожных речей с постоянными присказками и возгласами: "Куда мы идем?!.. Это неслыханно!.. Так продолжаться не может!"
Словно дело шло об авантюрном романе, мы жадно следили за развитием событий, но сущность их совершенно ускользала от нас.
С осени 1916 года весь лицей охватила лихорадка. Но прежде чем говорить об этом, расскажу об одном событии, происшедшем в его жизни.
Над директором лицея стоял попечитель, обязательно бывший лицеист. На место умершего бывшего министра Ермолова был назначен на эту должность граф Коковцов, бывший премьер.
Коковцова я часто встречал впоследствии в Париже, где он стал директором банка, не раз беседовал с ним. Это был в некотором отношении типичнейший Каренин: всю жизнь проработав в сферах служебных, он видел не самую жизнь, а только ее отражения. Но в том, что касается способности разбираться в них, он, вероятно, не имел себе равных. Коковцов представляется мне законченным олицетворением канцелярской машины. Он изучил досконально все ее винтики и упивался своей осведомленностью, считая ее выражением подлинного государственного ума. Но в первую очередь упивался он самим собой. Я не припомню более самовлюбленного человека. В бюрократическом мире Коковцов славился словообилием, речь его текла как ручеек, причем решительно все вопросы политики, управления умел он сводить к собственной персоне.
По случаю первого приезда нового попечителя все классы были выстроены в актовом зале, по обе стороны портрета Александра I, "кочующего деспота" и "плешивого щеголя", которому Пушкин все же готов был простить многое за две памятные удачи: "он взял Париж, он основал лицей".
Хоть Коковцов был совсем малого роста, он всегда производил впечатление своей важностью — такая уж у него выработалась осанка. Холеный, медлительный в движениях, напыщенный. Говорил он нам чуть ли не целый час. Мы стояли навытяжку. В середине речи что-то дрогнуло в строю — это подхватили лицеиста, с которым сделалось дурно. Через десять, минут опять: вынесли второго. А Коковцов все говорил, причем темой его давно уже был не лицей, а он сам и его неусыпная деятельность.
Горемыкиными и Коковцовыми заканчивается предпоследняя страница самодержавия. Они выражали затхлое мировоззрение, отживший, выхолощенный строй, но они впитали в себя рутину власти и старались охранить свой бюрократический престиж.
Последняя страница самодержавия — это царство проходимцев, не уважающих ни собственной власти, ни самих себя, царство безответственных авантюристов, политических шутов, просто жуликов, царство, как говорили тогда, темных сил.
Осень — зима 1916 года.
Как только мы в отпуске, то есть не в лицее, летим на Невский, в кинематограф (тогда не говорили "кино"). Какие фильмы! "Поэма страсти" или "Под знаком скорпиона", "Таинственная рука", "Вампиры" и еще заманчивее — "Отдай мне эту ночь".
Лихорадочно покупаем "Вечернее время" или специальный выпуск "Биржевки". Их чтение столь же захватывающе, как самый потрясающий фильм с убийствами и раздеванием.
Милюков публично обвинил царицу в измене! Пуришкевич, сам правый Пуришкевич, громит распутинцев с думской трибуны!
Мы в курсе самых скандальных интриг, распутинских сатурналий. Как и дома, в лицее уже не говорят ни о чем другом! Сейчас нас больше всего занимает Штюрмер, распутинский ставленник, на которого рассчитывают в Германии.
Под напором Думы царь скрепя сердце увольняет Штюрмера. Еще до своего премьерства этот старый хитрец, проныра, подхалим (так его теперь все величают) как-то заезжал к отцу по служебным делам. Отец острил, что вся его каверзная персона притаилась в бороде, удивительно длинной и напомаженной, словно вылепленной из глины. Он давно знает Штюрмера, всегда считал его интриганом и теперь радуется его падению.
Чтобы позолотить фавориту горькую пилюлю отставки, царь жалует ему на спину обер-камергерский бриллиантовый ключ! Мятлев, великосветский памфлетист, чьи стихи ходят по петербургским гостиным, спешит отточить новую шпильку по адресу высшей власти. Весь лицей, от старших классов до самого младшего, знает его стишок, мигом облетевший великокняжеские дворцы, все гвардейские офицерские собрания, все важнейшие канцелярии, редакции всех газет и кулуары Государственной думы. Да извинит меня читатель, что привожу эти четыре строки с неудобопроизносимой концовкой, — они уж очень характерны для предфевральской поры:
И все мы заучили другой мятлевский стишок, пожалуй самый знаменитый:
Так высмеивал Мятлев триумвират, возглавляющий "темные силы". Всему лицею известен его состав.
Грязный, развратный, безграмотный проходимец Григорий Распутин, который держит в своей власти царицу, а через нее — царя. Они поклоняются его "магнетической силе", слепо верят, что этот продажный авантюрист выражает преданность престолу "простого парода", а главное, помнят его предостережение: "Когда меня не будет, и вам будет конец".
Анна Вырубова, ближайшая подруга царицы и самая исступленная распутинская почитательница, с которой царица предается болезненному, историческому мистицизму.
Министр внутренних дел Протопопов ("про то попка" — в мятлевских стихах), душевнобольной, с первыми симптомами прогрессивного паралича, которого "наш друг" — так царь и царица называют Распутина — объявил самым надежным из царских слуг.
А под ними и вокруг них целый клубок "темных сил", разной масти и дородности.
Это митрополит петроградский и ладожский Питирим. Мы знаем, что он связал себя окончательно с Распутиным и соперничает с ним в разврате, публично оскверняя свой сан. У того гарем из великосветских кликуш, а этот крестом и посохом гонит "женскую лукавую любовь", но зато в алтаре и в опочивальне окружает себя молоденькими смазливыми служками. Это Мардарий, тоже духовное лицо, про которого толком никто ничего не знает, но которому приписывают оккультную власть. Это банкир "Митька" Рубинштейн, которого все считают мошенником, но перед которым заискивают и министры. Это Манасевич-Мануйлов — жулик, уголовник и штюрмеровский секретарь. Это князь Андронников, который числится при Синоде, никакой важной должности не занимает, но все может и всем приказывает. И еще многие другие. Среди них и сознательные изменники, германские агенты, и такие, которые выросли в прогнившем государственном аппарате, как грибы на навозе.
Отец рассказывает про Андронникова:
— Мне сообщили, в чем секрет его влияния. Он подкупает курьеров! Да, простых курьеров "Правительственного вестника". По дороге в типографию они завозят к нему материал, предназначенный для печати. Андронникова интересуют только награды, назначения. Тотчас же звонит, кому выпала удача: "Рад вам сказать, что мои старания увенчались успехом. Государь уже подписал указ. Завтра прочтете в "Правительственном вестнике". Поздравляю!" Вот и все! В результате у этого проходимца каждый день в передней толпа.
Как мальчишки-лицеисты, как и все, отец захвачен внешней стороной нахлынувших событий. Когда у него сидит какой-нибудь добрый знакомый, из кабинета то и дело доносится:
— Это точно: он будет назначен.
— Но ведь это отъявленный негодяй!
— Потому и пошел в гору.
— А почему того уволили?
— Распутин велел.
— Но ведь это неслыханно!
— Не то еще будет! Если только…
К отцу приходит мой дядя Туган-Барановскин, знаменитый Михаил Иванович. Он либерал, он дружит с кадетами, он объявляет себя врагом самодержавия.
Но сейчас отец и он нашли общий язык.
— Это черт знает что!
— Ужас!
— И позор.
— Да, и позор.
Отец говорит в заключение:
— Он потерял голову. Он ничего не понимает.
Дядя улыбается в бороду. Видимо, ему нравится пикантность этого разговора. "Он" — это царь.
В "Войне и мире" на обеде у старого князя Болконского все бранили правительство, но каждый останавливался или бывал останавливаем "на той границе, где суждение могло относиться к лицу государя императора".
Начиная с осени 1916 года эта заповедная грань решительно перейдена.
Царя бранят среди нас открыто:
— Как был в молодости средним офицериком, так и остался!
— Воли нет никакой!
— Эх, кабы Александр III воскрес!
— Или Николай Павлович!
В один голос говорят, что он неумен, фальшив, нерешителен, необразован. Бранят не меньше, чем среди "презренной" интеллигенции. Но там называют просто "Николаем", а у нас он по-прежнему "государь". Вот, в общем, вся разница. Зато царицу величают "гессенской мухой", а то и просто "Алисой", по ее основному имени.
…Парадный молебен в лицейской церкви. Стройные шеренги. Мундиры с орлеными пуговицами. Директор в ленте — перед алтарем. Стоим неподвижно.
"Многая лета" царствующему дому. Гремит на весь храм голос дьякона. Сначала царю, затем:
— Супру-уге его-о, благочести-ивейшей госуда-арыне императри-ице Алекса-андре Фео-одоровне-е…
Ясно вижу, как некоторые лицеисты из старших классов чуть-чуть отворачивают голову для символического плевка.
Нас, мальчишек, дразнит сенсация. Сенсация взвинчивает настроение и взрослых. Но у них, кроме того, другое. Я понял это по следующему случаю.
К нам зашел мой дядя, Николай Иванович, сенатор не у дел. На этот раз он не надел парадного мундира и обошелся без фанфаронства. В отличие от брата Михаила, говорил с отцом без игривой улыбки, как всегдашний единомышленник. Передал ему какие-то новые вести о Распутине и о "тревожных симптомах", рисующих настроение "низов". Затем театральным жестом указал на стену, где висел портрет Николая II, и произнес мрачно:
— Он губит нас всех!
Я понял, что в душе его страх, Теперь же, когда вспоминаю об этой поре, я распознаю страх в словах и поступках решительно всех, кто возглавлял тогда цензовую Россию.
На фронте потоками льется кровь. Армию послали сражаться почти без оружия. Разве за это не придется расплачиваться? Страна устала. Разруха во всем. Во главе государства безумцы, изменники или прохвосты. Министры и главнокомандующие назначаются по указке безграмотного мошенника.
Сам царь в страхе и из страха ищет спасения в Распутине. Люди из "германской партии" хотят заключить сепаратный мир. Они тоже в страхе. Пускай же Россия будет под немецким сапогом: все лучше, чем торжествующий гнев народа! Прочие заявляют: до конца с союзниками! После войны союзники спасут от народа! За это можно им дать концессии, уголь, нефть — все что угодно.
В страхе Штюрмеры и Протопоповы. Но в том же страхе Милюковы и Керенские. Первые говорят, что только твердая власть может спасти от народа. А те им возражают: вы уже не власть, вы прогнили вконец; только Дума, только ответственное министерство способны остановить гнев народа.
Не как спасти Россию, а как спасти свой социальный строй, спасти себя! От кого? От народа. Значит, от России.
— Куда они нас ведут?! — восклицают старшие и в лицее и дома.
"Они" — это "темные силы"; "нас" — это значит наш социальный слой. О России говорят тоже, но лишь во вторую очередь. Если погибнет этот строй, то и ей конец! Так само собой разумеется, раз мы, только мы, ее сердце и голова!
За обедом отец рассказывает очередную сенсацию.
Княгиня Васильчикова, урожденная княжна Мещерская (это высшая знать), отправила по почте письмо императрице (уже дерзость), заклиная ее прогнать Распутина и не вмешиваться больше в государственные дела. По приказу царя Васильчикова выслана в свое имение.
Отец одобряет эту меру: налицо "оскорбление величества". Но одобряет и Васильчикову, вновь резко порицая царя за слабость, за подчинение Распутину. Каждый раз, как входит слуга, он останавливается или продолжает по-французски.
При "них", при "людях" негоже говорить о царе откровенно. Отец мне уже объяснял это. Народу незачем знать такие дела.
Зато самого Распутина отец готов ругать хоть публично. Распутин ведь тоже "из народа". Пусть же во всем будет виновен он, а не царь.
Царь не годится. Но свергать его страшно. Может рухнуть все. Так думает не только правый Пуришкевич, но и кадет Милюков, — это известно отцу из самых верных источников. Дворцовый переворот — это крайний шаг.
В лицее старшие товарищи говорят открыто:
— Надо бить по "темным силам" и в первую очередь — по Распутину.
Декабрьские сумерки. В руках у меня только что купленная газета. На видном месте странное сообщение: о таинственных выстрелах, раздавшихся ночью в каком-то дворце, о городовом, которого не впустили за решетку, объявив, что во дворце убита бешеная собака.
Читаю, перечитываю, пожимаю плечами. Рядом на тротуаре тоже читают остановившиеся прохожие. Встречаюсь глазами с одним, другим — и вдруг у меня буквально захватывает дыхание.
Мчусь домой. Звоню у подъезда, пока не открывается дверь. Кричу так громко, что отец выбегает навстречу:
— Распутин убит!
Князь Феликс Юсупов, женатый на племяннице царя, двоюродный брат царя — великий князь Дмитрий Павлович и правый депутат Пуришкевич организовали убийство Распутина в надежде спасти трон и социальный строй, с которыми они связывали свою судьбу.
Юсупов был инициатором и физическим исполнителем всего дела. Он заманил Распутина в свой дворец, резиденцию "особы императорской крови", куда полиция не имела права проникнуть, он угощал его там отравленными пирожными и вином, а когда яд не подействовал, он стрелял и убил. Почему же именно он решился на такой шаг?
Феликс Юсупов был в ту пору кумиром петербургской "золотой молодежи". Очень красивый (тому свидетельство — портрет его кисти Серова в Русском музее), наследник колоссального состояния (знаменитое Архангельское под Москвой, дворцы в обеих столицах с художественными коллекциями, оценивавшимися в миллионы, имения по всей России; выдавая за него свою дочь, сама сестра царя считала, что это выгодная партия), он, кроме того, славился "утонченностью вкусов и манер", объявлял себя почитателем Ницше, а главное Оскара Уайльда, давая понять, что он из тех людей, которые возвышаются над прочим человечеством, а потому не обязаны подчиняться общим законам. В этом отношении он импонировал не только офицерам гвардии, но и поэтам-декадентам.
После революции Юсупов поселился в Париже. Последний раз я видел его в 1947 году. Ему было уже шестьдесят лет, но выглядел он моложаво, так же изящно одевался, так же, как в юности (до и после женитьбы), слегка красил губы и щеки и любил принимать расслабленые позы, между тем как на лице его играла давно заученная, двусмысленная улыбка. Все десятилетия, отделяющие нас от ночи на 18 декабря 1916 года, когда он совершил свой самый значительный поступок, Феликс Юсупов прожил как убийца Распутина и больше уже не пускался ни в какие политические авантюры. В парижских, лондонских и нью-йоркских гостиных шушукались при его появлении, глядели на него с жгучим любопытством, и он как должное принимал такие знаки внимания.
Я несколько раз разговаривал с ним, наблюдал его, много слышал о нем. Думается, в поступке его сыграли значительную роль такие теории, как "красота дерзания", ницшеанская вседозволенность "для избранных, жажда острых, не изведанных еще ощущений" и при этом… полная уверенность в безнаказанности.
Убивая Распутина, Юсупов, вероятно, мечтал стать кумиром всей России. Это не вышло. Но себе он обеспечил безбедную старость. Впрочем, тут ему повезло.
В первые годы эмиграции у Юсуповых было достаточно денег: какая-то часть состояния оказалась у них за границей. Но привычка к роскоши скоро подорвала эту базу. Пришлось работать. Юсуповы открыли в Париже ателье мод. Опыта не было, и дело прогорело. Тогда князь Феликс взялся за перо. О чем же писать? Конечно, о главном событии в своей жизни. Книга доставила ему некоторые хлопоты. Дочь Распутина тоже бежала во Францию. И вот, после выхода в свет юсуповских воспоминаний, она возбудила против него дело во французском суде, требуя возмещения "убытков" за убийство отца! Основание было такое: виновность Юсупова не приходится доказывать, раз он сам печатно в ней признается! Французский суд долго возился с этой дикой жалобой и в конце концов отпустил ни с чем распутинскую дочь, рассудив, что дело было давно, в другой стране и уже подлежит лишь суду истории. Но кроме хлопот, книга доставила Юсупову и солидный доход. Особым успехом пользовались строки, где изящный и изнеженный автор рассказывал с чисто аристократической брезгливостью, как, обрадовавшись, что наконец прикончил удивительно живучего мужика, он пришел в неистовство и бросился топтать мертвое тело. Однако доходы от книги быстро улетучились. Вот тут-то Юсупову и выпала удача.
Голливуд выпустил фильм об убийстве Распутина. Это была очередная американская клюква "из русской жизни", причем клюква с порнографией. Личность Распутина и его окружение давали для этого достаточный материал. Но, забыв, что Юсуповы — живые люди, Голливуд изобразил главной распутинской фавориткой княгиню Ирину, придав ей образ разнуздаинейшей Мессалины. Это было нелепо, так как жена Юсупова всегда считалась крайне скромной женщиной, жила в уединении и почтительно обожала мужа.
Не знаю, что испытали Юсуповы, смотря этот фильм. Но действовать стали немедленно. Было возбуждено дело об "опорочении доброго имени матери семейства". Опять собрался суд. На этот раз в возмещении "убытков" не было отказано. Причем особенно высоко был оценен в долларах "моральный ущерб", так как фильм успел появиться на сотнях экранов.
С тех пор Юсуповы уже не нуждались в деньгах.
В февральские дни моих родителей не было в Петрограде. Мать находилась на фронте, отец — в Москве, по служебным делам.
Я ходил по улицам среди толп, метавшихся взад и вперед. То там, то здесь раздавалась стрельба. Раз на Невском я не только слышал выстрелы, но и странный свист мимо ушей, и понял, что это пули, когда все вокруг бросились в подворотни.
Поздно вечером в воскресенье, 26 февраля, я снова пошел на Невский вместе с моим двоюродным братом, правоведом. Народу было гораздо меньше. Толпа отхлынула после бурного дня. Посреди площади, у памятника Александру III, стоял, как обычно, городовой. Он предупредительно откозырял нам и, с готовностью отвечая на наши вопросы, объявил, что беспорядкам конец: с утра вводится осадное положение.
Было совсем темно, чуть порошило. Пошли обратно к Литейному. Из какого-то ресторана слышались музыка и заглушенное пение. Распознав "Боже, царя храни", мой двоюродный брат приложил руку к треуголке. Я сделал то же. По Невскому двигались всадники. То была конница, спешно вызванная в столицу для подавления восстания. Под звуки гимна они проходили высокими тенями в морозной мгле.
Глава 4
После февраля
Мы занимали в то время особняк на углу Фурштадтской (ныне улица Петра Лаврова) и Литейного, против нынешнего магазина "Гастроном". Из окон моей комнаты виднелся проспект в сторону моста.
Утром 27 февраля я был разбужен бурными криками с улицы. Но хотелось спать, и я не поднялся с кровати, радуясь, что из-за событий не надо торопиться в лицей. С возбужденными лицами, даже не постучавшись, в комнату вбежали горничная, повар и еще кто-то из прислуги. Разом прильнули к окнам. Шум все усиливался.
— Что случилось?
— Вставайте, вставайте, Лев Дмитриевич, — сказала старая горничная. — Уж вы нас извините, что так ворвались к вам. Сами поймете…
Мне уступили место у окна. То, что творилось "а улице, было еще более необычно, чем накануне.
По Литейному шли войска. А на тротуаре стояли люди всякого звания и что-то кричали, женщины махали платками. В первую секунду меня больше всего поразили белые платки над толпой.
— Сдаются, что ли, войскам? — проговорил я в недоумении.
Старая горничная как-то странно посмотрела на меня. Остальные даже не оглянулись.
В следующее мгновение я уже заметил, что солдаты идут нестройно, сами что-то кричат и машут толпе.
Не раз слышал рассказы отца о первой революции: московское восстание, волнения во многих городах были подавлены войсками.
Пока войска верны правительству, нет опасности, — говорил отец.
"Неужели конец?" — пронеслось в голове.
Я долго оставался у окна. Вот, пожалуй, что произвело на меня самое сильное впечатление.
На Литейном, у Сергиевской (ныне улица Чайковского), была воздвигнута баррикада, за которой укрепились восставшие. Ближе к Невскому стояли части, еще верные правительству. Оттуда затрещали пулеметы, Проспект мигом опустел. Несколько солдат укрылось в подворотню, как раз напротив Фурштадтской; лежа или на коленях они открыли стрельбу по правительственным войскам. Так продолжалось несколько минут. Вдруг один из солдат поднялся во весь рост и, отстранив товарища, схватившего его за рукав, вышел из подворотни.
Я смотрел, не понимая.
"Зачем он это делает? Пьяный?"
Но он не был пьян. Твердым и мерным шагом перешел через тротуар, и вот уже сапоги его вдавливаются в снег на самом проспекте. Он все ближе ко мне, а все яснее вижу его лицо — молодое и энергичное, с прядью волос, выбившихся из-под папахи.
"Куда он? Зачем переходит улицу под огнем?"
Но он не собирался переходить.
Остановился как раз посередине, между трамвайными рельсами. Повернулся лицом к Невскому. Поднял винтовку. Прицелился не спеша. Выстрелил.
И тем же спокойным шагом пошел обратно в подворотню.
Как все, вероятно, кто смотрел на него в эту минуту, я с трудом переводил дыхание.
Пальба усиливалась.
Я старался различить в подворотне солдата, совершившего этот непонятный поступок. Но там в дыму была лишь волнующаяся масса серых шинелей, — и я подумал, что уже никогда не увижу его… Как вдруг он вновь, отделился от товарищей и вновь пошел под огонь. Да, вот он опять на снегу. Опять останавливается между рельсами. Опять медленно прицеливается. Выстрел! Но обратно не идет. Еще раз поднимает винтовку. Другой выстрел! Затем тихо возвращается к своим.
Эта была какая-то фантасмагория. Но меня уже ничего не могло удивить. Я был уверен, что этим не кончится, и ждал, что он снова выйдет на середину этого страшного, пустого проспекта. И он так и сделал.
Я прильнул к окну, впиваясь в его фигуру, Опять он на том же месте. Прицеливается. Жадно разглядываю его черты. Прямой лоб в ракурсе, вздернутый волевой подбородок, голова набок — к стволу винтовки, глаз, угадываю, ищет врага. Весь его профиль кажется мне удивительно прекрасным в это мгновение!
Выстрел! Дымок. Он все стоит. Снова выстрел! Снова дымок. Но он не уходит. Понимаю: решил выстрелить три раза подряд.
Опять плечо уперлось в винтовку, и палец готов спустить курок. Но выстрела нет. И не будет! Солдат роняет ружье и как сноп валится в снег.
Не вышло до конца! Но как красиво, как дерзко все это было! А зачем? Не знаю. Но, вероятно, дышала в этом юноше великая ненависть к тому, во что он стрелял, и великая уверенность в своей правоте, в своем превосходстве.
Подросток в ушанке выглянул из-за дома и махал платком, пока не прекратилась пальба. Затем выскочил на улицу и поволок труп к подворотне, из которой, горя отвагой, этот русский солдат выходил стрелять в старый режим.
От трамвайных рельсов до тротуара тянулся по снегу кровавый след.
…Вечером, в шапке и штатском пальто я пошел смотреть на пожар Окружного суда. Огромное здание пылало, и никто его не тушил. Горели дела политических и уголовных. С треском рушились лестницы и потолки. Зажженный народом огонь пожирал без остатка, без разбору старый строй, весь уклад его, все его законы. На улице стояла толп? веселая, торжествующая.
На другое утро к нам наведался дядя Михаил Иванович. Кадетские его чувства выражались широкой улыбкой и большим красным бантом на груди. Намерения его были наилучшие: он хотел успокоить племянников, оставшихся в городе без родителей. Но меня это не тронуло. Я был оскорблен, что дядя является с красным бантом в дом моего отца.
— Будет провозглашена республика, — сказал он с довольным видом.
Я взглянул на его грузную, барственную фигуру, от которой веяло таким покоем, таким старозаветным усадебным бытом, и, ясно помню, удивился его улыбке: "Чему он радуется? Или это напускное?"
Штатское пальто скрывало лицейский воротник. Мне нечего было бояться.
В эти февральские дни я впервые увидел народ. Все, что я видел на улице, — красные флаги, солдаты и матросы с винтовками на крыльях автомашин, лица с горящими глазами, этот юноша, который так презирал старую власть, что не страшился ее пулеметов, — все это было торжеством народа. Да, народа, а не дяди Михаила Ивановича! Торжество солдатской толпы, всех этих курносых деревенских парней, которых привыкли хлестать по щекам армейские и гвардейские офицеры, а не нового думского военачальника, элегантного полковника Энгельгардта, дамского угодника и доброго нашего знакомого, с бородкой точь-в-точь как у отрекшегося царя!
Против восставшего народа бессмысленно было бороться. У него была сила, в нем горел настоящий, огонь. И у него была крепкая, очевидно, давно и незаметно для нас налаженная организация. А Энгельгардты и дяди Михаилы Ивановичи были точь-в-точь такие же, как мы сами. Раз измельчали ученики Дурново, раз промахнулись они, занеся над народом руку, то не этим благодушествующим хитрецам обмануть его ныне Грошевыми поблажками!
Народ торжествовал. И это торжество представлялось мне не только решительным, но и ужасным. Оно знаменовало крушение "нашего мира". Пафос народа, воля его и отвага были направлены против нас, против исключительности нашего положения. Что могло быть общего между нами и этой грозной толпой, радостно затопавшей и загоготавшей перед растреллиевскими колоннадами, монументами царей, под арками и триумфальными воротами в славу империи Петра и Екатерины! Нас, весь "наш мир" спихнула в первую очередь революция с разбитого пьедестала.
Все это, конечно, ощущал я гораздо более смутно, чем описываю сейчас. Но ощущал несомненно. Именно эта пора наложила особенно четкий отпечаток на мою сознательную жизнь. Несмотря на короткие вспышки протеста, безнадежность борьбы против революции крепко внедрилась в мое сознание. И одновременно внедрилось на многие годы другое: любование прошлым, упорное стремление уберечь "наш мир" хотя бы в самом себе, противопоставить его до конца новому торжествующему миру.
Такие настроения не были единичны.
Я не припомню товарищей, знакомых, да и вообще людей из "нашего мира", у которых февральский переворот вызвал бы искренний энтузиазм. Первыми жертвами явились мы, потому сознание обреченности было во многих.
Занятия в лицее возобновились. Новая власть о нас как будто забыла. Директор генерал Шильдер сам отстранился от дел. Усы его и звон шпор слишком уж отдавали старым режимом. Гвардейского генерала заменил штатский инспектор.
Экзамены. Мы переводимся в следующий класс. Что будет после — никто не знает.
Лицейские традиции не отменены. Перед выпуском "генералы" прощаются с младшими товарищами. Обходят класс за классом. Полностью соблюдается вековой церемониал. Стоим на вытяжку друг против друга. Один из "генералов" выходит из строя и произносит речь. Еще никогда такая речь не раздавалась в стенах лицея. Он говорит резко и кратко:
— Лицея больше нет. Все толки о превращении лицея в какую-то пушкинскую гимназию — оскорбительный для нас вздор. Пусть приспосабливаются другие. Мы предпочитаем не быть. Сейчас мы прощаемся не только с вами, младшие товарищи. Все мы вместе прощаемся с лицеем.
Наш курсовой председатель выступает вперед. Он приготовил обычное прощальное приветствие. Но речь старшего так его взволновала, что он не может, выговорить ни слова.
Дальше все идет по ритуалу. "Генералы" вручают нам прощальные серебряные жетоны, каждый из нас удостаивается традиционной чести: старший товарищ, от которого он получает жетон, переходит с ним на "ты". Затем мы окружаем наших "генералов" и качаем их, подбрасывая как можно выше. Громовое "ура" несется им вслед, когда они покидают класс.
* * *
Лето 1917 года. Позади революция, сокрушившая царский строй, впереди другая, которой все страшатся. Но как ни в чем не бывало мы отправляемся за границу, забирая с собой гувернантку и горничную. Едем недалеко (ведь война), в Норвегию, на морские купания.
Для отца все, что происходит, — ужас, содом. Но именно потому он крепко уверил себя, что так продолжаться не может. Как часто бывает, вся обстановка рисуется отцу словно в фокусе — в одном конкретном, хоть и незначительном случае. За несколько месяцев до революции его камердинер взломал несгораемый шкаф и похитил драгоценности. Камердинера арестовали, и сам отец дал о нем благоприятное показание, чтобы смягчить приговор суда. Но в февральские дни его освободили вместе с другими заключенными. Вот он и вернулся домой, то есть к нам, так как женат на нашей прачке. С тех пор и живет у нас. Для отца это доказательство, что "все пошло прахом".
Да, хорошо проехаться на месяц-другой за границу!
Ханкебад. Элегантный пляж. Роскошная гостиница. Вышколенная прислуга. Чистота и порядок. Никто не лущит семечек. Нет красных флагов. Нет криков, нет демонстраций. Вообще никаких политических событий. Как замечательно!
Утренний завтрак. У нас гость, тоже отдыхающий от петроградских тревог. Это — Мамантов, старый сослуживец и приятель отца, еще совсем недавно главноуправляющий "собственной его величества канцелярии по принятию прошений. Обходим стол с десятками норвежских закусок. Мамантов в отличном настроении, шутит по-курортному. Широко улыбаясь, низко кланяется отцу:
— Теперь я никто — человек без чина и звания, можешь меня презирать!
— Но все мы в том же положении, — возражает отец.
— Совсем нет! Тебе повезло! Ведь Сенат-то не упразднен! А вот я: управлял канцелярией его величества — нет больше величества, был егермейстером — нет больше придворных, был членом Государственного совета — нет больше верхней палаты! Кто бы мог подумать, что важнее всего попасть в Сенат!..
Хохочет. Отцу тоже весело.
— Ты знаешь, — продолжает Мамантов, — я видел здешнего короля. Он шел пешком по улице, как самый простой смертный. В штатском! Это, конечно, странно на наш взгляд! Но какое почтение кругом! Очень многие кланялись, уступали дорогу. Счастливая страна! Да, кстати, я вчера получил из Петербурга письмо со стихами, кажется Мятлева. Он, ты знаешь, в полном раскаянии. Как мог бранить Александру Федоровну! Да и в самом деле, "темные силы" — это ведь пустячок в сравнении с Совдепами. Так вот слушай же, что теперь про Керенского сочинено, не то им, не то Пуришкевичем:
Не правда ли, хорошо? Но скажи, ведь так продолжаться не может?
— Не может, — решительно подтверждает отец.
Обратный путь. Пока едем через Финляндию всюду только и разговоров, что о корниловском выступлении. В наше купе заходит едущий в том же поезде старый знакомый родителей, польский адвокат Ледницкий, известный общественный деятель, кадет.
— Ну что ж, ваше превосходительство, — в шутку говорит он отцу. — Скоро снова будем под вашим начальством, И слава богу!
Но когда приезжаем в Петроград, корниловский мятеж уже ликвидирован. Дядя Михаил Иванович, любящий исторические сравнения, говорил про Корнилова: это русский Кавеньяк. Теперь, вероятно, он назидательно объявляет: Корнилов оказался неудачливым Кавеньяком.
На вокзале нас встречает другой дядя — Николай Иванович. Он нервничает:
— Корнилов свел все наши усилия насмарку. Это уже второй человек…
Спрашиваю:
— А кто первый?
— Государь, — отвечает дядя шепотом. — Ни тот, ни другой ничего не понимают в политике. Вот теперь и жди победы большевиков. Впрочем, еще посмотрим!
Не только дядя, но и отец понижает голос, когда осуждает Николая II. Почему так? Ведь нет больше царизма. Вот именно поэтому. Теперь о царе не принято говорить непочтительно в нашем кругу.
Корнилов споткнулся. "Керенщина" выдохлась. Готовились к решительной схватке. Петроград был насыщен слухами: о Савинкове, о каких-то офицерских союзах, о тайных сговорах между царскими генералами и правыми эсерами, о текинцах…
Ведь корниловцы доводили почти до столицы! О грозных всадниках "дикой дивизии" складывались легенды.
— Совершенно не разбираются в обстановке.
— Это и хорошо!
— Прямо заявили делегатам Совдепа: "Что такое старый рэжим, новый рэжим? Мы просто режем".
— Их и пустим снова против большевиков!
Большевики не были еще у власти, а уже организовалось белое движение. Однако будущие корниловские и деникинские офицеры были на первых порах не очень уверены в себе. Как подчинить снова солдат? Как покончить с "проклятой демократией" в армии? Впрочем, раз довелось мне услышать вполне самоуверенную речь.
К нам зашел уланский офицер, известный главным образом как бальный распорядитель, лихой танцор. Рассказывает в возбуждении:
— Знаете, мне все это безобразие, в конце концов, надоело! Решил навести порядок. Выхожу на Невский. Останавливаю первого солдата: "Ты что мне чести не отдаешь, болван?" Он сразу во фронт: "Виноват, ваше высокоблагородие, большевики попутали!" — "То-то", — говорю я. А кругом уже десяток солдат стоит навытяжку. Спешат показать свое благонравие. Вот видите, обошлось даже без рукоприкладства. С этим народом надо говорить решительно!
Всем неловко. Глаза уланского офицера налиты кровью, смотрит пристально в одну точку. Когда он уходит, звоним его близким. Те тоже обеспокоены. Подтверждают, что с ним в последнее время происходит неладное.
Неделю спустя он уже был в сумасшедшем доме.
В Петрограде становилось тревожно. Меня с братом отправили к тетке, в Курскую губернию.
Имение сестры моего отца, под Белгородом, было небольшое, всего в несколько сот десятин. Главный доход давала "меловушка" — кустарный меловой завод, основанный моим дядей, графом Доррером, потомком французских эмигрантов. Это тот самый Доррер, член Государственной думы и курский губернский предводитель дворянства, которого В. И. Ленин упомянул в одной из своих статей среди наиболее черносотенных помещиков. Дядю не помню. У тетки детей не было, в Дорогобуженке меня считали будущим, хозяином, и я там познал с юных лет все преимущества помещичьей жизни.
Вот я приезжаю на "меловушку". Плутоватый приказчик подобострастно суетится, помогая мне слезть с лошади. Вызывает хорошенькую дочку и предлагает пройтись с ней по сосновой роще, пока он приготовит закуску. Старый мир в агонии, а он все видит во мне графского племянника; ему хорошо живется при тетке, которая ничего не понимает в делах; ему хочется верить, что он еще много лет будет эксплуатировать всласть белгородских парней, нанимающихся на завод. Приказчик был дельцом мелкотравчатым, предприятие он не расширял и выдавал тетке шесть-семь тысяч в год, деля с ней, очевидно, доходы пополам.
Осень была хмурая. Соседей осталось мало, так как во многих деревнях уже было неспокойно. Но я не скучал. В эти дни, когда рушился весь старый уклад, я нашел для себя времяпрепровождение покойное и занимательное, доставившее мне много приятных минут.
Как-то взобравшись на чердак старинной дорогобуженской усадьбы, я увидел ветхие ящики, покрытые густым слоем пыли. Раскрыл один: кипы бумаг, жестоко изъеденных крысами. В глаза бросилась большая восковая печать с орлом; над ней какие-то хитрые завитушки, выше — дыра. Вгляделся и узнал! Да это тот самый росчерк, который так занимал меня в коллекции отца. А вот и другой лист, до которого еще не добрались зубастые звери. На нем полностью: "Николай". Какая находка!
Это был архив господ Дорогобуженовых, когда-то владевших имением, давно забытый на чердаке. С тех пор я каждый день поднимался туда, разбирал вороха бумаг, дыша пылью и плесенью, а затем торжественно приносил в свою комнату самое ценное. Вот будет рад отец! Как обогатится его коллекция!
В самом деле тут были автографы царей, приказы, подписанные фельдмаршалами, письма разных важных особ и купчие крепостных, особые совсем диковинные, каких я еще никогда не видал. Гвардии поручик Дорогобуженов продает дворовую девку Анфису, здоровую, такого-то роста, умеющую вышивать крестом. А месяц спустя тот же гвардии поручик покупает у соседа дворовую девку, Пелагею, тоже здоровую, не меньше ростом, а что умеет — не сказано. В общем, он только и делал, что покупал или продавал девок. А три четверти века спустя я, его наследник, дивился, зачем ему понадобился подобный "товарооборот".
Читал с таким интересом, так погрузился во всю эту "толстобрюхую старину", что порой даже не успевал просматривать газеты. Они приходили с большим опозданием, и нельзя было разобрать, все ли уже "покатилось к черту" в столице или еще только катится.
Как-то наглотавшись сверх меры архивной пыли, решил проехаться на "меловушку". Опять низко кланяющийся приказчик, опять хорошенькая, дочь, которая, кстати, тоже вышивает крестом и густо краснеет от удовольствия, когда я привожу ей "самые наилучшие" духи, какие можно разыскать во всем Белгороде. В голову приходит: а может, она правнучка той самой Анфисы или Пелагеи?
Возвращаясь обратно, нагнал телегу с двумя пожилыми мужичками из нашей деревни. Увидя меня, они сняли шапки.
— А что, барин, — спросил один, — правда, будто в Питере большевики власть забрали?
— Не знаю. Кто сказал?
— В городе телеграмма получена.
Так я узнал об Октябрьской революции.
Как вдова губернского предводителя дворянства тетка моя занимала в уезде значительное положение. Ее любили, она была хлебосольна на старинный лад, многим помогала, даже содержала кое-кого и позволяла себя обкрадывать. Дом ее был вечно полон приживалов и приживалок. В происходящих событиях она ничего не понимала, а так как пока что они на ней непосредственно не отражались, жила как прежде, решительно ничего не меняя в своих привычках и даже не допуская, что их придется менять. К памяти мужа, сугубого консерватора, относилась с благоговением и во всех спорах ссылалась на его авторитет.
Тетка моя отличалась известной оригинальностью. Русская речь её была прекрасной, старомосковской. Но она почему-то считала, что лучше говорит по-английски.
А когда сердилась, у неё всегда появлялся английский акцепт. Хотя она в молодости встречала известнейших русских писателей, из русской литературы любила только Алексея Константиновича Толстого, а на ночь всегда читала английские романы, где не в пример нашим, а особливо французским, все оканчивается счастливым браком. Чудачества у нее было немало. С гувернанткой-француженкой она упорна говорила по-русски, зато озадачивала викарного архиерея французскими фразами, причем каждый раз поправлялась так:
— Ах, простите, владыко! Ведь я же дура из дур! Опять забыла, что вы не понимаете…
Такое суждение о своем уме она вообще высказывала довольно часто, а слово "дура" произносила как-то мягко, на иностранный лад. Раз произошел небольшой конфуз. Простодушная монашка, пришедшая за "даянием", почтительно заметила ей в ответ;
— Ну что же, ваше сиятельство, не горюйте, господь не всякого наделил умом!
Ходила моя тетка по саду и по своим апартаментам с целой сворой черных стриженых пуделей, престарелых и несчистоплотных, которых кормила на убой и не позволяла никому обижать.
В первых числах ноября тетке доложили, что с ней желает говорить делегация от крестьян. Она поразилась: какие делегаты, в чем дело? Оказалось, что относительно декрета о земле. Опять изумление: что за декрет? Ей объяснили, что есть такой декрет, только что изданный новой властью, который лишает помещиков их владений. Тетка пожала плечами. Но все же велела ввести делегатов в людскую и направилась туда в сопровождении домочадцев и пуделей. Я последовал за ней, несколько обеспокоенный оборотом, который могут принять подобные переговоры.
Делегатов было человек десять. Главным своим обидчиком крестьяне считали приказчика, а потому очевидно, решили принудить тетку к капитуляции мирным путем.
Старший делегат начал с того, что вот, мол, вышел такой декрет, и, значит, надо сообща все обсудить, чтобы все вышло по-хорошему.
Тетка опять пожала плечами.
— И слушать больше не хочу! — перебила она его с сильным английским акцентом. — Вот так вздор какой! Был бы граф жив, научил бы вас уму-разуму. Да, не постеснялся бы! Декрет? Землю отнять? Не любил покойник такие шутки. Прощайте, друзья мои, и больше мне этим не докучайте. Я добра, добра, а когда надо — и строгость покажу. Так и запомните.
И ушла со всей своей свитой.
Я задержался на минуту из любопытства.
Делегаты переглядывались.
— Бог с ней совсем, — сказал наконец главный. — Блаженная! А земля-то теперь все равно наша!..
Мы скоро уехали обратно в Петроград. Тетку я больше не видал. Слышал, что месяц спустя соседи чуть ли не силой увезли ее из насиженных мест. Умерла она в Крыму, при Врангеле, до самого конца уверяя всех, что ничего, в сущности, не произошло, что все это лишь какая-то путаница, которая непременно распутается, как еще в Думе предсказывал покойный граф.
Глава 5
Большевики у власти
Большевики у власти, но подавляющее большинство дворянско-буржуазного Петербурга относится к этому факту крайне поверхностно: "Мыслимое ли дело? Приходящее явление! Как-то кончится, и, очевидно, очень скоро…" Но как и почему "очевидно", никто не объясняет.
Большевики у власти, но выходят антибольшевистские газеты. Новые власти закрывают газету, а она тотчас же появляется вновь под чуть измененным названием. Кадетская "Речь" становится "Нашей речью". Выходит даже антисоветский листок "Кузькина мать". Вот ему-то как изменить название в случае надобности?
Большевики у власти, но в нашем кругу очень довольны, что так плохо пришлось Временному правительству.
Со смехом передают разговор, якобы имевший место в Петропавловской крепости между бывшим царским министром юстиции Щеголовитовым и бывшим минист-ром иностранных дел Временного правительства Терещенко, богатейшим промышленником, широко субсидировавшим при монархии либерально-буржуазные организации и газеты. Во время прогулки заключенных Щегловитов подошел к нему и сказал, сочувственно покачивая головой:
— Вот видите, господин Терещенко, как вы плохо распорядились. Дали целый миллион, чтобы попасть сюда! Право, обратились бы ко мне в свое время, и я мигом устроил бы это без всяких для вас расходов.
Большевики у власти. Но, хоть и с опозданием, в лицее возобновились занятия. Правда, это уже не лицей, а лишь отдаленное его подобие. Занятия проходят только в младших классах. Нам дают возможность наспех пройти гимназический курс: два класса в один учебный год! Управляет нами родительский комитет. Первое время учимся в самом лицее, но вскоре нас переводят в соседний горчаковский дом: в память своего отца, канцлера и пушкинского товарища, владелец оказывает приют последним лицеистам. Воспитанников — полсостава; остальные не вернулись в Петроград. Живем дома, можем ходить в лицей, а можем и не ходить. Никто из начальства за этим по-настоящему уже не следит. Носим то форму, то штатское, как придется. Но треуголку уже не надевает никто.
Мы выбиты из прежних рамок. У одного из моих товарищей появляются бешеные деньги. Ему едва семнадцать лет, а он уже содержит хористку и веселится напропалую в последние месяцы незабываемого 1917 года. Как-то рассказывает, откуда у него такие возможности. Отец его (очевидно, раньше многих сообразивший, что "все пропало") каждую ночь играет на тысячи, а то и десятки тысяч рублей. Приходит на рассвете и перед сном выбрасывает на стол ворох ассигнаций. Сын сторожит его возвращение, прокрадывается в спальню и берет со стола немного, совсем немного сравнительно с тем, что там лежит, но достаточно, чтобы отведать под занавес самой широкой жизни. Год назад мы бы тотчас исключили его из курса. А теперь — что нам до этого?
Меня увлекает особая идея. Находка на дорогобуженском чердаке пробудила во мне страсть к коллекционерству. Мать собирает старинный русский фарфор, а я, как отец, хочу собирать автографы и портреты.
Новая власть вызывает во мне странное, смешанное чувство, состоящее из отталкивания, подсознательного почтения и любопытства. Каждый день слышу вокруг себя, что большевики скоро, скоро падут. "Пока, не поздно" решаю собрать побольше автографов советских руководителей. Накупаю открыток с портретами наркомов и отправляюсь в Смольный.
Иду в эту экспедицию не один. Меня сопровождает лицейский товарищ Лорис-Меликов, по крепкому убеждению которого все пошло прахом только потому, что хитроумный армянин, его дед, возведенный в графское достоинство, не удержался у власти после Александра II. Васька Лорис расценивает политические события главным образом по степени их занимательности. Его забавляет такая затея, тем более заманчивая, что ее надо скрывать от родителей, которым она вряд ли пришлась бы по вкусу.
Оба мы в лицейской форме. У входа часовые. Не могу припомнить, спрашивали ли у нас, куда мы идем, — во всяком случае, мы без особого труда проникли в Смольный и затем вдоволь там нагулялись по лестницам и коридорам.
Всюду толпа: ходоки, военные, всякого рода люди, пришедшие сюда по всяким делам. Над дверями прежние надписи и новые, например: комната классной дамы, а рядом — кабинет такого-то наркома или — такой-то партийный секретариат.
Бродим, бродим, все не решаясь приступить к делу. Но вот группа, в которой узнаю Володарского. Быстро вынимаю фотографии, набираюсь смелости и подхожу к нему. Лорис со мной рядом.
Объясняю, что мы собираем автографы известных политических деятелей и нам было бы приятно иметь на этих открытках собственноручную подпись комиссара по делам печати, пропаганды и агитации.
Это мой первый разговор с видным большевиком. Передо мной невысокого роста, худой человек с очень выразительным, страстным лицом. Я знаю, что он вышел из низов, боролся в подполье; очевидно; ненавидит весь тот мир, в котором я вырос. Что же я испытываю в эту минуту? Острую вражду? Совсем нет! (Этот человек крайне внимательно, даже любезно выслушивает меня), Скорей всего некоторую неловкость и какой-то непосредственный, очень живой к нему интерес.
— Вы правовед? — вдруг спрашивает Володарский.
Спутал форму, но угадал, с кем имеет дело. Я рад, что он дает мне возможность не лгать, но и не говорить правды.
— Нет, не правовед!
Володарский отвечает, что он может дать свою подпись лишь с согласия всех прочих членов Президиума ВЦИК. Это отказ — мягкий по форме, но категорический по существу.
Чувствуем себя глуповато.
Но мы вошли в азарт и решаем продолжать… Не пойти к управляющему делами Совнаркома — Бонч-Бруевичу? Он ведь может добыть подписи всех наркомов!
Вот и дверь в его приемную. Глухо отвечаем на вопрос секретаря, стучим в кабинет и проникаем туда.
Опять меня охватывает любопытство. По манерам, по всему своему облику В. Д. Бонч-Бруевич мог бы сойти за члена Английского клуба. Болезненный мой интерес еще усиливается оттого, что его брат, царский генерал и наштаверх в новой ставке, одним из первых среди генштабистов принял назначение от большевиков. Может быть, такие люди — синтез старого и нового? Управляющий делами Совнаркома выслушивает нас лишь наполовину: прерывает телефонный звонок. Ясно, что он страшно занят и не может располагать временем для такого вздорного дела. Пока он говорит, нам вдруг становится очень совестно, мы переглядываемся, отвешиваем поклон и пулей вылетаем из кабинета.
Все же наши попытки дают некоторый результат. Узнаем адрес А. М. Коллонтай и отправляемся к ней на квартиру. Она, кажется, дочь генерала и была замужем за генералом: опять синтез двух миров. Подымаемся, звоним. Открывает какая-то девушка. Объясняем, в чем дело. Она нас не впускает, но забирает открытки и через несколько минут возвращается с двумя автографами наркома Госпризрения. Успех, но не полный, так как увидеть А. М. Коллонтай довелось мне лишь восемнадцать лет спустя, в Лиге Наций. Но об этом речь впереди.
Разузнаю также адрес А. В. Луначарского. Он жил тогда совсем рядом с нами на Литейном, в Доме армии и флота. Тут нам решительно повезло. Женщина, открывшая дверь, всплеснула руками от удивления: я узнал нашу бывшую судомойку.
— Занят сейчас, никого не велел принимать. Но за вас, так и быть, похлопочу. А вы уж подождите, — добавила она, обращаясь к Лорису.
А. В. Луначарский с кем-то совещался. Он мельком взглянул на меня, чуть улыбнулся и подписался на обеих открытках. Так и вижу сейчас его смеющиеся глаза и лицо с острой бородкой, когда он протягивал мне руку на прощание.
Зима 1917/18 года останется для меня навсегда памятной.
Постараюсь быть очень точным в своих высказываниях. Пусть не полностью, значение событий той поры, конечно, доходило до меня. Чем дольше, тем все яснее я сознавал, что происходит огромной важности катаклизм. Сущности этого катаклизма я не понимал, но я отдавал себе отчет, что нагрянувшие события не только имеют решающее значение для судьбы моих родителей и моей собственной, но и определяют надолго исторический путь России.
Я был воспитан в национальной гордости. Пусть наш патриотизм был неполноценный и опирался на неверный фундамент, связываясь в нашем сознании с той ролью, которую мы, то есть социальная верхушка, играли в судьбах отечества. Но меня тогда никто бы не убедил, что это не патриотизм. Мне было горько думать, что Россия унижена, попрана внешним врагом. В моем представлении это унижение было прямым следствием революции. И вот я мечтал, да, помню, даже во сне мечтал о возрождении России, новом ее торжестве.
В эту зиму мне впервые открылась несравнимая красота, быть может, величайшей летописи человеческой жизни во всей мировой литературе. И в этой летописи, в "Войне и мире" Толстого, я находил сокрушающее все сомнения доказательство величия моей страны. Помню один из петербургских концертов этой зимы. Под музыку, под пение Собинова звучали во мне с новой силой только что прочитанные страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Эта незабываемая сцена, волнение Кутузова, короткие фразы разговора, исполненного самого высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что было вокруг; с настроениями значительной части слушателей, полностью обращенными в прошлое, с их тревогами" желанием забыться хотя бы в этот вечер, и дальше, за сводами зала, с грозным городом, ощетинившимся против несметных врагов, грозными судьбами родины, трагизмом брестских переговоров и трагизмом нашей собственной судьбы. Толстой давал мне веру в свою страну, в свой народ, хоть я упорно продолжал мыслить его развитие только в нами положенной колее.
Да, все так. И я не могу себя упрекать в каком-то легкомысленном отношении к происходящему. А между тем зима осталась навсегда в моей памяти еще и потому, что уже никогда впоследствии я так не любил балов, так много и с таким воодушевлением не танцевал.
Почему? Думаю, потому, что до этого я еще не вырос для балов и что балы в эту зиму были действительно особенными, каких не знали наши матери и отцы.
На Бассейной (ныне улица Некрасова) был дом под номером 60, с собственными квартирами, то есть такими, которые покупались, а не сдавались внаем. На самом верху находился большой зал, где по субботам устраивались жильцами балы, которые вскоре приобрели весьма своеобразный характер. Это был как бы клуб, где собиралась молодежь старого режима: лицеисты, пажи, правоведы, юные офицеры гвардейских полков. Танцевали с упоением. Словно в сражении, бурно сходились в котильоне наши ряды и разлетались парами, как только распорядитель выкрикнет по-французски: "Вальс с вашими дамами!"
Днем было учение спустя рукава, были тревожные разговоры старших, иногда были и жуткие минуты.
В январскую стужу я проходил по Литейному, тотчас после того, как антисоветская демонстрация столкнулась с Красной гвардией. Стрельба едва затихла. Я замешкался на тротуаре. Как вдруг окрик:
— Чего тебе надо здесь, буржуйский сын? Живо домой!
Суровый плечистый человек в кожаной куртке стоял против меня с наганом в руке. Вид у него был усталый, измученный и в то же время решительный, так что я предпочел ни одной лишней секунды не мозолить ему глаза.
А вечером бал. Бал, на котором, сходясь у буфета, сами повторяем знаменитое двустишие:
Бал, на котором лицеисты точно соблюдают дистанцию ло отношению к правоведам, которых считают ниже себя, и где воскресают, цветут все условности мира, обреченного на небытие.
Отрывки разговоров:
— Как, Сандро женится на Марульке?
— Ну да, а шафером будет Петро.
Для посвященных нет сомнения, что речь идет о "самом высоком обществе", где каждый с юности известен под уменьшительной кличкой, чаще всего диковинной, которую он будет носить и в преклонных годах.
— Вчера звонила Мимишке. Никого!
— Верно, перебралась на Крещатик! Скоро и я туда же. Хорошего понемножку!
Тревоги, смутные надежды…
— Вы слышали? Атаман Каледин застрелился…
— Да, да! Что-то очень неладно на юге.
Или:
— Видел сегодня, как грузились "товарищи". Идут, мол, защищать революционный Петроград.
— Ну, немцев Красная гвардия не остановит. Руки коротки!
И снова вальс или танго.
Мне не довелось танцевать на последнем из этих балов. Недалеко от подъезда остановил знакомый:
— Не идите, там обыск.
Как я потом узнал, в зале было много офицеров в погонах. В самом деле: на улице шинель без погон, а снимешь — и снова старый режим! Но снизу как-то дали знать, что поднимаются люди в ремнях и кожаных куртках. Танцы мигом прекратились, и дамы бросились к кавалерам, чтобы как можно быстрее спороть, содрать, зубами оторвать погоны некогда самых блестящих полков. Но времени не хватило, и многим парам пришлось укрыться для этой операции в уборные.
С тех пор балы не возобновлялись на Бассейной.
Но были и другие, и, кроме того, был театр.
Вот мы в Мариинском: лицеисты и барышни наших лет. Мундиры с расшитым воротником, белые замшевые перчатки, и лишь под мышкой — фуражка вместо треуголки. Щеголять в этой форме сейчас немного рискованно. Кое-кто из моих товарищей уже наслушался неприятных слов, а один просидел добрый час на каком-то чердаке, скрываясь от очень сердитых матросов. Но ведь формального запрета не появлялось на этот счет, а нам приятно восхищать барышень да старичков капельдинеров!
Стоя оглядываю зал, выискивая старшего лицеиста, чтобы подойти к нему и, вытянувшись, спросить разрешение сесть.
В прошлом году эта традиция казалась мне скучной и неоправданной: ведь не разрешить он не мог, иначе пришлось бы покинуть театр. Теперь я выполняю ритуал особенно четко. Подхожу к старшему медленно, торжественно и становлюсь перед ним во фронт с таким видом, будто дело идет о чем-то чрезвычайно серьезном, значительном. Да так оно и кажется всем людям из "нашего мира", которые с умилением наблюдают в партере эту легкую политическую демонстрацию.
Офицеры без погон, пиджаки вместо фраков… В раззолоченных залах бывших императорских театров только мы да правоведы олицетворяем еще старый режим.
А веселиться ходим в Павильон де Пари, на Садовой. Это театр варьете, гвоздь программы — Мильтон, французский комик, который, ужасно картавя, поет песенки на злободневные темы. Гидра контрреволюции радостно извивается на сцене и в зале. Вот скетч, высмеивающий кухарку, которая добилась равноправия с господами. Появляется Мильтон, нарумяненный, в юбке, в фартуке, с огромным красным бантом, в шиньоне и с кастрюлькой в руке. Поет, подбоченясь:
Хохот и громовые аплодисменты. На лицах торжество: "Ой берегись, советская власть!"
На Невском, в знаменитом "Солейе" или "Паризианс", идет картина по рассказу Толстого "Отец Сергий" (впрочем, это, кажется, было несколько позднее, летом). Каждый день в темной зале происходят антисоветские демонстрации. Как только на экране появляется Николай I, гремят дружные аплодисменты.
Хоть и темно, тут все же некоторый риск. Но, оказывается, можно и без малейшей опасности громить во весь голос советскую власть.
Мне рассказывают знакомые:
— Вчера, в тысячной толпе, мы кричали: "Долой большевиков!"
Они не шутят, и это не сумасшедшие вроде того офицера, который уверял, что распекает на Невском солдат.
— Ну и как?
— Как видите, ничего!
— Быстро удрали, что ли?
— Вовсе нет! Кричали не раз, а несколько раз, хором.
— Значит, где-то спрятались и вас не видали?
— Все видали! Покричим и взглянем на окружающих.
— Неправда!
— Честное слово!
— Где?
— В Народном доме.
Я в полном недоумении. Долго интригуют меня, наконец выкладывают:
— Все очень просто! Выступал Шаляпин. Его не хотели отпускать. Кричали: "Браво! Бис! Шаляпин, Шаляпин!" Ну а мы свое. Такой был гром, что никто ничего не расслышал. Поразительное ощущение! Скажем прямо, очень было приятно!
Так в Петрограде юноши моих лет настраивали себя на антисоветскую борьбу. Но на Юге и за Волгой другие юноши уже стреляли из пулеметов в большевиков.
Ночь. Невский. Где-то стреляют. Немного, страшно. И весело!
Весело потому, что жизнь какая-то нереальная, призрачная. "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А мир наш ведь катится в бездну. Весело потому, что нам шестнадцать лет.
А старшим хочется уверить себя, что ничего не изменилось…
Пасха 1918 года. Церковь училища правоведения на Фонтанке всегда считалась одной из самых великосветских домовых церквей; И вот на заутрене здесь собрался "весь Петербург". Так что было почти столь же нарядно, как до революции.
Разговляемся дома. Всего несколько гостей. Но стол роскошный, опять-таки почти как в "лучшие времена". Все дамы в вечерних платьях, а отец, дядя Николай Иванович и один бывший товарищ министра — во фраках и в лентах со звездами на груди. Эта запоздалая трагическая парадность и запомнилась мне в сочетании с пасхальным, праздничным настроением. Всем собравшимся хотелось забыть реальность, уйти от нее хоть на несколько часов.
Три для подряд мой двоюродный брат, правовед, и я делали пасхальные визиты в треуголках.
Никто не сшиб с головы. Обошлось!..
Весь этот период до лета 1918 года, когда буря окончательно ворвалась в нашу жизнь, был как бы периодом иллюзий. Новая власть еще строилась. На первые вспышки белого террора она еще не отвечала красным террором. Мы могли играть комедию перед самими собою и воображать, что, внешне не приспособляясь к событиям, мы отгораживаемся от них.
Что же думали старшие, мой отец, мой дядя Николай Иванович, мой другой дядя, Тимрот?
Еще год тому назад все трое были гофмейстерами высочайшего двора и сенаторами Российской империи, еще год тому назад все трое корили царя и царицу за безрассудство, за политику, губящую весь строй… По, хоть и очень различные по темпераменту и уму, они все трое забыли после Октября о своих тогдашних суждениях, забыли раз и навсегда.
Все трое — люди с широким образованием, все трое занимали должности, связанные с управлением страной, все трое тщательно следили за международной политикой, все трое читали Кантову "Критику чистого разума", все трое любили судить о Бисмарке, Витте или Клемансо, но ни один из них не читал ни одной работы Ленина и ни разу не задумался над программой коммунистов.
Для всех троих революция — это бунт черни, не более, шаг назад в истории России, смутное время, за которым придут спасительные Минин и Пожарский. Для всех троих старый режим оправдал себя; только он мог бы обеспечить России великодержавное процветание, но вот разные интеллигенты, сущие политические Хлестаковы, люди без прошлого, без традиций, разбудили чернь, вызвали духа и не сумели его заклясть. Большевизм для всех троих — абсолютное зло, а потому рассуждать о нем, изучать его кажется им ниже собственного достоинства. Помыслы всех троих обращены к прошлому, они зачитываются мемуарами, толкуют о реформах Александра II, о первой или второй Думе и весь яд своей словесной полемики направляют против тех, кто в былые годы ставил правительству палки в колеса — рабочим вопросом или требованием ответственного министерства. А так как нападешь особенно рьяно на близких, то жертвой всех троих в первую очередь становится уехавший из столицы, но вечно присутствующий в их разговорах дядя Михаил Иванович.
Но для того большевизм тоже абсолютное зло. И хоть он и читал Ленина (в этом, пожалуй, главное его отличие от брата и обоих шуринов), тоже предпочитает не думать о действительности, расточая свои профессорские громы против заядлых консерваторов, которые из года в год мешали таким людям, как он, "довести народ до полной политической зрелости", то есть до буржуазного парламентаризма, — и, окопавшись в Киеве, с горя объявляет себя… украинским сепаратистом.
Глава 6
В грозные дни
Конец весны и начало лета 1918 года… К этому времени у нас перевелись деньги: доходов давно уже не было, а от банковских текущих счетов остались в нашем распоряжении одни чековые книжки. Начались распродажи художественных собраний, и тотчас, как грибы после дождя, чуть ли не на всех главных улицах Петрограда появились частные комиссионные магазины, всевозможные "пококо" (посреднические комиссионные конторы), как их тогда называли. Вместе с группой друзей мои родители тоже открыли такой магазин: "Караван" — на Караванной, ныне улице Толмачева.
В "Караване" я просиживал часы, любуясь и наблюдая.
Вот приносят ящик с фарфором из богатейшего собрания баронессы Мейендорф. Фигурки Императорского завода, гарднеровские, поповские: стройные водоноши в лазоревых сарафанах, сбитенщики, крепостные "Психеи", пузатые кучера; чашки, тарелки с затейливыми узорами, амурами, усатыми генералами или видами царских дворцов. Исчезнувший быт! Мне приятно смотреть на эти вещицы, приятно держать их в руках. Нет больше настоящего, которое "не мое", которого, я не знаю… есть только романтика прошлого.
С ранней юности меня привлекали изобразительные искусства. Я видел знаменитейшие галереи Европы, увлекался творениями великих мастеров и помышлял иногда о карьере искусствоведа. Теперь, когда рухнули вехи, намечавшие мне жизненный путь, эти помыслы принимают более серьезный характер. Но, главное, они уводят от вопроса: что происходит вокруг?
В "Караван" заходят известные знатоки, коллекционеры, всю жизнь прожившие среди красивых вещей. Как интересно их слушать! Склонившись над старинной картиной, пытаются определить авторство, долго разглядывая в лупу каждую деталь. Опять улетучивается из сознания прочитанное в газете: белогвардейцы продвинулись, белогвардейцы отбиты, немцы там, там-то идут бои, в городе холера, снова арестовано столько-то спекулянтов.
Спекулянты — лучшие клиенты "Каравана". Приходят в магазин вместе со специально нанятым знатоком. Мало смотрят на вещи, смотрят на знатока. Что он выберет, то и берут. Им важно скорее обратить в абсолютные ценности быстро нажитые керенки. И тут же между собой продолжают деловой разговор!
— Вагон риса? Дайте мне платину! А ваш рис — пара пустяков.
— И что значит пара, когда вы сами мне обещали целых триста пар сапог?
Многие сокровища проходят через "Караван". Вот я просматриваю уникальное собрание цветных гравюр XVIII столетия. Но на другой день их уже нет. Зашел иностранец и купил все. Иностранцы соперничают со спекулянтами. Но у них другой тон, другой подход, они менее крикливы и более самоуверенны. Я чувствую в них острую жажду наживы, окрашенную особой страстью: захватить побольше русских сокровищ!
Иностранцы считают нужным выражать нам сочувствие. Ругают новую власть и русский народ. Быть может, полагают, что нам это должно быть приятно, а еще вероятнее — не задумываются над нашими переживаниями, так как среди нас чувствуют себя начальством. В их речах проскальзывает высокомерие, которое меня раздражает. Высокомерие по отношению к России, по отношению к нам самим. И мы терпим это. Более того, в нашем кругу низкопоклонствуют перед всеми этими господами; столь же почтительно, как с самими Романовыми в прошлом году, разговаривают с немцами из консульства на Морской, у которого вид, будто он в покоренной стране, с бывшим приказчиком английского магазина на Невском, с французским буржуа-краснобаем, неизменно, объявляющим, что русские должны пенять на себя, раз "изменили союзникам".
Бывают минуты, когда меня подмывает обругать всех их крепким словом. Высказываю такое желание старшему товарищу; его родители в восторге, что их десять тысяч десятин заняты сейчас солдатами кайзера, и сам он подчас импонирует мне полным отсутствием идеологических сомнений. Этот молодой человек обстоятельно объясняет, что мой порыв свидетельствует о политической незрелости. Политика требует острого чувства реальности. Иностранцы — все равно немцы это, англичане или японцы — единственная сила, которая может спасти нас и вновь водворить в "законных правах". Значит, мы должны помогать им, даже если они желают расчленить Россию. Важнее всего свергнуть большевиков, а там видно будет!
Говорит все это как-то бесстрастно, словно повторяет заученный урок, причем лицо его сразу темнеет, становится деревянным. Такой урок он заучил тогда на всю жизнь. Как бы влез раз и навсегда в герметическую жестянку и законсервировался на вечное прислуживание иностранцам.
В деятельность свою он меня мало посвящает, считая слишком молодым и "неустойчивым". Но мне случается иногда наблюдать ее, так сказать, одним глазом.
Как-то мы вместе собирались в театр, и он мне назначил свидание в небольшом холле, на втором этаже Европейской гостиницы. Я спутал время и пришел на час раньше. Народу было много. Во всех углах шли вполголоса какие-то совещания. Мой приятель сидел на диване, слушая с крайне почтительным, даже подобострастным выражением хмурого дядю ясно выраженного англосаксонского типа. Я удалился. А когда вернулся, застал его беседующим уже с другим лицом, по виду офицером, которого, как мне показалось, он в свою очередь обдавал начальническим холодом.
"Опять цедит слова", — подумал я, зная за ним такую привычку, заимствованную у некоторых дурно воспитанных иностранцев.
Когда мы вышли на улицу, он хвастливо поведал, что этот офицер непосредственно подчинен ему, добавив, что холл Европейской гостиницы стал центром конспиративных встреч. В этом не приходилось сомневаться: чуть ли не все там имели вид заговорщиков. И действительно, туда являлись люди, прибывшие с Дона или из Киева, оттуда отправляли офицеров в белую армию, там вперемежку сталкивались немецкие агенты и агенты Антанты, вырабатывались какие-то планы и подготовлялись контрреволюционные дела.
Я высказал недоумение:
— Петроград буквально кишит заговорщиками. Достаточно зайти на пять минут в этот холл, чтобы опознать десяток-другой!.. Вряд ли так может продолжаться…
Старший товарищ ответил самоуверенно:
— Большевики вовсе не так сильны. Знают, что час расплаты настал, напуганы и не смеют действовать против нас.
Усердствуя перед любым иностранным шпионом, такие люди упивались бредовыми надеждами. И по сей день, доживая свой век где-то по ту сторону океана, мой тогдашний приятель думает; конечно, что советский строй — случайное явление, с которым давно бы расправились, если бы вовремя выставили против "смутьянов" нужное количество пулеметов, и упивается атомным бредом, чтобы чем-то напитать свою личность, еще в 1917 году утратившую живое восприятие действительности.
В слабости, большевиков он меня так и не убедил. Я ходил Первого мая на Марсово ноле и видел там несметные ряды солдат революции. В их монолитности, в их лицах, в их решительной поступи была грозная сила.
Я смотрел на похороны Володарского, сраженного эсеровской пулей. Этого человека я тоже видел, тоже с ним разговаривал, но как с чужим, с которым не может быть общей дороги. Когда проходила траурная процессия, я вспомнил его черты, его небольшую решительную фигуру. Гремело тысячью голосов: "Вы жертвою пали в борьбе роковой…" И опять ясная решимость вести борьбу до конца поразила меня в лицах людей, шедших за прахом убитого комиссара.
Схватка не на жизнь, а на смерть бурей врывалась в нашу судьбу. Все больше друзей перебиралось на Юг. Но мы еще не думали об отъезде. Семья моя срослась с Петербургом. В это лето я полюбил на всю жизнь этот город, красивейший во всей Европе, может быть, во всем мире!
Акрополь и собор св. Петра — светочи красоты для всего человечества. Но Акрополь — не все Афины и собор — не весь Рим. Сиена, Брюгге дышат единым художественным ритмом, но это небольшие города. Париж — великий город, с великими памятниками, прекрасный в своем ансамбле. Но этот ансамбль не органический. Парижские кварталы соединены воедино новыми широкими магистралями, но по своему архитектурному стилю каждый внутренне обособлен, чужд соседнему, никак не перекликается с ним.
Иным вырос Санкт-Петербург. Под аркой Главного штаба, перед фасадом Зимнего дворца, на стрелке Васильевского острова, у памятника Петру I или перед колоннадами Марсова поля видишь единую величественную картину. Нет нигде такой целостной, совершенной панорамы! Нет нигде этого мерного чередования площадей и дворцов, нарастающих торжественными аккордами строгой и грандиозной симфонии!
Я ездил в Царское, в Павловск осматривать императорские резиденции, превращенные новой властью в музей. Я восхищался решеткой Летнего сада и панорамой Невы. И хотя никто не покушался на эти красоты, я говорил себе, что вместе с "нашим миром" суждено погибнуть всей культуре моей страны. И потому, что я думал так, я был с теми, кто звал на борьбу с новой властью.
Так жили мы. Беспечно. Бессмысленно. Ничего не понимая. Ни значения революции, ни того, что она принесла народу, ни, следовательно, почему народ был с большевиками.
Боялись. Но пока что не очень… Власть еще не взялась за нас по-настоящему. А враги ее были всюду, и от слов они переходили к делам.
Недалеко от Невского открылся в ту пору ресторанчик "Замори червячка". Содержал его гвардейский казачий генерал. Вместе с комиссионными магазинами такие ресторанчики обеспечивали неплохой заработок наиболее предприимчивым людям из старого мира. У казачьего генерала было и очень вкусно и очень дорого. Прислуживали дамы с громкими именами, а клиентами были преимущественно спекулянты, которых прежде эти дамы не пустили бы к себе дальше передней. Поэтому спекулянты валом валили туда. Так уже в красном Петрограде выработались навыки и сноровка, которым суждено было определить многие стороны эмигрантского быта в Константинополе, Париже, Шанхае…
В этом ресторанчике я услышал первые отклики на грозные события: убийство Урицкого, покушение на Ленина.
Странное дело, не самые эти события, не их смысл и не последствия, которыми они были чреваты, служили главной темой разговоров. Впрочем, это, может быть, и не так странно… Не о значении Бородинского боя, а о гибели в этом бою Кутайсова, которого все знали в петербургском обществе, толковали, согласно Толстому, в петербургских гостиных в последние августовские дни 1812 года. Ныне остатки этого общества больше всего уделяли внимания неожиданной неприятности, случившейся с "бедным старым князем Меликовым".
Передавали, что, спасаясь от погони, убийца Урицкого, Канегиссер, бросился с Дворцовой площади на Миллионную (ныне улицу Халтурина). Вбежал в какой-то подъезд, поднялся по лестнице; дверь одной из квартир оказалась открытой; вошел в переднюю, снял с вешалки первое попавшееся пальто и в нем спустился на улицу. Но пальто не помогло — его узнали и схватили.
По слухам, в тот же день в Чека долго допрашивали генерала князя Меликова. В кармане пальто, которое было на убийце, нашли бумажник с его визитными карточками…
За столиками "Замори червячка" сочувствовали грузинскому князю, но и посмеивались над таким злоключением.
— Воображаю, как был удивлен!
— Говорят, он даже не заметил, что у него украли пальто.
— Бесподобно!
Но беспечность длилась недолго. Власть решила очистить город от заговорщиков, от террористов.
Об этих днях я вспоминаю, пожалуй, как о самых страшных для нас в ту пору.
Вот отец раскрывает газету, и я вижу, как лицо его темнеет, перекашивается: прочел о расстреле царских министров Маклакова, Щегловитова, Протопопова. Он не любил их, сам считал накануне Февраля одиозными фигурами, но с каждым из них его связывают воспоминания былых лет. "Неужели рухнуло все окончательно, безнадежно? Нет, не может этого быть", — читаю в его глазах.
Мой приятель заговорщик, каждый день ходивший в Европейскую гостиницу для конспиративных встреч, не возвращается домой после убийства Урицкого, некоторое время скрывается, а затем бежит на Юг. Передал через общего знакомого, что группа, в которую он входил, разгромлена и что три ночи подряд он прятался на каком-то чердаке. Несколько лет спустя, уже в эмиграции, он хвалился, что за месяц до выстрела Канегиссера этой группе было поручено выяснить, в какие часы Урицкий обычно приезжал в Чека.
Холл Европейской опустел: заговорщики либо схвачены, либо сбежали. Закрыты кафе типа "Замори червячка", где вперемежку со спекулянтами встречались вербовщики офицеров и юнкеров для Добрармии.
Люди из нашего круга передают испуганно, что схвачены многие члены какого-то таинственного центра, "Союза возрождения родины", в котором монархисты объединились с эсерами для подготовки покушений и подрывных операций, что обыск в английском посольстве лишил верного убежища и опорного пункта сторонников Антанты среди антисоветских групп.
В ответ на выстрелы, раздавшиеся в Москве и Петрограде, на нас посыпались удар за ударом, причем они наносились и по террористам, вербовавшимся в нашей среде, и по тем лицам, которые по своему прошлому ярче всего олицетворяли яростно сопротивляющийся старый мир.
Одним из первых арестовали графа Толя, некогда петербургского губернатора. Это был одинокий старик, почти впавший в детство, давнишний приятель моей семьи. К убийству Урицкого он, очевидно, не мог иметь никакого отношения. Но мы тогда как-то еще не понимали, что проносится буря, которая ломает весь старый строй, и что, раз все мы против советской власти, раз наш класс посылает своих сыновей в белые армии и подпольные центры", этот класс рано или поздно должен навлечь на себя массовые репрессии.
Моя мать решила, что надо похлопотать за Толя. Считала, что при энергии можно добиться всего: на фронте ее санитарный отряд никогда не нуждался ни в чем, армейские штабы были к ее услугам, привыкла к почестям и умела обходиться с людьми самого разного положения. "Большевики ведь тоже люди". Недолго думая отправилась вместе с отцом в районный комиссариат, где пока что находился Толь. Там горячо за него заступилась, говоря, что он давно перестал заниматься всякой политикой и толком, вероятно, даже не знает, кто был Урицкий.
— А кто это с вами? — спросил представитель власти.
— Мой муж.
— Покажите, пожалуйста, ваши документы, гражданин.
Отец протянул старорежимный паспорт со всеми былыми званиями.
— Ну что ж, должен и вас арестовать. Такое уж время..
Недели две спустя перед нашим подъездом остановилась ночью машина. Частных машин уже не было: мы поняли, что это Чека.
Поднялись несколько человек: двое в шинелях, остальные в штатском. Объявили, что приехали за отцом, и предъявили ордер на его арест.
Я доставил себе удовольствие отвечать саркастически:
— Опоздали! Уже арестован. Можете справиться.
Сообщил, что отец в Петропавловской крепости.
Куда-то позвонили, проверили.
Я смотрел на них иронически. Они ничем не выдавали ни своих чувств, ни дум.
Начался обыск.
Искали оружие.
Нашли придворную шпагу отца, но резонно рассудили, что эта вещь неопасная.
У меня в столе хранились лицейские жетоны с двуглавым орлом. Один из обыскивавших выразил предположение, что это опознавательные значки тайной организации. Но другой пожал плечами:
— Нет, брат! Это тонкая работа. Не стали бы заказывать у ювелира. Да еще с царским орлом, чтобы бросалось в глаза!..
Ушли, отказавшись от предложенного вина.
Аресты, множились с каждым днем, но опыта у арестовывающих еще не было.
За отца взялись дважды. Зато кой-кого упустили самым, наивным образом. Так, избежал тюрьмы один из крупнейших дореволюционных деятелей Кривошеин, впоследствии главный помощник Врангеля в Крыму…
Это был человек хладнокровный, умевший быстро принимать решения. Случилось так, что он сам открыл дверь, когда приехали его арестовывать в московскую контору Морозовых, где он был одним из директоров.
— Мы за гражданином Кривошеиным.
— Сейчас позову его. Подождите минутку.
Медленно спустился другим ходом. У внутренней двери стоял часовой. Оделся не торопясь, долго поправлял галстук перед зеркалом и так же медленно вышел на улицу мимо сбитого с толку часового. Несколько дней провел у знакомых, а затем, сбрив бороду, какими-то сложными путями перебрался на Юг.
Это была для нас жуткая пора. Но как случается в грозные дни — горе и забава, страх и смех, трагичность положения и самые мелкие заботы переплетались в клубок, заостряя сознание в особенно полном восприятии жизни. Я читал "Боги жаждут" Анатоля Франса и в спутанности контрастов находил аналогию между годом гильотины и нашей судьбой.
Отрывочное воспоминание.
Знакомый окликает меня на Невском:
— Идем в Казанский собор, там сейчас будут служить панихиду по великим князьям.
По четырем великим князьям, расстрелянным в Петропавловской крепости.
В глубине собора, у иконостаса, толпятся люди в полумраке. Моложавая, очень красивая женщина в черной вуали стоит впереди. Это вдова Павла Александровича, княгиня Палей.
Краткая панихида. На лицах полагающаяся печаль и мгновениями какая-то странная растерянность. Каждый, вероятно, думает о собственной участи. Расходимся быстро, чтобы не привлекать внимания.
Старичок генерал-адъютант садится у памятника Барклаю вместе со мной и сыном, моим приятелем. Он расчувствовался, взволнован:
— Вот до чего дожил! Всех их знал… Какой конец! И почему все так получилось — не пойму. Какой был двор! Самый пышный в мире. Я ведь чуть ли не все дворы перевидал. Нигде не было этой торжественности, блеска, сказочного богатства! От Византии еще… Вы все это увидите — верю и с этой верой умру. Иначе быть не может. Россия без монархии — бессмыслица, бесформенная масса, чепуха. Снова будет государь, могущественный, сияющий славой: "и поведет нас, как и встарь, одно лишь знамя — Русь и царь".
Это из стихов, циркулирующих среди монархистов.
По двойной ассоциации он вспоминает другие, которые напевались на мотив "Марсельезы" в ту пору, когда дядя царя, великий князь Павел Александрович, отбил жену у своего однополчанина Пистолькорса, ту самую красавицу, что рыдала в соборе, и бросил собственную жену, расстроив церемониал торжественной встречи французского президента Лубе.
— Ou est le grand duc Paul, madame?— спросил Лубе, согнувши торс.
— Il est parti avec ma femme!— из свиты гаркнул Пистолькорс.
Старичок смеется, отбивая такт, и глаза его искрятся задорно. Как ребенок, от горя сразу перешел к радости, вспомнив далекие развеселые времена.
Кстати генерала Пистолькорса арестовали одновременно с отцом. Но освободили очень быстро, и он принес нам первые вести о нем. Они были тревожные. Бывшим губернаторам приходилось очень серьезно опасаться за свою судьбу.
Все чаше в газетах печатались списки расстрелянных, и среди них было много наших знакомых, друзей.
И вот еще воспоминание, пожалуй, самое острое.
Опять Невский. Ясный солнечный день: бабье лето. Нас несколько лицеистов в форме, с барышнями. Смеемся. Нам весело. Лица наши выражают беспечность и радость на заре жизни.
Вдруг навстречу нам толпа заключенных с конвоем.
Я сразу увидел отца, и он меня сразу увидел — как раз в тот момент, когда я чему-то смеялся: память об этом мучила меня много лет. Обросший бородой, похудевший, с котомкой за плечами.
Арестованных вели посредине проспекта. Я пошел за ними. Отец несколько раз оборачивался, сердито махал мне рукой, чтобы я отстал. Я его не послушался и проводил до места назначения: до Гороховой, где помещалось Чека.
Так совсем случайно я узнал, что отец переведен туда из Петропавловской крепости. Для хлопот моей матери и для передачи посылок это известие имело большое значение.
Глава 7
Исход
В хлопотах по освобождению отца моя мать проявила действительно максимум энергии.
Ходила к следователям Чека.
Связалась с польским посланником, старым нашим знакомым Ледницким: тот объявил отца польским гражданином и выступил с официальным ходатайством о его освобождении.
Обратились к курьерам бывшего министерства земледелия, где отец был некогда директором департамента, и те с готовностью написали в Чека, характеризуя его как заботливого начальника, всегда внимательного к нуждам низших служащих.
Объездила всех, кого можно, звонила во все высшие советские органы Петрограда и, кажется, не оставила без внимания ни одного, даже самого малого, шанса на удачу.
Раз была вместе со мной у следователя на Гороховой. Вот что сказал ей тот человек, олицетворявший для нас самый грозный орган советской власти:
— С вашим мужем можно разговаривать просто. Мы его больше уважаем, чем тех придворных и генералов, которые клянутся теперь, что в душе всегда были против царизма. Он прямо заявил нам, что он монархист, служил царю по убеждению. Кроме того, ваш муж отказался признать себя поляком. Мы так и ответили посланнику: вы за него хлопочете как за поляка, а он сам считает себя русским… Следствие еще не закончено. Ничего утешительного сказать вам не могу.
Мы вышли от следователя в большом волнении. Я гордился отцом, но опасался за его участь. Не слишком ли он прямолинеен?
Отец был освобожден в октябре. Как-то вечером позвонили у входа. Когда открылась дверь, я по радостному визгу нашей собаки понял, что это он. Как и жуткой встречи на Невском, никогда не забуду этой минуты.
На семейном совете было решено, что отцу надо уехать как можно скорее. Аресты продолжались. Теперь нам было уже ясно, что по мере расширения гражданской войны власть будет охранять все строже порядок в тылу своих армий. Большевики, конечно, скоро, скоро падут: в этом по-прежнему все были уверены среди нас. Весь вопрос — как уцелеть до этой поры. Мы можем еще повременить, но отцу рисковать опасно. Лучше всего ему поехать в Варшаву, где у него множество знакомых. Как же это усторить?
Пока отец отдыхал после тюрьмы, моя мать с обычной энергией взялась за дело. Очень скоро старания ее увенчались успехом. К нам пожаловал гражданин Наэль, латыш по национальности, благодаря которому некоторые из наших друзей уже покинули пределы Советской республики. Они-то и сообщили нам, что Наэль — комиссар Союза коммун Северной области — за соответствующую мзду готов выдать документ на выезд за границу, причем по таким делам не принимает в комиссариате, а сам приходит на дом.
Меня допустили в гостиную, когда сделка уже состоялась. Наэль, мужчина средних лет, с небольшим брюшком, в коротеньком пиджачке и крикливом галстуке, сидел за чашкой чаю, поглаживая бородку. Он пошучивал, хихикал, рассказывал сплетни про известных актрис.
Взятые на себя обязательства он выполнил пунктуально. Через день, как обещал, принес нужную бумагу. На бланке наркома значилось, что гражданин такой-то (отец уезжал под чужой фамилией) командируется на Украину "для организации товарообмена"; внизу стояли печать и подпись наркома, то есть самого Наэля. Стоило это моим родителям дорого, сколько — точно не помню, знаю лишь, что ушли все деньги, только что вырученные от продажи двух прекрасных пейзажей Поленова, украшавших нашу гостиную, и очень ценного чайного сервиза начала прошлого века. Наэль опять рассказал какие-то сплетни, опять похихикал, выразил удовольствие "от такого приятного знакомства", затем шумно раскашлялся, пожелал отцу счастливого пути и ушел, сказав, что всегда рад оказать посильную услугу достойным людям.
Отец тотчас же выехал и, как мы узнали впоследствии, благополучно проследовал через границу. А вскоре до нас дошло известие, что Наэль попался и расстрелян, но не как взяточник, а как мошенник-самозванец. Он вовсе не был наркомом, да и такого комиссариата, бланки и печать которого он себе изготовил, вообще не существовало! Что и говорить, хитрый был человек! Рассудил, что власть только еще строится, что не все толком знают, какие созданы новые органы, и что на границе бумага с печатью и "наркомовской" подписью произведет соответствующее впечатление.
Поздняя осень, зима 1918 года. Все изменилось в нашем быту. Частные комиссионные магазины закрыты. Доходов никаких. Нет топлива. Голод наступает на Петроград.
Но наша семья живет еще сравнительно не плохо: моя мать не жалея продает обстановку. Большинство же наших знакомых хочет переждать, верит, что "ужас скоро окончится". Мерзнут и голодают среди былой роскоши. "Буржуйками" мы отапливаем кое-как добрую половину квартиры; питаемся почти вдоволь. Нам помогает одно обстоятельство: председатель домового комитета бедноты — наш повар; он умеет доставать продукты из-под земли, то есть из-под полы, у мешочников, спекулянтов.
Значительную сумму денег отец увез за границу. Немало драгоценностей и денег моя мать переправила туда же с иностранным курьером. Дома у нас настоящий магазин. Каждый день приезжают спекулянты, скупают все, что осталось: картины, серебро, старинную мебель, библиотеку. Да и не только это. Увозят расшитые золотом мундиры отца, придворное платье моей матери, с кокошником, сшитое в 1913 году для торжеств по поводу трехсотлетия дома Романовых (много выручаем за его драгоценные кружева), звезды отца, всю мишуру старого режима. Но рукописи великих русских писателей не достанутся спекулянтам; как я уже говорил, отец перед самым отъездом отвез свое собрание в Академию наук, где и сдал под расписку на хранение.
Спекуляция — чрезвычайно заразительное явление. У покупателей, которые ходят к нам целый день, карманы набиты деньгами; они вынимают их кипами, и это рождает во мне завистливые мечты. Как бы и мне пуститься в легкие заработки? Долго обдумываю этот вопрос и наконец решаюсь… Покупаю в кредит у нашего повара фунт сахару (уже втридорога) и на улице ровно в полчаса продаю его по кускам в два раза дороже. Милиция преследует спекулянтов, надо быть осторожным. Лучше всего действовать вечером, предлагая товар одиноким прохожим: редко кто не возьмет два-три куска, сахара ведь почти нет в бывшей столице.
Такая операция позволяет мне затем блистать перед барышнями своими финансовыми возможностями, даже катать их на извозчике, что чуть ли не высшая роскошь.
Мой приятель Васька "Дорис, тот блистает другим. Поступил рабочим на галетную фабрику и оттуда приносит барышням галеты, твердые как камень, совершенно безвкусные, но которые всегда обеспечивают ему завидный успех.
С лицейской формой покончено. Вот как это произошло.
На какой-то ученический вечер прибыл важный работник Наркомпроса Полетаев. Ахнул от удивления, увидев нас в мундирах. Подозвал того, который был ближе и строго выразил ему неудовольствие. Тот ответил примерно так:
— Вы же все у нас отняли! Так на какие деньги прикажете шить себе штатское?
Полетаев пожал плечами. А через день в газетах было напечатано постановление, воспрещающее бывшим воспитанникам привилегированных учебных заведений появляться на ученических вечерах в формах, "напоминающих о временах рабства".
Впрочем, публичным вечерам мы предпочитаем частные вечеринки: с галетами Лориса и "буржуйкой" — строго в своем кругу, в какой-нибудь маленькой комнате ледяной квартиры, где и танцуем до упаду под граммофон, без мысли о революции.
Днем же часто встречаемся в столовой Дома армии и флота. Там всегда полно знакомых; кормят, в лучшем случае, лошадиными легкими. Для некоторых из нас и это уж — редкость. Впрочем, есть ведь не обязательно: садимся и разговариваем, не снимая пальто. Многие, что приходят сюда, минувшим летом собирались в холле Европейской гостиницы. Но железная метла прошлась с тех пор по нашим рядам, и потому каждый — "из-за Чека начеку!"
А как же с учением? За редкими исключениями, мы об этом не думаем; почти у всех в голове другая мысль — отъезд.
У нас к чаю всегда гости. Чай с сахаром, а иногда подается даже печение. Следовательно, у нас много друзей.
Моя мать решила, что надо уезжать. Все говорят, что большевики — временное явление, но пока оно продолжается, нужно жить в "нормальных условиях", хочется дать детям "нормальное воспитание". Она стремится в Варшаву, подала прошение о выдаче заграничного паспорта и ждет решения, продолжая хлопотать с удивительной настойчивостью.
Из лиц, перебывших у нас в те дни, особенно запомнились мне две дамы; княгиня Васильчикова и миссис Арцимович.
Муж первой был министром царя. Это та самая Васильчикова, которая написала знаменитое письмо императрице. Я гляжу на нее как на памятник прошлого, и мне нравится то, что она говорит. Нравится, что хочет смягчить значение своего поступка! всех заверяет теперь, что ничего не требовала, а лишь почтительно уговаривала, умоляла. Написала под свежим впечатлением каких-то разговоров о "темных силах", ни с кем не посоветовавшись, написала на листках блокнота, как бы излила свою душу, и, даже не перечитав, бросила в почтовый ящик. Несмотря на советы друзей, решительно отказывается упоминать о "крамольном письме" в своих хлопотах за арестованного мужа. И это меня особенно пленяет в ней.
Вторая — жена царского посланника, американка, четверть зека уже числящаяся в русском подданстве, но ни слова, — да, буквально ни единого слова не говорящая по-русски. Видно, что была очень красива и сохранила навыки кокетства. Теперь кокетничает тем, что не желает уезжать за границу.
— Нет, нет, не еду, — щебечет она. — Ведь мы свидетели небывалой сенсации! Хочу увидеть все до конца! Что бы ни случилось, буду присутствовать при падении большевиков!..
Крепилась до середины 1919 года, когда все же решила, что ждать приходится слишком долго. Достала крестьянскую одежду для себя и для мужа, некогда первого щеголя в министерстве иностранных дел, и перебралась о ним ночью через финскую границу, спрятав в мешке под картошкой свернутые старинные картины. Это и позволило обоим дожить безбедно свой век в эмиграции.
Что же думал я там об отъезде? Был молод, но не хочу одной молодостью объяснять свои поступки. Думал, что ехать чадо, потому что ехали старшие и потому что считал естественным жить и впредь по законам старого мира. Как все, я видел в отъезде лишь кратковременный эпизод. Отказывался понимать, что советский строй установлен крепко, врос в историю. Но так как сила восставшего народа и его приверженность к новому строю казались мне доказанными, я верил, что этот строй изменится особым путем. Я зачитывался книгами о Французской революции, и заманчивость исторических аналогии определяла в конечном счете мое юношеское мышление. Победившую революцию нельзя бить в лоб. В самом деле, все три генеральские попытки смирить красный Петроград (Иванова при царе, Крымова при Корнилове, Краснова при Керенском) разбились о восставший народ. То же ждет в будущем всякое новое наступление старорежимных сил. "Нет, не русская Вандея восторжествует над революцией, а русский бонапартизм", — думал я тогда. Человек, вышедший из революции и ее выражающий в глазах народа, восстановит "нормальный порядок". Такой человек будет нуждаться в нас, призовет нас подобно тому, как наполеоновская империя призвала на службу старое дворянство. Традиция будет восстановлена. А так как главное для нас — уцелеть до этой поры, я соглашался со старшими, что надо уезжать.
Новый, 1919 год я встречал в очень своеобразный обстановке. Не помню уже почему, один наш добрый знакомый поселился в боковом помещении того самого юсуповского дворца, где некогда выпил свой последний стакан вина Григорий Распутин.
У него в этот вечер собралась молодежь. Кто-то чудом раздобыл несколько бутылок шампанского. После двенадцати мы пришли в юсуповский бальный зал. Во дворце помещалась революционная организация немецких военнопленных. Только что закончился концерт, и весь зал был полон танцующих. Я узнал двух-трех девушек — работниц советских учреждений, куда я обращался по разным делам. Мы постояли несколько минут в углу под красным полотнищем с надписью "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и, почувствовав себя чужими, одинокими среди общего веселья, вновь прошли по тем же дворцовым лестницам и коридорам, чтобы закончить встречу Нового года в своей компании.
К этому же периоду относится мое последнее лицейское воспоминание. Из нашего курса в Петрограде оставалось в то время всего одиннадцать человек. Надев в последний раз форму (под штатское пальто), мы поехали сниматься группой. Кажется, на другой день я продал мундир.
В начале года уехала с сыном моя тетка Тимрот, купринская Анна Фриессе. Захватили с собой только драгоценности и никому не разрешили провожать на вокзал" все должно было выглядеть как обыкновенная поездка за город. Где-то до Белоострова им надлежало сойти с поезда и ночью переправиться через границу с проводником, специалистом по таким делам.
Из наиболее близких лицейских товарищей, кажется, только один Сергей Козакевич категорически заявил, что никуда не уедет. Отец его, боевой генерал, принял решение не покидать отечества ни при каких обстоятельствах; и сын проникся тем же убеждением: надо быть до конца со своей страной. Мешковатый, как говорится — увалень, этот серьезный, немного застенчивый юноша был моим большим приятелем, он не высказывал порицания отъезду других, никому не навязывал своих взглядов, но сам был в них, по-видимому, очень тверд.
Примерно такие же взгляды высказывал и другой мой приятель, правовед Николай Осипов, который был старше меня на несколько лет. Его отец служил вместе с моим в Государственной канцелярии, имел придворное звание. Но этот юноша с красивыми смелыми чертами лица, воспитывавшийся в тех же, что и я, условиях, уже на школьной скамье прославился как талантливейший балалаечник. Когда его спрашивали, собирается ли он бежать за границу, отвечал, что его призвание — искусство, а его искусство вышло из русского народного творчества, с которым он не хочет порывать живую связь. Он остался в голодном Петрограде. А ныне один из самых замечательных оркестров Советского Союза носит его имя.
Раз начав хлопоты о легальном выезде, моя мать решила добиться своего.
Как-то, это было в середине марта, она с утра ушла из дому по делам о выезде и три часа спустя вернулась с заграничным паспортом. Долго убеждала начальство и убедила…
Собрались сразу, чтобы выехать на другой же день.
Финляндский вокзал. На перроне миссис Арцимович все еще щебечет:
— Это непростительно, уезжать накануне финала! Не увидите самого интересного…
Два солдата с красной звездой на фуражке несут наш ручной багаж. Их командир помогает моей матери подняться в вагон. Это муж ее племянницы, бывший офицер, мобилизованный в Красную Армию, который теперь занимает какую-то должность по охране вокзала.
На перроне говорит моей матери по-французски:
— Вот видите, как все удачно, Людмила Ивановна! Уезжаете за границу, как в старые времена, со всеми почестями. Представители власти провожают нас.
Берет под козырек.
Поезд трогается под эти слова.
Белоостров. Долгий осмотр вещей. Долгий личный осмотр. Против шпионов приняты все меры предосторожности. Меня заставляют снять даже носки.
Мостик через речку. По ту сторону — Финляндия.
Идем: моя мать, я, младший брат, еще несколько человек, покидающих родину. Среди них — глубокий старик, давно вышедший в отставку генерал. Он очень взволнован, крупные слезы текут по его морщинам.
Останавливается на мостике и долго смотрит назад.
Я тоже останавливаюсь. Кругом равнина талого снега.
Что я испытываю? Да, я тоже взволнован. Закрывается страница, открывается новая, неведомая. Увижу ли тех, кого оставил в любимом городе? Но не понимаю, что несколько шагов, которые еще отделяют нас от другого берега, определят всю мою жизнь на десятилетия. Нет чувства во мне, что я разлучаюсь со своей страной. Просто отправляюсь в заграничное путешествие. Чтобы вернуться после "финала"…
А пока что в мыслях у меня наш маршрут: Гельсингфорс — Стокгольм — Берлин — Варшава. Как интересно!