ПЕСНЯ
Старый фильм. Белые-белые снега, черные разрывы снарядов. В короткую между боями передышку на краю леса расположились солдаты. Слушают песню:
Поет прибывшая на фронт актриса — героиня фильма. Солдаты в касках, задумчивые лица, грустные, словно завороженные глаза. Тишина вокруг.
Тихо и в самом зале. Слышны лишь голос актрисы да шорохи, которые издает старая, теперь уже чуть ли не тридцатилетней давности лента. Актриса поет:
Где, на каком фронте впервые услыхал я эту песню?
Как ни мало появлялось в войну новых кинокартин, даже их не всегда удавалось посмотреть солдату — не-досуг было. И не из фильма, вовсе не из него узнал я ту песню — услышал от друга своего Сергея Крутилина.
Давно это было, но как сейчас помню: каждый раз, когда наступало затишье, и мы, грязные и усталые устраивались на нарах свежевырытой землянки, Сергей вполголоса запевал. А потом долго сидел, склонившись над листком бумаги, и, как на уроке чистописания, аккуратным почерком выводил письмо в далекий городок Белебей своей матери — Крутилиной Татьяне Герасимовне.
Мы с Сергеем немало прошли по фронтовым дорогам. Дружили, ели из одного котелка, лежали в одном госпитале. Однажды в разоренной фашистами деревушке на Брянщине, в покинутом жильцами доме, где останавливались на постой, обнаружили мы старенький томик стихов тезки Крутилина — Сергея Есенина. И как бы открыли для себя заново знаменитого поэта.
До войны Есенина почти не изучали. И мы, довоенные школяры, мало что знали о нем.
А тут — «Клен ты мой опавший...»
Томик Есенина мы таскали с Крутилиным поочередно в своих вещевых мешках, поочередно читали и перечитывали на привалах. Из всех стихотворений Сергею больше всего нравилось, помнится, одно, посвященное матери. О том, как часто выходит она в своем ветхом, старомодном шушуне на дорогу, как ждет, не может дождаться запропавшего где-то сына...
И читали, и пели мы, впрочем, довольно редко. Мы были солдатами пехоты, пулеметчиками, и главное, что делали тогда — дрались с врагом, стараясь, чтобы каждая пуля достигла цели.
Война есть война. Не все дошли до победы. Где-то на фронтовых дорогах затерялся и след Сергея Крутилина. Вернулся ли он после войны? Довелось ли ему после долгих лет разлуки ступить на порог родного дома? Не знаю.
А я по сей день вижу его усталое лицо, помню его сидящим в землянке, склонившимся над листком бумаги.
Что ни говори, а удивительная, чудодейственная все-таки сила — песня! Не живет она сама по себе, не существует в отдельности: стоит только ее услышать, как сразу же у каждого наплывают воспоминания. У каждого свои.
Так вот и ожил в моей памяти еще один однополчанин — веселый, светловолосый ярославский парень Иван Червонцев. Нет, ничем не походил он на Крутилина: песен, кроме как в строю, никогда не певал, стихов особенно не любил, предпочитал во всех случаях жизни обходиться «презренной» прозой. Но зато уж рассказчик был! — далеко не в каждом взводе и даже не в каждой роте другого такого сыщешь! Не говорил, а так, бывало, и сыпал будто не словами, а червонным золотом — недаром фамилию носил такую звонкую.
Весь взвод наш замертво грохался на землю, надорвав от хохота животы, когда Червонцев со свойственным ему простодушным юмором начинал живописать какой-нибудь эпизод из жизни. Даже о самой войне, ее тяготах и злоключениях умел он рассказывать по-своему. Спросите как?
Служил Иван у нас поваром. Харч у солдат в войну известный был: зимой — восемьсот, летом — семьсот граммов хлеба плюс не очень-то жирный приварок.
Только и «повеселишься», отведешь душеньку, когда попадешь в наряд на кухню. Но стремились туда не только подзаправиться, а чтобы в сотый уже, наверное, раз послушать от первого лица героическую, пересыпанную прибаутками историю, как веселый, неунывающий солдат Червонцев ходил на «фердинанда».
Дело было, кажется, под Кировоградом, в степи. «Фердинанд», лязгая гусеницами, пер на Червонцева, а Червонцев со связкой гранат — баш на баш — полз на «фердинанда». До фашистского самоходного орудия оставалось совсем уже немного. Тут-то, по словам Ивана, и началось:
— «Фердинанд» ка-а-ак плюнет! Болванкой в мою сторону! Я со страху лицом в землю, зарылся на пол-ярда! Ну, думаю, конец. Лежу — не дышу...
Надо сказать, английское слово «ярд» в 1944 году довольно часто мелькало на страницах газет. Ярд — мера длины, чуть меньше метра. Сто ярдов... Сто пятьдесят... Еще сто... Так наступали на Западе. Открывшие второй фронт в Европе, союзники торопились не очень-то. Из их боевого лексикона и позаимствовал Червонцев приглянувшееся «стратегическое» словечко.
— Лежу — не дышу. Живой ли, мертвый, сам точно определить не могу. Болванка летит — тоска берет: ну, как она сослепу, сдуру прямо по мне шарахнет? Душа в пятках где-то. Все присказки, какие знал, перебираю: костерю того «фердинанда» на чем свет стоит...
Червонцев неторопливыми движениями пальцев, оттопырив мизинцы, сворачивал из клочка газеты очередную самокрутку. Прищурив один глаз, сладко затягивался махорочным дымом и снова давал волю своему красноречию:
— Только, доложу я вам, братцы, долго лежать на одном месте пехоте противопоказано. Вредно для здоровья! Это уж я доподлинно знаю, в свое время изучил. Помаленьку начинаю приподнимать голову, осматриваюсь. Критическим оком стараюсь оценить обстановку. Вижу — недолет! Болванка плюхнулась впереди меня, за бугром, метрах в пятидесяти. Мазанул «фердинанд»-то! Ну да ладно, думаю, болванка свое место все равно найдет, не мое дело. Мое — ползти дальше. Ползу... А душа у самого уже и из пяток норовит выскочить. Шутка ли, до «фердинанда» того уже рукой подать, вот-вот он на меня навалится, да пойдет гладить, да утюжить!.. Па-а-теха!
— Ну уж и потеха! Скажешь тоже! — возразит Ивану кто-нибудь из новичков, еще не знакомых с Червонцевым и его привычкой повторять «потеха» почти так же часто, как и «ярды».
— А то нет? Да знаешь ли ты, что оно такое — «фердинанд»? — вскинет Червонцев свои удивленные, бездонно-голубые глаза на маловера. — Это же зверь!
Ты видел когда-нибудь, как они идут? Светопреставление! Моторы ревут, орудия гремят, огнем как языками красными облизываются. Дым, чад. Гусеницы — это же удавы! Извиваются, все на пути под себя подминают. Позади них — мертвая полоса, все искромсано, исковеркано, а перед ними — ты, собственная твоя персона! Руки, ноги распластал на земле, лежишь как артист, часа своего дожидаешься... Что — не потеха?
Как уж повелось, у Ивана Червонцева все выходило, что немцы его и били-то, и колотили, и гусеницами давили, и дух из него неоднократно выпускали. А он, бедняга, только якобы и делал, что от гитлеровцев спасался. Неудачник и только! Комический сюрприз его рассказов состоял в том, что мнимый бедолага оставался жив, сам нанося удары врагу. Мы-то хорошо знали, каков Червонцев; недаром он, товарищ наш, на гимнастерке носил орден Красного Знамени. Да и в кашевары-то Иван переквалифицировался из пулеметчиков, получив тяжелое, третье в своей фронтовой биографии ранение.
Вместе с Червонцевым служил в нашем полку еще один балагур — щупленький, невысокий солдатик. Мы его звали «ученым». Этот специально старался говорить не так, как все, а позатейливее да позаковыристее — страсть как хотелось выделиться остроумием. Но специально это не получается! Как ни старался он, изощряясь в каламбурах, а тягаться с Червонцевым так и не мог. Сам Иван сознавал свое полное превосходство и при случае был не прочь даже поддержать солдатика, прийти ему на помощь.
Делал это он, впрочем, своеобразно.
Начнет кто-нибудь солдатика разыгрывать, прокатываться насчет «профессора кислых щей» (а кого в пехоте не разыгрывали), Червонцев тут как тут. Подойдет, подсядет и ну «петь псалмы», слагать гимны! Уж говорил! — мед-сусло так и текло!.. И такой-то ты, парень, хороший, такой замечательный, а все остальные вокруг — «в подметки тебе не годятся, точно говорю! Ты их всех брось, шарамыжников, держись одного меня. Чуть что — только скажи...»
Мне даже приблизительно и то не передать, как здорово это все у Червонцева получалось. Разойдется, рассыплется в комплиментах — не столько своему подзащитному, сколько себе, а потом — с ходу:
— И-эх! Да что там и говорить! Дай-ка лучше, друг, закурить, табачку твоего попробовать! К слову как-то пришлось!..
Скажет так, хлопнет себя руками по карманам, показывая, что у самого-то, к сожалению, пусто, и глядишь — солдатик, его подзащитный, уже лезет беспрекословно за своим кисетом.
Знал ведь — Червонцев только еще начинал медоточить, а солдатик уже знал, куда тот клонит, к чему подсватывается, не в первый раз! Знал, а не мог ничего поделать, не мог ничего противопоставить простому и безыскусному, а потому, может быть, и такому все-сильному русскому слову.
Попробуй кто-нибудь обидеться на Червонцева? Просто-напросто не получилось бы, стоило только взглянуть на Ивана, увидеть его с хитрецой добродушное выражение лица, услышать, как он, слегка на волжский манер окая, рассказывает свои байки.
И еще один солдат, тоже немного окающий, вспомнился — Алексей Фатьянов.
С этим повстречался я уже в конце войны. В пятнадцатом запасном полку, где мы, вчерашние пехотинцы, собранные с разных фронтов и после госпиталей, проходили переподготовку.
На людях почти всегда молчаливый, даже застенчивый, Фатьянов ничем особенным среди других солдат не отличался, разве что был порослее многих, да шинель сидела на нем очень уж ладно, красиво. Он был уже тогда знаменит. На стихи, которые слагал наш Алексей, музыку писал композитор Соловьев-Седой.
Признаюсь: мне было тогда странно и удивительно видеть, что автор широко известных песен — «На солнечной поляночке», «Соловьи, соловьи» — носит такие же погоны, как и мы — рядового. Наверное, в этом звании он и демобилизовался, потому что война вскоре уже закончилась. А впрочем, за званиями Фатьянов, по-видимому, и не гнался. Я думаю так: захоти полковой наш поэт выдвинуться, позаботься он хотя бы чуть-чуть о своей военной карьере, за этим дело не стало бы.
Для нас, специально для нашего полка, Фатьянов написал песню о танкистах — о том, как «Тэ-тридцать-четверка и грозный Ка-Вэ, как брат и сестренка, идут по траве...» Все в полку знали эту песню, любили ее петь, гордились автором, ценили его верность солдатскому братству.
А сам Фатьянов ходил среди нас задумчивый, чем-то неудовлетворенный. Почти все тогдашние песни были у него про войну — про нее да про любовь, которая тоже была на войне, тоже воевала. А сам он внутренне давно уже, верно, жил в том времени, когда наступит мир, и песни можно будет слагать только о любви, о жизни светлой и солнечной, не омраченной никаким лихом.
Горько же мне стало, когда лет через десять узнал я, что Алексей Фатьянов умер. Вдвое горестнее от того, что был не только любимым поэтом-песенником, но и человеком, которого я, хотя и не близко, а все же знал: служили ведь вместе, в одной части!
Одно утешает: песням, написанным Фатьяновым, жить и жить. Они и сегодня звучат по всей стране, как много лет назад, когда их автор был солдатом. И звучать им еще долго, очень и очень долго! Потому что хорошие песни — те же солдаты. И отборные. А выстраданные их слова — тоже оружие, с годами оно не ржавеет, состоит в запасе.
Вот как и эта песня, которую пел мой друг Сергей Крутилин:
Со временем позабылись некоторые строчки песни, позабылось даже название ее. Долгие годы сделали, кажется, свое...
Но вот снова прозвучала она, на этот раз — с экрана кинотеатра — и, волнуясь, я узнал ее!
Я помню тебя, Сергей! Помню вас, дорогие мои фронтовые друзья-товарищи!
Где-то сейчас вы?
Много нас было, но не так уж и много, наверное, теперь осталось.
Старая песня и сегодня, тридцать лет спустя, тревожит, хватает за сердце. Грустная и задушевная, суровая и мужественная, она и сегодня вновь и вновь заставляет переживать былое, возвращает память к далеким и одновременно таким близким военным годам: