Записки пулемётчика

Любомиров Петр Петрович

В сборнике документальных очерков рассказывается о мужестве и героизме пулемётчиков в боях с фашистскими захватчиками, а также с японскими милитаристами. На страницах книги читатель встретится не только с молодыми необстрелянными воинами, но и с ветеранами сражений, умело передающими свое боевое мастерство молодежи.

Книга рассчитана на массового читателя.

 

ПЕСНЯ

Старый фильм. Белые-белые снега, черные разрывы снарядов. В короткую между боями передышку на краю леса расположились солдаты. Слушают песню:

Ночь темна. Не видна в небе луна.

Поет прибывшая на фронт актриса — героиня фильма. Солдаты в касках, задумчивые лица, грустные, словно завороженные глаза. Тишина вокруг.

Тихо и в самом зале. Слышны лишь голос актрисы да шорохи, которые издает старая, теперь уже чуть ли не тридцатилетней давности лента. Актриса поет:

Знаю я: у окна старая мать, Поджидая меня, будет скучать.

Где, на каком фронте впервые услыхал я эту песню?

Как ни мало появлялось в войну новых кинокартин, даже их не всегда удавалось посмотреть солдату — не-досуг было. И не из фильма, вовсе не из него узнал я ту песню — услышал от друга своего Сергея Крутилина.

Давно это было, но как сейчас помню: каждый раз, когда наступало затишье, и мы, грязные и усталые устраивались на нарах свежевырытой землянки, Сергей вполголоса запевал. А потом долго сидел, склонившись над листком бумаги, и, как на уроке чистописания, аккуратным почерком выводил письмо в далекий городок Белебей своей матери — Крутилиной Татьяне Герасимовне.

Мы с Сергеем немало прошли по фронтовым дорогам. Дружили, ели из одного котелка, лежали в одном госпитале. Однажды в разоренной фашистами деревушке на Брянщине, в покинутом жильцами доме, где останавливались на постой, обнаружили мы старенький томик стихов тезки Крутилина — Сергея Есенина. И как бы открыли для себя заново знаменитого поэта.

До войны Есенина почти не изучали. И мы, довоенные школяры, мало что знали о нем.

А тут — «Клен ты мой опавший...»

Томик Есенина мы таскали с Крутилиным поочередно в своих вещевых мешках, поочередно читали и перечитывали на привалах. Из всех стихотворений Сергею больше всего нравилось, помнится, одно, посвященное матери. О том, как часто выходит она в своем ветхом, старомодном шушуне на дорогу, как ждет, не может дождаться запропавшего где-то сына...

И читали, и пели мы, впрочем, довольно редко. Мы были солдатами пехоты, пулеметчиками, и главное, что делали тогда — дрались с врагом, стараясь, чтобы каждая пуля достигла цели.

Война есть война. Не все дошли до победы. Где-то на фронтовых дорогах затерялся и след Сергея Крутилина. Вернулся ли он после войны? Довелось ли ему после долгих лет разлуки ступить на порог родного дома? Не знаю.

А я по сей день вижу его усталое лицо, помню его сидящим в землянке, склонившимся над листком бумаги.

Что ни говори, а удивительная, чудодейственная все-таки сила — песня! Не живет она сама по себе, не существует в отдельности: стоит только ее услышать, как сразу же у каждого наплывают воспоминания. У каждого свои.

Так вот и ожил в моей памяти еще один однополчанин — веселый, светловолосый ярославский парень Иван Червонцев. Нет, ничем не походил он на Крутилина: песен, кроме как в строю, никогда не певал, стихов особенно не любил, предпочитал во всех случаях жизни обходиться «презренной» прозой. Но зато уж рассказчик был! — далеко не в каждом взводе и даже не в каждой роте другого такого сыщешь! Не говорил, а так, бывало, и сыпал будто не словами, а червонным золотом — недаром фамилию носил такую звонкую.

Весь взвод наш замертво грохался на землю, надорвав от хохота животы, когда Червонцев со свойственным ему простодушным юмором начинал живописать какой-нибудь эпизод из жизни. Даже о самой войне, ее тяготах и злоключениях умел он рассказывать по-своему. Спросите как?

Служил Иван у нас поваром. Харч у солдат в войну известный был: зимой — восемьсот, летом — семьсот граммов хлеба плюс не очень-то жирный приварок.

Только и «повеселишься», отведешь душеньку, когда попадешь в наряд на кухню. Но стремились туда не только подзаправиться, а чтобы в сотый уже, наверное, раз послушать от первого лица героическую, пересыпанную прибаутками историю, как веселый, неунывающий солдат Червонцев ходил на «фердинанда».

Дело было, кажется, под Кировоградом, в степи. «Фердинанд», лязгая гусеницами, пер на Червонцева, а Червонцев со связкой гранат — баш на баш — полз на «фердинанда». До фашистского самоходного орудия оставалось совсем уже немного. Тут-то, по словам Ивана, и началось:

— «Фердинанд» ка-а-ак плюнет! Болванкой в мою сторону! Я со страху лицом в землю, зарылся на пол-ярда! Ну, думаю, конец. Лежу — не дышу...

Надо сказать, английское слово «ярд» в 1944 году довольно часто мелькало на страницах газет. Ярд — мера длины, чуть меньше метра. Сто ярдов... Сто пятьдесят... Еще сто... Так наступали на Западе. Открывшие второй фронт в Европе, союзники торопились не очень-то. Из их боевого лексикона и позаимствовал Червонцев приглянувшееся «стратегическое» словечко.

— Лежу — не дышу. Живой ли, мертвый, сам точно определить не могу. Болванка летит — тоска берет: ну, как она сослепу, сдуру прямо по мне шарахнет? Душа в пятках где-то. Все присказки, какие знал, перебираю: костерю того «фердинанда» на чем свет стоит...

Червонцев неторопливыми движениями пальцев, оттопырив мизинцы, сворачивал из клочка газеты очередную самокрутку. Прищурив один глаз, сладко затягивался махорочным дымом и снова давал волю своему красноречию:

— Только, доложу я вам, братцы, долго лежать на одном месте пехоте противопоказано. Вредно для здоровья! Это уж я доподлинно знаю, в свое время изучил. Помаленьку начинаю приподнимать голову, осматриваюсь. Критическим оком стараюсь оценить обстановку. Вижу — недолет! Болванка плюхнулась впереди меня, за бугром, метрах в пятидесяти. Мазанул «фердинанд»-то! Ну да ладно, думаю, болванка свое место все равно найдет, не мое дело. Мое — ползти дальше. Ползу... А душа у самого уже и из пяток норовит выскочить. Шутка ли, до «фердинанда» того уже рукой подать, вот-вот он на меня навалится, да пойдет гладить, да утюжить!.. Па-а-теха!

— Ну уж и потеха! Скажешь тоже! — возразит Ивану кто-нибудь из новичков, еще не знакомых с Червонцевым и его привычкой повторять «потеха» почти так же часто, как и «ярды».

— А то нет? Да знаешь ли ты, что оно такое — «фердинанд»? — вскинет Червонцев свои удивленные, бездонно-голубые глаза на маловера. — Это же зверь!

Ты видел когда-нибудь, как они идут? Светопреставление! Моторы ревут, орудия гремят, огнем как языками красными облизываются. Дым, чад. Гусеницы — это же удавы! Извиваются, все на пути под себя подминают. Позади них — мертвая полоса, все искромсано, исковеркано, а перед ними — ты, собственная твоя персона! Руки, ноги распластал на земле, лежишь как артист, часа своего дожидаешься... Что — не потеха?

Как уж повелось, у Ивана Червонцева все выходило, что немцы его и били-то, и колотили, и гусеницами давили, и дух из него неоднократно выпускали. А он, бедняга, только якобы и делал, что от гитлеровцев спасался. Неудачник и только! Комический сюрприз его рассказов состоял в том, что мнимый бедолага оставался жив, сам нанося удары врагу. Мы-то хорошо знали, каков Червонцев; недаром он, товарищ наш, на гимнастерке носил орден Красного Знамени. Да и в кашевары-то Иван переквалифицировался из пулеметчиков, получив тяжелое, третье в своей фронтовой биографии ранение.

Вместе с Червонцевым служил в нашем полку еще один балагур — щупленький, невысокий солдатик. Мы его звали «ученым». Этот специально старался говорить не так, как все, а позатейливее да позаковыристее — страсть как хотелось выделиться остроумием. Но специально это не получается! Как ни старался он, изощряясь в каламбурах, а тягаться с Червонцевым так и не мог. Сам Иван сознавал свое полное превосходство и при случае был не прочь даже поддержать солдатика, прийти ему на помощь.

Делал это он, впрочем, своеобразно.

Начнет кто-нибудь солдатика разыгрывать, прокатываться насчет «профессора кислых щей» (а кого в пехоте не разыгрывали), Червонцев тут как тут. Подойдет, подсядет и ну «петь псалмы», слагать гимны! Уж говорил! — мед-сусло так и текло!.. И такой-то ты, парень, хороший, такой замечательный, а все остальные вокруг — «в подметки тебе не годятся, точно говорю! Ты их всех брось, шарамыжников, держись одного меня. Чуть что — только скажи...»

Мне даже приблизительно и то не передать, как здорово это все у Червонцева получалось. Разойдется, рассыплется в комплиментах — не столько своему подзащитному, сколько себе, а потом — с ходу:

— И-эх! Да что там и говорить! Дай-ка лучше, друг, закурить, табачку твоего попробовать! К слову как-то пришлось!..

Скажет так, хлопнет себя руками по карманам, показывая, что у самого-то, к сожалению, пусто, и глядишь — солдатик, его подзащитный, уже лезет беспрекословно за своим кисетом.

Знал ведь — Червонцев только еще начинал медоточить, а солдатик уже знал, куда тот клонит, к чему подсватывается, не в первый раз! Знал, а не мог ничего поделать, не мог ничего противопоставить простому и безыскусному, а потому, может быть, и такому все-сильному русскому слову.

Попробуй кто-нибудь обидеться на Червонцева? Просто-напросто не получилось бы, стоило только взглянуть на Ивана, увидеть его с хитрецой добродушное выражение лица, услышать, как он, слегка на волжский манер окая, рассказывает свои байки.

И еще один солдат, тоже немного окающий, вспомнился — Алексей Фатьянов.

С этим повстречался я уже в конце войны. В пятнадцатом запасном полку, где мы, вчерашние пехотинцы, собранные с разных фронтов и после госпиталей, проходили переподготовку.

На людях почти всегда молчаливый, даже застенчивый, Фатьянов ничем особенным среди других солдат не отличался, разве что был порослее многих, да шинель сидела на нем очень уж ладно, красиво. Он был уже тогда знаменит. На стихи, которые слагал наш Алексей, музыку писал композитор Соловьев-Седой.

Признаюсь: мне было тогда странно и удивительно видеть, что автор широко известных песен — «На солнечной поляночке», «Соловьи, соловьи» — носит такие же погоны, как и мы — рядового. Наверное, в этом звании он и демобилизовался, потому что война вскоре уже закончилась. А впрочем, за званиями Фатьянов, по-видимому, и не гнался. Я думаю так: захоти полковой наш поэт выдвинуться, позаботься он хотя бы чуть-чуть о своей военной карьере, за этим дело не стало бы.

Для нас, специально для нашего полка, Фатьянов написал песню о танкистах — о том, как «Тэ-тридцать-четверка и грозный Ка-Вэ, как брат и сестренка, идут по траве...» Все в полку знали эту песню, любили ее петь, гордились автором, ценили его верность солдатскому братству.

А сам Фатьянов ходил среди нас задумчивый, чем-то неудовлетворенный. Почти все тогдашние песни были у него про войну — про нее да про любовь, которая тоже была на войне, тоже воевала. А сам он внутренне давно уже, верно, жил в том времени, когда наступит мир, и песни можно будет слагать только о любви, о жизни светлой и солнечной, не омраченной никаким лихом.

Горько же мне стало, когда лет через десять узнал я, что Алексей Фатьянов умер. Вдвое горестнее от того, что был не только любимым поэтом-песенником, но и человеком, которого я, хотя и не близко, а все же знал: служили ведь вместе, в одной части!

Одно утешает: песням, написанным Фатьяновым, жить и жить. Они и сегодня звучат по всей стране, как много лет назад, когда их автор был солдатом. И звучать им еще долго, очень и очень долго! Потому что хорошие песни — те же солдаты. И отборные. А выстраданные их слова — тоже оружие, с годами оно не ржавеет, состоит в запасе.

Вот как и эта песня, которую пел мой друг Сергей Крутилин:

Снег густой пеленой. Ночь темна...

Со временем позабылись некоторые строчки песни, позабылось даже название ее. Долгие годы сделали, кажется, свое...

Но вот снова прозвучала она, на этот раз — с экрана кинотеатра — и, волнуясь, я узнал ее!

Я помню тебя, Сергей! Помню вас, дорогие мои фронтовые друзья-товарищи!

Где-то сейчас вы?

Много нас было, но не так уж и много, наверное, теперь осталось.

Старая песня и сегодня, тридцать лет спустя, тревожит, хватает за сердце. Грустная и задушевная, суровая и мужественная, она и сегодня вновь и вновь заставляет переживать былое, возвращает память к далеким и одновременно таким близким военным годам:

Завтра — в бой! Завтра—в бой! Слушай страна! Вспомни, Отчизна меня, Вспомни, родная моя, За тебя, край родной,— на бой, на бой!

 

ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ

В школе, в десятом выпускном классе, я сбежал однажды с урока литературы. Было это в апреле тысяча девятьсот сорок первого года.

Дело осложнилось тем, что вместе со мной прогул совершили еще человек двадцать — вся или почти вся мальчишеская половина нашего класса. Всем «гамузом» мы отправились в лес, благо он был поблизости, школа располагалась на самой окраине рабочего поселка, пробродили по лесу сорок пять минут — академический час — и как ни в чем не бывало, организованно, чуть ли не строем явились к последнему уроку.

Отвечать за случившееся предстояло, судя по всему, одному мне.

С легкой руки кого-то из учителей за мной давно уже укрепилась репутация заводилы, пользующегося чуть ли не сверхъестественным влиянием на остальных учащихся. Стоит, считалось, мне что-нибудь предпринять, тотчас же отыщутся подражатели!

Сам я, разумеется, и не предполагал, что обладаю такой, можно сказать, мистической силой. Гипнозом не владел, красноречием особенным не блистал, все больше помалкивал.

И уж никак не мог подумать, что в лес вслед за мной потянутся и другие ребята.

Просто была весна, в лесу бушевали вовсю ручейки, от земли шел пар, а в стволах белоснежных берез давно уже бродили молодые, взбудораженные солнечным теплом соки.

А еще виноват был Александр Блок. В ту пору мы учили его «незнакомок» и других «прекрасных дам».

Утешить меня взялся мой первый друг Коля Павлов.

— Ты вот что, очень-то не горюй. И не трусь, духом не падай. Как-нибудь все обойдется, перемелется — мука будет. Осталось всего-то два месяца: май, июнь... А там!..

Коля Павлов стянул с переносицы большие роговые очки и, близоруко щурясь, сосредоточенно стал протирать носовым платком толстые стекла.

— Ты все же счастливый: пойдешь в армию. А вот я...— Коля махнул рукой, сам над собой иронически усмехнулся. Потом, чтобы окончательно взбодрить меня, добавил: — Самое страшное — комитет комсомола. А секретарь комитета парень свой, Женя Обухов.

Женя Обухов, точно, парень был свой, такой же, как и мы, десятиклассник из смежного класса. В ближайшие дни мне предстояло встретиться с ним в официальной обстановке: я только что подал заявление с просьбой принять в комсомол.

Говоря откровенно, очень-то я и не трусил.

О том, что произошло, сразу же и забыл, тем более, что следующим был урок по военному делу — так называлась новая, недавно введенная в школах учебная дисциплина.

Изучался на этом уроке Дисциплинарный устав РККА.

Новый наш преподаватель — бритоголовый, круглолицый капитан, работник райвоенкомата, прохаживался неторопливой, размеренной походкой вдоль парт, размахивая по-строевому правой рукой, а ладонь левой, засунув за поясной ремень там, где у бойцов обычно располагается подсумок. На его груди ало, как орден Красного Знамени, поблескивал большой овальный значок «Ворошиловского стрелка» первой степени. Значок этот был тогда еще в редкость.

Капитан говорил, на память цитируя параграфы Устава, а мы буквально смотрели ему в рот, боясь пропустить хоть слово.

Наркомом обороны в то время был назначен маршал Тимошенко. На переменах мы, парни, с видом знатоков подолгу рассуждали на новую для нас тему о взысканиях, поощрении красноармейцев за отличную службу. Рассуждали с такой гордостью, будто наши об этом разговоры уже возвеличивали нас, возвышали, делали в глазах наших девчат людьми мужественными, суровыми и смелыми.

Интерес наш к военным занятиям не был праздным. Сразу после десятилетки всем нам предстояла служба в Красной Армии — уже вышел Указ, по которому призывной возраст для окончивших среднюю школу понижался до восемнадцати лет, какие бы то ни было отсрочки от призыва отменялись; знали мы, что воинская служба связана с жестким режимом и беспрекословным повиновением — и к этому себя готовили.

Из всех нас только один Коля Павлов всерьез, кажется, помышлял об институте. Очки он носил с сильнейшим увеличением, но даже и они плохо помогали: когда читал — зарывался головой в книгу так, что из-за обложки ничего не видно, кроме светловолосой макушки.

Военные занятия пролетели, как всегда, незаметно. А после них нас ожидал сюрприз: весь класс по распоряжению директора школы оставили на «после уроков». Оставили, собственно, не весь класс, а только часть его — злостную и недисциплинированную, то есть мальчишек.

Первым к классной доске учительница литературы вызвала Колю Бурханского.

Спокойный и уравновешенный, в движениях медлительный, даже, пожалуй, ленивый, а на язык дерзкий, Коля Бурханский мечтал после школы поступить в авиа-училище, стать военным летчиком. Вот только с носом у него явно было неблагополучно. Когда парень говорил — сильно гундосил, словно страдал хроническим, неизлечимым насморком.

Сейчас Коля стоял обреченно возле учительского стола и, повернув голову к окну, хотя там ровным счетом ничего не было, гнусавым голосом, крайне невыразительно, меланхолично и безбожно перевирая слова, декламировал:

И странной мыслею окованный, Гляжу на черную вуаль, И вижу берег зачарованный, Разочарованную даль...

— Очарованный!.. И очарованную!.. — изо всех сил, отчаянно, почти хором подсказывали ему так громко, что услышать можно, наверное, даже в коридоре: — И о-ча-ро-ван-ну-ю!

Но Коля Бурханский был выше подсказок, он просто не желал их слушать. Всем своим видом, выражением лица, голосом, гундосящим больше обычного, он демонстративно стремился подчеркнуть, что Блок для него, в сущности, совершенно безразличен. Блоку ли, его ли нежным стихам, туманным, символическим, сравниться с тем, что нравилось Бурханскому? Почти на каждой перемене будущий военлет пел:

Там, где пехота не пройдет, Где бронепоезд не промчится, Угрюмый танк не проползет, Там пролетит стальная птица!

— Нахал! Ну и нахал же ты! — повскакав на перемене из-за парт, окружили со всех сторон Колю Бурханского. — Ведь ты же нарочно коверкаешь слова! Нарочно дурачишься!

В вопросах литературы девчата по отношению к нам, парням, находились в полной оппозиции. Они были без ума от Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Некрасова, а мы тогда никого не хотели признавать, кроме Маяковского. На этой почве у нас часто возникали стихийные, очень шумные и очень путаные, как я сейчас понимаю, споры.

Больше всего по этим вопросам сталкивались мы со старостой класса Асей Луговой, нашей круглой отличницей.

— А как же, ребята, с Пушкиным, а? Как же с Пушкиным? — спрашивала она, обращаясь поочередно то к одному из нас, то к другому, и при этом заглядывала каждому в глаза: — Как же с Пушкиным, а? — твердила она, а на ресницах у самой — видно было издалека — начинали дрожать крупные бусины слез. Она никак не могла стерпеть обид, которые мы, современные ей бронтозавры, дремучие невежды, наносили любимейшему поэту.

Гордо мы проходили мимо тех слез: они нас не трогали.

Мы все были железные парни, смоляные да огненно-рыжие вихры и чубы, а некоторые, как я, ни вихров, ни чубов не имели, стриглись наголо, чтобы больше походить на новобранцев, молодых бойцов.

Смотрите, родные, Смотрите, друзья, Смотри, молодая подруга моя. В бою не отступят Врагу не уступят Такие ребята, как я! 

Собираясь на заседание школьного комитета комсомола, я принарядился: впервые в жизни надел костюм, который мои предусмотрительные родители приобрели для меня еще за два года до окончания школы. Костюм был не ахти какой — дешевый, хлопчатобумажный, но по тем временам достаточно солидный.

И вот заседание комитета комсомола, меня принимают в члены ВЛКСМ.

Кратко сообщил свою биографию, которая состояла всего из нескольких слов: родился (из озорства подмывало сказать — умирать еще не собираюсь); пока что не имею; не участвовал; не состоял...

Начались прения.

«Свой» парень Женя Обухов первый обрушился на меня с гневной обличительной речью! Со свойственной ему категоричностью и запальчивостью юного комсомольского вожака он заклеймил и пригвоздил меня, до конца разоблачив, как зачинщика, подстрекателя, подающего самый плохой пример для несоюзной учащейся молодежи.

— Ответьте мне, разве сможем мы, комсомольцы, терпеть такое поведение своего товарища? — сурово возвысив голос, обратился он к членам комитета. И не дожидаясь, когда кто-нибудь ответит, сам заключил, подытожил словами Маяковского: «Думай о комсомоле дни и недели! Ряды свои оглядывай зорче. Все ли комсомольцы на самом деле? Или только комсомольца корчат?»

По-видимому, Обухов был в тот день в сильном ораторском ударе, и мне, пожалуй, не следовало попадаться в такой неподходящий момент ему на глаза.

В комсомол меня все же приняли. И приняли единогласно.

И хотя здорово «пропесочили», «продраили».

Весна была в полном разгаре. В лесу уже успела подсохнуть земля, солнце вовсю пригревало, почки на деревьях набухли, туго налились, вот-вот готовые лопнуть, залпом выстрелить в небесную синеву.

В голове у меня какой-то веселый сумбур, в воображении возникают смутные волнующие образы. Я иду, радуясь и солнцу, и свету, и еще неизвестно чему.

Впереди экзамены, выпускной бал, прощание со школой.

А дальше? Могло быть еще все: любимая девушка, и новые замечательные друзья-товарищи, и проводы, и разлука, и суровая, по всем армейским законам, служба, может статься, на далекой пограничной заставе. Возможно отличишься!

И это, и многое-многое другое, пока неизведанное, неиспытанное, такое, от чего будет еще не раз кружиться голова, перехватывать дыхание...

Впереди была еще вся жизнь.

 

ПЕРВОЕ ЛЕТО

В семнадцать лет я получил в руки боевое оружие.

То была английская, типа «Ли-Энфильд», винтовка времен еще первой мировой войны.

Ни я, ни мои товарищи, никто толком не знал, каким образом винтовки английского производства оказались у нас в истребительном батальоне. Да мы над этим и не задумывались. Быстро разобрали оружие прямо из ящиков, в которых оно, покрытое толстым слоем масла, хранилось долгие годы.

Батальон наш был сформирован в самые первые дни войны из гражданского населения для борьбы с фашистскими парашютистами и диверсантами. Создавались такие подразделения райкомами партии. Считалось, если местность нашу захватят немцы, батальон станет партизанским отрядом, составит его ядро. Мы во всяком случае к этому готовились.

Как попал я в батальон?

В точности сам теперь не припомню. Я был добровольцем, так как формирования, подобные нашему, были строго добровольными. Но писал ли я куда заявление или все решалось проще, сказать сейчас трудно. Как-то само-собой так получилось: едва успев закончить среднюю школу, вместе со своими товарищами я оказался в одном боевом строю со взрослыми районными партийными активистами.

Вместе с винтовкой я принес домой кожаный, шоколадного цвета, новенький подсумок, полсотни патронов.

Сразу же встал вопрос: куда все это девать? Мама, в военных вопросах человек несведущий, ничего не могла посоветовать, а отца дома уже не было — ушел в армию, в первый же день войны, двадцать второго июня.

В семье нашей еще трое мужчин — три моих брата. Но первый, самый старший из нас, уже рыл где-то под Москвой окопы, находясь в трудовой армии. А два младших — одному четырнадцать лет, другому всего девять — в военные консультанты мне не годились.

В конце концов, после длительной дискуссии, семейный «военный совет» решил: хранить боевое оружие лучше всего, пожалуй, у меня под кроватью. Туда все и упрятали.

Я родился и жил в бывшей Московской, по новому административному делению — Калининской области, в поселке Ривицкого завода. Область перед войной включала в себя еще и значительную часть Псковщины, начинаясь от границ с Латвией и заканчиваясь где-то под Ярославлем. Ближе к Ярославлю мы и жили.

Пламя войны поселка не коснулось. Оно ни разу не приблизилось к нашей лесной стороне даже на сотню километров.

Но мы жили войной.

Как красные отряды чоновцев времен Николая Островского гонялись за бандитами, так и мы, бойцы истребительного батальона, выискивали диверсантов. Выловить, правда, никого не пришлось. Но каждый раз, как только поступал сигнал о пролетевшем поблизости вражеском самолете, мы, собранные по тревоге, с винтовками наперевес прочесывали окрестные леса, а однажды выезжали на машинах-полуторках даже за пределы района.

Много часов пришлось мне в те дни отдежурить на пожарной каланче райцентра: с нее велось наблюдение за воздухом.

Если говорить откровенно, пользы от такого стояния на вышке было, пожалуй, не много. Но дни и ночи, проведенные на первом в моей жизни боевом посту, не прошли даром. С каланчи хорошо виделось на многие километры кругом (мне казалось, что я вижу всю страну), и в ожидании, когда по скрипучей деревянной лестнице поднимется наверх смена, было достаточно времени поразмыслить и о самых первых, не очень-то утешительных сводках Информбюро, и о многом Другом.

Там, на высоте, получал я свое первое военное образование.

А может, и не там, а значительно раньше? Еще в школе и даже до школы — на детской спортивной площадке, которую в двадцатых годах организовали в нашем рабочем поселке, и где мы, тогдашняя заводская ребятня, помимо всего прочего, учились еще и маршировать, и петь в строю песни.

Маршировали мы, помню, много, чуть ли не каждый день.

— Кто там шагает правой? — «грозно» насупив брови, вопрошал наш командир — заводской комсомолец, осоавиахимовец, в матерчатой, защитного цвета фуражке и гимнастерке, перепоясанной портупеей, и мы, ребятня, сколько было силы, в такт скандировали:

— Левой!!!

— Левой!!!

— Левой!!!

Спустя несколько лет, учась в школе, я прочитал стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш», узнавая знакомые строки, и долго, помнится, ходил под впечатлением, будто сам поэт, а не кто-то другой, и был тем нашим командиром — в гимнастерке, перепоясанной портупеей.

В дежурствах на вышке, занятиях по строевой и тактической подготовке незаметно пролетело время. Все чаще устраивались вызовы по тревоге, все чаще — днем и ночью — совершали мы марши-броски к местам предполагаемой высадки немецких парашютистов. Я чувствовал, как все больше втягиваюсь в необычную для меня жизнь, и не только я, а все люди вокруг на глазах меняются, становясь совершенно другими, не такими, как были в мирное время.

В этой новой для всех жизни нашли в конце концов свое место и мои младшие братья: когда я задерживался на дежурстве, они приносили мне на каланчу обед или ужин, а если оставались дома одни, без матери, — поочередно, сговариваясь друг с другом, — несли «вахту» по охране оружия и склада боеприпасов, устроенного под кроватью.

Братьям своим я полностью доверял, тем более, что круг их обязанностей все расширялся, и в скором времени они сделались моими связными. Когда меня срочно вызывали в отряд, а я дома отсутствовал, уходил купаться, они бежали по двум направлениям, сразу на две речки, на которых я мог оказаться — на Волчину и на Мологу. Делали так они, конечно, для страховки: я обязательно докладывал им, где, в каком именно месте следует меня искать в случае тревоги. В те дни я не раз подумывал, что если придется партизанить, моим братишкам можно будет, пожалуй, давать поручения и посерьезнее.

В заботах пролетело лето, подошла осень — группу из нашего истребительного батальона, опять-таки добровольцев, уже провожали на фронт. На самый опасный, самый главный в то время фронт — на защиту Москвы.

Молодые и одновременно уже бывалые бойцы истребительного батальона мы шли ровными рядами по улицам районного центра на вокзал — грузиться в эшелон — и громко, во весь голос пели песню, которая специально, казалось, для нас и написана:

Наступил великий час расплаты, Нам вручил оружие народ. До свиданья, города и хаты,— На заре мы двинемся в поход.

Собственно, на фронт мы отправлялись лишь затем, чтобы сопроводить туда эшелон с мобилизованными в деревнях колхозными лошадями. Кормить и поить вверенный нам конский состав, ухаживать за ним, производить в вагоне соответствующую уборку. Сдав лошадей, мы должны были возвратиться обратно — так, по крайней мере, указывалось в выданном нам предписании. Но немец наступал, линия фронта все приближалась к Москве, и мы не думали, что все так вот и обойдется без нашего участия.

Старшим по вагону, в котором я ехал, был назначен Челкаш.

Не хочу называть настоящую фамилию этого не плохого, в сущности, человека: горьковского Челкаша он напоминал мне своим всегда подчеркнуто независимым видом, грубоватой прямолинейностью, почти полным пренебрежением к комфорту, уюту, всему тому, что в моем представлении тесно увязывалось с понятием мещанства. Мы уважали его, как человека не гордого, в житейских делах многоопытного, хотя и не очень складного.          ,

Эшелон наш приближался к Москве. Мелькали станции: Кашин, Калязин, Савелово...

В Москве мы сделали остановку. Как космонавты накануне старта приходят теперь на Красную площадь, так и мы прямо с Савеловского вокзала направились к Кремлю.

Мавзолея Ленина уже почти не видно... Москва камуфлировалась, опоясывалась сверху цепью аэростатов, жила жизнью строгой, по-военному сосредоточенной. По улицам маршировали ополченцы.

В вагоне метро, едва мы вошли, на нас покосились сразу несколько пассажиров. Мы по-хозяйски расселись на сиденьях, а москвичи переглянулись между собой, о чем-то пошептались. Потом один из них подошел к нам, строго попросил:

— Ваши документы, товарищи!

Внешний вид нашей команды (например, у меня — брезентовый через плечо плащ, на ногах — полуразвалившиеся опорки), очевидно, производил такое впечатление, что не случайно к нам еще не раз подходили в тот день, требовали документы. А так как документов у нас не было — общее на всех предписание находилось у начальника эшелона, а тот оставался на вокзале — каждый раз приходилось давать объяснения: кто мы, куда, зачем едем, почему покинули эшелон, что нам в Москве нужно.

Москвичи осени сорок первого года были людьми столь же бдительными, сколь и благодушными. Нам они верили.

В том памятном 1941-ом году мы многое видели, испытывали и переживали впервые. Так вот на одной из ближайших после Москвы остановок нам довелось попасть под самую первую в нашей жизни бомбежку.

Случилось это глубокой ночью. Немецкие самолеты появились внезапно. Их рокот вплелся в перестук колес, и сразу же небо озарилось, вспыхнуло, словно подожженное в нескольких местах. Шипя и потрескивая, разбрызгивая искры, сверху вниз заскользили огненные шары — немецкие осветительные ракеты, подвешенные на парашютах. Одна из таких «медуз», особенно яркая на фоне зловещей синевы, свалилась с неба буквально на наши головы — упала на рельсы между вагонами. Но нам на этот раз повезло: бомбы, которые предназначались для нас, прогрохотали позади эшелона.

Как же вздохнули мы, когда состав наш, вильнув хвостом, с ожесточением стуча колесами, умотал, наконец, из опасной зоны, с разгона окунулся из света во мрак, под спасительный покров ночи!

Конечной нашей остановкой был Можайск.

Здесь мы выгрузились из вагонов и в двенадцати километрах от Можайска, неподалеку от села Бородино, разыскали воинскую часть, в которую должны были передать лошадей.

Теперь-то я знаю — из книг и из газет,— кто занимал там оборону: славная 32-я стрелковая дивизия полковника Полосухина. Одна из самых старейших во всей Красной Армии, она только что прибыла с Дальнего Востока и вместе с тремя танковыми бригадами вступила в бой на самом опасном для Москвы направлении.

Часть наша оказалась саперная. Саперы страшно обрадовались нашему приезду, но очень скоро потеряли к нам всякий интерес — сразу же, как только лошади перешли в их собственность. Единственное, чем они удостоили нас, как только завершилась передача,— распорядились, чтобы мы вычистили и вымыли полы во всех вагонах. Это и было нами сделано со всею воинскою добросовестностью, хотя и без особого энтузиазма.

Так хотелось остаться на фронте! И на несколько дней мы у саперов все же задержались: на земляных работах. Вместе с ними мы рыли блиндажи, рвы, окопы, оборудовали гнезда для огневых точек. Но и этому очень скоро пришел конец — всех, кто не достиг восемнадцатилетнего возраста, сняли с котлового довольствия и в категорической форме приказали отбыть из части, «не путаться под ногами».

Нам ничего не оставалось, как выполнить приказание.

Перед тем, как ехать обратно, мы обошли из конца в конец знаменитое, известное всему миру поле, то самое, Бородинское, на котором сто с лишним лет назад наполеоновская армия «расшиблась о русскую». 

Шевардино... Семеновское...

Молча шли мы знакомыми по школьным учебникам местами, где, кажется, сам воздух пропитан историей. Поражало обилие памятников. Врезались навсегда слова, выбитые на одном обелиске, они звучали для меня торжественно и необычно: «39-му пехотному Томскому Его Императорского Высочества эрц-герцога Австрийского Людвига-Виктора полку».

Тогда, в сорок первом году, я еще не знал, что несколько лет спустя буду служить в воинской части, которая будет именоваться так: «141-й армейский гвардейский тяжелый танко-самоходный Полоцкий Ново-Бугский дважды Краснознаменный орденов Кутузова второй степени, Александра Невского и Красной Звезды полк».

 

КУРСАНТЫ ОСТАНУТСЯ РЯДОВЫМИ

Арзамас, минометно-пулеметное военное училище, учебный плац. Год 1942-ой.

Четвертая курсантская рота лихо, так, что земля звенит, марширует по плацу, кося глаза на командира, держа равнение.

— Ррраз!

— Ррраз-два!

— Ррраз!

У курсантов подтянуты животы, аккуратно, ровно на два пальца от брови, сдвинуты набок пилотки. Руки, согнутые в локтях, одна за другой взлетают к груди и тут же стремительно выбрасываются в стороны и назад.

В соседней с нами пулеметной роте кто-то затягивает:

Город спит привычкой барской, А трубач стране трубит подъем. Клич несется пролетарский — Школа ходит ходуном.

Песня старая-престарая, доставшаяся курсантам чуть ли не от самого первого поколения красноармейцев. Мы так полюбили ее, что между собой называем гимном своего училища — «Гимном АМПУ».

Школа средних командиров Комсостав стране своей кует, Смело в бой идти готовый За трудящийся народ.

Как говорится, лиха беда начало. Стоит только начать одной роте, как уже через минуту в воздухе станет тесно от песен. Кто еще может так петь, как курсанты!

Слева от нас, пытаясь всех заглушить, гремят наши «союзники» по училищу — минометчики:

Белоруссия родная, Украина золотая, Наше счастье моло-до-е!..

А сзади уже накатывается:

Даль-не-вос-точная, даешь отпор!..

У нашей роты — своя песня. Хотя и не так старая, но еще предвоенная, тоже тысячу раз петая и перепетая. Про то, как пролетают кони шляхом каменистым и привстал в стремени передовой, как поэскадронно, подтянув поводья, вылетают в бой отчаянные кавалеристы. Сами мы, конечно, не конники — пулеметчики, будущая пехота, пехтура, ну да что из того! Рота дружно подхватывает припев.

Курсанты поют вдохновенно, сразу видно — в свое удовольствие. Особенно старается один — здоровенный двадцатидвухлетний парень, шагающий впереди меня. Раскрывает рот широко, от напряжения аж вытягивает шею. Кажется, ничего другого не существует для него в эту минуту. Петь, так уж петь! Самому небу пусть будет жарко!

— Ррро-та-а-а!.. — все песни на плацу разом перекрывает густым рокочущим басом наш старшина. Крепкий, приземистый, почти квадратный, он разводит руки слегка в стороны и с командой — «Стой!» — рывком прижимает их к туловищу.

— Ррразойдись!

Долгожданная, милая сердцу команда, душа радостно трепыхается.

Перерыв!

Всех, кто шагал в строю, словно раскидывает ураганом. Бросаются врассыпную, стремглав пробегают несколько метров и только уже в отдалении останавливаются и тихо, степенно переговариваясь, начинают расходиться. Каждый идет своей дорогой.

Курсант, который усерднее всех пел в строю, отбегает подальше. В сторонке останавливается, поправляет ремень.

Харч у курсантов в военное время известный: десятая наркомовская норма. И сливочное масло по утрам, и сахар — всего побольше, чем в линейных частях. Но как ни сытнее по сравнению с другими нам живется, все молодым кажется маловато, особенно для такого здоровенного парня, как курсант, шагающий в строю впереди меня. Он во всем привык быть первым — и на плацу, и на стрельбище, и в столовой... Я совсем уже было собираюсь увязаться за курсантом-тяжеловесом, вдруг слышу, как меня окликает старшина:

— Курсант Любимов, ко мне!

В Арзамасском училище я не так давно, всего третью неделю. Старшина еще не запомнил как следует мою фамилию, путает, а самое главное — плохо выговаривает ее по-русски. Я, правда, на это не обижаюсь. Когда он меня вызывает: «Курсант Любимов!», немедленно откликаюсь: «Я, курсант Любимов!» А когда он, спохватившись, замечает: «Постой, постой! Так ты же ведь не Любимов?», — я не спорю с ним, тут же соглашаюсь: «Так точно! Любимов — это сокращенный вариант! Для удобства!».

Бегом, как и требует всегда старшина, устремляюсь к нему. Душа у меня сразу же перестает трепыхаться. Словно вспугнутая птица, она срывается с места, на котором в обычное время находится, подпрыгивает куда-то очень высоко, делает там, на высоте, что-то вроде сальто-мортале и оттуда кувырком летит вниз, в самые пятки.

Дело в том, что еще вчера я потерял... пуговицу. Где ее посеял — не знаю, потерю свою сразу даже не заметил. Но на вечерней поверке старшина с первого брошенного в мою сторону взгляда сразу же обнаружил «отсутствие присутствия» таковой на хлястике шинели.

— Это еще что за фокусы?.. Пришить! И немедленно!

Пытаюсь объяснить, где, мол, ее, ту пуговицу, я раздобуду? Не дома ведь!

Старшина смотрит на меня, как все старшины, когда имеют дело с некстати свалившимся на их голову салаженком:

— Роди! Скажи, что нашел...

Выражение «Роди — скажи, что нашел» у старшины любимейшее, в него он вкладывает смысл, близкий суворовскому — «Прояви воинскую находчивость». Не важно, что курсанты понимают старшинский афоризм по-своему: словно высочайшее благословение предпринять то, что на языке, совсем уж не военном, звучит, как «Ловкость рук...»

«Родить» я все-таки не сумел. И теперь вот стою перед старшиной — душа ушла в пятки, жду разноса.

К моему удивлению, старшина, ни слова не говоря, лезет к себе в карман и, немножко порывшись, извлекает оттуда на свет божий злополучную пуговицу, точно такую, какая требуется.

— Держи!.. Две минуты сроку!

Колю иголкой пальцы, стараясь уложиться в отведенные мне минуты. Пришить пуговицу — дело не хитрое, для солдата — пустяк. Но время, время!

— Эх-ма, кабы дома! — снисходительно улыбаясь, сочувствует мне один из моих друзей по роте курсант Шадрин. — Да кабы жена!.. Да кабы теща вдобавок!.. Не мучился и не страдал бы: и пуговицу жена пришила, и блинами теща накормила...

Шадрин — высокий розовощекий парень, очень стройный и удивительно тонкий, тоненький, как стебелек. На вид — словно даже и не парень — подросток, ни с того ни с сего неожиданно даже для самого себя вымахавший в высоту. Лицо в веснушках, волосы золотистые, и лицо, и волосы — все будто светится, рдеет рыжеватым пламенем.

Единственный во всей нашей роте Шадрин — «женатик». Жениться успел перед самым призывом в армию, едва «стукнуло» восемнадцать. Семейная жизнь, молодая жена составляют сейчас предмет его особой, мужской гордости.

— Нет, ребята, что там ни говори, а семейная жизнь — лафа! Это понимать надо, — любит он иногда пофилософствовать в кругу курсантов-ижевцев, своих земляков. — Ну кто, скажите, остался у вас дома? Братишки? Сестренки?.. А меня жена ждет! Вам разве такое понять? Разве поймете вы, бобыли, что значит вернуться к своей жене после победы? Э-эх!.. Дожить бы вот только!

Курсанты внимательно Шадрина слушают. А вот завидуют ли ему? Или, наоборот, сочувствуют? Сказать трудно.

Нас, ребят из Ижевска, в пулеметной роте четверо: я, Шадрин, Юферов и Чумаков. Я попал в Ижевск осенью тысяча девятьсот сорок первого, догнал там мать и младших двух братьев: пока я находился под Москвой, рыл на Бородинском поле окопы, родные переехали.

Мы, четверо, познакомились друг с другом уже на призывном пункте. Вместе прибыли из Ижевска в Арзамас, попали в один пулеметный взвод, в казарме устроились по соседству на нарах, сейчас вот на плацу вместе одолеваем то, что называется утренним тренажом по строевой подготовке.

Юферов — бывшее «ремесло», перед войной успел закончить ремесленное училище, работал котельщиком на Воткинском заводе. Парень спокойный, уравновешенный, немножко, как и большинство котельщиков, глуховатый, а потому, может быть, самый среди нас неразговорчивый. Стоит неподалеку от меня, искоса наблюдает, как я начинаю орудовать иголкой.

А Чумаков — словно юла, крутится, вертится, ни одной секунды в состоянии покоя! За минуту успел перекинуться словами сразу с несколькими курсантами: с кем-то поздоровался, что-то разузнал, другому сам сообщил новость; попутно, мимоходом разжился у кого-то солидной щепотью махры и теперь довольный сворачивает козью ножку, напоминающую размерами увесистую оглоблю. При этом весело напевает:

Мы в бой поедем на тачанке И пулемет с собой возьмем!..

Не напелся, видать, досыта в строю!

Родом Чумаков из Россоши, из песенного, развеселого и разудалого, как мне почему-то всегда казалось, Воронежского края. В Ижевске он работал возчиком. Профессию выбрал, я думаю, не случайно. Коней любит он, можно сказать, беззаветно! Спит и видит их даже во сне: гнедых, вороных, каурых... Сам в этом признается.

— Да как же ты их так видишь — вороных или рыжих? Цветные сны тебе снятся, что ли? — начнут курсанты приставать к Чумакову с расспросами. Но тот только пожимает плечами:

— А так... Сам даже не знаю как... Вижу — и все тут!

Чумаков, как и я, успел перед войной закончить среднюю школу. В нашей роте он слывет первым, можно сказать, эрудитом. С кем угодно, на любую тему, без конца может говорить, рассуждать, спорить — прямая противоположность замкнутому, почти всегда молчаливому Юферову. Но — вот удивительно! — о чем бы разговор не заходил, какого бы вопроса ни касался, Чумаков в конечном счете сведет его к своим лошадям.

Вот и этот раз.

— А знаете ли вы, дорогие мои, — обращается он к нам, озорно по-цыгански посверкивая глазами. — Знаете ли, что означает моя фамилия?

Черноволосый, смуглый Чумаков и впрямь походит немножко на цыгана — стоит в кругу, в центре всеобщего внимания, смолит «оглоблю» свою, тыльной стороной ладони под носом словно усы разглаживает:

— Не слыхивали? Вы что же, думаете, фамилии людям просто вот так приляпывают? Ни за что, ни про что?.. Э-э, нет, глубоко заблуждаетесь! Фамилия — тот же для человека паспорт или вывеска, как на булочной и на ресторане! А как вы думали? Фамилия, хоть самая заковыристая — обязательно что-нибудь да расскажет, всю родословную свою, если захочешь, по ней узнаешь, стоит только разобраться...

Чумаков, все больше увлекаясь своим рассказом, с ожесточением чешет в затылке.

— Ну вот я, например... Кто я такой? Чумак я — чумак и есть! И все предки мои тоже чумаками были — и деды, и прадеды. Все на лошадях ездили, лошадями занимались, извозчичьим делом, как и я, пробавлялись А почему? Да потому, что чумак — это, по-украински или просто по-казацкому, извозчик и есть! Не знали этого раньше? В первый раз слышите? Жаль, жаль, конечно...

Чумаков напускает на себя профессорский вид и снисходительно сожалея, сочувствуя нашей необразованности, наставляет:

— Вам бы, друзья, почитывать кое-что надо, интересоваться ...классической литературой хотя бы. Писателя Бунина, Ивана Алексеевича, случайно не читали? Как он про чумацкие-то возы описывает? Что, не читали? Не приходилось?

Писателя Бунина мы действительно не читали. А по тому мы и помалкиваем, соглашаемся с Чумаковым с тем, какое толкование дает он своей фамилии.

Извозчик так извозчик, пусть будет так.

Сдается, правда, что извозчиками-то чумаки был особенными, дело имели не столько, кажется, с лошадями, сколько с волами — где-то такое читать или слышать все же приходилось. Ну да это дело десятое. Стоит ли из-за мелочи спорить с Чумаковым? Заранее известно, все равно его не переспоришь, ни за что не переубедишь. Он сам в этом нисколько не сомневается: человек, говорит, еще такой не родился, чтобы со мной спор выиграть.

Не меньше лошадей любит Чумаков и военную свою специальность. Считает, что ему здорово в армии повезло — попал после призыва не куда-нибудь, а прямо в пулеметное училище. Старательно, самым скрупулезным образом изучает все, что связано с пулеметом. Назубок знает матчасть, отлично стреляет — на всех стрельбах неизменно занимает только первое место по роте.

Никогда не упустит случая похвалиться:

— Пулеметчик — это же... Знаете, друзья, что это такое? Самая главная, самая ответственная сейчас на земле должность! Самая необходимая! А как вы думаете? Вот немцев победим — кому больше всех обязана будет победа? Нам, пулеметчикам! Кому же еще! А почему? Да потому! Скажите, кто находится в самых первых рядах пехоты? Кто косит врага? Мы, пулеметчики! А кто идет в бой с открытым забралом? Танкисты? Артиллеристы? Опять же мы! Вот и выходит, как ни крути, что нет и не может быть большей для человека чести, чем принадлежать к великому и славному племени красных пулеметчиков. Храбрейшие из храбрых — вот кто такие они! Что, не правильно говорю? — Чумаков делает непродолжительную паузу, успевая стрельнуть сразу по всем курсантам крупной шрапнелью своих черных цыганских глаз, и торжественно закругляет:

— Да здравствуют пулеметчики — лучшие сыны нашей Родины!

Таким провозглашением он любит заканчивать каждое свое высказывание, будь то выступление на комсомольском собрании, пламенная речь на митинге или самый простой, самый обиходный разговор в компании случайных попутчиков.

Говорун и весельчак, Чумаков, пожалуй, больше всех нас мечтает поскорее попасть на фронт. Сильно надеется, что ему и на фронте повезет — доведется лично принять участие в освобождении родной Воронежской области, побывать, может быть, у себя дома.

Однажды вечером он зашел, говорят, к старшине. а несколько минут буквально засыпал его вопросами.

Что да как? Когда состоится очередной из училища выпуск? Куда, на какой фронт вероятнее всего будет разнарядка? Сколько звездочек — одну или две — планирует начальство выпускникам на недавно появившиеся погоны?

Долго обо всем выспрашивал, выведывал, а под самый конец поинтересовался: не знает ли, не слышал ли, случайно, старшина, опытный, бывалый человек, фронтовик, что-нибудь о тачанках? Существуют ли они сейчас в Красной Армии, используются ли на фронтах Отечественной войны?

И тут, оказывается, не мог не думать о своих заветных — златокудрых да черногривых!..

— Ну, как? Все еще не пришил? — это обращается ко мне Юферов. Он все время молчаливо созерцал, как я вожусь со злополучной пуговицей и, наконец, не выдержал:

— Поторопись! Сейчас будет команда «Строиться!»

И действительно, едва я успеваю сделать на нитке узелок, как старшина объявляет:

— Ста-а-ановись!

Следующее после перерыва занятие — отработка командирского голоса. Командовать — не самому исполнять, вроде бы проще всего, самое легкое занятие Все лучше, чем ползать по-пластунски, рыть гнезда для пулеметов или лесами да болотами, каких много в окрестностях Арзамаса, ходить по азимуту... Но нет, и командиром тоже, по-видимому, нужно родиться.

Курсанты расходятся по отделениям, обособляются, чтобы друг другу не мешать. Один за другим каждый покидает строй и, становясь временно командиром под наблюдением старшины начинает упражнять свои голосовые связки:

— Рота-а! Напра-во!

— Нале-во!

— Круго-о-ом, марш!

У кого команды получаются получше, у кого похуже. У меня, должно быть, хуже всех.

— Железа, железа в голосе маловато! — говорит старшина.

— Твердости не чувствуется... Ну, никакой!

То ли дело у старшины у самого.

— Смир-р-р-р... — соловьем-разбойником,  сделав глубокий вдох, заливается он на всю округу, и строй так и замирает, застыв, вслушивается в раскатистое, грозно-предупредительное рокотание:

— Р-р-р-р-р!..

В тот миг, когда строй и без того уже стоит, не шелохнется, старшина, тряхнув головой, вдруг выпаливает, выстреливает, как из пушки:

— Н-н-на!!!

И хотя после этого еще добавляет неуставное «И не шевелись!!» — оно уже излишне. Никто и так, он знает, не шевельнется, не дыхнет.

Мне не хочется выглядеть среди других курсантов белой вороной. И я стараюсь, тренируюсь изо всех сил. Пробую на все лады: и «Смир-но!», и по-старшински «Смиррр-ннна!», и отрывисто, коротко «Смирррн!» — результата почти никакого.

Старшина расстраивается, похоже, больше меня самого. Широкое, чуть рябоватое лицо его пунцовеет, голос от возмущения начинает дрожать.

— Ну что ты будешь делать? Что будешь делать с сугубо невоенным человеком! — сокрушается он. — Давай снова!.. Да громче, громче давай! Что ты шепчешь себе такое... как девушке на свидании! Воображение у тебя хоть какое-нибудь есть? Можешь на минуту представить, что перед тобой не отделение и не взвод, и даже не рота, а весь батальон! Или, еще лучше, полк! Вот и командуй, чтобы весь полк тебя слышал, а не я один. Делай, как я, ну...

Старшина набирает полную грудь воздуха и голосом, в котором железа, наверное, больше, чем во всем нашем училищном оружейном парке, в тысячный уже, должно быть, за сегодня раз командует:

— Рро-та-а-а!..

Мощь старшинского голоса такова, что толстые каменные стены бывшего Арзамасского женского монастыря, за которыми находится наше училище, кажется, вздрагивают, сотрясаются, готовые вот-вот рухнуть, рассыпаться прямо на наших глазах.

— Смир-р-ннна!!

...Уважаемый, дорогой ты мой старшина, петрозаводский карел товарищ Семенов! Если бы ты знал, что не только я, но и подавляющее большинство твоих воспитанников — курсанты 1924-го года рождения — так никогда и не будут командовать ни батальонами, ни ротами, ни даже взводами.

Каждый солдат носит, как говорится, в своем походном ранце маршальский жезл. Это верно. Но верно и то, что далеко не все солдаты становятся со временем не только генералами, но даже и офицерами.

Так случится и с нами.

Пройдет немного, совсем немного времени — всего три месяца — и мы выедем на фронт.

Родине потребуются пулеметчики, и летом 1943-го года курсанты Арзамасского, так и не примерив лейтенантские погоны, окажутся на Курской дуге, в самом пекле начинающегося здесь великого сражения. Там они залягут с пулеметами на огневых позициях — на одном из самых опасных боевых направлений — врастут с этими пулеметами в землю, прикипят руками своими к раскаленным металлическим рукояткам, и многие из них так никогда уже потом и не поднимутся. Останутся в знойных июльских полях, в цветение лугов — безусые, девятнадцати лет, чтобы никому не уступить никогда ни своих рубежей, ни славы — боевой славы курсантских рот — ни высокой судьбы, ни данного им смертью права вечно числиться рядовыми...

 

ЧТО СОЛДАТУ СНИТСЯ

Кто-то не рассчитал. Может быть, мы, а может, наше училищное командование. Но факт остается фактом: сухие пайки, все, какие были выданы нам концентраты, сухари — все кончилось еще в эшелоне, в пути, пока мы ехали от Арзамаса до Тулы. А от Тулы, как выяснилось сразу, нам предстояло еще топать и топать, добираясь пешим порядком до места расположения 260-й стрелковой дивизии.

Кто знал, на каком тульском километре дожидается она нас?

Пока ехали в вагоне — «пировали», роскошничали: самозабвенно расправлялись с сухарями, без конца варили из концентратов супы да каши, без всякого сожаления уничтожали консервы.

Как же — ехали на фронт!

Старшина Мокеев, единственный представитель комсостава, сопровождающий в часть нашу курсантскую роту, идет впереди колонны, внимательно вслушиваясь в то, о чем разговаривают курсанты. По мере того, как разговор принимает все более продовольственный характер, старшина все больше морщится, хмурится.

Старшина молод и по молодости горяч, вспыльчив, но не злобив, отходчив. Сорвавшись, успокаивается и уже не кричит, а ворчит себе под нос:

— Разболтались! Как старые Мазаи... на огороде!

Почему «на огороде» не понятно. У Некрасова, помнится, «старый Мазай разболтался в сарае...» Ну да не стоит спорить, опровергать сейчас старшину. И так видно — не в духе.

Курсанты приумолкли, попритихли. Только тот, кто разговор затеял, не удержался, ввернул еще одну прибаутку — теперь почему-то на украинский манер:

— Так мы шо? Мы — ничего...

Старшине нашему не позавидуешь. Мучается, страдает он, переживает создавшееся положение больше всех. Как-никак — начальство, к тому же в данный момент единственное, а следовательно, и верховное.

А раз начальство, так и выкручивайся: корми, пои, пекись обо всех, проявляй, если надо, воинскую находчивость, изобретательность, докажи, что не зря носишь на погонах старшинские лычки.

Мы идем, месим грязь, еле волочим ноги по раскисшим, не устоявшимся после весенней распутицы дорогам. Иногда задерживаемся возле какого-нибудь звонко журчащего ручейка, пьем холодную, до ломоты в зубах воду, немножко отдыхаем и снова трогаемся в путь.

К вечеру останавливаемся на ночлег. Устраиваемся в заброшенном, полуразвалившемся сарае неподалеку от дороги — кто на полу, кто на чердаке, бывшем сеновале, а кто — места всем не хватает — прямо на улице, под навесом. Медленно и тяжело засыпаем, ворочаясь с боку на бок.

Дольше всех не укладывается старшина. Все ходит вокруг сараюшки, что-то обмозговывает, готовится, видно, принять какое-то стратегически важное решение.

Пусть ходит, решает, думаем мы. Все равно ничего не выходит, ничего не решит. Положение, в котором мы оказались, похуже, наверное, губернаторского. Ходи не ходи, думай не думай...

Видимо, все же мы плохо знали своего старшину, не смогли до конца оценить его способности. Так или иначе, а наутро следующего дня он, неожиданно для нас, а может быть, неожиданно и для самого себя, оказывается вдруг на коне. На белом коне — в самом прямом, буквальном смысле этого слова. Сидит — сразу его и не признаешь: грудь прямо, ноги по-кавалерийски колесом выгнуты, фуражка для пущей важности на самые глаза нахлобучена. Левой рукой старшина немножко аж даже подбоченился. Словно на парад собрался, белых перчаток только не хватает...

Забрела, сама приплелась к сараю, на обжитое тепло чья-то лошадь, серая, в крапинку — видать, заблудившаяся, отбилась от своей части. Вот старшина — не будь плох — этим и воспользовался.

— Никому не расходиться. Дожидаться меня здесь возле сарая. Я — мигом...

Мигом не мигом, часа через два старшина и на самом деле вернулся, приветствуемый радостными криками курсантов. Сидит на белом своем коне еще прямее, еще величественнее, вид — Георгия Победоносца. Перед собой на крупе лошади мешок держит.

— Дали, славяне! Тульские пряники!..

Быстро расстилаем на земле чью-то шинель, на нее грудками раскладываем ржаные сухари, полученные неизвестно под какой зарок старшиной в оказавшейся поблизости войсковой части.

Снова и снова шагаем мы разоренными, пахнущими гарью тульскими дорогами. Дорогам этим, кажется, конца нет. Когда устаем, присаживаемся где-нибудь на обочине, в дождевой воде, в синих лужах отмачиваем залежалые, твердые, как камень, сухари. Молча съедаем их.

Только очень злые языки могут утверждать: солдатская жизнь — такая, дескать, беззаботная, на всем-то, как есть, на готовеньком!

Мы прослужили всего ничего, а прошел, кажется, целый год.

Видно, плохие все же получаются из нас солдаты. Неважные мы бойцы, раз так быстро вымотались, устали, не успев даже повоевать. Война — вон она: конца- края еще ей не видно! Хотя и разбили немцев под Сталинградом, пленили и истребили там более трехсот тысяч вражеских солдат, да только фашистские армии и сегодня еще стоят неподалеку от Волги. И от Москвы по соседству — в калужских, да вот в этих, тульских краях, от нас — совсем близко, теперь уже в каких-то десятках километров.

Наступит ли когда-нибудь благословеннейший в жизни день и час, и тот миг, когда возвратится, наконец, солдат с победой? Домой вернется. Сбросит с натруженных плеч заскорузлую серую шинель, размотает в последний раз потемневшие, почти до рядна изношенные обмотки. Да сядет с дороги за стол, выпьет, чокнувшись с оставшимися в живых родными, с соседями и друзьями, плотно закусит да и завалится после всего набоковую — отоспаться, наконец-то, за все годы войны в тепле, на мягкой постели. Кому посчастливится?

А пока впереди нас тяжело гремит что-то там, у горизонта... А сзади заметили, подпрыгивая, покачиваясь из стороны в сторону, несется по дороге, догоняя роту, какая-то повозка.

Тачанка не тачанка, тарантас не тарантас, поровнявшись с нами, круто притормаживает, останавливается.

Впереди — бравый ездовой, у него за спиной — пожилой, сухощавый подполковник.

Узнав, кто мы такие, подполковник широким хозяйским жестом, совсем не по-военному, приглашает нас подойти поближе — окружаем повозку кольцом. Очень буднично, запросто он обращается к нам:

— Ну-с, здравствуйте! Для начала давайте знакомиться. Я — подполковник Мирошниченко, командир 260-й стрелковой дивизии. Как говорится, я — ваш батя...

Лицо у подполковника строгое, серьезное, а глаза смеются, от их уголков расходятся в стороны тоненькие морщинки-лучики:

— Прошу...любить и жаловать!

На комдиве — долгополая шинель, ладно скроенная, туго перехваченная широким ремнем, но вся измызганная, пообтертая в блиндажах и окопах. Выглядит она куда старее, затасканнее, чем у нас, курсантов, одетых с иголочки. Погон, как у нас, у подполковника нет; на петличках — по три шпалы. Мы, курсанты, первыми, видать, приносим в армию новые знаки различия.

С нескрываемым любопытством мы разглядываем с близкого расстояния настоящего фронтовика, командира соединения, который совсем еще недавно лупил немцев. А тот тоже не без любопытства всматривается в нас, незнакомых ему парней в погонах, свежее свое пополнение.

Выглядим мы, впрочем, не так уж и свежо, не так молодецки, по сравнению с побуревшим от загара, прокаленным степными ветрами и солнцем подполковником. Но тот явно радуется встрече, и его настроение бодрость передаются постепенно и нам.

От подполковника узнаем, что 260-й дивизии в Тульской области пока нет: после разгрома врага под Сталинградом она задержалась на Волге, под Котлубанью но сейчас находится в пути. Вот уже прибыл командир дивизии, на днях прибудут ПФС — продовольственно фуражное снабжение и все прочее. Старшине Мокееву, «кавалерийскому» нашему командиру, подполковник дает распоряжение: роте не двигаться дальше, а расположиться на постой в ближайшей деревне. Туда интенданты должны в скором времени забросить продукты.

Так оказываемся мы в тульской деревне Н.

Пишу «Н» не потому, что тогда, в войну, она представляла какой-то особый стратегический интерес, была засекречена и, тридцать с лишним лет спустя, еще не пришло время раскрыть тайну. Нет, просто не помню сейчас названия. Писать когда-нибудь «мемуары красноармейца» я не рассчитывал, никаких записей, дневников не вел. Мне запомнились лишь некоторые названия тульских деревень, мимо которых лежал наш путь: Новое Село, Гамово, Демьяново, Иворовка. Возможно, в каком-то одном из этих селений и стояли мы на постое.

Я со своими товарищами оказываюсь в доме старого крестьянина, колхозника-инвалида, имя которого тоже, к сожалению, запамятовал.

Днем хозяин наш работает в поле. А когда возвращается, мы вместе с ним усаживаемся за большой деревянный стол, установленный посередине дома, и высокая седоволосая женщина ставит перед нами горячий, прямо из печки, кулеш, дымящийся и обжигающий, напоминающий расплавленный металл, только что выплеснутый из мартена. Кулеш вкусно — так, что кружится голова, — пахнет, и мы с жадностью едим, обжигаясь, торопясь и сдерживая себя, чтобы не нарушать очередность, не забегать со своей ложкой вперед товарища.

Чаша с кулешом огромная, одна на всех. Я удивляюсь — откуда такая? Никогда раньше мне не приходилось видеть ничего подобного.

Но еще больше удивляюсь я тому, из чего умудряется хозяйка готовить кулеш, огненную ту похлебку, на всю нашу — из шести человек! — курсантскую братию? В деревне хоть шаром покати — подчистую все было подчищено оккупантами.

Находиться на иждивении людей, которые сами перебиваются, бог знает чем, мы, конечно, не можем. Начинаем предлагать хозяину в подарок все подряд из нехитрых своих солдатских пожитков: кто — самодельный плексигласовый портсигар, вымененный когда-то у случайно повстречавшегося летчика, кто — алюминиевую, тоже самодельную, расческу с надежными, неломающимися зубьями, кто — настоящее произведение искусства — нарезной, с разноцветными колечками мундштук, собственноручно выточенный еще до армии, на заводе.

Старый колхозник не берет от нас ничего.

— Нет, нет!.. Что вы, что вы, ребята?.. Солдаты ведь... свои!

Старик словно оправдывается, чувствует себя в чем-то виноватым. Чтобы поскорее от нас избавиться, быстро берет топор и, громыхая деревянной своей култышкой (правая нога — протез), направляется к дверям.

Останавливается в нерешительности:

— Не пособите?..

И мы все, как один, дружно пособляем ему. Колем, пилим, складываем около дома дрова, таскаем из лесу слеги, — так здесь называют длинные жерди, — ремонтируем плетень, вскапываем огород.

О, как завидуем мы в это время нашему хозяину!

У этого человека есть в жизни все: свой родной дом, свой порог, хотя и разрушенное, но хозяйство, свой кулеш на столе, а самое главное — возможность самому, именно самому трудиться, собственными руками зарабатывать хлеб насущный! В каком розовом, райски-несбыточном, чудеснейшем свете представляется теперь всем нам жизнь родных, знакомых, всех, кто не находится сейчас в действующей армии!

Знаем, хорошо знаем, что и там, и в тылу, людям сейчас не сладко; приходится иной раз и потруднее, чем нам в армии. Подростки — и те, наравне со взрослыми, без отпусков и без выходных — по двенадцать часов простаивают за станками, бывает, и сутками не вылазят из цехов, женщины в деревнях, повздыхав и поохав, сами впрягаются в плуги и, обмотавшись постромками, тянут и тянут, чтобы хоть так вспахать поле, не опоздать с севом. Знаем все это — и как о самом большом счастье мечтаем, вернемся с победой домой, заживем после войны самой прекрасной — мирной жизнью.

Ночью мы спим и видим ее, эту будущую жизнь во сне.

 

МЫ — КОЛЕСНИКОВЦЫ

Как все же крепко спалось в юности!..

Я подумал об этом однажды ночью, и услужливая память тотчас подсказала мне два изречения, две заповеди, из тех житейски мудрых и озорных, что в изобилии создавались на войне устным солдатским творчеством.

Кажется, из-под Сухиничей, где наш полк останавливался на короткий десятиминутный привал, я, примостившись поудобнее у вещевого мешка, который заменял мне не очень ровный, но все же довольно, устойчивый письменный стол, так, помнится, описывал в письме домой свои первые впечатления из действующей армии: «Предприимчивые люди уже спят, лодыри, как обычно, слоняются».

Солдат на войне мог спать, подложив под голову тот же вещмешок, противогаз, скатку, шапку-ушанку, винтовку или автомат. Мог спать на пуховой подушке — если, случалось, попадал в госпиталь,— а мог и на полене, оказавшись в наряде по кухне, исполняя там, при топках, обязанности кочегара.

Бывало и так: ночью просыпаешься — ни зги. Слышишь только — стучат колеса...

Догадываешься: «Ага! Теплушка...»

Где-то рядом — под звездами огромная страна, мелькают погруженные в темноту населенные пункты, а ты лежишь и не в силах приподнять голову: на ней мерно, в такт колесам, покачивается голова спящего рядом солдата.

Тесно!..

Осторожно, чтобы не разбудить соседа, высвободишься из-под него, а там, через несколько минут, во сне, может статься, и ты пристроишь голову на плече товарища.

Лучше всех в смысле комфорта умеем, пожалуй, устраиваться на ночлег мы, станковые пулеметчики. У нас с собой коробки для пулеметных лент — три-четыре увесистых металлических чемоданчика с чуть-чуть округлыми краями и ребристой поверхностью. На этих чемоданчиках, «железных подушках», набитых патронами располагаться можно со всеми удобствами: хочешь лежать головой повыше — бери коробку, мало — подкладывай вторую.

Мечта солдатская — нары.

Раз нары, значит, землянка, а то и казарма. На фронте же, как правило,— на передовой, не было ни того, ни другого. Тревожные фронтовые ночи солдат-пехотинец коротал, засыпая чаще всего на том месте, где ночь заставала: на земле или на снегу, в зависимости от времени года.

Шинель — на себя, шинель — под себя, шинель — под голову...

«И сколько же их, касатик, было у тебя всего, этих шинелей-то?» — «Одна, бабуся, всего одна!..» — так отвечал любопытной старушке бывалый российский солдат из старинной побаски.

Летней ночью 1943-го года я лежал на колючей и суковатой, из свежих еловых веток подстилке, сооруженной санбатовцами.

Было темно, мглисто.

Над головой шумел Брянский лес, поблизости гремел бой, который не прекращался даже сейчас, с наступлением ночи. Лил проливной, липкий, зарядивший надолго дождь.

Тусклым фонарем во тьме неподалеку казалась мне маленькая брезентовая палатка, освещенная изнутри слабым, колеблющимся светом коптилок. Вносили туда только тяжелораненых. Военные хирурги в халатах вершили там свое неотложное дело: извлекали осколки, кололи, накладывали жгуты, делали перевязки.

Воздух в палатке, я знаю, плотный, густой, словно слежавшийся, весь состоит из тяжелых, терпких медицинских запахов. А здесь же, под деревьями, дышится легче, хотя и невмоготу от холода. Начинало познабливать.

Уткнувшись лицом в колючую мокрую хвою, я старался забыться и не мог. Слева и справа лежали раненые. Некоторые в забытьи все еще продолжали воевать: вскрикивали, отдавали приказания, иногда начинали что-то быстро-быстро говорить, ругались, проклинали кого-то, звали на помощь.

И все-таки сон брал свое. К утру засыпали все.

Бодрствовать в палатке оставались хирурги да их помощники — медицинские сестры, которые не покидали дежурства до наступления рассвета...

Я хочу рассказать о том, как памятным летом 1943-го года мы совершали форсированный, через всю Калужскую область, марш по направлению к линии фронта. Великая Курская битва еще зачиналась — шли первые, наиболее трудные и самые кровопролитные бои. Двигаться нам приходилось непрерывно, и днем, и ночью, главным образом — ночью. Только в полдень часа на два, на три останавливались на отдых.

Совсем недавно, много-много лет спустя после войны, я подумал, что о таком переходе армии должно же быть, наверное, что-нибудь сказано в военной литературе? И верно, в третьем томе «История Великой Отечественной войны» я нашел упоминание о том марше.

На двести восемьдесят первой странице прочтете:

«11-я армия еще только завершала комплектование в районе Калуги и должна была двигаться к линии фронта походным порядком. Глубоко в тылу располагались 4-я и 3-я гвардейские танковые армии. Бездорожье, вызванное начавшимися после жары проливными дождями, задерживало подход их к районам предполагаемых действий. Однако обстановка требовала немедленного ввода в бой новых сил... Поэтому уже 20 июля 11-я армия под командованием генерал- лейтенанта И. И. Федюнинского была введена в сражение...»

Вот и все.

Я не военный историк. Не берусь судить о замыслах командования. Хочу рассказать лишь о том, что сам видел, в чем сам участвовал.

Смертельно уставши, шли не несколько подразделений — вся наша растянувшаяся по длинным калужским дорогам колонна.

Странное было зрелище, если посмотреть со стороны, особенно ночью. Облаченные в солдатские доспехи люди медленно, в полном молчании шли на запад. Шли, утопая в непролазной грязи, скользя и падая, с трудом отрывая от земли ноги. Иногда кто-нибудь из солдат застывал, как изваяние, посередине дороги — не в силах отряхнуть сонное оцепенение — на него начинали наталкиваться, натыкаться идущие сзади.

Остановиться было нельзя, сбиться с пути, свернуть в сторону — тоже.

Когда проходили Козельск, началась бомбежка. Я помню и всегда, наверное, буду ясно, отчетливо помнить эту картину.

На мгновение показалось, что земля и небо словно сблизились между собой. То ли небо упало на землю, то ли землю, качнув, подбросило к небу. Один за другим почти одновременно воздух потрясли два взрыва — справа и слева по ходу колонны.

Потом взрывы загремели еще.

Сразу же заметались прожекторные лучи, захлопали невесть откуда объявившиеся зенитки. Рассеивая вокруг синеватое сияние, над руинами, в которые и без того давно уже превращен Козельск, повисли на парашютах немецкие осветительные ракеты.

Дремавшая на ходу пехота вздрогнула, приоткрыла глаза. Готовая рассыпаться по сторонам, если будет на то команда, глянула на майора Колесникова.

Полковой командир ехал верхом на коне, сбоку от колонны. Он — единственный человек во всем полку — не шел пешим.

Что я знал, что мог знать о своем командире части? Ведь до него моими начальниками являлись, за меня отвечали, мною руководили последовательно: командир отделения, комвзвода, ротный, комбат — со всеми старшинами, «помами» и «замами», плюс офицеры служб и штабов.

Я был рядовым бойцом, простым пулеметчиком, и майора видел близко, кажется, всего один раз да и то — на инспекторском смотре. Худощавый, прямой, с волосами цвета пепла, который остается после пожарищ, обходил Колесников строй полка, обращаясь к каждому в отдельности солдату с одним и тем же полагающимся в таких случаях вопросом:

— Жалобы?.. Претензии какие-нибудь есть?.. Нет жалоб?.. Претензий нет?..

Я служил в полку всего несколько месяцев, а майор водил этот полк в атаку еще под Сталинградом.

И все же я знал командира: верное слово о нем шло от солдата к солдату, и пехота в таком деле не ошибается. На привале попалась на глаза мне в дивизионной газете большая, почти на полстраницы, статья — называлась она «Мы — колесниковцы». И хотя речь в статье шла о боях, которые «часть под командованием офицера Колесникова» вела на берегах Волги, а лично я не имел к тем боям ровно никакого отношения, мне, не скрою, приятно сознавать, что теперь-то майор Колесников командир мой, а я, стало быть, подчиненный его и тоже имею основание считаться колесниковцем...

Итак, под взрывы авиабомб майор Колесников ехал, опустив руки на поводья, глубоко, по-стариковски втянув голову в плечи. Возможно, он тоже, как и мы, дремал, но нам со стороны казалось, что командир о чем-то долго, сосредоточенно думает. От всей его фигуры, неподвижно возвышающейся над седлом, от коня его, который и не ржал, и не брыкался, не шарахался в сторону после каждого взрыва, веяло непоколебимым спокойствием.

На миг мне почудилось: все, что происходит сейчас вокруг, все очень естественно, буднично, именно так все и должно быть в нормальной фронтовой жизни. Просто, ясно и правильно, только тени от огненных языков, точно длинные черные крылья вспугнутых ночных птиц, очень уж зловеще мечутся по пустынным козельским улицам, горяча кровь, будоража воображение. Да взрывы — грохот обрушивающихся небес — наводят на странную мысль о том, что все вокруг призрачно, хрупко. И наш командир, и мы сами — абсолютно все в этом сияющем подлунном мире может в следующую секунду оборваться, кончиться, застынуть в холодном, трагическом небытие...

Мысль об этом ворохнулась, как слабенький огонек под толстым слоем пепла; ворохнулась и тут же потухла, как будто ее и не было.

Командир безмолвствовал.

Его конь продолжал шагать рядом с нами, размеренно, неторопливо перебирая ногами, безучастно, тоже сонно покачивая головой в такт шагов.

Все и на самом деле шло, по-видимому, своим чередом, нет пока никаких особых причин волноваться.

Почувствовав это, поняв не столько разумом, сколько нутром, пехота снова продолжала движение к линии фронта...

 

ЗАВТРА — В БОЙ

Выбираю большую развесистую березу — толстый корявый ствол ее тускло мерцает, чешуйчато светится в опускающихся на лес сумерках. Здесь сбрасываю с плеч вещевой мешок, укладываю его перед собой на землю.

Вот и наступил, наконец, наш черед, пришла пора. От заросшей опушки леса, на которой останавливается сейчас наша пулеметная рота, до немецких позиций не более полукилометра. Десять, самое большое — пятнадцать минут ходьбы.

Развязываю вещевой мешок, достаю из него записную книжку.

Не в бирюльки играть прибывает на передний край пехота. Отсюда, если пуля или осколок найдут тебя, «либо — в наркомздрав, либо — в наркомзем». Я, как и другие солдаты, хорошо понимаю это.

Еще засветло я успел сбегать к знакомому ротному писарю. Попросив у него чернила и ручку, сделал в книжке на первой странице запись: «В любом случае о моей гибели прошу сообщить матери...»

Крупными печатными буквами вывел имя и отчество мамы, указал адрес: город Ижевск, улица Воровского, дом восемьдесят один.

Уже после того, как запись сделана, я подумал, что книжка может попасть под дождь, размокнуть, чернильные буквы расплывутся! И теперь вот, сидя под старой березой, вооружился простым, не химическим карандашом — переписываю все заново.

Писать неудобно — темно. А костер разводить нельзя: получится полная демаскировка. Выручают луна да немецкие осветительные ракеты, которые, крутясь, по-змеиному шипя, то и дело повисают в воздухе.

Нет худа без добра: оказывается, и предательски яркие ракеты можно использовать с толком. Стоит только вообразить, что это не ракеты, а ослепительно сияющие люстры, специально для твоего удобства подвешенные над лесом.

В необычном сиянии «люстр» мне неожиданно вспоминается недавняя гражданская жизнь.

Около года до призыва в армию я работал в Ижевске. Овладевал не хитрым, вроде бы даже грубым, а в действительности не таким уж простым и легким искусством: красить полы, белить потолки, накладывать на стены — для красоты — узорчатые трафареты. Искусству этому я обучался, по-видимому, не безуспешно. Получил седьмой, довольно высокий по тогдашней классификации разряд, стал не просто маляром, а с почетным довеском-титулом именовался «маляром-декоратором».

Определили меня в художественную мастерскую, созданную при Управлении трудовых резервов.

Художественной мастерская называлась потому, что, кроме небольшой группы таких, как я, начинающих маляров, в ней работали три настоящих мастера — профессиональных художника. В отличие от нас, молодых, занимались они делом куда более солидным: рисовали картины, писали к праздничным дням лозунги, оформляли на улицах города наглядную агитацию.

Хорошо помнится, как руководитель мастерской получил заказ изготовить ко Дню Красной Армии, к двадцать третьему февраля, большое панно, посвященное героическому подвигу советских воинов на фронте. Рисовать одного из бойцов по единодушному мнению работников мастерской решено было с меня.

Я занимался своим делом — разводил краски, грунтовал холсты, а художники в это время творили, «схватывая» меня «на лету».

Панно получилось впечатляющее, красочное. На нем в живописной форме — в огне и пороховом дыму — изображены были два красноармейца. Один, раненый в голову, вел огонь из «максима», другой — это был я — находился подле. Правая рука у меня была забинтована, левая занесена над головой для броска гранаты. В таком виде в феврале 1942-го года я и предстал перед тысячами ижевцев: панно вывесили на здании Втуз-комбината, одном из самых больших в то время в Ижевске.

Что уж скрывать, к славе пулеметчиков я всегда относился неравнодушно, еще с раннего детства. Было что-то романтическое в их боевой профессии, веяло храбростью от самого слова — пулеметчик! Сразу же упоминался не кто-нибудь, а Чапаев и его лихой, не знающий страха ординарец, мой тезка — Петька, в воображении возникали кадры из самого знаменитого в те годы кинофильма...

По улицам Ижевска я ходил страшно довольный: теперь никто из знакомых ребят никак иначе и не называл меня, кроме как Петькой-пулеметчиком. И хотя я делал вид, старался изо всех сил показать, что отношусь к новому имени безразлично, в действительности сильно гордился.

И надо же так случиться! Прямо из Ижевска направили меня в пулеметно-минометное училище, и здесь, на самом деле, не в художественном произведении, а наяву, я быстро, как в сказке, стал пулеметчиком. И вот уже прибыл со своим неразлучным «максимом» на фронт, нахожусь вместе с ним на переднем крае.

Кто скажет, как сложится дальнейшая моя судьба?

Не повторится ли завтра вплоть до самых мельчайших подробностей — не на магическом панно, а на настоящем поле боя — все то, что совсем недавно нарисовало воображение художников? Не произойдет ли все это со мной в жизни?..

Наконец, с записной книжкой покончено. Все, что требовалось туда занести — самое главное, самое существенное — написано. Остается еще письмо домой.

Что поведать своим?

Что завтра бой? Об этом я решаю не сообщать. Зачем? Если ранят, попадешь в какой-нибудь госпиталь, может статься, в уральский или еще дальше, даже в сибирский. Оттуда, из глубокого-глубокого тыла, когда все будет уже позади, и домашние могут не волноваться, тогда и отпишу. Раскрою место своего нахождения: так, мол, и так, сообщаю — для юмора можно вставить не «сообщаю», а «спешу сообщить» — спешу сообщить, что я уже побывал на фронте, участвовал как пулеметчик в боях, был ранен немножко. Это мое письмо вы получите уже из госпиталя...

В то, что могут меня и убить, я не верю! Смерть обязательно минует меня, пройдет стороной, не заденет... Все обойдется «наркомздравом», госпиталем, легким или в крайнем случае не очень-то тяжелым ранением. В руку ли, ногу — никто не может знать заранее.

Думаю так, конечно, не я один. Так надеется подавляющее большинство солдат, готовящихся сейчас к бою. Так считают, может быть, все.

А скольким же из нас, крепко верящим в удачу, в счастливую свою звезду, не суждено завтра вернуться из первого боя?

Домой сегодня можно бы и не писать. Я и так почти каждый день справляюсь о здоровье родных, интересуюсь, как у них идут дела, кто чем занимается. И регулярно, если не подводит полевая почта, получаю одни и те же, заведомо бодрые ответы: все живут хорошо, даже очень хорошо, у всех все в полном порядке, никто решительно ни в чем не нуждается. Каждый раз все одно и то же, почти дословно. Как будто жизнь там, в тылу, и здесь, на фронте, давно уже волшебно остановилась: все эти военные годы пребывает она в самом счастливом, самом благополучном состоянии.

Так-то оно так, но все-таки последнее, самое последнее перед боем письмо лучше набросать. Хотя бы коротенькое. Тебе спокойнее, да и дома — получат, прочитают, не будут бояться плохого. Человек пишет, следовательно, он жив, а раз жив — значит, и на самом деле у него все в ажуре.

Дожидаюсь очередной вспышки ракет и при зыбком, трепещущем свете успеваю черкнуть несколько строчек.

Я пишу, а рядом — другие солдаты. Кто тоже пишет, сочиняет домой. Кто еще и еще раз проверяет, приналаживает получше свою амуницию. А кто, отложив все другие дела в сторону, возится с пулеметом или винтовкой, пересчитывает и перетирает чистой тряпкой патроны. Солдаты поопытнее знают: чем лучше патроны вычищены, тем надежнее, спокойнее будешь чувствовать себя завтра в бою, уверенный, что в критическую минуту не произойдет у оружия задержки.

Многие словно готовятся к чему-то торжественному, праздничному: с особой тщательностью бреются, умываются, если есть возможность, надевают все новое, стиранное. Русский человек и умереть, коли придется, хочет по-русски: в чистой рубахе.

Сутуловатый пулеметчик, глядя, как его напарник, первый номер, очень уж усердно чистится, умывается, подшивает белый подворотничок, подсмеивается над ним, пробует не очень весело и не очень складно острить насчет приготовлений к бою.

Ну и как? Не готов еще?

Как будто он сам, хотя и сутуловатый, а на самом-то деле совсем еще молодой, разудалый парень и он, и его напарник, оба до передовой только тем и занимались, что вели самую развеселую жизнь.

Солдаты негромко посмеиваются, не обидно разыгрывают чересчур старательного командира расчета.

Но я замечаю: и те, кто иронизируют, сами ведут себя точно таким же образом. Тоже бреются, чистятся, перебирают свое имущество, наводят порядок в вещевых мешках.

Высоко над лесом, прямо над моей головой, ярко вспыхивает большая голубая звезда. Вспыхивает и потухает.

Вслед за ней над деревьями, дрожа и переливаясь, пролетает рой маленьких золотистых огоньков — словно кто потревожил пчелиный улей. Это — трассирующие пули. Но и они вскоре исчезают. Становится по-лесному глухо, темно, как бывает особенно темно, особенно глухо перед рассветом.

Солдаты заканчивают последние приготовления. Пора уже и прилечь, отдохнуть, немножко выспаться. Свежие силы ой-ой как понадобятся завтра, нет, уже в наступившее сегодня!

Еще осталось обменяться домашними адресами, кто не успел. В последний раз солдаты договариваются, предупреждая друг друга:

— Так смотри, не забудь!..

— Помни!..

— Обязательно, слышишь?..

По неписаному солдатскому закону тот, кто останется жив, должен обо всем, что случится, сообщить родственникам погибшего товарища.

 

ПЕХОТА ИДЕТ В НАСТУПЛЕНИЕ

До мельчайших подробностей помню это.

Мы встали в два часа ночи — уже светало — и лесом направились на «передок».

«Кто там не был, тот будет, а кто был — уже не забудет!» — так говорили в войну старые, поседевшие в боях солдаты.

Низко над головами, раскручиваясь, натужно гудя, пролетали снаряды, шуршали мины... Фронтовики знают, как с гусиным хлопаньем летят немецкие мины перед самым своим приземлением. Бывалый окопный солдат не станет кланяться каждой «дуре». Уж если точно, по звуку определит, что мина — вот она, рядом, сейчас шлепнется, только тогда, пронзительным криком «Ложись!!!» предупредив товарищей, бросается ничком на землю.

Не прошли мы и сотни метров, как у нас уже появились первые раненые. Мины падали где-то поблизости, шелуша листву, кромсая в щепу стволы деревьев.

Неожиданно от солдата к солдату, от одного к другому, как по цепочке, разнеслось:

— Убило пропагандиста!

Пропагандиста?.. Какого? Почему пропагандиста?..

Никогда раньше мне не приходилось видеть этого человека. Не мог он, полковой, а возможно и дивизионный политработник, всего за несколько месяцев после формирования дивизии успеть в каждую роту и взвод. Я уверен: кое-кто из солдат нашего батальона не понял, зачем ему — не автоматчику, не пулеметчику, не стрелку и не снайперу — понадобилось пробираться вместе с нами на передний край, когда там вот-вот должна начаться заварушка.

Но было все именно так: пропагандист шел с нами рядом или, вернее, впереди. Шел — и вот он уже убит! Убит, когда большинство нас, стрелков, пулеметчиков, не успело получить даже царапины. Все это не могло не подействовать, не произвести самое сильное впечатление.

Я знаю: никто не имел задания умереть, задания такие не дают. Но вот уже много лет прошло с тех пор, к война миновала, а мне и сегодня все думается: пропагандист тот специально прибыл в наш батальон с заданием, если надо, умереть первым — показать личный пример презрения к смерти.

Еще накануне вечером в наш пулеметный взвод пришел ротный старшина посидеть вместе несколько минут, «побаловаться» махоркой, побалакать, на всякий случай заранее поддержать необстрелянных ребят веселым словом.

Молоденький, первый раз в деле, пулеметчик, низкорослый, худой, родом из-под Воронежа, говорил имевшему несколько ранений старшине не без оттенка зависти:

— Вы-то уже не первый год на фронте, товарищ старшина.

Старшина тихонько чему-то улыбался.

Кто знает, о чем он думал?

Может быть, рассуждал примерно так: я-то уже по-воевал, понюхал пороху, не с одной немецкой пулей успел повстречаться в чистом поле. И ничего — жив остался! Повоюй и ты теперь с мое, парень...

А может, ничего этого и не думал, просто улыбался оттого, что чувствовал себя перед тем юным пулеметчиком добрым товарищем.

Ночью, когда стих, наконец, бой, и мы, и немцы расположились передохнуть по обе стороны «ничейной лесной полосы — метрах в двухстах-трехстах от противника — старшина с большим термосом на спине разыскал наш пулеметный взвод.

Пулеметчики пообедали и поужинали. Все сразу, не вылезая из щелей: немцы периодически обстреливали наши позиции из пулеметов и минометов — не только затем, чтобы помешать нам выспаться, сколько для собственного успокоения.

Старшина на редкость в ту ночь был разговорчив. Ему давно уже пора бы возвращаться в тыл, а он не спешил, все рассказывал и рассказывал нам про старые — на Волге и под Москвой бои, в которых ему довелось участвовать. Слушать его хотелось. Видно, надо солдатам знать, что не они первые, и до них люди видывали такое, о чем им, может быть, еще и не снилось. Старшина, наверное, это понимал, задержавшись с нами после первого нашего боя.

Случилось одно на тысячу, прямо в щель, попадание мины. Вот оно, перед глазами с треском выросло черное колючее дерево, тяжелыми ветвями, как стальными прутьями, повалило всех на землю, расшвыряло по сторонам. Троих солдат — с ними и того, воронежского, худого, невысокого ростом — легко ранило. Старшина оказался убитым. Осколком сразило его в тот самый момент, когда он совсем уже было собрался покинуть убежище.

Не успел.

Черное дерево выросло и осыпалось, улеглось, сравнялось с землей. Только нехороший запах взрывчатки держался еще некоторое время возле того места, где старшина стоял, опершись руками о верхний срез земли, готовый вот-вот выпростаться из щели на поверхность.

Фамилию пропагандиста я уже не помню. Фамилия ротного старшины была Иванов.

Два человека ушли из жизни, возможно, иному домашнему стратегу покажется — ушли бессмысленно?

Первый погиб рано утром, по сути дела еще до того, как бой начался. Второй — поздно ночью, когда солдаты отдыхали...

Что же тогда происходило на поле боя днем, в промежутке между этими двумя смертями?

И что это были за бои, которые в июле 1943-го года вела на Курской дуге наша пулеметная рота, наша дивизия, вся наша 11-я армия?

Спустя три десятилетия после описываемых событий в «Истории Великой Отечественной войны» я нашел то, что меня интересовало. О боевых действиях нашей 11-й армии там говорится буквально следующее:

«...из-за отсутствия времени на подготовку к наступлению, растянутости тылов и усталости пехоты в результате 160-километрового марша, соединения 11-й армии вводились в бой по частям и успеха не добились».

Лишь деталь гигантской битвы. Всего несколько слов — даже не рассказ, а просто констатация. Самый сжатый итог того, что происходило на нашем участке фронта.

И вовсе не для того, чтобы задним числом попытаться «реабилитировать» свою армию, хочу я добавить еще несколько слов к «Истории» — от своего имени. Высказаться как рядовой участник тех тяжелых боев.

Все верно. Мы медленно продвигались вперед в заданном направлении. Не смогли совершить рывок, такой прорыв фронта, какой, наверное, полагалось бы.

Но кто бросит нам в этом упрек?

Кто скажет, что наша 11-я армия, хотя была изнурена форсированным — без сна и отдыха — многосуточным маршем, хотя и была растянута по фронтовым дорогам, кто скажет, что она не принесла пользы в сражении, действовала напрасно?

Мы делали, возможно, самое главное: оттягивали на себя, истребляли живую силу противника. Хоть самим было тяжко, а колошматили противостоящие нам немецкие полки и дивизии, лупили, молотили до тех пор пока от них по сути уже ничего не осталось.

И солдат, и полководец не выбирает по вкусу время и место боевых действий. Каждый выполняет ту задачу которая ему предназначена. Но какая задача важнее?

Не будь тех наших боев, не будь вообще победы в Курском кровопролитном сражении, разве стало бы возможно начавшееся затем знаменитое летне-осеннее наступление наших войск, такое стремительное, что сменившие нас воинские части продвигались вперед по тридцать километров в сутки.

Десятилетия спустя, смело могу сказать: в жестоких выпавших на нашу долю боях, мы выполнили свой долг до конца, сделали все, что было в наших силах, а кроме того, многое еще и сверх всяких человеческих сил.

Но и мы понесли, не могли не понести тяжелые потери.

Не раз видел я, как умирают в бою товарищи.

Просто...

Люди падают на землю так, будто случайно споткнулись или оступились, не удержались на ногах во врем бега.

Падают. И больше не поднимаются.

Убитые — это и есть те, кто, упав, так и остается неподвижно, безмолвно лежать на земле.

Владимир Юферов, мой фронтовой друг, командир расчета и я находились за пулеметом, ведя огонь по отступающим гитлеровцам, когда воздух распорол страшный, сотрясающий все вокруг взрыв — я почувствовал, как земля подо мной разом сдвинулась на несколько метров в сторону.

Неподалеку повалился в траву пехотинец. Даже и в грохоте боя слышно было, что он стонал, просил о помощи.

Юферов остался, продолжая огонь из пулемета, а я подполз к пехотинцу, обшарил карманы его гимнастерки, ища индивидуальный пакет.

Пакета почему-то не оказалось. Я вскрыл свой. С большим трудом удалось перевязать огромную — в грудь навылет — сильно кровоточащую рану. Закончив перевязку, я повернул раненого на спину, оттащил его в сторону, в ложбинку — более безопасное место — и там оставил.

Солдат к тому времени уже не стонал. Молча провожал он глазами тех, кто, продолжая вести наступление, уходил на Запад...

Одним из первых в нашей пулеметной роте погиб ее командир — старший лейтенант Галактионов. Это была не совсем обычная смерть, а такая, о которой в официальном извещении следовало бы написать: «Пал смертью храбрых».

В памяти хорошо сохранился образ этого человека, далеко уж не молодого, но энергичного, волевого, с темным, иссеченным глубокими морщинами лицом и крепкими, жилистыми руками.

Все в нашей роте знали: старший лейтенант, отец большого семейства, работал до армии, как помню, учителем. И все уважали его — и как командира, и как человека.

Судя по всему, он сильно страдал одышкой. В походе, когда шел, отдувался как паровоз, то и дело смахивая со лба крупные капли пота. Но ходил всегда быстро. Не ходил, а казалось, катился колобком вдоль дороги. И все с кем-нибудь весело разговаривал — самый беззаботнейший с виду человек во всей роте!

Наверное, только сам старший лейтенант знал, чего стоила ему такая «беззаботность»!

Нам, восемнадцатилетним «фронтовичкам», на войне было несравненно легче. И проще. Дома у нас, в тылу оставались только наши матери да еще младшие братишки и сестренки. Мы еще не имели своих семей, таких, в которых мы сами главные — за всех в ответе.

Слишком молодые, мы оставались рядовыми не только в армии, но и у себя дома — отвечали только за себя, и не мы пока, а о нас заботились.

Иное дело — наши отцы.

Совсем еще нестарые, моему стукнуло тогда немногим больше сорока, отцы сами находились на фронте, с полной отдачей воевали. Хорошо помню, как отец мой, сражавшийся в свое время под Сталинградом, писал мне, получившему пулевые ранения на Брянске фронте: «Будь здоров, сынок!.. Желаю успеха и счастья в твоей жизни и борьбе...»

Только сейчас, пожалуй, по-настоящему понимаешь, сколь мужественны были наши отцы, какой силой духа обладали — вместе с сынами идя в бой.

Смелостью необыкновенной отличался и наш старший лейтенант.

Боевым оружием офицеров был пистолет «ТТ». Все восторгались его безотказностью, пробивной силой, кучностью боя; не раз поминали добрым словом создателя пистолета — конструктора Токарева. Но я замечал: прибывая на передовую, командиры взводов, рот и даже батальонов старались обзавестись еще и автоматом — своим, отечественным, или трофейным. Так, с автоматом, надежнее, и нанесешь врагу больший урон.

Наш командир роты любил оружие. Идя в бой, вооружался не только пистолетом и автоматом, но и гранатами, и «лимонками», и «РГД».

Его высшей страстью всегда было идти на решительное сближение с противником.

— В этом весь смысл, — учил он нас. — Бить в упор, наступая! Враг не выдержит, побежит...

Так и случилось — гитлеровцы действительно побежали. А старший лейтенант вновь предпринял отчаянную, поразившую всех попытку вместе со своим связным вплотную приблизиться к позициям противника.

Рядом с немцами, у них под самым носом, решил он обосновать наблюдательный пункт роты.

Что и говорить, вылазка дерзкая. В случае успеха она сулила большие возможности. Но под огнем нужно преодолеть метров сто открытой местности.

Все шло хорошо. Хитрость, казалось, удается. Старший лейтенант находился уже совсем близко от облюбованного места — в невысоком на опушке леса кустарнике, когда совсем рядом, в нескольких метрах, разорвался немецкий снаряд. Судя по всему, снаряд — шальной.

Связного командира роты сразу убило, а сам старший лейтенант получил ранение, по-видимому, очень тяжелое. Истекая кровью, он упал на землю. А в это время немцы, получив подкрепление, поднялись в контратаку.

Шли они прямо на ротного.

Наш командир отстегнул от пояса гранату, которая посильнее — «лимонку». Дождался, когда подбегут к нему немецкие автоматчики.

Умирая, Галактионов даже свою смерть использовал как оружие — взорвался, похоронив вместе с собой несколько гитлеровцев.

 

НАШ СТРОГИЙ ВЗВОДНЫЙ

Пулеметным взводом, в котором я воевал, командовал лейтенант Хаюстов.

Никогда не забуду его.

Смуглый, черноволосый, немножко щеголеватый перебегал он в бою от одного пулеметного расчета к другому, на ходу отдавая короткие приказания. Подбадривал нас:

— Хорошо, хорошо, ребята!..

— Молодцы, молодцы!..

— Так их!..

Возле какого-нибудь замолчавшего вдруг пулемета опускался на землю и, пристроившись рядом с расчетом, помогал быстро найти и устранить неисправность. И снова, не задерживаясь ни минуты, поднимался на ноги... Бегал и бегал с фланга на фланг, словно такой бег, стремительный, непрерывный, помогал ускользать от опасности, ловко лавируя между тысячами пуль и осколков, свистевших в воздухе.

На самом же деле, этот «бег» умножал вероятность попадания в нашего командира.

Что за энергия держала лейтенанта на ногах, заставляла находиться в неутомимом движении?

Каждый солдат в бою обязан вести наблюдение: и за противником, и за соседями, и, конечно же, за сигналами своих командиров. Так требовал БУП — Боевой устав пехоты. И так, в полном соответствии с Уставом, солдаты обычно и поступали. Но я ловил себя на мысли, что в критические минуты боя все чаще наблюдаю за своим командиром — лейтенантом Хаюстовым. Время от времени отрывался от пулемета, только чтобы посмотреть, где он? Увидеть его высокую, то там, то здесь возникающую фигуру.

Впрочем, поступал так не я один.

Другие бойцы взвода тоже признавались, что больше всего боялись в бою потерять из виду лейтенанта.

Хаюстов, как мне теперь кажется, хорошо знал это. Знал и чтобы лучше управлять огнем расчетов, и специально, чтобы они его видели с разных мест, всегда перебегал по полю боя, выпрямившись во весь рост, не пригибаясь.

Хочу быть честным. Когда видел командира взвода таким — негнущимся, невредимым под пулями, я чувствовал себя увереннее.

Взводный с нами!

Значит, все идет своим чередом. Идет, как положено.

Все в порядке!

Лейтенант Хаюстов был года на два или на три старее меня. В нашу часть прибыл из пулеметного училища, какого — сейчас не помню.

Взвод встретил его настороженно.

Попадая на фронт, выпускники военных училищ обычно довольно быстро осваивались с новой обстановкой. Быстро избавлялись в полевых условиях от многих тыловых привычек. Что же касается нашего командира взвода, то лейтенант Хаюстов, похоже, и в действующей армии собирался заводить училищные порядки. По мелочам придирчив, строг; на занятиях по тактической подготовке (а их, пока мы находились на переформировке, было много) часами заставлял ползать по-пластунски, маскироваться, окапываться, атаковать и контратаковать воображаемого «противника».

— Тяжело в учении — легко в бою. Зарубите это себе на носу! — любил он время от времени читать нам нотации. — Это вам не я говорю, не лейтенант Хаюстов. Так учит нас генералиссимус Суворов. Понимаете? Генералиссимус!

Другие командиры взводов на занятиях по тактике старались увести свои подразделения подальше. Где-нибудь в лесу, в заросшем кустарником овражке или просто в высокой траве солдаты могли часок-другой и отдохнуть. Выставляли охрану — бдительный часовой предупредит о приближении ротного или другого вышестоящего начальства. В шутку такое времяпрепровождение солдаты называли: практическое занятие на тему «Сон и его боевое охранение».

Нам же от нашего командира взвода поблажки — никакой!

Едва успевала прозвучать команда «Перекур!», солдаты, рассевшись вокруг Хаюстова, только успевали насладиться первыми затяжками махорки, как лейтенант уже стремительно вскакивал на ноги и, быстро отряхнувшись, оправив гимнастерку, ни на кого не глядя, командовал:

— Кан-чай перекур!

И ждал после этого еще ровно столько, сколько нужно не докурить, а хотя бы притушить, куда-нибудь упрятать недокуренную папироску.

Кто-то, случалось, еще и поплевать на окурок не успевал, а лейтенант, весь дрожа от нетерпения, уже выбрасывал в сторону руку:

— Ста-а-ановись!

Некоторые командиры любили кончать занятия пораньше, с расчетом, не спеша прибыть в расположение части к обеду или ужину. Наш взводный завершал после всех. Зато в пути, чтобы наверстать упущенное, неожиданно командовал:

— Бего-о-ом, марш!

И сам впереди бежал всю дорогу.

Бежал и поторапливал:

— Шире шаг!.. Еще шире!.. А ну — кто там растягивается? Кто отстает?.. Раз-два, шире!..

Когда же бежать оставалось совсем немного, лейтенант переводил взвод на шаг и, едва дав отдышаться, требовал:

— Взвод, песню! За-а-апевай!..

Лейтенант и представить не мог, такое не укладывалось у него в голове, как можно войти строем в расположение части, и без чего? Без строевой песни?!

Странное дело: сухой и даже, казалось, черствоватый человек, служака, службист, лейтенант Хаюстов со временем все больше начинал нам нравиться. Было в его характере что-то цельное — давно сложившееся, надежно устоявшееся, а цельные натуры, я давно заметил, всегда привлекают людей, служат примером для подражания.

Как и командир роты, старший лейтенант Галактионов, взводный наш ценил и любил свое оружие, никогда с ним не расставался.

У него были новенькая офицерская портупея, широкий поясной ремень, будто полированная кожаная кобура, в которой хранился вороненый, до блеска начищенный пистолет «Токарев-Тульский». Всю кожаную амуницию — «сбрую», шутил он, — Хаюстов никогда не снимал с себя, даже укладываясь спать. Расслабит ремень, сдвинет застегнутую кобуру с боку на спину или на живот и так засыпает.

Зато в бою пистолет свой он всегда держал в руке. Стрелял редко, но в кобуру почти не вкладывал, держал наготове.

Мне вообще почему-то казалось, что, в отличие от многих, лейтенант наш оружие свое любит не за то, что из него можно стрелять, а за необходимость ухаживать постоянно. Осматривать, протирать чистой тряпочкой, снова осматривать, смазывать, а через некоторое время опять чистить и маслицем лакировать.

Знал он любое стрелковое оружие в совершенстве.

Замок у станкового пулемета — не винтовочный затвор: стебель, гребень с рукояткой. Разобрать и собрать замок не так-то уж просто! А лейтенант наш умел это делать буквально в считанные секунды.

И притом — вслепую.

Как сейчас вижу его, опускающегося коленями на разостланную плащ-палатку. С завязанными носовым платком глазами берет он замок в левую руку, с секунду медлит, словно собирается с мыслями, потом говорит отрывисто, жестко, как будто бы сам себе отдает приказание:

— Итак...

Пальцы его, гибкие и цепкие, как у ваятеля, начинают мять и тискать, быстро обжимать со всех сторон металлическое тело замка, и тот на наших глазах распадается, расслаивается, рассыпается на множество мельчайших деталей. Выждав секунду, лейтенант в строгой очередности собирает эти детали с плащ-палатки, и они в руках его — на наших глазах — моментально сцепляются, стыкуются, как бы сами между собой. Не проходит и минуты, а замок на лейтенантской ладони уже снова сверкает, поблескивая в собранном первозданном виде.

Не успеваем и дух перевести, а Хаюстов нам уже докладывает:

— ...готово!

Мы тоже завязывали себе глаза, соревнуясь друг с другом, пытались вслепую проделывать все хитроумные замысловатые операции по разборке и сборке. У многих это получалось, хотя далеко не так быстро и четко, как у лейтенанта.

В своем командире взвода мы очень скоро разглядели человека незлобивого, волевого и умного. При всей своей строгости, кажущейся неприступности он ко всем внимателен, до конца справедлив: никого во взводе не выделял, придирчиво следил, чтобы все тяготы армейской жизни распределялись на всех поровну. В обращении с бойцами всегда был предельно, до щепетильности, вежлив, обращался только на «Вы».

Мне почему-то особенно хорошо запомнилась манера лейтенанта отдавать честь.

Иные командиры, когда нужно отвечать на приветствие подчиненных, делали это подчас небрежно: чуть-чуть, как бы нехотя, ленясь приподнимали полусогнутую правую руку до уровня плеча. Случалось, и вовсе не приподнимали, ограничиваясь кивком головы. Выглядело это в общем-то демократично, приветливо, многим солдатам такое «штатское» обращение к себе даже нравилось.

А наш лейтенант ни на йоту не отклонялся от требований Устава и тут. Кто бы с ним ни здоровался — начальник или подчиненный — со всеми был одинаково официален. Обязательно вытягивался во фронт, четко, с легким пристуком сдвигая каблук к каблуку. Взмахом руки, поднося ладонь к виску, удивительно напоминал легкое и упругое движение птичьего крыла.

Хорошо помню — дело было на переформировке — я дневалил однажды по роте, а лейтенант дежурил по части. С утра он сидел за небольшим дощатым столиком возле штабной палатки, просматривал служебные документы. По разным делам я дважды проходил мимо столика, и каждый раз командир взвода словно видел меня впервые: отставлял в сторону все бумаги поднимался над столом, вытягиваясь и козыряя мне так, будто я не подчиненный ему солдат, рядовой пулеметчик, а представитель Ставки Верховного Главнокомандования.

Мне понадобилось пройти в тот день мимо лейтенанта еще и в третий раз, но я нарочно изменил маршрут, сделав большой крюк в сторону.

Кем стал бы он, наш лейтенант, после войны?

Крупным военачальником? Человеком выдающейся мирной профессии? Например, ученым, дипломатом, архитектором.

Или просто и не менее почетно — рабочим?

Я очень многое отдал бы сегодня только за то, чтобы знать это.

Но никто никогда не узнает.

В последний раз я видел нашего лейтенанта всего за несколько минут до его гибели. Высокий, прямой, как всегда несгибающийся, не кланяющийся пулям, поправляя на ходу сползающую с плеча портупею, пробегал он мимо пулемета, за которым мой первый номер Владимир Юферов и я лежали, готовясь к отражению очередной контратаки врага. Я стрелял, а Юферов готовил к броску гранаты.

— Хорошо, хорошо, ребята!.. Молодцы!..

Поравнявшись с нашим пулеметом, лейтенант рукой указал нам по направлению к близлежащему лесу:

— Молодцы, молодцы!

Только оглянувшись туда, куда он указывал, я понял, какая опасность угрожала нам и всему нашему взводу. Ни я, ни Юферов до этого ничего не замечали.

День угасал. В последних, косо скользящих над землей лучах солнца виднелось отчетливо: к лесу, к начинающей синеть в сумерках роще, гуськом, короткими, стремительными перебежками, падая и снова поднимаясь, бежали немецкие автоматчики. Их было много. От опушки их отделяло совсем уже небольшое расстояние — метров сто, сто пятьдесят, не больше! Еще немного — и они будут там, а там, укрывшись за деревьями, растворившись в роще, сумеют быстро обойти наш правый фланг, внезапно ударить по нам с тыла.

Я припал к рукояткам пулемета, нажал гашетки...

Своего лейтенанта я сразу же потерял из виду. На какое-то время забыл о нем. А когда оглянулся, чтобы посмотреть, где он, увидеть знакомую негнущуюся прямую фигуру — его уже не было.

Лейтенант, наш лейтенант лежал, распластавшись, на земле, рука его сжимала пистолет.

Пуля пробила сердце Хаюстова.

 

КТО — КОГО!

Как быстро переменилась вся обстановка!..

Всего полчаса назад мы потеряли своих командиров: сначала командира роты, затем и командира взвода. Немцы словно почувствовали это. Понимая, что нас осталось немного, нахлынули, навалились всей своей мутной серо-зеленой массой, волнами, одна за другой, катились и катились на нас, подогреваемые артиллерийским огнем, подгоняемые криками офицеров.

Мы оборонялись: лежали вон у того недалекого, повыщербленного снарядами перелеска, притаились, прижатые, а точнее, притиснутые, приплюснутые к земле огнем противника.

Было жутко.

Звенело в ушах.

Обостренное зрение отчетливо различало в траве каждую былинку, каждый стебелек — вздрагивали они вместе с землей от близких и частых разрывов. Казалось, долго мы так не продержимся.

Выстояли.

В самую трудную минуту не повернулись к немцам спиной, не попятились, не сделали назад ни шагу. На жестокий огонь противника не переставали отвечать упрямым огнем своих пулеметов, чем ближе немцы — тем все более злым, безудержным, таким, как острый большой нож, под самый корень подрезающий все живое, что возникает перед нашими глазами.

И вот вражья атака захлебнулась.

Теперь уже ясно: не фашисты, а мы одерживаем победу.

Гитлеровцы бегут от нас!

Они нам показывают сейчас спины!

Наша берет!

Вместе с Юферовым, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, добегаем до ближайшего неприятельского окопа. Окоп глубокий, удобный, но мы в нем не задерживаемся. С ходу перелетаем через него, подхватив на руки станок пулемета, успеваем пробежать по инерции еще несколько метров. Разворачиваем с ходу ствол, даем в сторону врага длинную очередь, и тут же снова вскакиваем на ноги, снова устремляясь вперед.

Немцы бегут!

Значит, мы сильнее их!

Вот он, заветный тот миг, ради которого стоило все в жизни перетерпеть, вынести. Враг удирает! А что может быть для солдата лучше, желаннее этого зрелища?

Быстрее, солдат!

Быстрее!

Не давай врагу опомниться, преследуй его по пятам, как учили тебя твои командиры. Не позволяй ему оглянуться, хотя бы одним глазом, уголком глаза посмотреть на тебя. Пусть знает, что ствол твоего пулемета упирается ему в самую спину, целит между лопатками. Пусть ни на минуту, ни на секунду не покидает его чувство жуткого, животного страха перед надвигающимся возмездием!

Быстрее!

Вперед!

Но нет, немцы, вовсе, видно, и не думают бежать от нас, сломя голову. Это нам только кажется. На самом деле они лишь отходят! Повинуясь приказу своих командиров, оттягиваются назад, на новые позиции. Не драпают, не удирают, а просто спешат, торопятся поскорее занять новые, заранее подготовленные окопы.

Вот они уже там, в тех окопах. Вот уже выглядывают оттуда, поворачивая против нас автоматы. Едва отдышавшись, берут нас в рамки прицелов, поджидая, когда мы приблизимся. Вот они уже открывают ответный беглый огонь, с каждой минутой густеющий.

Кто — кого?..

Лежа за пулеметом, я чувствую, как поблизости от нас с противным всплеском разрывается немецкая мина. Что-то звякает о щиток нашего пулемета и рикошетирует в сторону. Еще всплеск — и снова скрежещет щиток, от него, как окалина от раскаленного железа, отваливаются куски краски.

Инстинктивно я придвигаюсь поближе к броневому щитку, стараюсь спрятать за него голову, хотя и знаю, Что это, в общем-то, бесполезно. Что щиток? Если взрывы начинают следовать один за другим! Все чаще и чаще. Если вокруг кромешный ад. Настоящее, можно сказать, светопреставление. Слева и справа от нас, со всех сторон, только и видишь, как встает на дыбы земля — то в отдалении, то совсем близко, так близко, что осыпающиеся с неба комья земли падают тебе прямо на спину.

Не иначе нас нащупывают минометным огнем.

Если это так, то нам не позавидуешь.

Немецкие минометчики работают аккуратно: через несколько минут там, где находимся мы, не останется живого места. В этом можно не сомневаться.

Единственный выход сейчас — подняться во весь рост и, пренебрегая опасностью, презирая осколки бежать и бежать вперед, прямо на немцев, на их окопы. Бежать до тех пор, пока опасная зона не останется позади.

Я и Юферов глядим друг на друга. Ни слова не говоря, решаем! Принимаем единственно правильное в таких случаях решение.

Он с правой стороны, я с левой — беремся за хобот пулемета. Несколько секунд выжидаем.

Самое трудное сейчас подняться, оторваться о земли. Потом будет легче, мы это уже знаем.

И мы поднимаемся.

Делаем первый шаг вперед по направлению врагу.

Вот мы уже бежим, пробегаем первые десять метров.

Потом еще несколько метров.

И еще...

Еще...

Скрежещет вокруг металл, пронзительно поют пули. Кажется, под самыми нашими ногами с каждым метром все чаще, все оглушительнее лопаются немецкие мины. Подсознательно я начинаю понимать, что нас — и меня, и Юферова — вот уже несколько раз могло в этом бою и убить.

Но нет, не убивает же!

И не убьют!!!

Я снова и снова в который уже раз за сегодняшний день начинаю испытывать странное, не сравнимое ни с чем состояние, которое, наверное, точно и не назовешь. Похоже на самозабвение. Человек, идущий в атаку, отрешается от всего земного: собственная жизнь для него больше не существует. Он — уже не он, а частица чего-то большого, великого... Горе тому, кто попадется в такие минуты на пути солдата!

Солдат не убивает, он вершит свое ратное дело, суровое и правое. Вершит, забыв о самом себе, и нет на свете подвига выше.

Проходит еще несколько минут или, может быть, несколько мгновений. И вот мы снова — и я, и Юферов — оказываемся на земле.

Упали — на этот раз оглушенные миной, сбитые с ног, прошитые автоматными очередями. Поблизости — в пожухлой, успевшей почернеть от порохового дыма траве — перевернутый валяется наш «максим».

Он тоже контуженый, поврежденный взрывом.

Метров сто оставалось нам пробежать до ближайшего вражеского окопа. Немцы, завидя нас, уже покинули его, но сейчас, услышав, что наш пулемет замолк, они опять начинают подбираться. Ползут, передвигаются короткими перебежками, стараясь незаметно обойти нас со всех сторон, окружить или хотя бы взять в клещи.

Что-то будет?

Лежа на земле, я смотрю на пальцы правой руки, пробую ими шевелить. Рука, пробитая насквозь пулей, словно онемела, сделалась деревянной. Но пальцы шевелятся... Значит, кости целы, можно еще стрелять, помогать Юферову.

У Юферова голова в крови. Кроме того, у него пробиты плечо и нога. Но он уже находится около пулемета. Пока я приходил в себя, он уже успел устранить у «максима» повреждение, и теперь, лежа в траве, мы помогаем друг другу.

Только бы успеть!

В Наставлении по стрелковому делу, которое я учил, есть слова — каждый, кто готовился стать пулеметчиком, обязательно выучивал их наизусть: «Станковый пулемет недоступен противнику, пока есть патроны и жив хотя бы один пулеметчик». 

Напечатанные в Наставлении жирным шрифтом, слова эти приходят мне на память. Стучат у меня в голове. Я повторяю их про себя как заклинание.

СТАНКОВЫЙ...

ПУЛЕМЕТ...

НЕДОСТУПЕН...

Вижу, как впереди вскочил с земли чужой солдат. Прижимая к груди автомат, он бежит, кажется, прямо на меня.

Не бежит, а скачет... Огромными прыжками — так быстрее! — приближаясь к злополучному, сделавшемуся ничейным окопу.

Вот враг отталкивается в последний раз от земли длинными своими ногами и впрыгивает в тот окоп. Из-за бруствера показывается на миг его каска — скрывается, я теряю ее из виду.

СТАНКОВЫЙ...

ПУЛЕМЕТ...

Не раздумывая, я хватаюсь за винтовку, загоняю патрон в патронник. Готов стрелять.

Нас двое. А немец в окопе пока что один. Но мы — я и Юферов — на открытой местности, на самом виду у этого автоматчика.

И Юферов, который всегда быстрее ориентируется в обстановке, толкает меня. Здоровой рукой, сорвав съехавшую с плеча повязку, он показывает на небольшую впереди нас лощинку — чуть заметное углубление, где, считает он, более безопасная для нас позиция.

— Туда!..

Что Юферов говорит, я не слышу. Почти оглох. Но я понимаю его и так.

Патроны у нас уже на исходе. Осталась всего, кажется, одна полупустая коробка, а подносчиков нет, нигде не видно. Мы так увлеклись боем, так далеко выдвинулись вперед, что потеряли своих из виду, даже не заметив, как оторвались от взвода.

К тому же мы успели потерять много крови.

Кровь тоже, наверное, у нас на исходе. Все же ни это, ни что другое сейчас уже не волнует, не имеет для нас ровно никакого значения.

Но мы уже не в силах ждать. И нас ведет через траншеи окоченевшая вражда, штыком дырявящая шеи...

С этими стихами я познакомился уже после войны, Прочитал в поэтическом сборнике писателей-фронтовиков.

Прочитал и долго после этого ходил, помнится, под впечатлением: тот, кто их написал — Семен Гудзенко, рядовой Гудзенко, — находился в том жарком, памятном для меня бою где-то совсем близко, неподалеку от нас, воевал, может быть, в одном со мною и Юферовым пулеметном расчете...

 

ВОСПОМИНАНИЕ О ДРУГЕ

Год рождения — 1924-й.

Место рождения — Удмуртская АССР.

Национальность — мариец.

Партийность — член ВЛКСМ.

Хочу подробнее рассказать о самом дорогом своем фронтовом друге Владимире Юферове. Я очень бы хотел, чтобы люди запомнили имя этого человека.

Юферов не был героем войны, не совершал никакого особенного подвига. Как подавляющее большинство солдат, он и не стремился прославиться. Просто он воевал, выполнял возложенные на него обязанности. И просто умер.

Я даже не знаю, не могу сказать, где и как встретил он свою смерть.

Пал на поле боя?

Скончался от ран в госпитале?

Я знаю твердо одно: умер он честно.

Мы встретились с ним в Ижевске, на призывном пункте. Вместе попали в Арзамас, в военное пулеметно-минометное училище. Оттуда, не проучившись и трех месяцев, выехали на фронт.

В стрелковом батальоне, куда весной 1943 года прибыла наша курсантская рота, нас распределили. Одних назначили командирами стрелковых отделений присвоив им звания младших сержантов, других — большинство — направили в пульроту.

Мне запомнились слова комбата: «Курсанты — золотой фонд армии» и «Успех стрелкового батальона в бою решает пулеметная рота». И то и другое имело прямое отношение ко мне, это я твердо запомнил.

Мы с Юферовым оказались в одном пулеметном расчете. Юферов — первым номером, я — вторым.

Кроме нас, к пулемету были определены еще четыре подносчика патронов: штат у «максима» в войну был посолидней, чем даже у противотанковой «сорокапятки», доходил до шести, а то и восьми человек. Но так уж получилось, что помощников своих мы растеряли сразу же, едва начались бои, и воевать нам, как, впрочем, и большинству других пулеметчиков, пришлось вдвоем. Сами таскали и пулемет, и коробки с лентами.

Володя был отчаянным, этот всегда спокойный, во всем рассудительный парень — «удмуртский черемис», как иногда в шутку называл себя сам Юферов. Оба мы были на фронте новичками: но я чувствовал себя не очень уверенно; он же с самых первых выстрелов держался так, словно всю жизнь только тем и занимался, что воевал.

Я был близорук, но постоянно носить очки стеснялся, боясь прослыть «очкариком». Надевал только, когда ложился за пулемет. В бою окуляры у пулеметчика уже не окуляры, а «оптическое приспособление». Когда сквозь эту свою оптику я различал в бою немецких солдат, которые, поднявшись во весь рост, с истошным криком кидались на нас, на наши позиции (среди треска пулеметных и автоматных очередей, визга мин и снарядов в этом крике ничего нельзя было разобрать, кроме сплошного «ла-ла-ла-ла!!») становилось не по себе. Тоска прошивала до самых подметок, окатывала с головы до ног ледяным душем.

Страхом это не было.

Страшно, когда бездействуешь. А мы работали.

Не до страха, если лежишь за пулеметом, держишься за его рукоятки. Ты словно чувствуешь, как тело твое сливается с телом пулемета, и «максим» колотится, бьется в твоих руках, стучит, изрыгает огонь, хлещет свинцовой струей — шутка ли! — пять винтовочных пуль в секунду.

Страха тут не было. Не до него.

Но я покривил бы душой, сказал неправду, если бы не признался: да, случались моменты, когда мне действительно становилось не по себе, ознобом по коже пробегали мурашки.

Что чувствовал в такие минуты Юферов? Я не знаю. Судить могу только о его поведении.

Не торопясь, он припадал к пулемету, сжимал в кулаках рукоятки. Мне всегда казалось, что делал он это исключительно медленно. Наконец давал длинную очередь, иногда на пол-ленты.

Володя знал: не пробегут немцы и нескольких шагов, как снова — все до одного! — залягут. Еще никто никогда не выдерживал прицельного смертоносного пулеметного обстрела.

Знал это хорошо и я. И все-таки не отрицаю, бывало подчас жутковато.

Стреляли поочередно, меняясь местами. Один — за гашеткой, другой — рядом, сбоку все время должен следить за лентой, подправляя ее, чтобы в решающий момент не произошло задержки.

Когда немцев шло очень много, я забывал иногда, что при любых обстоятельствах огонь нужно вести как можно точнее. Уж какая точность, считал я, если все равно простреливается каждый сантиметр пространства: из тысяч пуль, которыми кишит воздух, одна, пусть даже слепая, случайная, обязательно достигнет цели.

Юферов спокойно отстранял меня от пулемета. Раздвинув высокую траву, чтобы не мешала вести наблюдение, приподнимался на коленях. Так, на коленях, он стоял, казалось, вечность, внимательно, из-под руки, всматриваясь в шеренги немцев, прикидывая, куда повернуть пулемет, какой поставить прицел.

Внешняя медлительность в движениях, даже некоторая мешковатость, не мешала Володе быть человеком одержимым и... неудержимым. Неудержимым в самом буквальном смысле слова.

Не было лично моей заслуги в том, что обстановка в бою складывалась почти все время так: Юферов и я оказывались впереди роты, выдвигаясь со своим пулеметом иной раз столь далеко, что я начинал опасаться — как бы не попасть в окружение? Не оказаться бы отрезанными...

Я говорю так — отрицая свои заслуги — вовсе не для того, чтобы порисоваться, показать скромность. Однако понимаю: подобное отрицание должно вроде бы представить меня в глазах людей выгодно, что из двух пулеметчиков, меня и Юферова, сегодня только я — один! — могу все рассказать.

Тут дело, помимо всего прочего, еще и в том, что я, как уже писал, был вторым номером.

Как номер второй, я лишь повторял то, что делал мой друг, и, как, наверное, каждый второй номер, больше всего боялся отстать от первого, затеряться без него в круговороте боя.

Если говорить откровенно, в глубине души я даже подозревал, что друг мой очень уж прямолинейно, однобоко усвоил Боевой устав пехоты, признавая лишь один вид боя — наступление. Рвался и рвался Юферов вперед преследуя противника, даже когда сам уже был тяжело ранен.

В нашей дивизионной газете впоследствии мне привелось прочитать небольшую заметку — рассказ самого Юферова о том, как он продолжал бить по врагу, получив два осколочных ранения — в ногу и в голову. Но я-то очень хорошо помню, что в том бою я перевязывал ему еще и плечо: оно тоже было пробито и тоже, кажется, осколком.

Я же, словно магнит, притягивал пули.

Первая попала мне в левую руку. Рана легкая навылет: пуля вошла и вышла, повредив лишь мягкие ткани, не задев кости.

Вторая пробила правую руку. Это было уже хуже.

Помните, вдобавок ко всему нас с Юферовым контузило? Взрывной волной опрокинуло пулемет — нас разбросало от него в разные стороны.

— Ты жив?..

— Жив... А ты?

Этими словами мы обменялись, как только пришли в себя после взрыва.

В бессилии лежа на земле, мы истекали кровью. А впереди был еще самый главный, самый решающий бой, который нам предстояло выдержать.

Почувствовав, что пулемет замолчал, немцы пошли на нас.

Сначала робко, ползком, перебежками, поодиночке, по всем правилам военного искусства, потом все смелее и смелее.

Мы с Юферовым хотели друг друга перевязать, когда, взглянув перед собой, я увидел — совсем близко! — немецких солдат. На фоне голубого неба отчетливо рисовались их черные фигуры, мелькавшие темно-коричневыми сапогами с оттопыренными голенищами...

Я схватился за винтовку, Юферов — за рукоятку пулемета.

Красные бинты болтались на нас, как лохмотья, но теперь было уже не до них.

Мы защищались.

Мы не собирались — нет! — расставаться так просто с жизнью. А тем более, как кролики, попадать в плен.

И мы сумели отразить еще одну, пожалуй, самую тяжелую контратаку гитлеровцев — обезумев, лезли и лезли они на наш «максим», будто от него одного зависел исход войны...

Помню, как выходили из боя — окровавленные изорванные, все в грязи, похожие, наверное, на чертей.

От потери крови темнело в глазах, ноги ослабевали.

Я предлагал не тащить за собой пулемет, хотя и знал порядок: покидая поле боя, раненый боец, если только он в состоянии, обязан вынести с собой личное оружие и сдать его, прежде чем отправиться в госпиталь...

— Кому сдавать-то?.. Все равно никого своих не найдем! Все перемешалось... — несколько раз принимался я уговаривать Юферова.

Но тот упорствовал.

— Дотащим... Хотя бы до лесу...

Даже когда слева показались немецкие танки, стал обходить нас, даже тогда Юферов остался верен себе. Шатаясь, падая, метр за метром мы доволокли-таки пулемет до лесу.

Лес был уже нашим.

...Мы расстались с Володей на сортировочной — промежуточном медицинском пункте, где раненых распределяли по госпиталям, в зависимости от характера полученного ранения. Расстались легко, рассчитывая рано или поздно снова встретиться.

Уже на пути в эвакогоспиталь знакомые солдаты показали мне газету 260-й стрелковой дивизии «На разгром врага», за двадцать пятое июля — ту самую, в которой напечатана заметка Юферова.

Называлась заметка «Наш «максим».

Не скрою, мне было интересно прочитать в ней про себя, увидеть свою фамилию.

Не без любопытства ознакомился я с заметкой еще и потому, что узнал о некоторых тактических подробностях того нашего последнего боя, что мы вели вместе с Юферовым; сам я, второй номер, полагался на решения своего боевого друга.

«Выдвинувшись вперед, — писал Юферов в газете, — мы обошли свой правый фланг. Гитлеровцы попытались воспользоваться нашим промахом, но не удалось.

Мы с Любомировым повернули свой пулемет против фрицев и прикрыли образовавшийся разрыв.

Гитлеровцы, как ошпаренные, кинулись обратно.

В это время осколками мины ранило меня в голову и в ногу. И у пулемета было повреждение. Гитлеровцы поднялись в контратаку. Шло их много. И снова наш «максим» заставил немцев отказаться от своей затеи».

К тому, что написал здесь Юферов, я мог бы добавить лишь то, что мы тогда не только выстояли — остановили наступающих немцев. Когда к нам подоспели свои, вместе со всеми мы еще и продвинулись метров на двести вперед, заняли неприятельский окоп, который, как посчитал Юферов, представлял более удобную для нашего станкового пулемета позицию.

Однако продолжать наступление дальше мы уже не смогли: нас отправили в медсанбат.

Догадываюсь, сколько трудов стоило фронтовому корреспонденту вынудить такого несловоохотливого, можно даже сказать, угрюмого парня, каким был мой друг, написать в газету! Никогда раньше Юферов и двух слов не написал даже в «Боевой листок» нашей пульроты.

Газетная заметка — последняя весточка, которую я получил от него.

Война разбрасывала солдат по разным фронтам, путала адреса.

Спустя два года после окончания войны, демобилизовавшись из армии, я написал письмо на родину Юферова.

Ответила его сестра: «Володя не вернулся... Вот уже несколько лет, как нет от него ни писем, ни похоронной. Совсем без вести»...

Сестра с надеждой спрашивала, где я служил с ее братом? Что мне о нем известно? Не знаю ли я адрес последнего его места службы?

Я живу не так далеко от тех мест, откуда родом Володя Юферов. Вот уже много лет, как порываюсь туда съездить — никак не могу решиться! Я уверен: каждый, кто живым вернулся с войны, испытывает что-то вроде вины перед родственниками своего погибшего друга. Ты-то вернулся, а он?..

Я боюсь этих вопросов:

«Где он?», «Что с ним?», «Как же так?»

А что я могу ответить?

Мой вклад в победу невелик: воевал, пролил немного крови, пострадав от пуль немецких автоматчиков.

Владимир отдал жизнь.

 

СЕБЯ НЕ ЖАЛЕЯ

Нужно самому это видеть, чтобы представить несравнимую ни с чем картину возвращения с поля битвы раненых солдат.

Раненые шли сами.

Шли, опираясь — кто на винтовку, кто на палку или на руку товарища, такого же раненого. Некоторых несли на носилках.

За спиной у покалеченных, тяжело шагавших людей, оставалась передовая. Там только что они вели бой, наступали. А теперь двигались в обратном направлении — угрюмые, обессиленные, в окровавленных гимнастерках.

Навстречу им попадались тыловики, вернее так называемые «тыловики»: видавшие виды ездовые, чаще пожилые, степенные солдаты, без конца подвозившие и подвозившие к переднему краю патроны, гранаты, мины, снаряды; бывалые ротные и батальонные старшины, у которых, пока шел бой, невпроворот было самых различных хозяйственных дел; беспокойные, вечно спешат куда-то связисты, и во сне, наверное, не перестающие кричать в микрофоны и без конца тянуть проводную свою паутину. За ними — нестроевые штабные писаря, начпроды, кладовщики, повара и прочие представители только с виду легкой и немудрящей, а в действительности очень беспокойной на войне службы обеспечения и быта. Корреспонденты дивизионных газет, наверное, самый деловой на свете народ — стоя, даже не присаживаясь, лихорадочно листали помятые свои блокноты, прямо на ходу брали интервью у тех, кто возвращался из боя, возвращался, одержав победу.

Я шел с прострелянными руками.

Бинтов у меня не было. Руки кое-как обмотаны кусками материи, на которые исполосовал нательную рубашку.

В первые минуты, когда ранило, боли никакой почти не почувствовал. Руки, словно пронзенные электрическим током, трясло мелкой нервной дрожью и только. Теперь же боль постепенно приходила, правая рука багрово опухала.

Я думал, что может начаться заражение крови, гангрена, и очень обрадовался, увидев, что навстречу мне идут незнакомые связисты и с ними — сумка на боку — девушка-санинструктор.

Она посмотрела на меня холодновато: как-никак солдат я был из другой части. Но тут же уселась на траву, достала медикаменты. Срезала мои набухшие от крови тряпки, наложила чистые повязки. Сделала все профессионально и просто, и быстро — только после этого побежала догонять товарищей.

Я даже не успел поблагодарить ее, так быстро она вскочила на ноги и скрылась со своими связистами.

Как звали ее?

Я не спросил.

Но если бы и спросил — сказала бы она разве? Много нашего брата, раненых, тащилось в тот день по прифронтовому лесу, многим и очень многим приходилось делать перевязки.

Чем дальше от передовой, тем чаще начинали попадаться солдаты вторых эшелонов. Огромные массы людей двигались как в ту, так и в другую сторону — с фронта и на фронт. Создавалось впечатление непрерывности всего происходящего; чувствовалось, что все вокруг, внешне вроде бы стихийно, сумбурно, запутанно, на самом деле свершается строго продуманно, закономерно, в полном соответствии с «рабочими планами» войны, которые заранее разрабатывались военачальниками и штабами.

На коротком у обочины дороги привале молодой автоматчик — из тех, кто движется к фронту — подсаживается к отдыхающему раненому.

Правая щека у автоматчика в двух местах покарябана, рассечена, словно когтистый зверь прошелся в свое время лапой. Сразу видно, что отправляется он на фронт не впервые — меченый.

Прикуривая у раненого, заглядывает в глаза, кивком головы показывает в сторону передовой:

— Дает?

— Да-а-ет... — не сразу и словно нехотя тянет раненый. Тянет так, точно речь идет о чем-то само-собой разумеющемся, не слишком существенном, таком, о чем и рассуждать-то вроде бы даже не следует.

Незнакомые, случайно повстречавшись на лихом перепутье, солдаты раскуривают папироски, обмениваются еще двумя-тремя ничего не значащими для непосвященного фразами. Прощаются.

— Ну, будь здоров, браток! — автоматчик отходит, понимающе глянув на бинты, что перепеленали руки раненого.

— Будь и ты, солдат!..

Шагают каждый в свою сторону. Я гляжу на них, вспоминая сорок первый год, июнь, начальные, самые тяжелые дни войны.

Война застала меня на небольшой железнодорожной станции в трехстах километрах от Москвы. С утра и до позднего вечера на этой станции и привокзальной площади толпился народ. Главным образом женщины и подростки встречали и провожали вагоны с первыми «ранеными. Скорее инстинктивно, чем специально, с какой-то скрупулезной, подсознательной добросовестностью вели люди счет — сколько санитарных эшелонов с фронта, тихих, без гудков, словно отрешенных от всего мира, пройдет через станцию за день.

Четвертый эшелон...

Седьмой...

Десятый...

Грязные, изодранные гимнастерки, помятые пилотки. Худые, потемневшие лица, воспаленные глаза, какие бывают у людей, которые, не отрываясь, смотрят на яркое пламя. И — бинты, бинты и бинты... Все до одного красноармейца в бинтах и повязках. И все это проплывает на фоне темных дверных проемов теплушек.

Такими запечатлелись самые первые кадры войны в моей памяти.

Запомнился высокий, интеллигентного вида старик, школьный учитель, о нем местные старожилы говорили, что в прошлом, до революции, он служил в армии полковником. Мы, школяры, относились к нему одновременно и с уважением, и несколько предубежденно: полковник-то он как-никак был все же царский.

Опираясь на сухую прямую палку, сам такой же сухой и прямой стоит старик на перроне, долго вглядывается в раненых бойцов, показывающихся из вагона.

И хотя знает, что там, откуда прибыли бойцы, нашим приходится туго, из сводок Генерального штаба хорошо известно, что Красная Армия отходит в глубь страны, отступает по всему фронту, хотя и знает все это, а спрашивает тихо:

— Ну, как там... сынки?

Никто не отвечает.

Только один бритоголовый боец, кряжистый, крепкий на вид, но бледный — лицо белее снега — отводя глаза в сторону, мрачно роняет:

— Наша берет, папаша... Берет!..

И еще добавляет что-то совсем уже нелитературное.

С тех пор, с того июня 1941-го прошло много времени, утекло много воды. После этого уже был разгром немцев под Москвой, была сокрушительная их катастрофа под Сталинградом. Да и вообще очень многое с тех пор переменилось.

А сейчас, когда наступило лето, великое лето 1943-го года, немца снова мы теснили и, хотя сражение на Огненной Курской дуге по сути дела только еще начинало разгораться, уже ощущалось, в воздухе носилось желанное предчувствие, что пройдет совсем немного пройдет, может, всего несколько раскаленных дней и хребет фашистскому зверю будет, будет, наконец, переломлен!

Ломали этот хребет, себя не жалея, тысячи и тысячи таких, как пропагандист, старшина Иванов, ротный Галактионов, лейтенант Хаюстов, Владимир Юферов.

Противоборство — не бывает бескровным.

...Раненые стекались к медсанбату.

Медсанбат — небольшая в лесу поляна, делянка, на колышках натянуто несколько больших брезентовых палаток. Люди сидят, лежат, стоят; вокруг шум, какого не бывало, наверное, со времен великого переселения народов. Раненых здесь оперируют, перевязывают, кормят, принимают от них принесенное с передовой оружие.

В одной из палаток врач-хирург ощупывает ногу приковылявшего на костылях солдата. Привычным движением рук начинает разматывать присохшие к ране, скоробившиеся бинты, потом неожиданно, рывком срывает всю повязку. Так лучше для раненого: мгновенная пронзительная боль, а после сразу же облегчение.

Но раненый дико вскрикивает. Страшно вращая вылезшими из орбит глазами.

— Ты... Что же это?..

У хирурга красное, воспаленное от бессоницы лицо. Он незадолго до этого сделал сложную операцию; впереди у него длинная череда таких же, как и сегодня, бессонных дней и ночей, дожидаются его сотни раненых. Он имеет не меньшее право взорваться, накричать на раненого.

Но хирургу волнение противопоказано. Он не кричит. Просто не желает иметь дело с буйным, разошедшимся не на шутку солдатом, пока тот не успокоится.

Не глядя ни на кого, говорит усталым, глухим, похоже, безучастным ко всему голосом:

— Следующего.

...Вышел из операционной солдатик и без того маленький, худенький, а тут и совсем съежившийся, ссутулившийся, ставший похожим на ребенка — собирается вокруг него сразу несколько легкораненых «болельщиков».

Ранение у солдатика пустяковое: осколком мины перебило нижнюю фалангу большого пальца правой руки.

Палец, пожалуй, можно было и сохранить — так по крайней мере кажется солдатику — но женщина-врач решила иначе.

Солдат рассказывает, а на глазах у него слезы...

Солдата жалко. И в то же время таким игрушечным кажется его маленькое личное горе на фоне огромного человеческого несчастья здесь же, вокруг, у других людей, войной жестоко, навсегда изувеченных.

Далеко не все, доставленные сюда с передовой, возвращались к жизни. Лютая на поле боя смерть не оставляла людей, когда они находились, казалось бы, уже вне опасности. Тянулась она, привставая, наверное, на цыпочки. Одних доставала своей косой здесь, в медсанбате, других настигала на сортировочных пунктах, в санитарных поездах, далеких тыловых госпиталях.

Среди раненых, ожидавших в медсанбате перевязки, я запомнил лейтенанта Новикова.

Лейтенант — ветеран, вместе с дивизией воевал под Сталинградом. Его, опаленное степным солнцем лицо, обычно темное, коричневое от загара, на этот раз белым-бело: сквозное ранение в живот разрывной пулей.

Рядом с лейтенантом стояла девушка-ефрейтор санинструктор, тоже раненая. Держа на перевязи свою раздробленную осколком руку, она по-мужски стойко переносила ранение — никак не хотела воспользоваться приглашением пройти перевязку вне очереди, а все уговаривала лейтенанта:

— У вас ранение тяжелое. Пожалуйста, проходите!.

Лейтенант, стараясь казаться веселым, даже беспечным, улыбался:

— Это — что! Пустяки! Под Сталинградом бывало еще и не такое... Не привыкать!

Пытался шутить, хотя и видно было, что удается ему это через силу.

Я не мог понять, никак не хотел поверить, через несколько часов узнав, что лейтенант Новиков скончался. Рана в живот оказалась смертельной.

Кто скажет, какая это была по счету гибель в то памятный знойный июльский день на одном только нашем героическом Брянском фронте?

Настал тот момент, наивысшая точка в невиданном развернувшемся на огромных пространствах от Харькова и до Орла сражении, когда наступило вдруг страшна равновесие.

Наверное, это была кульминационная точка все войны. Знаменитое, долго и тщательно готовившееся летнее наступление немцев уже захлебнулось, дало осечку, а у наших армий, еще не хватало сил повернуть противника вспять, окончательно сломить его ожесточеннейшее, какое только можно представить, сопротивление.

Подсчеты эти зафиксированы нынче в учебниках истории: плотность нашей артиллерии на направлении главных ударов летом 1943-го года впервые за все время войны превысила двести орудий и минометов на километр фронта. Огневая насыщенность у противника была примерно такой же. А это означает: с двух сторон — с нашей и немецкой — артиллерии насчитывалось столько, что одно орудие или миномет приходились на каждые несколько метров линии фронта.

Также подсчитано: кроме орудий и минометов, в сражении на Огненной дуге участвовали с обеих сторон около 7 тысяч танков и самоходных орудий, до 6 тысяч самолетов; боевые действия одновременно вели более 3 миллионов человек. Все это значительно превысило количество живой силы и техники в сражениях под Москвой и Сталинградом, вместе взятых.

После разгрома в Курской битве — крах гитлеровской Германии стал неминуем.

 

В КАНУН ПОСЛЕДНЕГО СРАЖЕНИЯ

Дальний Восток встречал нас цветами.

Той весной, когда доставили туда нашу воинскую часть, их было, говорят, особенно много. Долины и сопки, леса и луга — все вокруг пламенело букетами.

Весна нашей Победы. Великой и долгожданной победы над фашистскими захватчиками.

В незабываемый день Девятого мая все ушли на митинг, а я с радистами остался сидеть у радиоприемника. В Москве было утро — первые шесть часов после войны, а у нас — час дня; хотелось без конца слушать и слушать, впитывать в себя все последние известия. Благо представился в этот день единственный случай, когда боевую нашу рацию РБМ — командование официально разрешило использовать не для служебных целей, а для приема широковещательных станций.

Вечером торжественно стреляли из пушек.

Пальба была такая, что в некоторых казармах в окнах повылетали стекла — никто об этом даже не пожалел. В сопках взрывали фугасы... Небо над Владивостоком, над заливом Петра Великого буквально шевелилось от множества ярких, скрещивающихся над головами прожекторных лучей.

Нам всем и радостно, и в то же время немножко грустно.

Грустно от сознания того, что весть о Победе застала нас в глубоком, можно сказать, в глубочайшем тылу, за тысячу километров от фронта.

Там, далеко-далеко на западе, в Германии, в освобожденной Европе, бои завершены. Прозвучали последние выстрелы, пали последние вражеские крепости и города. Повержен Берлин. Над куполом рейхстага развевается алое полотнище нашего советского флага. Там, на западе, свершается история, а здесь, на окраине страны, на побережье Тихого океана, мы лишь слушаем радио.

Вот уж не повезло, так не повезло!

Впрочем, считается, что мы по-прежнему находимся на фронте, только называется он не совсем привычно — Первый Дальневосточный.

— Фронта нет, а название присвоили. Ловко! — больше всех не то недоумевал, не то возмущался младший сержант Алехин, командир связной бронемашины, однофамилец и тезка великого шахматиста: — Что это? — никак не мог он успокоиться: — Комбинация? Ход конем?.. 

Восемнадцати лет москвич, призванный в армию лишь в самом конце 1944-го года, Алехин искренне сожалел, что опоздал родиться! Подоспел не к войне, а к «шапочному», как он сам выражался, разбору. В нашу часть он прибыл из полковой школы, где учился на радиста, и сразу же, не смотря на свою молодость, назначен командиром бронемашины. Назначение такое он, как опять-таки сам над собой иронизировал, получил исключительно благодаря своему росту. И действительно, роста он преневеликого, почти мальчишеского; имея такой, только и можно, наверное, втиснуться в маленький броневик вдвоем с водителем.

Люди поопытнее да порассудительнее Алехину втолковывали:

— Не хнычь! Нашел, о чем горевать! Фронта для него нет, не подготовили... Нет — так будет. Потерпи.

Мы не знали тогда, да и никто, разумеется, не знал, что на конференции в Ялте вопрос о вступлении Советского Союза в войну с Японией уже предрешен. Обо всем этом мир услышал значительно позднее. А тогда, в начале 1945-го года, кое о чем можно было только догадываться.

И мы, старые солдаты, догадывались, хотя бы по тому, как скрытно перебрасывали нас в апреле с запада на восток — поближе к границам с Японией.

На всем пути следования эшелона нам было запрещено выходить из вагонов, прохаживаться по перрону, вступать в разговоры с посторонними. Выходить на остановках разрешалось лишь старшим по вагонам, да и то — только сбегать с большими бачками на кухню, в «ресторан-теплушку», принести оттуда на всех горячую пищу.

Той весной вдоль всей Транссибирской магистрали, наверное, многие ломали головы: что такое громоздкое везут на железнодорожных платформах?

Мы, например, везли «утюги» — самоходные артиллерийские установки СУ-76, укрытые от посторонних глаз внушительными, плотно сколоченными ящиками.

«Для юмора» на одном из ящиков кто-то нацарапал мелом слова: «Осторожно, стекло!» Так эта надпись и пропутешествовала до самых берегов Тихого океана.

Наши самоходки прибыли на Дальний Восток едва ли не первыми. Но вслед за нами новые воинские эшелоны стали приходить с запада, все еще, еще, и мы уже не сомневались: империалистической Японии не сдобровать. Той Японии, которая угрожала нам, устраивая многочисленные военные провокации все годы, пока мы вели тяжелую войну с гитлеровской Германией. Той милитаристской Японии придется теперь расплачиваться, нести ответ за свои преступления.

Солдаты-дальневосточники, с которыми мы быстро подружились, не видели ничего особенного в том, что военные округа здесь уже именуются фронтами. На границе солдаты давно уже жили, как на войне, в любую минуту готовые к нападению врага.

Нам они рассказали: в трудном сорок втором году, когда гитлеровцы подходили к Сталинграду, японцы откровенно кричали часовым нашей государственной границы:

— Эй, русака! Сокоро будема васа бить! Будь готова!.. Эй, русака!..

И потрясали при этом автоматами. И стреляли.

Отвечать на выстрелы нельзя.

Стой молча, вот так — один — против беснующихся, наглеющих с каждым днем врагов.

Гляди в их лица — без бинокля, а напрямую, почти в упор.

Кто знает? Не он ли, тот часовой на Дальнем Востоке, самый мужественный солдат?

К воинам-дальневосточникам не только у меня — у всех людей моего поколения — особое чувство. Еще со школьной скамьи мы знали по именам многих героев-пограничников: Коробицына, Карацупу, который один со своей собакой Индусом выловил несколько сот нарушителей; помнили поименно отважных Хасана и Халхин-Гола: пулеметчика Гальянова, комиссара Пожарского, лейтенанта Мошляка, водрузившего флаг на сопке Заозерной.

ОКДВА — Особая Краснознаменная Дальневосточная Армия — в самих этих словах уже слышалось для нас что-то героическое, легендарное.

Хотя мы и прибыли с запада уже бывалыми фронтовиками, нос перед дальневосточниками не задирали. Мы раньше часто пели «Дальневосточная — опора прочная», а теперь подхватывали эту песню с особым подъемом:

Стоим на страже Всегда, всегда, А если скажет Страна труда
Прицелом точным Врагам в упор, Дальневосточная, Даешь отпор!

В июне, а может быть, в июле, точно сейчас уже не помню, несколько дней и ночей мы провели в приморской тайге, в глухих дебрях Уссурийского края. Осваивали там действия десантных войск в условиях болотистой горно-лесистой местности.

Природа вокруг была — никак иначе ее и не назовешь, кроме как — экзотической. На привалах к спящим на земле бойцам, к самоходным орудиям вплотную подходили дикие козы, любопытные антилопы, из-под ног то и дело выныривали полосатые, словно оцарапанные сверху, бурундуки. На марше дорогу нам на каждом шагу преграждали густые заросли лиан, настоящие «джунгли. Вот-вот, казалось, лианы раздвинутся и, выплутавшись из них, перед нами с охотничьим ружьем, с неизменной трубкой в зубах, предстанет не кто-нибудь — сам Дерсу Узала...

На одном из привалов я так сообщал в письме домой: «Сидим на берегу безымянной горной речки, вдыхаем исходящую от нее прохладу, пьем холодную, как лед, воду и, за неимением под рукой подходящей художественной литературы, — ни Лермонтова, ни Маяковского, — читаем стихи, отпечатанные на пачке бийской махорки:

За честь жены, за жизнь детей, За счастье Родины своей, За наши нивы и луга — Убей захватчика-врага!

Стихи были устаревшие, времени войны с Германией, уже отслужившие свое. Цитируя их, я рассчитывал, что мои проницательные родственники в Ижевске, в обход бдительной военной цензуры, сумеют сообразить, какого врага я имею в виду. Кто он — вероятный новый противник, с которым, видимо, вскоре мне и моим товарищам предстоит повстречаться.

Вечером 7-го августа 1945-го года всем взводом мы сидели на берегу Соляной протоки, небольшой, ничем, кажется, непримечательной речушки неподалеку от Шкотова. После ужина все чистили песочком и мыли в протоке помятые, видавшие виды солдатские котелки, коротали свободное, оставшееся до отбоя время. Было тихо, свежо после жаркого солнечного дня, но сумерки долго почему-то не спешили сгущаться.

Прополоскав в речке свой котелок, я поднялся и, увидав над Шкотовом вечерний закат, поразился тому какой он багрово-огненный, пожарищем распростершийся на полнеба.

— Будет война!.. — не знаю уж зачем, просто так объявил я во всеуслышание своим товарищам. И неожиданно даже для себя уточнил день, когда она, по- моему мнению, должна начаться.

— Завтра...

Ребята, конечно, посмеялись над моим пророчеством, да я и сам не принял его всерьез.

Но случаются же такие совпадения!

Наутро следующего дня радиостанции всего мира передали экстренное сообщение: Советское правительство, верное своему союзническому долгу, отдало приказ — советским войскам на Дальнем Востоке перейти в наступление.

 

ПЛЕЩУТ ХОЛОДНЫЕ ВОЛНЫ

— Подводная лодка — слева!

Кто хотя бы раз слышал подобный крик в открытом море, только тот, наверное, в состоянии понять до конца, всем существом своим ощутить, что это такое. Только тот — и никто другой знает, какие возникают в такой момент у простого смертного человека «душевные переливы».

Мы на войне не новички. Почти всем нам хорошо известен протяжный, долгий, или, наоборот, короткий, в один дых, иногда грозный, а то и истошно-отчаянный возглас — «Воздух!» Знакомы и уставные команды-сигналы:

— Танки с фронта!

— Танки с тыла!

Но такое — «Подводная лодка!!!» — услышали впервые.

Всех на нашей самоходной барже — так и сдунуло к левому борту. Будто только и дожидались этой новости.

Совсем близко от борта — рукой подать — топырило на нас свое немигающее стеклянное око огромное, едва угадываемое под водой морское чудище. Только оно, это око, и было заметно на поверхности моря да еще узенькая, далеко протянувшаяся от него белая полоска.

Нас проинструктировали командиры: в случае нападения вражеской авиации или подводных лодок открыть огонь из всего имеющегося в нашем распоряжении оружия — до автоматов и пистолетов включительно. Не предаваться панике. Не выжидать в нерешительности. А бить и бить по одной цели, в одну точку.

Ураган огня сделает свое дело! Мы готовы.

Но дело до этого не дошло.

Подводная лодка, поравнявшись с нами, не проявила никаких признаков агрессивности. Словно запамятовала: куда и зачем она шла? Забылась, как рассеянный человек, идет куда-то, идет, да и забредет! Не туда...

Некоторое время подлодка держалась курса нашей баржи, не забегая вперед, но и не отставая, затем, будто спохватившись, быстро ушла в глубину. Белая полоска на поверхности моря, там, где торчал перископ, исчезла.

Мы напряженно вглядывались в морскую пучину.

Что ожидать?

Торпеды?

Таинственная подводная лодка словно растворилась в волнах, и больше на всем нашем пути не показалась.

Чья она была?

Японская, посчитавшая за благо, не вступая в бой, ретироваться?

Или, может быть, наша, советская? Имевшая задание охранять нас, сопровождая к месту десантирования?

Точнее об этом смог бы, наверное, рассказать генерал-майор Трушин, командовавший нашей 13-й бригадой морской пехоты.

Мы принимали участие в операции Тихоокеанского флота по высадке морского десанта в корейский порт Сейсин. Во Владивостоке, на Второй Речке, мы погрузились на американские, полученные по ленд-лизу, самоходные баржи, точно такие, на каких летом 1944-го года союзники переправлялись через Ла-Манш, открывая второй фронт в Европе.

Баржи были большие: на одной из них, на нашей, почти целиком разместился ОСАД — отдельный самоходный артиллерийский дивизион. До самого Сейсина нам предстояло идти на буксире, а при подходе к цели мы должны своим ходом приблизиться вплотную к берегу. Корма у баржи, широкая и плоская, откидывается: по ней, как по трапу, самоходные орудия с ходу двинутся в бой!

Ночью наш караван шел с потушенными огнями в полной мгле. Ни неба, ни моря, ничего вокруг. Слышалось только, как стучали прерывисто судовые машины, да плескались, бились о борт волны. Море, по-видимому, штормило.

Рассвело. Мы уже находились неподалеку от Сейсина. Потянулись последние, самые медленные, томительные минуты перед высадкой.

Кто сидя, кто лежа на палубе, десантники открыто курили, уже совершенно не заботясь ни о какой светомаскировке.

Думали — каждый о своем.

Я знал многих людей, поседевших в боях ветеранов, которые куда увереннее чувствовали себя, отправляясь на фронт впервые. Во второй или в третий раз им было значительно труднее.

Почему?

Тут сказывался, по-видимому, простой арифметический расчет.

Ну, хорошо, в первый раз пронесло. Отделался ранением, всего пустяковой царапиной. Повезло и во второй раз.

А в третий?

Улыбнется ли счастье еще и в третий раз?

К войне не привыкают.

Сколько бы ни ходил человек из боя в бой, из атаки в атаку, каждый раз он переживает все заново, каждый раз чувствует и испытывает все словно впервые.

То — из боя в бой.

А тут — из войны в войну, из одной в другую...

Из одной огненной купели нам, почти без передышки, предстояло окунуться в другую.

Рядом со мной сидел веселый солдат. Он мечтал после высадки повести вверенную ему машину по корейской земле, куда командованием будет приказано.

Фамилия механика-водителя была Малышев. Звали его — Николай.

С тех далеких военных времен дома у меня до сих пор хранится его фотокарточка с дарственной надписью: «На добрую долгую память... Вспоминай морской десант и корейский порт Сейсин...» На фото — молодой, в погонах старшего сержанта танкист — немножко осунувшееся после бессонных ночей лицо, сосредоточенный, проницательный взгляд. На гимнастерке среди многочисленных медалей — два ордена Славы.

Коренному уральскому жителю, родившемуся и работавшему до войны в тех краях, где делались броневые машины, Николаю Малышеву, считай, сам бог велел быть отличным танкистом. Вместе со своими товарищами-десантниками мне довелось проехать на броне его машины сотни километров по труднодоступным горам Северной Кореи, и никогда я не переставал удивляться — цирковому, почти фантастическому искусству, с каким Николай преодолевал горные кручи там, где, казалось, даже оленю трудно не оступиться.

Второй орден Славы Николай Малышев получил уже за участие в нашем десанте, за освобождение Сейсина. Он наверняка заслужил бы и третий, стал полным кавалером, продлись война с Японией чуть дольше.

Старший сержант взял в руки банку из-под свиной тушенки, с содержимым которой он, сидя на палубе, как раз только что успел разделаться, и, широко размахнувшись, запустил ее что есть силы за борт.

Банка, описав в воздухе полусолнце, плюхнулась в море, но не утонула, удержалась на волне. Качнулась раз, другой и так — с волны на волну — не переставая раскланиваться, кивать вздернутой кверху крышкой, быстро стала отдаляться от нашего каравана, уходить все дальше и дальше.

Мы провожали консервную ту банку глазами, пока она не скрылась из виду, не затерялась совсем в бескрайних просторах Великого или Тихого океана, или, нахлебавшись, возможно, пошла на дно?

 

ДЕСАНТ В ЧХОНЧЖИН

Японская береговая артиллерия открыла сильнейший заградительный огонь сразу, как только наши корабли появились у входа в Сейсинскую бухту.

Обстрел велся откуда-то сбоку, со стороны смежного с бухтой полуострова. Оттуда, от полуострова, снаряды долетали до нас, глухо урча, провисая от своей тяжести над самыми нашими головами. Иногда они провисали так низко, что, казалось, лица наши опахивало ветерком и железная палуба начинала мелко-мелко дрожать, постанывать от надвигающегося гуда.

Перед самым носом баржи на наших глазах вырос первый столб воды, прямой и высокий, пунцовый в лучах восходящего солнца. Еще через минуту уже вся бухта словно вскипела, вспучилась от разрывающихся снарядов.

Горы воды стремительно возникали из моря, разрастаясь, принимали форму чудовищных фонтанов-смерчей, поднимались высоко над кораблями и на какой-то миг там застывали. А после, оглушительно охнув — звук взрыва запаздывал — грузно и тяжело, как бы нехотя, нерешительно оседали, втягиваясь обратно в породившую их стихию.

Водяные столбы сопровождали нас до того самого момента, пока мы не подошли вплотную к берегу, не ткнулись в него своей баржой, не ступили, наконец, ногами на твердую землю.

Мы ворвались в Сейсин — крупнейший порт и военную крепость японцев в Северной Корее.

Слева от места нашей высадки виднелся разрушенный снарядами пирс. Прямо перед нами лежала узенькая полоска песчаной отмели, за ней портовые постройки.

До нас в Сейсине успел высадиться отряд смельчаков-разведчиков героя боев с гитлеровцами старшего Лейтенанта Виктора Леонова. И первый эшелон десантников — отважный батальон морской пехоты под командованием майора Михаила Бараболько. За проведение этой операции оба командира удостоены звания Героя Советского Союза.

Храбрецы сумели захватить плацдарм и продержаться до нашего подхода.

Мы высадились пятнадцатого утром...

В пятом томе «Истории Великой Отечественной войны» об этой нашей высадке (Сейсинская операция имела важное значение) коротко говорится следующее:

«Утром 15 августа в Сейсине под прикрытием огня корабельной артиллерии были высажены главные силы десанта — 13-я бригада морской пехоты под командованием генерал-майора В. П. Трушина. Десант с ходу вступил в бой с противником. Одновременно с севера на Сейсин наступали войска 25-й армии 1-го Дальневосточного фронта. Совместными усилиями моряков и пехотинцев к 14 часам 16 августа город и порт Сейсин был полностью освобожден от японских захватчиков».

В том же пятом томе «Истории» есть фотоснимок «Торпедные катера атакуют порт Сейсин». Есть и цветная вкладка — репродукция с картины художника Пен Варлена «Десант в Чхончжин. Август 1945 г.» (Сейсин после сорок пятого года стал называться Чхончжином своим настоящим, корейским именем).

Если коротко охарактеризовать бои за Сейсин, можно бы, пожалуй, ограничиться всего одним восклицанием из лермонтовского «Бородино»:

Ну ж был денек!

Прямо от пирса мы двинулись вперед, к центру города.

Дело осложнялось тем, что бои велись в чужом, никому не знакомом месте, где трудно ежеминутно ориентироваться, разбираться — кто где? Где уже свои, успевшие прорваться далеко вперед, а где — отходящие, не сложившие еще оружия японцы.

Впечатление было такое, что продираешься сейсинскими улицами наощупь, руками проверяя почти каждый кирпич в каждом здании, только что не лбом высекаешь об эти кирпичи искры. Все вроде предусмотрено, учтено, двигаешься вперед со всеми мыслимыми предосторожностями, а кажется, что воюешь вслепую, с завязанными глазами.

И морские пехотинцы, и танкисты — все кто высадился на сейсинском берегу, действовали небольшими группами. А это означало, что каждому, не только командиру, но матросу, солдату приходилось самостоятельно, без всяких подсказок, принимать решения.

— Каждый сам для себя должен быть генерал-майором! Или еще лучше — генерал-полковником. Только так! Иначе — какой же из тебя десантник? На что ты годишься? — такими словами напутствовал нас перед боем наш командир взвода гвардии старший лейтенант Попов.

Наш старший лейтенант — человек авторитетный, редкой исключительной отваги. Еще в 1942 году, в битве за Кавказ, командуя разведчиками на Туапсинском направлении, он был награжден двумя орденами — Красного Знамени и Красной Звезды — за дерзкие вылазки в тыл к немцам и находчивость, проявленную в боях на труднодоступных кавказских перевалах. Его опыт сильно пригодился нам в горах Кореи.

— А нельзя ли, товарищ гвардии старший лейтенант, быть сразу аж маршалом? Для самого себя, конечно... — в шутливом тоне допытывался младший сержант Алехин, командир бронемашины.

— Можно, Алехин! Почему нет? Можно и маршалом. Все зависит от тебя самого. Посмотрим, что покажешь в бою на своей машине...

В уличных боях в Сейсине броневик Алехина держал связь между атакующими группами десантников.

Недавно еще младший сержант всерьез горевал, что опоздал родиться, так и придется теперь прожить жизнь, не понюхав ни разу пороху. Сейчас у парня была полная возможность показать себя в деле. И Алехин вовсю наверстывал «упущенное». Машина его, крошечная на вид, округлым панцирем, напоминавшая божью коровку, сновала взад и вперед под пулеметно-пушечным огнем в кварталах незнакомого города, с честью броневичок выходил из самых опасных ситуаций, находя путь в запутанных лабиринтах узких крутых улочек.

Как очень скоро выяснилось, маленький рост Алехина, позволяя ему свободно размещаться в броневичке, не был его единственным достоинством. Парень оказался еще и смельчаком, не плохим радистом, метким пулеметчиком. Из установленного в машине пулемета ему удалось поразить несколько огневых точек неприятеля, теперь японские снайперы, засев в верхних этажах домов, не могли обстреливать десантников.

Вечер застал нас уже в центре города. Сейсин больше чем наполовину находился в наших руках, на следующий день предстояло завершить его освобождение.

Ночь решили провести в большом полуразрушенном здании, судя по всему, каком-то казенном учреждении. Комната, в которую мы вошли, оказалась захламленной, все в ней вверх дном перевернуто, завалено битым кирпичом. При свете коптилки мы увидели несколько больших канцелярских столов, несколько стульев, два кресла.

Стулья и кресла нам ни к чему — проводить заседания мы не собирались. А вот столы, как нельзя к месту: спать на них хотя и не мягко, как на перине, но зато и не жестко, как на острых углах кирпичных обломков.

На столе, где я собирался улечься, обнаружил настольный перекидной календарь. Календарь показывал 14 августа 1945 года. Пятнадцатое число пришлось перевернуть уже нам.

Тот листок из японского календаря я взял себе, положил в вещевой мешок, чтобы сберечь, сохранить на память.

В темном углу комнаты кто-то нашел патефон. Рискуя обнаружить себя, привлечь внимание японцев, мы решили из любопытства прокрутить несколько оказавшихся тут же пластинок.

Как на подбор — загремели сплошные победные марши! Воинственные песни, перемежавшиеся сухим барабанным боем. Слышался голос милитаристской Японии, неспокойной японской военщины, во сне и наяву мечтавшей о том дне, когда ей удастся «высоко над Уралом водрузить знамя Страны Восходящего Солнца, а славян старой Москвы всех до одного прогнать в леса...» Именно такими были слова одного из самурайских гимнов — я об этом уже знал, прочел в одной из книг, запомнив навсегда.

Но с одной из пластинок громогласно зазвучали неожиданные здесь русские слова.

Пел Шаляпин — «Эй, ухнем!»

Здесь, в неведомом нам Сейсине старая русская песня до слез напомнила о России. О нашей Родине.

Родина была в эту ночь от нас так далеко! Где-то совсем-совсем далеко, за тем окровавленным сейсинским молом, за большим холодным Японским морем, которое мы переплыли.

И чтобы вернуться теперь снова на Родину, нам нужно уже не оглядываться, не смотреть назад, где осталась родная земля, а шагать вперед, как можно быстрее продвигаться в заданном направлении.

Первая ночь!..

Самая тревожная, на незнакомом чужом берегу, в чужом городе, в чужом японском соседстве!

Еще ничего не ясно, не выяснено окончательно: кто же из нас завтра окажется в этом городе лишним? Кто сделается истинным хозяином положения? Или будет смят, уничтожен, сброшен в море. Еще нам не известно, идет ли с севера, с суши помощь? Далеко ли она, та помощь от Сейсина?

Тридцать лет спустя, как война закончилась, я вспоминаю сегодня тех, кто в ту первую, самую тревожную сейсинскую ночь был рядом.

Вспоминаю моих друзей молодых десантников. Василия Трофимова — чуваша, колхозника из Канашского района. И Сергея Маркова — рабочего с торфопредприятия Васильевский Мох Калининской области. Оба они входили в отделение, которым я командовал, оба «туго» знали свое дело, ни в чем не подводили. А кроме всего прочего, оба были просто замечательными парнями, военными «работягами», честными и порядочными во всем — даже в самых мельчайших мелочах солдатского быта.

Вспоминаю младшего сержанта Юрия Алексеева — москвича, сержанта Галея Кусакбулова — из Башкирии, старшего сержанта Василия Бертова, бывшего калининского партизана. Много каши съели мы вместе из общего котелка, дружили и ссорились, иногда и крепко ругались между собой, но всегда держались друг друга; в трудные минуты не помнили обид, шли на выручку в бою.

И конечно же, еще и еще не могу я не вспоминать общего нашего командира, нашего взводного, старшего лейтенанта Попова.

Владимир Сергеевич Попов донской казак, родом из станицы Облиевской Ростовской области. Там он работал заместителем директора совхоза, оттуда, из Облиевской, и ушел в армию.

А где-то сейчас он?

И где сегодня другие наши десантники, мои боевые друзья, побратимы по тринадцатой бригаде морской пехоты? Как живут они, чем занимаются, вспоминают ли время от времени друг друга?

Не забыли ли за сегодняшними будничными своими делами Дальний Восток, сейсинскую эпопею?..

И сладкая надежда меня тешит: прочтут ребята эти «Записки» — отзовутся.

 

УРА, СССР!

Корею, как и Японию, шутливо называли тогда страной наоборот. Все казалось здесь необычным. Кореец затачивал карандаш движением ножа не от себя, как принято у нас, а к себе; писал не по горизонтали, а по вертикали и не буквами, а иероглифами; уличное движение в корейских городах — было не такое, как у нас: не правое — а левостороннее.

И природа в Корее совершенно необычна.

Русский поэт, любивший воспевать экзотику, некогда восклицал:

На Венере, ах на Венере — На деревьях — синие листья!

Я бы не удивился, увидев синие листья на деревьях, которые росли в Корее. Первое впечатление об этой стране было у меня именно таким: мы попали, если не на Венеру, так на Марс или какую-то другую неведомую нам планету.

С ума сводила тропическая, доходившая до пятидесяти градусов жара. Гимнастерки и тельняшки — хоть выжимай. А по утрам холодище! Поднимаясь с восходом солнца, мы зябко поеживались, вспоминали дом, русскую печку, мечтали хоть о каком-нибудь огоньке, к которому так и хочется протянуть, погреть руки.

С утра и до ночи перед нашими глазами маячили горы. Сопки набегали на сопки, лезли, отчаянно громоздились друг на друга. Высоко в небо упирались их голые конусообразные вершины, словно отшлифованные облаками.

Облака были белые. Перламутровыми островами они уходили на запад, а им вослед, на запад, на Родину, уносились и наши думы.

На горных кручах — на солнцепеке — грелись большие, длинные, покрытые чешуей змеи. Заслышав стремительный бег самоходок, они лениво поворачивали головы, осматривались. Впечатление было такое, что они вовсе и не собирались спасаться, уступать дорогу, дожидались, чтобы погибнуть под тяжелыми, быстро несущимися машинами.

Картины Кореи, первые впечатления об этой прекрасной стране мелькали, прокручивались перед нашими глазами со скоростью гусеничных катков самоходок. В калейдоскопе трудно было разобраться. Многое сразу же забывалось; самое главное оставалось на всю жизнь.

Память снова возвращает меня к Сейсину.

Странную картину являл собой город в первые часы после освобождения. В пустых домах, на безлюдных улицах и даже в пустынных окрестностях города — ни души! Все словно вымерло.

Но вот постепенно, один за другим, поодиночке, небольшими группами в городских кварталах робко стали появляться местные жители. Сначала женщины, старики, за стариками — мужчины помоложе. Люди спускались с гор, с окружающих Сейсин сопок со всем своим немудреным хозяйственным скарбом, который свободно умещался на тачках, небольших тележках, а то и просто в узлах. Узлы эти кореянки ловко, без помощи рук, переносили прямо на голове. Некоторые из них сверх того несли за спиной еще и грудных младенцев, туго спеленутых поясами — широкими кусками материи. Но и при этом руки у женщин все равно оставались свободными.

Казалось, руки кореянок служат только одной цели — балансировать при переходах через опасные труднодоступные перевалы, удерживать равновесие, чтобы не свалиться в пропасть.

Четким шагом, почти военным строем вошла в город большая группа юношей призывного возраста. Высоко над головами у них поднят красный транспарант, на котором огромными буквами по-русски написано:

Ура, СССР!

Рядом с транспарантом развевался корейский национальный флаг.

Мы с любопытством разглядывали большое белое полотнище с двухцветным черно-красным кругом, разделенным посередине волнистой, наподобие латинской буквы «S» чертой. Мы знали: появись такой флаг в руках у кого-нибудь из корейцев несколькими днями раньше, во времена японского владычества, смельчак мог поплатиться жизнью.

Колонна приблизилась, поравнялась с нами, и тут в ней неожиданно что-то произошло. Кто-то что-то скомандовал, все, кто был в строю, разом вскинули вверх руки, воздух вздрогнул — его потряс гортанный воинственный клич, в котором всем нам почудилось что-то удивительно похожее на «банзай».

Мы переглянулись.

Уж не пресловутое ли тут японское вероломство?

Но юноши, как ни в чем не бывало, продолжали маршировать мимо нас, энергично размахивая руками, держа равнение. Выйдя из колонны навстречу нам, смуглый кореец, по-видимому, предводитель, раскланиваясь и улыбаясь, пояснил нам сначала по-английски, потом еще и по-немецки, что корейская патриотическая молодежь приветствует в своем родном городе русских солдат-победителей.

«Банзай», как выяснилось, вовсе было и не «банзай», а «мансей» — «ура» по-корейски...

Ох, уж это разноязычие!

Оказавшись в Корее, мы ежедневно могли слышать речь не только корейскую, не только японскую, но еще и китайскую. Солдаты неважные лингвисты. Далеко, во всяком случае, не такие, чтобы, попав с десантного корабля «на бал», с ходу в один «присест» овладеть несколькими языками.

Немного погодя мы приспособились: запомнив из каждого языка десятка два самых необходимых слов, кое-как научились разговаривать с кем угодно.

А где не хватало лексики, выручал интернациональный язык жестов. Поначалу не обходилось без недоразумений. Только в Корее я по-настоящему понял, сколько препятствий чинит людям разноязычие, как сильно мешает оно понять друг друга.

В одном из корейскйх городов мы долго «беседовали» со старым каменотесом, который взялся высечь на камне фамилию нашего офицера, лейтенанта Храмова, погибшего в стычке с японцами. 

Старик был в белом шелковом костюме, на голове его сидела маленькая черная шапочка, сплетенная из конского волоса. Как мы узнали впоследствии, такие черные шапочки в Корее носят только уважаемые, умудренные опытом люди — те, кому со дня рождения исполнилось не менее шестидесяти лет. Реденькая, но довольно длинная бородка придавала каменотесу вид прямо-таки академический, не хватало разве что больших «профессорских» очков.

— Ду бист... Кто есть ты? Кореец?..— допытывались мы у старика, когда тот, закончив работу и собрав свои инструменты, начал с нами прощаться. Очень хотелось познакомиться со стариком поближе, поговорить с ним, как можно лучше выразить свою благодарность. Но тот только тряс своей реденькой бородкой и все отрицал, без конца повторяя одно и то же слово:

— Чосонсоран!..

— Кто? Японец? — никак не хотели мы отступаться от каменотеса.

— Чосонсоран!..

— Китаец?

— Чосонсоран, чосонсоран!..

«Чосонсоран» — по-корейски означало кореец, корейский человек, если переводить дословно. Но об этом мы тоже узнали уже позднее.

Стремясь как-то облегчить наше положение, здесь догадались пустить в ход нарукавные повязки. Каких только надписей на них не было! «Корейский», «Гражданский», «Переводчик», просто «Кореец»...

Мы, конечно, обрадовались, увидев спасительную повязку «Переводчик» на рукаве у одного очень бойкого корейского малого, с которым повстречались в окрестностях города Канко. Но радость наша, как очень скоро выяснилось, оказалась преждевременной. Добрый корейский малый горел желанием помочь нам, сослужить хоть какую-нибудь службу, но из всех русских слов знал твердо, кажется, только одно — «капитан». Пользовался он, впрочем, этим: словом так успешно, что «капитанами» у него оказывались абсолютно все русские: и настоящие капитаны, и майоры, и генералы, и... самые рядовые солдаты.

Вслед за повязками появились на русском языке вывески. Мне запомнилось объявление, вывешенное в Сейсине при входе в большое каменное здание:

Дом отдыха

для красноармейского состава.

Заходите товарищи!

Здесь приготовлены маленькие

подарки от корейского населения.

МОПР

На некоторых зданиях укрепили вывески, которые нельзя было читать без улыбки: «КОРЕЙСКИЙ ДОТ» (ошибочно вместо «Корейский дом»), «НАРКОМ ПОЧТЕИН» — на здании городского почтамта, «ЗАВОД ИМЕНИ ГОНЧАРОВ» — при входе в гончарную мастерскую.

Попадались вывески и такие:

Портной всея Корея

и даже:

Зубной врач ЦойХан-гью

(Иванов)

Почему Иванов?

Возможно, корейский врач когда-то очень давно, еще до революции, жил в России и хорошо запомнил распространенную русскую фамилию? Теперь же из самых добрых побуждений он решил, по-видимому, воспользоваться ею, чтобы не утруждать русских солдат произношением трудновыговариваемой корейской фамилии?

А может, тут просто сказывалось японское «воспитание»?

За тридцать пять лет оккупации Кореи японцы, считая себя полновластными хозяевами, настойчиво принуждали корейцев разговаривать между собой по- японски, учиться в школе читать и писать по-японски, фамилии носить японские... 

А мы воевали не только за родную землю и безопасность ее границ, не только верные союзническому долгу, но и за свободу народов Китая и Кореи.

Ожесточенные бои не стихали.

Впереди лежал еще не малый путь, который нам предстояло пройти через Северную Корею — с севера на юг — к тридцать восьмой параллели, где должна была состояться наша встреча с американскими союзниками.

Мы шли к этой корейской «встрече на Эльбе», взламывая последние боевые рубежи захватчиков. А кто скажет, что последние километры войны легкие?

Мы шли сквозь последние бризантные вихри, но их осколки были так же остры, как в начале, в июне 1941-го.

Жадными глазами вглядывались мы в то, что открывалось перед нами. Хотелось знать, что ожидает нас завтра? Хотелось видеть: каким будет мир через год и через несколько десятилетий?

Над знойными корейскими погостами летали стрекозы.

Потрескивая стеклянными крыльями и кувыркаясь в воздухе, они летали так, как летали, наверное, и тысячи лет назад. Кажется, ничего не изменилось за эти тысячи лет и на самих погостах. Только к древним каменным плитам, что, как ульи, взбираются высоко по косогорам, теперь прибавились новенькие обелиски — с пятиконечными красными звездами на вершинах.

Ночью, когда спадала жара, отдыхая, мы наблюдали, как в залитых водой синих рисовых полях купается отраженная серебряная луна; купается тихо, безмятежно, совсем по-мирному.

На наших глазах восстанавливался привычный порядок вещей, но в самом этом возрождении было что-то необычное, новое, такое, от чего в груди, когда мы думали об этом, перехватывало дыхание.

В Ранане, втором корейском городе, куда мы вступили после Сейсина, во дворе только что созданной советской военной комендатуры мы увидели большую толпу местных жителей. Один из корейцев громко, чтобы его слышали все остальные, взволнованно читал вывешенную на стене листовку, отпечатанную на корейском и русском языках.

Подписанная военным комендантом Ранана полковником Пузановым, листовка начиналась словами:

ПРИКАЗ № 1

Настоящим объявляю, что Красная Армия прибыла в Корею для освобождения трудящегося корейского народа от ига японских захватчиков...

 

ТЕ ГОДЫ ШУМЯТ

Вот и все, пожалуй, о чем хотелось рассказать.

Начал я свои «Записки» словом об однополчанах, которых напомнила мне старая, случайно услышанная с экрана кинотеатра песня. Окунулся в детство, в далекий предвоенный мир. Потом, ежась на ветру, на покалывающем спину морозе, постоял с товарищами на учебном плацу Арзамасского пулеметно-минометного училища. Дальше прошел мысленно еще раз по фронтовым дорогам.

Трудное и мужественное начало. Бородино.

Переломная Огненная дуга.

Последние бои Великой Отечественной. Сейсин.

Воспоминания воспоминаниями, а жизнь не топчется на месте, идет вперед. Совершаются новые дела, происходят невиданные события. Все идет своим, закономерным чередом.

«И новые пчелы несут свой мед, и новые змеи копят свой яд»...

Но, быть может, кто-нибудь, прочтя мои краткие воспоминания, скажет, неудовлетворенный их беглостью:

— И это все? Все о такой войне? Так уж и нечего больше добавить? Не нашлось несколько слов ну, скажем, о любви — или ее вовсе на войне и не существовало?

Любви?..

Перед тем, как поставить последнюю точку, я снова и снова обращаюсь памятью к тем далеким, ставшим уже историей дням, когда от моря Баренцева до моря Черного, гремели черные, почерневшие от порохового дыма орудия.

Вспоминаются строки из стихотворения, которое осенью 1943-го где-то прочитал я — то ли в дивизионной газете, то ли в одной из фронтовых листовок.

Стихотворение это, если не ошибаюсь, принадлежит поэту Якову Хелемскому:

И осеняли стаи птиц косые Солдат, что вновь в атаку шли, пыля... Великая, нетленная Россия, Пленительная брянская земля!

Я вижу эту землю. Едва закрыв глаза, вижу далекие, одну за другой возникающие картины.

...Огромное за Жиздрой поле, похожее на Бородинское, только без мраморных обелисков. Изрытое, изъезженное, исполосованное гусеничными следами вдоль и поперек. И на нем, на этом огромном поле, от края до края, докуда видят глаза — все танки, танки, танки. Великое множество черных бронированных чудищ, наших и немецких, исковерканных, искореженных, обуглившихся, еще источающих чад.

Танк на танке, железо на железе...

Хлебное поле после танкового побоища.

И в этом железном хаосе — укрощенные «тигры», «пантеры», сломленные сверхмощные «фердинанды» — с их помощью Гитлер рассчитывал раскрутить колесо истории по-своему.

Почти такое же скопление танков еще раз мне довелось увидеть два года спустя после войны, когда возвращался домой после демобилизации.

Опаленные огнем, те же расплющенные, раздавленные машины с разодранными боками и днищами, свороченными на сторону башнями, размотавшимися ржавыми гусеницами. Только теперь эта некогда грозная боевая техника, сокращенно именовалась металлоломом, и сваленная у заводских подъездных путей, она смиренно дожидалась своей очереди на отправку в мартены.

...В дыму военная дорога, по которой нескончаемым потоком идут и идут войска на запад. На повороте — одинокое дерево с напрочь снесенной осколками снарядов вершиной. К обгорелому стволу прибит большой щит, на щите — слова:

Вперед! Позор и смерть

тому, кто отстает (Суворов)

За поворотом — еще дерево, еще щит:

Для тех, кто отправляется на фронт

как представители рабочих и крестьян —

выбора быть не может. Их лозунг должен

быть — смерть или победа.

Никогда раньше я не читал этих строк, врезались они в мою память, какими были выведены на щите. И сейчас, три десятилетия спустя, цитирую не по Собранию сочинений...

Думаю сейчас о кубинской революции: кубинцы начертали на своих знаменах все тот же в сущности ленинский мужественный призыв: «Родина или смерть! Мы победим!»

...Вижу у дороги огромный, метра три высотой, березовый светлый крест с готическими черными литерами на перекладине. За ним — густой лес тоже березовых, только меньших размерами, крестов, аккуратно, с геометрической точностью, поделивших вокруг всю землю.

Сколько их, этих крестов?

Сотни?

Тысячи?

Несколько тысяч?

Глаз не видит окончания кладбища...

Свежие комья земли, а на ней — дощатые, сколоченные наспех памятники с жестяными, а то и просто фанерными красноармейскими звездами — могилы русских, украинцев, белорусов, грузин, узбеков, татар, удмуртов... Наших много погибло в войну, но разве мне легче оттого, что «тех» тоже погибло немало?

Однако, может быть, мне следовало вспомнить и рассказать совсем не об этом?

Так о чем?

Мне затруднительно сделать выбор.

Хорошо выбирать, раскладывая по полочкам, когда все улеглось, остыло. А если всего этого еще нет?

Во мне и сейчас словно бродит, не перебродило еще минувшее. Иногда кажется, что только вчера, сегодня, всего час, минуту назад — вышел из боя.

Я бреду узким проселком неподалеку от аэродрома, направляясь в воскресный день в лес за грибами. Внезапно надо мной, стремительно набирая высоту, проносится серебристый Як-40. Я задираю, как и все, голову, провожаю глазами быстро исчезающий самолет, а сам, незаметно для себя, начинаю думать: что было бы, окажись это — не мирная пассажирская машина, а вражеский бомбардировщик? Не хочу, но память помимо моей воли начинает фиксировать направление, скорость полета, отсчитывать метры.

Если бомба сброшена там, вон над той одинокой сосной, в трехстах шагах от проселка, где, в каком примерно месте — ближе или дальше нас, правее или левее — упадет она на землю?

Сам того не желая, я прикидываю: до леса не так уж и далеко, можно успеть! Лес не велик, но он плотный, густой, там легко рассредоточиться взводу, даже роте. А вот на равнине, в пойме протекающей здесь речушки, пехоте придется трудно...

Шагаю с утра на работу. Иду по улицам большого уральского города, вижу, полным ходом ведутся работы по газофикации. Трубоукладчики роют глубокие траншеи, отбойными молотками дружно вспарывая мостовую. Дробно стучат молотки, а мне явственно слышится треск пулеметных очередей; так и кажется: совсем близко, рядом со мной работают пулеметчики...

Сегодня, как и много-много лет назад, я заново, уже во второй раз — только теперь уже в воспоминаниях — переживаю войну. Я слышу, вижу ее. Далекие военные годы, словно птицы, проносятся над головой, шумят, как знамена...

Но, может быть, хватит о войне?

Не следовало ли продолжить воспоминания, рассказав хотя бы коротко о первых, самых первых днях мира? Разве можно так вот и не упомянуть об этой замечательнейшей, счастливейшей поре, когда мы были еще так молоды? И когда еще такой яркой, такой молодой была сама наша победа?

Все жили тогда под впечатлением этой победы. Радовались, что уцелели, остались живы, гордились, что отвоевали мир.

Наверное, это были лучшие годы нашей жизни, и за всплеском всеобщей радости, всеобщим ликованием мы как-то не сразу начали понимать, как много потеряно нами, потеряно безвозвратно. Горечь утрат, скорбь о тех, кто должен бы сейчас быть рядом с нами, но кого нет, кого так сильно всем не хватает — это пришло потом.

А может, стоило рассказать подробнее о Корее? Посвятить хотя бы еще несколько страниц этой прекрасной земле Чосен, стране чудес, стране тишины и спокойствия, стране утренней свежести? Какими только удивительными словами не называют свой край корейцы! Мне есть что поведать об этой полулегендарной, почти мифической стране, в которой я уже после войны прослужил без малого два года.

А не вспомнить ли о «Новгороде»? О большом океанском, типа «Либерти», пароходе в десять тысяч тонн водоизмещением, одном из тех, какие поставлялись нам в войну Америкой по ленд-лизу?

Грузовые «Либерти» были цельносварными, изготовленными без единой заклепки — по тем временам это считалось выдающимся достижением техники. На одном-то из них, названном «Новгород», в апреле 1947 года я вместе с двумя тысячами таких же, как и сам, солдат во второй раз, только теперь в обратном направлении, пересек Японское море.

Пароход держал путь к берегам России. Посьет был первым уголком родной земли, на которую после таких долгих лет разлуки мы ступили; день, когда это произошло, навсегда остался одним из самых счастливейших в нашей жизни.

А тот заветный, разукрашенный зелеными ветками эшелон, шумный, развеселый, в котором развозились по домам демобилизованные солдаты?

С песнями, с музыкой, на какую только были способны все наши баяны и аккордеоны, летел тот эшелон через всю страну с востока на запад. «Пятьсот — веселый!» — говорит ли это название что-нибудь тем, кому сегодня исполнилось двадцать?

Я мог бы написать обо всем упомянутом, и все это было бы об одном — о любви.

О любви?

Да, о великой беззаветной любви к самому дорогому, что только может быть у человека — к своей Родине.

Я знаю: есть люди, сограждане, которые и сегодня, более полувека спустя после свершения Великой Октябрьской революции, и более четверти века после Победы в Великой Отечественной войне, стесняются говорить о любви к Отечеству.

Стесняются — чего?

Любви?

Отечества? 

Солдат говорит открыто. Он не стыдится своей верности.

Торжественно и во всеуслышание перед лицом своих товарищей по оружию он дал слово, поклялся быть честным, дисциплинированным, бдительным бойцом, готовым по первому зову партии и правительства выступить на защиту своей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, и как воин Советской Армии защищать ее мужественно и умело, с достоинством и честью, не щадя ни своей крови, ни самой жизни для достижения полной победы над врагами.

Все объясняющими этими словами из военной присяги я и заканчиваю.