В семнадцать лет я получил в руки боевое оружие.

То была английская, типа «Ли-Энфильд», винтовка времен еще первой мировой войны.

Ни я, ни мои товарищи, никто толком не знал, каким образом винтовки английского производства оказались у нас в истребительном батальоне. Да мы над этим и не задумывались. Быстро разобрали оружие прямо из ящиков, в которых оно, покрытое толстым слоем масла, хранилось долгие годы.

Батальон наш был сформирован в самые первые дни войны из гражданского населения для борьбы с фашистскими парашютистами и диверсантами. Создавались такие подразделения райкомами партии. Считалось, если местность нашу захватят немцы, батальон станет партизанским отрядом, составит его ядро. Мы во всяком случае к этому готовились.

Как попал я в батальон?

В точности сам теперь не припомню. Я был добровольцем, так как формирования, подобные нашему, были строго добровольными. Но писал ли я куда заявление или все решалось проще, сказать сейчас трудно. Как-то само-собой так получилось: едва успев закончить среднюю школу, вместе со своими товарищами я оказался в одном боевом строю со взрослыми районными партийными активистами.

Вместе с винтовкой я принес домой кожаный, шоколадного цвета, новенький подсумок, полсотни патронов.

Сразу же встал вопрос: куда все это девать? Мама, в военных вопросах человек несведущий, ничего не могла посоветовать, а отца дома уже не было — ушел в армию, в первый же день войны, двадцать второго июня.

В семье нашей еще трое мужчин — три моих брата. Но первый, самый старший из нас, уже рыл где-то под Москвой окопы, находясь в трудовой армии. А два младших — одному четырнадцать лет, другому всего девять — в военные консультанты мне не годились.

В конце концов, после длительной дискуссии, семейный «военный совет» решил: хранить боевое оружие лучше всего, пожалуй, у меня под кроватью. Туда все и упрятали.

Я родился и жил в бывшей Московской, по новому административному делению — Калининской области, в поселке Ривицкого завода. Область перед войной включала в себя еще и значительную часть Псковщины, начинаясь от границ с Латвией и заканчиваясь где-то под Ярославлем. Ближе к Ярославлю мы и жили.

Пламя войны поселка не коснулось. Оно ни разу не приблизилось к нашей лесной стороне даже на сотню километров.

Но мы жили войной.

Как красные отряды чоновцев времен Николая Островского гонялись за бандитами, так и мы, бойцы истребительного батальона, выискивали диверсантов. Выловить, правда, никого не пришлось. Но каждый раз, как только поступал сигнал о пролетевшем поблизости вражеском самолете, мы, собранные по тревоге, с винтовками наперевес прочесывали окрестные леса, а однажды выезжали на машинах-полуторках даже за пределы района.

Много часов пришлось мне в те дни отдежурить на пожарной каланче райцентра: с нее велось наблюдение за воздухом.

Если говорить откровенно, пользы от такого стояния на вышке было, пожалуй, не много. Но дни и ночи, проведенные на первом в моей жизни боевом посту, не прошли даром. С каланчи хорошо виделось на многие километры кругом (мне казалось, что я вижу всю страну), и в ожидании, когда по скрипучей деревянной лестнице поднимется наверх смена, было достаточно времени поразмыслить и о самых первых, не очень-то утешительных сводках Информбюро, и о многом Другом.

Там, на высоте, получал я свое первое военное образование.

А может, и не там, а значительно раньше? Еще в школе и даже до школы — на детской спортивной площадке, которую в двадцатых годах организовали в нашем рабочем поселке, и где мы, тогдашняя заводская ребятня, помимо всего прочего, учились еще и маршировать, и петь в строю песни.

Маршировали мы, помню, много, чуть ли не каждый день.

— Кто там шагает правой? — «грозно» насупив брови, вопрошал наш командир — заводской комсомолец, осоавиахимовец, в матерчатой, защитного цвета фуражке и гимнастерке, перепоясанной портупеей, и мы, ребятня, сколько было силы, в такт скандировали:

— Левой!!!

— Левой!!!

— Левой!!!

Спустя несколько лет, учась в школе, я прочитал стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш», узнавая знакомые строки, и долго, помнится, ходил под впечатлением, будто сам поэт, а не кто-то другой, и был тем нашим командиром — в гимнастерке, перепоясанной портупеей.

В дежурствах на вышке, занятиях по строевой и тактической подготовке незаметно пролетело время. Все чаще устраивались вызовы по тревоге, все чаще — днем и ночью — совершали мы марши-броски к местам предполагаемой высадки немецких парашютистов. Я чувствовал, как все больше втягиваюсь в необычную для меня жизнь, и не только я, а все люди вокруг на глазах меняются, становясь совершенно другими, не такими, как были в мирное время.

В этой новой для всех жизни нашли в конце концов свое место и мои младшие братья: когда я задерживался на дежурстве, они приносили мне на каланчу обед или ужин, а если оставались дома одни, без матери, — поочередно, сговариваясь друг с другом, — несли «вахту» по охране оружия и склада боеприпасов, устроенного под кроватью.

Братьям своим я полностью доверял, тем более, что круг их обязанностей все расширялся, и в скором времени они сделались моими связными. Когда меня срочно вызывали в отряд, а я дома отсутствовал, уходил купаться, они бежали по двум направлениям, сразу на две речки, на которых я мог оказаться — на Волчину и на Мологу. Делали так они, конечно, для страховки: я обязательно докладывал им, где, в каком именно месте следует меня искать в случае тревоги. В те дни я не раз подумывал, что если придется партизанить, моим братишкам можно будет, пожалуй, давать поручения и посерьезнее.

В заботах пролетело лето, подошла осень — группу из нашего истребительного батальона, опять-таки добровольцев, уже провожали на фронт. На самый опасный, самый главный в то время фронт — на защиту Москвы.

Молодые и одновременно уже бывалые бойцы истребительного батальона мы шли ровными рядами по улицам районного центра на вокзал — грузиться в эшелон — и громко, во весь голос пели песню, которая специально, казалось, для нас и написана:

Наступил великий час расплаты, Нам вручил оружие народ. До свиданья, города и хаты,— На заре мы двинемся в поход.

Собственно, на фронт мы отправлялись лишь затем, чтобы сопроводить туда эшелон с мобилизованными в деревнях колхозными лошадями. Кормить и поить вверенный нам конский состав, ухаживать за ним, производить в вагоне соответствующую уборку. Сдав лошадей, мы должны были возвратиться обратно — так, по крайней мере, указывалось в выданном нам предписании. Но немец наступал, линия фронта все приближалась к Москве, и мы не думали, что все так вот и обойдется без нашего участия.

Старшим по вагону, в котором я ехал, был назначен Челкаш.

Не хочу называть настоящую фамилию этого не плохого, в сущности, человека: горьковского Челкаша он напоминал мне своим всегда подчеркнуто независимым видом, грубоватой прямолинейностью, почти полным пренебрежением к комфорту, уюту, всему тому, что в моем представлении тесно увязывалось с понятием мещанства. Мы уважали его, как человека не гордого, в житейских делах многоопытного, хотя и не очень складного.          ,

Эшелон наш приближался к Москве. Мелькали станции: Кашин, Калязин, Савелово...

В Москве мы сделали остановку. Как космонавты накануне старта приходят теперь на Красную площадь, так и мы прямо с Савеловского вокзала направились к Кремлю.

Мавзолея Ленина уже почти не видно... Москва камуфлировалась, опоясывалась сверху цепью аэростатов, жила жизнью строгой, по-военному сосредоточенной. По улицам маршировали ополченцы.

В вагоне метро, едва мы вошли, на нас покосились сразу несколько пассажиров. Мы по-хозяйски расселись на сиденьях, а москвичи переглянулись между собой, о чем-то пошептались. Потом один из них подошел к нам, строго попросил:

— Ваши документы, товарищи!

Внешний вид нашей команды (например, у меня — брезентовый через плечо плащ, на ногах — полуразвалившиеся опорки), очевидно, производил такое впечатление, что не случайно к нам еще не раз подходили в тот день, требовали документы. А так как документов у нас не было — общее на всех предписание находилось у начальника эшелона, а тот оставался на вокзале — каждый раз приходилось давать объяснения: кто мы, куда, зачем едем, почему покинули эшелон, что нам в Москве нужно.

Москвичи осени сорок первого года были людьми столь же бдительными, сколь и благодушными. Нам они верили.

В том памятном 1941-ом году мы многое видели, испытывали и переживали впервые. Так вот на одной из ближайших после Москвы остановок нам довелось попасть под самую первую в нашей жизни бомбежку.

Случилось это глубокой ночью. Немецкие самолеты появились внезапно. Их рокот вплелся в перестук колес, и сразу же небо озарилось, вспыхнуло, словно подожженное в нескольких местах. Шипя и потрескивая, разбрызгивая искры, сверху вниз заскользили огненные шары — немецкие осветительные ракеты, подвешенные на парашютах. Одна из таких «медуз», особенно яркая на фоне зловещей синевы, свалилась с неба буквально на наши головы — упала на рельсы между вагонами. Но нам на этот раз повезло: бомбы, которые предназначались для нас, прогрохотали позади эшелона.

Как же вздохнули мы, когда состав наш, вильнув хвостом, с ожесточением стуча колесами, умотал, наконец, из опасной зоны, с разгона окунулся из света во мрак, под спасительный покров ночи!

Конечной нашей остановкой был Можайск.

Здесь мы выгрузились из вагонов и в двенадцати километрах от Можайска, неподалеку от села Бородино, разыскали воинскую часть, в которую должны были передать лошадей.

Теперь-то я знаю — из книг и из газет,— кто занимал там оборону: славная 32-я стрелковая дивизия полковника Полосухина. Одна из самых старейших во всей Красной Армии, она только что прибыла с Дальнего Востока и вместе с тремя танковыми бригадами вступила в бой на самом опасном для Москвы направлении.

Часть наша оказалась саперная. Саперы страшно обрадовались нашему приезду, но очень скоро потеряли к нам всякий интерес — сразу же, как только лошади перешли в их собственность. Единственное, чем они удостоили нас, как только завершилась передача,— распорядились, чтобы мы вычистили и вымыли полы во всех вагонах. Это и было нами сделано со всею воинскою добросовестностью, хотя и без особого энтузиазма.

Так хотелось остаться на фронте! И на несколько дней мы у саперов все же задержались: на земляных работах. Вместе с ними мы рыли блиндажи, рвы, окопы, оборудовали гнезда для огневых точек. Но и этому очень скоро пришел конец — всех, кто не достиг восемнадцатилетнего возраста, сняли с котлового довольствия и в категорической форме приказали отбыть из части, «не путаться под ногами».

Нам ничего не оставалось, как выполнить приказание.

Перед тем, как ехать обратно, мы обошли из конца в конец знаменитое, известное всему миру поле, то самое, Бородинское, на котором сто с лишним лет назад наполеоновская армия «расшиблась о русскую». 

Шевардино... Семеновское...

Молча шли мы знакомыми по школьным учебникам местами, где, кажется, сам воздух пропитан историей. Поражало обилие памятников. Врезались навсегда слова, выбитые на одном обелиске, они звучали для меня торжественно и необычно: «39-му пехотному Томскому Его Императорского Высочества эрц-герцога Австрийского Людвига-Виктора полку».

Тогда, в сорок первом году, я еще не знал, что несколько лет спустя буду служить в воинской части, которая будет именоваться так: «141-й армейский гвардейский тяжелый танко-самоходный Полоцкий Ново-Бугский дважды Краснознаменный орденов Кутузова второй степени, Александра Невского и Красной Звезды полк».