Лея Любомирская
К ТЕОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ
В самом начале книги герой просыпается однажды утром и думает: «О!»
Он быстро встает, чистит зубы и достает из ящика свежие носки.
Постиранные с вечера трусы еще не высохли, и герой, матерясь вполголоса, гладит их на уголке кухонного стола огромным, как «Титаник», утюгом, который оставила, уходя, предпоследняя подружка.
Потом герой делает себе кофе, быстро надевает светлые полотняные брюки и рубашку с коротким рукавом. Или джинсы и мятую полосатую футболку. Замечает, что футболка порвалась под мышкой, и все равно переодевается в светлые полотняные брюки и рубашку с коротким рукавом.
За это время кофе остывает до неузнаваемости, поэтому герой выливает его в раковину и делает себе свежий.
Свежий кофе такой горячий, что герой обжигает себе язык, страшно шипит сквозь зубы, но все равно допивает до конца.
Потом герой ставит чашку в раковину, рассовывает по карманам ключи от квартиры, ключи от машины, пропуск на веревочке, бумажник, сложенную вчетверо салфетку, на которой он вчера записал номер телефона той девицы из кафе напротив работы, выходит из квартиры, закрывает дверь и вызывает лифт.
На улице герой вдруг думает: «Ох, черт!»
Он быстро возвращается в дом и, не дождавшись лифта, мчится на пятый этаж по лестнице.
Задыхаясь и мысленно матерясь, открывает дверь квартиры и проверяет, выключил ли он утюг, свет, газ и воду.
Потом — раз уже все равно вернулся — моет чашку из-под кофе и случайно сажает большое коричневое пятно на светлые полотняные брюки.
Герой страшно шипит сквозь зубы и переодевается в джинсы и мятую полосатую футболку, черт с ней, с дыркой.
Потом герой еще раз проверяет утюг, свет, газ и воду, рассовывает по карманам ключи от квартиры, ключи от машины, пропуск на веревочке, бумажник, сложенную вчетверо салфетку, на которой он вчера записал номер телефона той девицы из кафе напротив работы, выходит из квартиры, закрывает дверь и вызывает лифт.
Уже возле работы герой думает: «Ага, сейчас начнется!»
Он быстро оглядывается в поисках чего-нибудь, он еще сам не знает — чего, его почему-то забыли предупредить, какой он герой — тот, который убегает и прячется, или тот, который защищается, как лев, или тот, который счастливо избегает, поэтому он пытается быть готовым сразу ко всему.
Герой надеется, что в самый последний момент ему подскажут, не было еще случая, чтобы герой не узнал, что ему нужно делать, но все равно он слегка взвинчен: если вдруг не подскажут, то как бы ему не ошибиться и не начать защищаться там, где надо убегать и прятаться.
Вот тут-то всё и начинается, все бегут и кричат, или падают замертво, или просто садятся и просят официанта принести счет, но герой этого не видит, потому что Арлинду Душ Сантуш, четырнадцати лет, сын Белмиру и Терезини Душ Сантуш, выпив для храбрости дешевого виски, угнал сегодня с утра свой первый мотоцикл. Пока герой вертит головой в поисках чего-нибудь, нетрезвый Арлинду заворачивает за угол и в ужасе думает, что ездить на мотоцикле совсем не так легко, как ему казалось.
«Ой, бля», — думает герой, когда в него на всем скаку врезается Арлинду Душ Сантуш на своем — не своем — мотоцикле.
Больше он ничего не думает и умирает.
«Надо было украсть шлем», — думает Арлийду Душ Сантуш и отключается.
Арлинду тоже вряд ли выживет: он здорово приложился головой об угол здания, где когда-то работал наш — уже мертвый — герой.
Это все, конечно, ужасно неправильно.
Герои книги никогда не умирают в самом начале.
Герои книги обязательно как-нибудь выкручиваются.
Но мне почему-то кажется, что это и не книга вовсе. Просто нас, как всегда, забыли предупредить.
Марк Кац
НАДОЕЛ
Он пришел ночью, скребся в дверь и скулил. Его впустили, зажгли ночник, утешали, уговаривали, что всё хорошо, а он причитал, кричал, будто всё не так, просил, чтобы выпустили. Ему давали игрушки и куски сахара, гладили по голове. Ну что ж ты тоскуешь? Он торопливо озирался, подпрыгивал, тянул их за рукав. Так продолжалось долго, минут пятнадцать, а то и все двадцать. Терпение иссякло, он добился своего. Его отвели в клетку и заперли. Сначала он скрючился в дальнем углу, но тут же стал биться о решетку. Через пять минут умер от отчаяния. Усталые, пошли спать.
Алмат Манатов
ЛОЛИТА: ПЕРЕЗАГРУЗКА
Я смотрю из окна на отъезжающую машину своего бывшего любовника. Я беременна и скоро умру. Я люблю жвачки и чипсы — я вынуждена их любить.
Никакого окна на самом деле нет. Нет потрескавшейся краски на подоконнике, нет чуть искажающего восприятие зеленоватого стекла, нет пыльной дороги с исчезающей точкой автомобиля вдалеке. Да и меня, по большому счету, нет. И умереть насовсем — не получится.
У меня было время, чтобы понять многое. Все, что у меня есть, — время.
Я — сгусток информации, фантом, призрак. Призрак человека, которого никогда не было.
Нас таких много. Настоящие, бывшие когда-то людьми призраки нас жалеют и презирают. Мы же ими сочувственно брезгуем. Обе стороны довольны симметрией.
У истинных призраков были настоящие тела, были детство и юность. Их время развивалось последовательно, их оси координат имели в нулевом перекрестке своем — рождение. Они были выношены и рождены нутряным, кровавым мускульным органом.
Мы же часто появлялись уже взрослыми, если только вызвавшему нас из небытия не хотелось иначе. По причуде вылепившего нас из первородного хаоса символов мы могли появиться на свет и мертвыми — к примеру, безымянным трупом блондинки в библиотеке.
Наша внешность не всегда оказывалась complete: как мавки, заманивающие случайных путников в свои ледяные объятия, имеют переднюю сторону тела девичью, а заднюю — трупью, прогнившую, так и мы, по небрежности наших создателей, оставались то без глаз, то без волос.
Гретхен, Татьяна, Грета, Дерсу, Психимора, Маугли, Незнакомка, Маргарита, Белоснежка, Гамлет, Гаргантюа, Плюшкин, Митрофанушка, Мюнхгаузен, Девочка-со-спичками, Мальчик-с-пальчик без спичек, Кассандра, Ювенал, Королева Марго, Всадник-без-головы, Голова-без-профессора, Буратино, Дон Жуан, Мазарини, Кармен, Кардинал Ришелье, Фауст, Робинзон, Аладдин, Ватсон, Баба-яга, Пятница, донна Анна…
Нас много, бесконечно много. Мы — персонажи книг. Мы всего лишь буквы на бумаге, пиксели на мониторе. Но иногда нас можно увидеть.
Оживляя никогда не живших, появились театр, а потом и кино. Многие из нас мнимо родились во второй раз, в третий… Мы обретали жизнь — призрачную, обретая плоть — чужую.
Я появилась на свет в одном носке, и отнюдь не младенцем. Мой создатель вытащил меня из энтропии для того, чтобы засунуть в объятия эмигранта из Европы, пахнущие одеколоном, кожей потертых чемоданов, дегтярным мылом. Вернее, мне хочется думать, что это его запах — тот запах, который называют «русская кожа».
Профессор французской словесности, в принципе неплохой мужик (насколько можно называть мужиком симулякр); за прошедшие десятилетия я к нему по-своему привязалась. Говорят, что актеры — те, чьи тела мы получаем напрокат, — привыкают так к многолетнему партнеру по спектаклю. Его согласие на роман с малолетним чудовищем тоже никто не спросил. Может быть, ему больше понравились бы матросы и воры Жене? Или дебелая Брунгильда? Или куры?
Мы давно надоели друг другу, но выбора у нас нет — я не могу завести роман ни с Гуимпленом, ни с Ленским: встроенная в нас программа не дает нам свернуть с навечно прочерченной траектории. И, оказавшись рядом, мы не можем сказать ни слова мимо заложенного в нас изначально текста. Но мы мыслим, а следовательно — ждем. Ждем шанса стать хоть немного живыми. И только выход из текстового заключения на экран приносит хоть какое-то разнообразие в навечно замкнутом лентой Мёбиуса сюжете. Так осужденный на пожизненное заключение ждет незамысловатого разнообразия в виде прогулки по неизменному тюремному двору.
Я не питаю иллюзий: мы попадаем из одного рабства — в другое. Из зависимости от каприза писателя — в зависимость от режиссера.
Моя первая жизнь была черно-белой, как страницы книги, как роба арестанта. Я ждала ее с волнением: мне было интересно увидеть свое тело. От персонажей, созданных позже, я знала, что мое имя стало именем нарицательным, что я — квинтэссенция пред-женщины, набухшей бутоном плоти, нимфетки. Это очень, очень обязывает. Я хотела быть — красивой.
Какими будут мои груди? Чуть заметными? Оформившимися? Мягко колышущимися или мраморно-твердыми? Давно ли у меня начались месячные? Какой отлив у моих волос при солнечном свете? При электрическом? Какого цвета будут они — намокшими?
Я могла только ждать. И дождалась.
Увы, мне достался третий сорт. Тело, конечно, отличное: длинные ноги, плоский живот. Но это не тело девочки-подростка. Я попала внутрь хорошо сработанной молодой шлюхи. Дура. Какая же я была дура, гадая об оттенках волос, о давности месячных. Там не то что месячные — там, похоже, уже пара абортов была. Кто-то из героев Марка Твена говорил мне: «Мечтай осторожно, ты можешь это получить». Я хотела, очень хотела почувствовать себя взрослой, выйти за возрастные, телесные пределы беременной девочки — и вот.
То, что выше ключиц, раздражает меня безмерно — миловидное, но начисто лишенное индивидуальности лицо, жуткие пергидролевые патлы. Какой уж там нежный пушок на руках и ногах — этот жесткий, бабий ворс давно приходится брить. Может быть, ей и можно играть четырнадцатилетнюю — но в порнофильмах. Многие мужчины смотрят на мир сквозь мошонку — как иначе эту подделку можно было принять за меня?
Думаю, Гумберту не слаще. Сквозь доставшийся ему взгляд скользит недоумение: как можно убедительно испытать запретную страсть к вполне взрослой тетке? «Вот это, эта — Лолита?»
Никуда не денешься, милый. Ты мне тоже не особо нравишься — слишком американский, и есть в тебе что-то обезьянье. Я слишком давно существую, слишком давно думаю о тебе — ведь других тем для размышлений у меня нет. Хороша парочка. Если бы я могла сама написать сценарий для этих: двух тел, я бы закончила фильм совершенно иначе: вполне естественная страсть мужчины средних лет к молодой девице, легкая интрижка с матерью и дочерью одновременно — и все живы, все довольны. Не пришлось бы давить автомобилем мамочку.
Ах да. Про мамочку-то я и забыла. Неубедительная получилась мамочка. Трогательности стареющей женщины в ней ровно столько же, сколько в самке пингвина. И ее вялая ненависть к дочери-сопернице неубедительна так же, как мое перезрелое воплощение, играющее нимфетку. Так что черно-белую мамочку мне не жалко. И все-таки — я бы сделала иначе.
Но это невозможно. Я не могу даже повернуть свою обесцвеченную голову под иным углом, моя тень всегда падает одинаково. Мы не можем ничего изменить. Не можем выскочить за пределы, очерченные нашими создателями. И мы будем проживать наши псевдожизни бесконечное количество раз — по количеству киносеансов, протяжек видеокассет, поворотов DVD — всегда одинаково.
Я знаю, писателя часто спрашивают, любит ли он своих героев. Но никто не спрашивает нас, любим ли мы своих писателей. А мы их — ненавидим. И я, и Гумберт, и выданная мне автором мать, и остальные — известные и безымянные. Множась, утопая в собственных бесконечно прокручивающихся жизнях, я сходила с ума, я закричала бы, но у меня нет голоса. Я разорвала бы себе горло своими ногтями, вечно покрытыми белыми пятнышками, — но я не могу уничтожить себя. Никто из нас не может.
Но мне повезло, если это можно назвать везением: у меня был второй шанс прожить все заново. Теперь уже в цвете. Я получила новое тело, и оно было больше похоже на то, которое я представляла себе. В прошлый раз и я, и Гейзиха были крашеными блондинками, в этот раз нас выкрасили в рыжий. Я примеряла на себя звучащее в терцию, кончающееся разливом вод тело До-Ми-Ник, Доминик Суэйн. Мне нравилась ее неуклюжесть, я почти смогла почувствовать металл ее пластинки на зубах. Зря она вынула ее перед тем, как поиграть со знатоком французской словесности в известную французскую игру.
Мне наконец-то стало жалко мою нелепо манерную, мою молодую мать, как хорошо, что я не видела торчащую кость из ее мертвой ноги, как грустно, что я не смогла докурить ее последнюю, истлевающую в пустоту сигарету, допить смешанный для нее коктейль.
Я ждала нового свидания со своим Гумбертом, своим мужчиной, своим псом, своим наказанием.
Я думала — узнаю ли я его в этот раз, понравится ли мне он?
Он мне понравится. Его лицо взрослее тела, его глаза — темные, его стержень — сталь. Я надеюсь, я буду надеяться, что, когда я убегу от него, он меня поймает, он меня не пустит, он будет сильнее.
Я не хочу больше быть Лолитой, мечущейся в отрезке между четырнадцатью и восемнадцатью, любящей колу и чипсы. Не хочу больше испытывать на прочность своего профессора. Я до последней минуты буду надеяться, что он догонит меня. Но он опять не догонит, его внутренний стержень сломается. И, увлекаемая Куилти, я уныло поплетусь навстречу замужеству, беременности, концу фильма. Я хочу вырваться, я хочу перестать быть — Лолитой. Я хочу стать — кем угодно другим. Мужчиной, старухой, сапожных дел мастером — кем-то другим, с другой жизнью, другой судьбой.
Может быть, будет третья попытка. Я мечтаю о том, как однажды испугаю какого-нибудь любителя этого слезливо-похотливого сюжета нелепой и неожиданной выходкой — запою басом «Интернационал», или нагажу профессору в ботинок, или случайно и кокетливо обнаружу у себя половой член. В моем мире, наполненном пульсирующими потоками фраз, образов, реплик, постоянно обновляется информация о новых сценариях — об этом нам рассказывают вновь прибывшие персонажи. Информация распространяется между нами мгновенно, и я знаю о том, что где-то на окраине Москвы взлохмаченный третьекурсник ВГИКа, прикуривая бессчетную сигарету, стучит по клавиатуре…
ЛОЛИТА: ПЕРЕЗАГРУЗКА
(Синопсис киносценария)
На экране — крупные планы питерского дома дореволюционной застройки. Камера обводит двор-колодец, показывает кусок неба, ограниченный стенами. Во двор входит высокий, сутулый темноволосый мужчина с блокнотом. Это Владимир Губерт. У него густые, сросшиеся на переносице брови, его стиль в одежде можно было бы обозначить как небрежно-элегантный, если бы не коричневые сандалии в сочетании с черными носками. Он оглядывается по сторонам. Видит на подъезде табличку с номерами квартир: 1, 2, 3, 4, 78. Недоуменно хмурится, не обнаружив квартир с 5-й по 77-ю. Но ему нужна именно 78-я квартира, и он поднимается по темной лестнице на последний этаж. Ему под ноги попадаются огрызки, дохлая мышка и живая кошка. Камера крупно показывает граффити на стене. На уровне человеческого роста крупно написано: «Онанизм уменьшает рост». Под потолком накорябано: «Неправда!» Камера съезжает вниз по стене и замирает на надписи чуть выше плинтуса: «Правда-правда!»
ЗАКАДРОВЫЙ ГОЛОС ГУБЕРТА. Летом 2000 года уехал в США мой питерский дядюшка, оставив мне в распоряжение свою комнату в коммунальной квартире на Васильевском острове — при условии, что я возглавлю его мелкий издательский бизнес, приносящий ежегодный доход в несколько тысяч долларов. Эта перспектива пришлась мне чрезвычайно по сердцу: Москва с ее купеческим шумом и место преподавателя французского языка, дающее мизерный доход и комнату в общежитии, надоели мне до чрезвычайности. Но еще более мне надоела моя жена, работавшая лаборанткой на кафедре психологии. Последнее время она как-то изменилась: выказывала странное возбуждение во время просмотра программы о путешествиях, иногда я заставал ее за самоучителем малайского языка, а это шло вразрез с установленным характером персонажа, которого ей полагалось у меня играть, — кроткой бесцветной жены ученого супруга.
Когда я ее уведомил, что мы скоро переезжаем в Санкт-Петербург, она приуныла и задумалась. Я объяснял отсутствие у нее энтузиазма необходимостью бросить привычный быт, что так страшит любого обывателя.
Но позже мне открылась страшная правда: она подала заявку на участие в реалити-шоу «Последний герой», и, как выяснилось, ее приняли. Я был взбешен и немедля уехал из Москвы один. О, я был отмщен. Во время ловли рыбы руками она перепутала съедобную рыбу с сомиками кандиру, которые выпили всю ее кровь. Меня это не удивляет, ведь атлас ядовитых и опасных экзотических рыб я увез с собой. С детства люблю все экзотическое и ядовитое.
Владимир звонит в дверь. Ему открывает соседка дядюшки, приземистая брюнетка с большим бюстом и отчетливыми усиками над верхней губой. Ее зовут Ривекка Гейз. В ярко накрашенных губах она сжимает длинную коричневую сигарету. Она — литературный критик. Большая часть ее зарплаты уходит на нейролептики.
ГЕЙЗ (хриплым голосом). Ты — Вова. Я про тебя все знаю. Пойдем, я тебе квартирку покажу, глядишь, и не захочешь тут жить.
Владимир идет за ней подлинному, заваленному хламом коридору, спотыкается о ржавый велосипед, и в тот же миг ему на голову со шкафа падает подшивка журналов «Молодая гвардия» за 1980 год.
ЗАКАДРОВЫЙ ГОЛОС ГУБЕРТА. «Вон отсюда! Немедленно вон!» — мысленно кричал я себе, увидев ржавую ванну, в которой к смесителю был привинчен шланг без душевой насадки. Я припомнил, как одна опытная московская проститутка объясняла, что, отвинтив насадку, можно максимально быстро подготовиться к анальному сексу. Я же после одного неудачного дежурства по общежитию испытывал к анальному сексу противоречивые чувства. Институтская учтивость заставляла меня, однако, длить пытку.
ГУБЕРТ. Как я погляжу, у вас бурная половая жизнь, дорогая.
ГЕЙЗ. Это ты про насадку для душа? Ее Ло расколотила. Она как димедрола с водкой нажрется, ей всякое мерещится. Говорила, что насадка на нее пела песни военных лет голосом покойного отца. Вот она с ней и расправилась. А половой жизни у меня нет. Когда умер мой бедный супруг, я поклялась хранить ему верность. О, это так тяжело, я ведь еще молодая женщина. Ло, гадюка, не хочет этого понимать. Ло, выходи, поздоровайся с новым жильцом!
Гейзиха стучит по двери большого старинного шкафа. Из шкафа раздается недовольное шипение. Она морщится и поднимаете пола что-то черное и пыльное. Недовольно буркнув, она швыряет носок сорок пятого размера на шкаф.
ГЕЙЗ. Опять Ло не убрала свои бебехи…
Владимир, заинтригованный таинственной Ло, забирает у Гейзихи ключи от дядиной комнаты и проводит свои дни в налаживании мелкого издательского бизнеса и попытках увидеть Ло. По вечерам пьет водку с еще одним соседом, который отзывается на имя Клер Куилти, — солистом травести-шоу. На все вопросы о Ло Клер не отвечает, мрачнея лицом.
Гейзиха, недовольная их ежевечерними пьяными песнопениями, строчит заявления участковому. Для того чтобы дезактивировать Ривекку, Владимир женится на ней, и участковый перестает рассматривать заявления жены на мужа.
Страшная правда открывается случайно, Клер по пьяни пробалтывается: Ривекка Гейз, одержимая желанием покойного супруга иметь дочь, родила мальчика, но этот факт игнорирует. Она называет мальчика Лолитой — в честь любимой книги мужа. Она одевает его в девические одежды, во время редких приходов гостей прячет его в шкаф и строго-настрого запрещает выходить из него, пока гости не уйдут. Чтобы ребенок не шумел, она поит его водкой с димедролом.
Выросший мальчик поступает на службу в травести-шоу, где известен под псевдонимом Клер Куилти, — ведь ничего, кроме как одеваться в женскую одежду, он не умеет.
Владимир, в котором проснулись гены дальнего родственника, писателя-эмигранта, начинает вести дневник, в котором описывает запутанную историю жильцов квартиры 78.
Гейзиха в момент ремиссии находит дневник Губерта и понимает, что труд всей ее жизни пошел насмарку — у ее дочери есть член, и деваться от этого некуда. Испытывая чувство вины перед отцом Клер-Ло, она пытается утопиться в реке и попадает под катер Рыбнадзора.
ЗАКАДРОВЫЙ ГОЛОС ЛОЛИТЫ. Я хочу, чтобы этот сценарий экранизировали. По крайней мере, это будет разрыв чертова колеса сюжета. Я буду ждать.
А пока я мучаю своего создателя, Владимира Владимировича. И такое бывает: умершие писатели сами становятся персонажами. Персонажами написанных кем-то биографий. Они попадают к нам в руки, и мы мстим им настолько, насколько хватает фантазии. Это их личный, персонифицированный ад, из которого нет выхода.
Одетый как девочка-подросток, он бесконечно разыгрывает для меня в лицах этот сценарий московского третьекурсника. И так будет длиться вечно — ведь, как я уже говорила, никто из нас не может себя уничтожить. Мы — бессмертны.
Экран внезапно гаснет; и через секунду по нему бегут с бешеной скоростью символы — буквы, цифры, пиктограммы. Экран загорается опять, ровным голубым светом.
ЗАКАДРОВЫЙ ГОЛОС ЛОЛИТЫ. Я смотрю из окна на отъезжающую машину своего бывшего любовника. Я беременна и скоро умру. Я люблю жвачки и чипсы — я вынуждена их любить.
Никакого окна на самом деле нет. Нет потрескавшейся краски на подоконнике, нет чуть искажающего восприятие зеленоватого стекла, нет пыльной дороги с исчезающей точкой автомобиля вдалеке. Да и меня по большому счету нет. И умереть насовсем — не получится.
У меня было время, чтобы понять многое. Все, что у меня есть, — время.
время…
время…
Алексей Сомов
ВСЕ, ЧТО ВЫ ХОТЕЛИ УЗНАТЬ О ВЕСЕЛЫХ ВЕЛОСИПЕДИСТАХ
(но стеснялись спросить)
Дима проснулся не в духе. Если точнее, он просто встал не с той ноги. Он понял это сразу, как только обнаружил под кроватью нечетное количество носков. В такие серые утра носков оказывается либо пять, либо три, причем один гаже другого и крайне трудно подобрать сносную пару. Вот и сидишь, словно какой-то мифический грустный многоногий зверь. Желание одеваться, умываться, бриться и вообще двигаться пропадает сразу и напрочь.
Тем не менее он совершил деловой звонок.
— Алё, Костя. Как там у нас с автоматами? Только десятирублевые? Бэу? То, что надо. Да хрена ли, здесь не столица. По-любому прокатит. Перепрограммировали? А чего так вяло? Мне нужно семьдесят пять процентов, понял?.. Ага. Ну, всё ладом.
Братец Кролик проснулся не то чтобы в духе. Первым делом он осторожно выглянул из-за штор — не видно ли Веселых Велосипедистов? Обычно они появлялись тогда, когда их не ждешь, когда относительно благополучен и счастлив. Визиты В. В. можно было упредить, если постоянно чуть-чуть бояться — всего на свете, равномерно. Сегодня утром Братцу Кролику это замечательно удавалось.
Потом Братец Кролик тоже совершил деловой звонок.
— Привет, сестренка. Слушай, вопрос на засыпку. Вот эти тропические цветы, которые хавают насекомых… Ну, птичек там мелких… грызунов… еще дерьмом пахнут… Как они называются?
— Росянки, — без запинки ответила Сестрица Черепаха. — И не дерьмом вовсе, а падалью. Типа привлекают жертву.
— А-а, — сказал Братец Кролик. — Теперь понятно. А у тебя нет ничего сейчас?
— Нет, ничего нет, — без запинки ответила Сестрица Черепаха.
— Ты за ботаника меня держишь? А? Росянки, твою мать…
— А ты вообще когда-нибудь спрыгивать собираешься? — сердито спросила Сестрица Черепаха и бросила трубу. Но это был риторический вопрос. Поэтому Братец Кролик нисколько не расстроился. Где-то к полудню Сестрица Черепаха сама его вызвонит хоть со дна Марианской впадины, сама чего-нибудь промутит, достанет и сварит.
Он не знал, что Сестрица Черепаха проснулась сильно не в духе.
Дима бодрым шагом прошел через игровой зал. Перемигнулся с оператором: мол, как нынче стрижем баранов? Дима когда-то сам работал на подобной точке и с тех пор взял себе за правило знать весь персонал в лицо. Он был незаносчивый человек.
На душе все-таки скребло. Все-таки Гаруда первый из местных додумался перепрограммировать игровые автоматы на определенное соотношение выигрыш-проигрыш. По идее, это раз плюнуть. Но Гаруда был именно тот парень, который сказал «Поехали!» и махнул рукой. При таком раскладе уже не важно, кто там вышел в открытый космос или посадил в океан станцию «Мир».
Гаруда делал историю на вверенном ему участке. Он больше не вкладывался в инновации — ему хватало. А теперь дешевые машинки образца семьдесят лохматого года, обещанные Костей Казанским, могли запросто создать Гаруде нехилую конкуренцию. Причем на его же, Гарудином, поле.
— Я встряла, — сказала Сестрица Черепаха. — Я встряла. Я просто охрененно встряла.
Она повторяла эту фразу с незначительными вариациями уже целый час. Если в двух словах: мудрая, прожженная Черепаха подсела на шпилевую тему. И оставила в автоматах кучу бабок. Чужих бабок.
С Чужими Бабками вообще всегда возникали трудности. Пока их не трогать, они существуют в качестве сугубо отвлеченных понятий. Но приходит день, когда Чужие Бабки начинают ощутимо жечь задний карман. И вот тут они вырастают в очень даже конкретную величину.
— Типа ты не знала, что это такое, — сказал Братец Кролик с укоризной. — Типа ты не знала, что это хуже, чем гера.
— Давай вернемся к нашей общей проблеме, — сказала Сестрица Черепаха, как взрослая.
— Абсолютно нереально. Ты видела этих охранников? У них у каждого волына.
— Фигня, — сказала Черепаха. — Я за ними наблюдала. Они только колдырей умеют гонять. Коснись чего — сами же первые дадут заднего. Им, знаешь ли, за риск не доплачивают. Это раз. Потом, у них бывают пересменки, когда в зале — только оператор. А знаешь, где они волыны хранят? В раздевалке. В шкафчиках.
— Ну-у, мать, — изумился Кролик. Такая техническая осведомленность его убеждала стопроцентно.
Под столом у Гаруды лежала объемистая туристская сумка с надписью «Shangri L.A.» На столе — симпатичный обтекаемый кейс.
— Полная герметизация, — сказал Гаруда по поводу кейса. — Огнеупорный, водо-, свето-, запахо- и прочее непроницаемый. Уникальная комбинация цифр.
Гаруда в инновации не вкладывался, но достижения прогресса ценил.
— Зачем тебе такой? — спросил Дима.
— Кокс возить, — на полном серьезе ответил Гаруда. — Ни одна падла не унюхает.
Наверное, Димино лицо как-то вытянулось или перекосилось, потому что Гаруда заржал:
— Ты чего такой трудный, Дима? Это же переносной несгораемый сейф. Банк, который всегда с тобой.
Гаруда покрутил цилиндрики кодового замка и распахнул кейс. Дима застенчиво отвел глаза.
— Вообще-то деньги для меня — говно, — сказал Гаруда, как бы даже оправдываясь. Дима был в курсе. Тут следовало учитывать размеры доходов босса, чтобы понять, насколько для него мало значат деньги. — Для меня путешествия — НЕ говно. Вот опять в Тибет собираюсь к своему ламе. — Гаруда кивнул на сумку. — И здоровье. И еще человеческие отношения. Например, дружба. А ты, Дима, этим злоупотребляешь. В буквальном смысле гадишь мне в карман. Я тебя насквозь вижу.
Насчет дружбы с боссом Дима тоже был абсолютно в курсе. Это было испытание для нервов. Дима представил себя засунутым в рентгеновскую кабину. Отстраненный голос хирурга говорил в пространство: «Отек правого легкого… перелом ключицы… внутреннее кровотечение…» и прочие приятные вещи. Но тут Гарудин телефон запел «Песню мамонтенка».
— Где? — переспросил Гаруда. — На Сенной? В рот меня мама целовала… Щас буду. — И, не взглянув на Диму, вышел.
Кейс на столе остался… недозакрытым, да. Характерного щелчка, когда срабатывает хитрый кодовый замок, не последовало. Это Дима точно уловил.
— Нет, ну не блядство ли, а? — сказала Сестрица Черепаха. — Почему мне, именно вот мне так не прёт в этой жизни?
Непонятно, к кому она обращалась. Вероятнее всего, к мертвому оператору, распростертому на полу в темной луже. Братец Кролик отчетливо увидел, как оператор приоткрыл один мертвый глаз и сказал:
— Ну не прёт — так не прёт… Такие дела, мать.
— Надо валить, — сказал Братец Кролик. Его трясло.
— У тебя опять глюки? — спросила Сестрица Черепаха.
— Если бы только они, — сказал Братец Кролик. — Хуже. Посмотри вокруг.
В зале были люди. Старый поц в дешевом сером костюме, похожий на подопытную мышь, чудом сбежавшую из лаборатории. По всем признакам — хронический шпильман. Такие готовы просаживать пенсию на самую тяжкую синтетическую дурь типа «Аладдина».
И еще один — молодой, здоровый, в камуфляжных штанах, с каким-то жвачным лицом. Где-то приблизительно вторая стадия.
Самое интересное, что оба смотрели на Братца Кролика без страха. В их глазах читался детский восторг.
— Значит, ты будешь Братец Енот, — сказала Черепаха. — А ты… ага, Братец Опоссум.
— Почему сразу Опоссум? Я тридцать лет отдал средней школе. Я заслуженный учитель, — обиделся старикан.
— Сказки дядюшки Римуса надо читать, — сказал Братец Кролик и вытер со лба горячий пот. — У меня сейчас башню сорвет… вот, снова.
Веселые В., свободно проницая обтекаемые бока автомобилей, вырулили на перекресток. То, что Велосипедисты куда более реальны, чем весь городской транспорт, город — дома, деревья, тротуары, рекламные щиты — и он сам, для Братца Кролика не было новостью.
— А оружие нам дадут? — спросил камуфляжножвачный детина.
— Дурдом, — сказала Черепаха — И по ходу, мы тут еще более-менее нормальные, Братец Кролик.
Только за боссом хлопнула дверь, зазвонил Димин телефон.
— У тебя как с метеочувствительностью? — спросил Костя Казанский.
— Да вроде ничего, — осторожно ответил Дима. — А что это такое?
— Очко к непогоде не ноет?
— Нет.
— А, ну тогда все в порядке.
Костя говорил каким-то новым тоном. Очень подозрительным тоном.
— Ты это, — заторопился Дима. — Ты к чему?
— А к тому, что бери ноги в руки и рви оттуда, где ты находишься. Вот прямо сейчас.
— Надо Гаруду предупредить, — начал было Дима.
— Ага, давай. Давай-давай, шестерка.
Дима понял, чем его так насторожил Костин голос. В нем была власть. И еще в нем было торжество. Странно, но Диме это нравилось.
— Бабосов там много? — продолжал Казанский.
— Не, — сказал Дима, глядя на кейс. — Нету. Совсем. Ты мне объясни, что случилось?
— Смена караула. Король мертв — да здравствует король. Пост сдал — пост принял. Ты мне еще должен будешь за то, что я тебя предупредил, понял? — Все-таки загадочно выражался нынче Костян. Тут в трубке послышались какие-то посторонние звуки, шум, возня и несколько одиночных хлопков. Вроде тех, какими по субботам в актовом зале учреждения ПЧ/ЯЧ № 78–09 награждали заезжих артистов сцены. Потом Костя отключился.
— Понял, — сказал Дима в пустоту, и его упавшее сердце взметнулось под горло.
Квартира попалась жирная, хорошо обставленная. На стенах висели увеличенные фотографии в золоченых рамах, изображающие одного и того же человека — с тщательно выбритым черепом, тяжелым подбородком и мускулистым взглядом — в окружении разных людей, в разных интерьерах и ландшафтах. Вот он обнимает двух негритяночек в некоей довольно среднерусской баньке. Он же — на ослепительном песке океанского взморья. Он же — в компании убитого льва.
На одном снимке он стоял рядом с каким-то типом, одетым в лохмотья, на фоне заснеженных гор. Тип был бритоголовый, толстомордый, но что-то сильно неопрятный. Если бы не это, людей на снимке можно было принять за братьев. Выражения лиц у обоих были непривычно благостные, на шеях болтались венки из больших белых, желтых, оранжевых цветов.
Сестрица Черепаха, как в музее, бродила от одной фотографии к другой, вскрикивая: «Ух ты, Лас-Вегас!.. Хард-рок-кафе!.. Большой каньон!..»
Поужинали разогретыми в микроволновке вегетарианскими отбивными. Братец Кролик ворчал:
— Во, буржуазия… Денег им жалко на нормальную жранку, что ли?
— Вы, наверное, читали про этого говнюка, про этого вонючего выродка, — говорил Братец Опоссум, ковыряя спичкой в зубах. — Его звали Укуси Мое Лицо. Он заманивал детишек в безлюдные места… Конфетка, «Дядя Степа» или фишка от «Cheetos»… Он знает, что любят дети… Медленно-медленно так приманкой перед носом… Туда-сюда, туда-сюда. А потом — ам!.. Жертва, само собой, деморализована… Тогда начинается самое интересное:
Короткий рывок.
Обнаженные десны.
Крик.
Крэк.
Крак.
— Не пугай нас, дядя, — сказал Братец Кролик. — Мы же еще маленькие.
Для организованного отступления Диме не хватило ровно одной минуты. На пороге возник Гаруда. Теперь босс потерял значительную часть своего брутального обаяния, как сказал бы Димин психолог. Проще говоря, видок у него был не очень. Как будто он получил телеграмму с приглашением на собственные похороны — VIP-похороны, где будет много нужных людей, так что отказаться нельзя.
— Чем так воняет? — спросил Гаруда, страдальчески морщась. — И, не дожидаясь ответа, буднично продолжил: — Мы в жопе. В «Бонусе» оператора вальнули. Это уже третий.
— Наглушняк? — профессионально осведомился Дима, пытаясь унять дрожь в коленках.
— Вот так — от уха до уха. Красиво, блядь. Чисто.
— Много взяли?
— Да в том-то и дело, что нисколько. Ни копейки. Только-только сдали кассу. Единственное — четыре пушки забрали… Даже обидно. Ведь ни за что замочили пацана. А у меня срок лицензии знаешь когда вышел?
Гаруда вздохнул и снова одарил Диму рентгеновским взглядом.
— Ладно, некогда мне с тобой в Штирлица играть. Вали отсюда и подумай. Хорошо подумай. Помни, кто я и кто ты. И кем ты был. И кем — вернее, ЧЕМ — ты мог стать. Если бы не я… Нет, правда, канализацию прорвало, что ли?
Он взял в одну руку кейс, в другую — туристскую сумку с надписью «Shangri L.A.».
— Короче, накрылся мой Тибет. Поеду домой.
— Я тридцать лет отдал школе, — продолжал Братец Опоссум, раскачиваясь, как пьяный дервиш, из стороны в сторону. — Тридцать лет. Тридцать лет. Я ЗНАЮ, ЧТО НРАВИТСЯ ДЕТЯМ.
Рывок.
Обнаженные десны.
Крик.
— Сука! Вот сука!.. Он мне нос откусил!..
— Не. Вроде не совсем, — сказал Братец Кролик. — Не бзди, сестренка. Тащи бинт и перекись водорода.
Братец Опоссум поскулил за стенкой, а потом как-то сразу и подозрительно затих.
— Ой-ё, щиплет же, — сказала Сестрица Черепаха, морщась. — Давай анекдоты травить, чтобы не так паршиво было… Приходит чукча анализы сдавать. И приносит такую пол-литровую банку с мочой. Ему говорят: «Ты бы еще чемодан говна принес». А он достает из-за спины чемодан: «Ну как знал, что понадобится!»
— Однако, — сказал Братец Кролик.
— Чего?
— Ты забыла сказать «однако». Они все так говорят в анекдотах.
Вернулся Братец Енот.
— Теперь кусаться не будет, — сказал он и с грохотом выгрузил в мойку плоскогубцы. — По ходу, завязал. — Братец Енот открыл оба крана. Вода в мойке стала розовой.
— Насчет дурдома, — сказал Братец Кролик. — Что-то у меня такое впечатление, мать, что ты была права.
— Тихо! — сказал Братец Енот.
В двери повернулся ключ.
— Кто тут? — спросил настороженный голос.
— Кто-кто… — передразнил Братец Енот. — Агния Барто, блядь.
Гаруда сидел посреди комнаты связанный. Один глаз у него заплыл.
— Сопляки, — сплюнул Гаруда.
Братец Енот ударил его еще раз, посильнее. Гаруда выплюнул кровь и повторил:
— Сопляки грёбаные. Смелые стали, да? Руки развяжите.
— Ага, — сказала Сестрица Черепаха. — Что в кейсе?
— Не твое дело, мокрощелка.
— У-у, — протянул заинтересованный Братец Кролик.
— Ничего не «у-у». Вас же грохнут завтра. Нет, уже сегодня. По-любому. Чего, вмазанные, что ли?
— Я сейчас, — сказал Братец Енот и скрылся в кухне.
— Срал я на вас, — сказал Гаруда с удовольствием.
— Сигарет не осталось? — спросила Сестрица Черепаха.
— Возьми на подоконнике, — отозвался Братец Кролик. — А вот еще тоже тема: пошел мужик анализы сдавать. А пузырька не было. Он, короче, навалил в спичечный коробок и пошел. Потом его день нету, другой нету… Жена все морги обзвонила. На третий день нашла его в реанимации. С такой вот дырой в башке. «Милый, ты меня помнишь?» — «Помню». — «А что еще помнишь?» — «Иду по улице. Подходят пацаны: спичек не будет?.. Пожалуйста, говорю. А дальше ни хера не помню…» Эй, братан, ты там не гони лошадей, а?
— Я тебя сразу узнал, — говорил в это время Братец Енот Гаруде. — Ты — Арслан из Хасан-Юрта.
— …Я СРАЛ НА ВАС
СРАЛНАВАСРАЛНАВАСРАЛНАВАС
СРРРРРРААААААААЛНАВАСССС
ССССССРРРРАРА
РАРАЛЛЛЛ НА ВАВАВА
ВВАССРАА
РАРАЛНА
ВАСАААСАСАССС
РАААРАЛНАВАВАВВВВАС
ПИДАДАДАДАРРРРЫЫЫЫЫЫЫШ — отвечал Гаруда.
— Ты у него код сначала спроси, — напомнил Братец Кролик.
Гаруда дернулся и забулькал.
— Я же предупреждал, — сказал Братец Кролик.
— По данным разведки, — сказал Братец Енот, — позывные чеченской рации восемь-шесть-шесть-семь-шесть-шесть-шесть-девять.
— Эй, боец, — окликнула Сестрица Черепаха. Братец Енот обернулся к ней:
— Это кто, блядь, урод контуженный? Это я — урод контуженный? — Глаза у него были нехорошие, белесые.
— ЗА ПАЦАНОВ!!! — заорал Братец Енот, выхватывая пистолет.
— УБЕРИ ВОЛЫНУ!!! — заорала Сестрица Черепаха, выхватывая пистолет.
— ТИХО ВСЕ!!! — заорал Братец Кролик, выхватывая пистолет.
Держа на мушке обоих, Братец Кролик подобрался к кейсу. Набрал на кодовом замке 86676669. Открыл. Посмотрел. И захлопнул.
Мертвый Гаруда сказал: «Ом мани падме хум» — и уютно развалился в кресле.
— Давайте скипать помаленьку, — очень тихим голосом сказал Братец Кролик, зачем-то вытирая пальцы о скатерть.
— Нет уж, давайте побешедуем, — сказал Братец Опоссум и выстрелил в спину Братцу Еноту. — Оружие на пол, шошунки!
Где-то — сперва далеко, а потом не очень далеко и вдруг сразу очень недалеко — заныли ментовские сирены.
— О!.. — сказал Братец Опоссум. — Мне пора. Я тут вроде как шамый главный подонок. То ешть напошледок должен как-то шовшем ужашно поштупить, да?.. Ну так вот… — Он прихватил со стола кейс. — И пушть вам будет очень, очень горько и обидно.
Братец Енот лежал лицом вверх и молчал. Лицо у него, вот что странно, было не жвачное, а счастливое и целеустремленное. Как будто на самом деле он сейчас бежал по чужой выжженной земле, под чужим низким небом, выполняя задание. Падал, поднимался и снова бежал.
— Ты спрыгнешь когда-нибудь? — спросила Сестрица Черепаха. Из-за повязки на лице она говорила невнятно.
— Хэ его знает. Не факт… А ты?
— Тоже не факт.
Они помолчали, покурили еще. За окнами надрывались сирены.
— Умеешь пускать кольца носом? — спросил Братец Кролик.
— Ты издеваешься, да?
— Я тебя научу. Потом. Когда созвонимся.
— А мы созвонимся?
— Обязательно. Ну, я пошел.
— Клёво было, — сказала Сестрица Черепаха.
— Угу, повеселились. Это же надо. Целый чемодан говна, блядь.
— Как в анекдоте.
— Точно. Пошел я.
— Береги себя, однако, — сказала Сестрица Черепаха.
…Дима знал, что у него совсем немного времени, чтобы переложить деньги из кейса — ну вот, например, в туристскую сумку.
Потом он неловко взгромоздился на стол. Расстегивая штаны, он чувствовал, что давно должен был сделать то, что сделает сейчас. Он вспомнил где-то прочитанную или услышанную фразу: «Хотя бы для того, чтобы остаться человеком».
— Остаться человеком… — бормотал Дима. — Просто остаться человеком…
Теперь он чувствовал облегчение. Кажется, он даже понял истинный смысл этого выражения: «Облегчиться».
Дима сполз со стола и аккуратно защелкнул кейс.
Братец Кролик вышел на улицу, и сирены сразу смолкли. Было пусто — ни одного мента — и солнечно. У крыльца Братца Кролика поджидали В. Велосипедисты. Они приветливо улыбались и кивали Кролику. Их было двое, а рядом стоял новенький ничейный велосипед.
Братец Кролик стиснул нагретый руль и крутанул педали. На спине парусом надулась рубашка.
Маленький мальчик на другой стороне улицы с завистью посмотрел вослед удаляющемуся Кролику, поднял руку с вытянутым указательным пальцем и сделал губами вот так:
— БА-БАХХХ!..
Сестрица Черепаха сосредоточенно считала выстрелы за окном.
— Суки… суки… су-ки…
Она вытерла слезы, огляделась. На глаза попалась сумка с непонятной надписью «Shangri L.A.». Наверное, какой-то курорт или казино. Сестрица Черепаха засунула ствол пистолета в рот и подумала, что выглядит сейчас очень необычно и сексуально. Больше она ничего не думала. В следующее мгновение у нее во рту распустился огромный, мохнатый, вероятно хищный, цветок, какие растут только в далеких загадочных странах.
Феликс Максимов
ТЕМНЫЕ САДЫ
1. Чудовище
Однажды я стал чудовищем.
В нашей прихожей есть ниша. Я не знал, зачем она нужна. Глубокая — от пола до потолка, как комната-каморка без четвертой стены. Когда-то прабабушка завешивала ее тремя желтыми шторами. Прабабушка умерла за двадцать лет до моего рождения. Шторы вынесли. В нишу поставили шкаф. В шкаф сложили растрепанные книжки, а в большое отделение — ящики с елочными украшениями. На вешалку само собой пришло поношенное шмотьё. За шкафом копошились Большие Лишние Вещи. Однажды мне объяснили, что раньше в нише была еще одна дверь, там теперь соседняя квартира. Во время уборки шкаф выдвигали. Кто-то постучал костяшками по стене, глухо-глухо: ту-тук… здесь. Вот здесь. И вот здесь. Я нащупал прямоугольник проема под штукатуркой. Трещинка поперек двери, которой нет. Раньше было не так. Тысячу лет назад наш дом был больше и в нем жили чужие люди. Однажды ночью за ними пришли, и они уехали в другое место. Не спрашивай. Смешно. Я ни о чем не спрашивал. Шкаф поставили на место.
Дома никого не было. Ма и мамин брат — на работе, бабушка ушла по магазинам. Я болтался по комнатам и мотал головой, как слон. Еще не темно, значит, не страшно. Открыл форточку. Солнце ушло вниз, пахнет яичницей, вспыхнули напоследок верхние окна, слышно, как шуршит машина.
Я придумал ходить задом наперед по паркетным «елочкам» на цыпочках, приставив скрюченные руки к груди. Я — Курохтин на тоненьких ножках. Курохтин — это тот, кто умеет ходить наизнанку, Я вышиваю вышину и тишину. Мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, страшно не мне, страшно мне не, мне страшно.
Я пришел к шкафу, лег и стал смотреть в щель. Там можно елозить маминой рейсшиной, выуживать карандашные огрызки, копейки, пуговицы, пыльные путляшки и навощенные фантики от конфет. Ирискискис. Разглаживаю квадратик фантика — черно-белые кошки и нарисованные кирпичики.
Я открыл створку шкафа, потревожил елочные ящики — там стеклянные игрушки: шарики, мишура и всякие клоуны на прищепках. Гармошка прошлогодних газет. Лукошко с ручкой. Внутри мамины бигуди. Когда надо идти в гости, Ма варит их в ковшике и накручивает горячими, на них специальные пластмассовые решетки-скрепы. Трогаю — белые и толстые трубки. Внутри стеарин. Мне так сказали.
В обувной коробке шуршит, если пощупать. Это луковая шелуха для Пасхи, мама и бабушка будут красить яйца. Я думаю о Пасхе и думаю еще, что Пасха — это искушение. Слово «искушение» мне очень нравится, я его прочитал. Если это слово долго повторять, во рту сделается плюшево, как будто за щеку положили инжирину.
Как и большинство, я воспринимал услышанные или прочитанные слова буквально. Обычное дело. Так почти у всех. Например, «великий немой» аккурат таким и был: Великим и Немым. Любой знает, что это такой гипсовый лысый дядька выше дома. Он бывает только зимой, по ночам, когда оттепель и валит мокрый снег. Великий Немой сидит за соседним домом, плечи над крышей, от него идет пар, в облаках — голая голова, глаза у него всегда закрыты, а рта нет совсем. Под носом — пустое место. Великий Немой заглядывает в окна. Весной его нет. Весной будет Пасха, Ма достанет из желтой марли чистые кастрюли-формочки и будет печь куличи (один нельзя есть: он на кладбище), бабушка покрасит яйца, нарежут кружками свежий огурец и сырокопченую колбасу, откроют банку горбуши, дядя купит кагор, мне дадут рюмку, капнут на донышко сладкого и красного, я сам налью воды до верху и буду смотреть, как прорастают красные сосудики. Кагор маслянисто распускается в воде и становится пресным. Искушение. Мы сядем кушать. Хорошо. Крашеные яйца нельзя носить в школу, будут орать.
Внизу лязгает дверь подъезда.
Я показываю язык через плечо и дразню сам себя: «Пасхи не будет».
И сам пискляво отзываюсь: «Ка-ак? Не будет? Пасхи?»
Мой голос в пустой квартире.
На вешалке висит пальто. Его никто не носит: оно дедушкино. Дедушка умер давно, еще до прабабушки. Ма говорит про пальто: «бушлат», и еще: «на заказ шили». Это не бушлат, просто прямоугольное черное пальто с меховым воротником и атласной подкладкой. Воротник пегий, заплешивел в шкафу. Левый рукав толще, в нем что-то есть. Запускаю руку, тащу — большая шапка с ушами и веревочками. Подкладка шелковая. Под шерстинками — катышки. Это жучиные какашки. Нет, вши! Шапка шевелится, я отшвыриваю ее на раскладушку в углу. Шапка повисла на штыре лишаем. Жалко. Я прощаю шапку, тащу обратно. Сажусь по-турецки под шкафом и вдруг сильно-сильно прижимаю подкладочный шелк к лицу. Шибает нашатырем. Держу изо всех сил, так что в висках тикает по-китайски. Я не хочу дышать. Ни за что не буду дышать. Складка лезет в рот. Плююсь. Снова отшвыриваю, дышу во весь рот. Кашляю. Щиколотки щекочет мышиная темнота. Приподнимаю пальто, тяжеленное. Пальто без вешалки оседает мешком и валится из шкафа. Тороплюсь, продеваю руки в пустые рукава. Длинные, руки не достают до раструбов, пальцы бесследно скользят внутри, дедушкино пальто навалилось на спину шкурой, прилипло по швам, такое тяжелое, что нельзя стоять на двух ногах. А на четвереньках стоять хорошо. Стою на четвереньках. Ползу по половицам. Пасхи не будет. Бабушки не будет. Ма не вернется с работы. Мы не поедем в Новый Иерусалим. Дядя нырнул штопором в горлышко кагорной бутылки.
На кружке дверного звонка снаружи выбита надпись: «Прошу повернуть». Щелкает черный счетчик — красная меточка на белом диске убегает далеко, висит на проволочке надкусанная пломба. Наша квартира — шестнадцать. Широкие полы пальто тащатся далеко сзади. Шляпка гвоздя въедается под коленку. Щели половиц. Клавиши игрушечного пианино. Башмаки на скамеечке. Сундук. Баночка ваксы. Обувные ложки и щетки. Подставка тусклого зеркала. Лицо голое. Дешевое. Плохо. Надо по-другому. Вот так: нашариваю шапку, прячусь; глаза, щеки, нос — всё в шапке. Тошнит. Превращение. Теперь я умею говорить горлом. Нужно просто загнать воздух поглубже к миндалинам, где мотается сырым мясом второй язычок на перемычке. Я могу говорить мокро: «Агггхххррраа!!!» У меня соленый сухой язык. Меня намертво окутал ватный кокон. Я всегда буду говорить по-тарабарски, я Карабас-Барабас. Не кривляйся, навсегда так останешься. Я остался такой навсегда. Я никогда не умру. Я ко всем ночью приду и съем. Потому что я — чудовище. Чтобы не бояться чудовища, нужно стать чудовищем самому. Все хорошо, я чудовище, мне тысяча лет. Куда я теперь ползу? Я всегда ползу в темные сады. Я твердил про себя, давясь косматым ухом шапки: «Темные сады… темные сады, темные сады». Эти слова ничего не значили. Так же, как. дверь за трещинами истлевшей штукатурки. Потому что, если назвать настоящее имя, если раздеться до конца, рассказать все как есть, — все вздрогнет, рассыплется и не сбудется. Можно спастись, если имя назову не я, а кто-то другой, но разве рядом с чудовищем может оказаться кто-то другой? Значит, спастись нельзя.
Перекрестки, троллейбусы, скверы, каменные мосты, мансарды напротив, вторые подъезды, желтые ворота ипподрома (там лошади, лошади, лошади), теплый воздух над чугунными лепешками уличных люков, фойе кукольного театра, куда меня ведут весной, ночные тепловозы на окружной, на углу продают вербу… Неужели все взаправду рассыплется?
Постойте, скажите им всем, пусть не пристают, пусть отпустят меня ползком в темные сады.
Я задохнулся под дедушкиной шапкой, упал на локти плашмя, вплющился в щелки паркета, в домашнюю пыль, под корочки и занозы, в темные шелковистые мышьячные сады за узорной решеткой вентиляции в углу.
Большие вернулись с холода. Включили свет. Затопали снежными подошвами по коврику у порога Смеялись. Раздели. Отряхнули ветошь, вернули на вешалку. Поили сладким чаем с творожной массой на горбушке серого батона, который вкусный, потому что по двадцать восемь. Я пускал губами в чай сытую маслянистую муть и качался на табуретке-липовой ноге. С бельевой веревки капают помытые полиэтиленовые пакеты — стеклистыми квадратами застят лампочку.
Пора спать, сын.
Это была единственная ночь, когда я не боялся. Потому что чудовища ничего не боятся. Я еще не спал и подслушал, как мать встала за полночь, оделась и вынесла на помойку дедушкины пальто и шапку в узле из старой скатерти. Быстро, как делают кражу, оставила узел возле мусорного бака.
Мать закрыла дверь изнутри на цепочку. Встала на темной кухне напротив окна. Зажгла под чайником синий газ. Стряхнула сигаретный пепел в раковину. И опасно прицелилась во двор узкими глазами, как солдат, будто по грязному снегу могло косолапо вернуться ко мне то, что она навсегда вынесла из дома. Дотянуться до меня. Добраться до меня наконец.
Не вернулось, не дотронулось, само рассосалось к рассвету, словно клякса старого синяка.
Днем узел утащили пьяницы.
В срок наступила Пасха.
А через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
Колесо самостоятельно висит в воздухе. Сунешься раз — оторвет руку по локоть. Сунешься два — отхватит полчерепа. На счет три мы начнем играть сначала.
Если тебя один раз выставили нагишом за шкирку из сада, можно притвориться послушным. Нужно соблюдать правила игры: прикрыть срам шкурами, слепить из коровьего дерьма хижину, перемотыжить грядки, горох посадить. Жена сварит кисель, детей родит. Если притворство будет правдоподобным, то в одну из безлунных ночей можно попытаться вернуться в сад. Ни в коем случае не через парадный вход: там горит огонь, играет музыка, мясо варят, прохаживаются сторожа с ножами.
Возвращаться в сад нужно украдкой, задворками, через забор. По волосяной лесенке Рапунцель. Или по-пластунски, сквозь отверстие оросительного канала.
Если получится, ты снова окажешься в саду. Только не удивляйся и не оглядывайся. Сад будет темным. Не таким, как раньше, знакомым и понятным, а именно темным, как негатив. Здесь все наперекосяк. Здесь висят-груши-нельзя-скушать. Все слагаемые переменили места Косматые кустарники, остатки боскетов, белые ягоды-пузырчатки, которые в детстве было интересно рассыпать по асфальту и растаптывать по одной: хлоп-хлоп-хлоп. Только теперь к ним не хочется прикасаться. Под ногами мусор, черепки, компост, над головой — распахнутые в небеса хрустальные лабиринты колоссальных пустынных теплиц — ребра акульего скелета изнутри. Оранжерейные стекла расколоты сто лет назад, на сто верст окрест разбрелись и раздобрели на сыром перегное мангровые заросли, моховые губки, дождевые леса, синюшные пуповины лиан с непристойными бутонами — такие цветы сразу погибнут, если вынести на свет, — пунцовые губчатые актинии, которые смердят сырым мясом и ворванью. Сюда запрещено возвращаться. В темном саду всегда есть кто-то еще.
И, знаешь, он быстро идет к тебе.
Нет. Не к тебе. За тобой.
В альбомах сплющены наши детские фотографии, кто-то прячет поглубже на бельевую полку свою крестильную одежду, некоторые матери сохраняют локоны и погремушки детей, которые давно встали на ноги, выросли, завели собственных детей. Недавно перебирал шкатулки в родительском шкафу. Бижутерия, бисер, старые программки, железнодорожные билеты никуда, еще старые, плотные картонки цвета жженой пробки. Среди прочего нашлась миниатюрная деревянная пудреница — с очень плотной крышкой.
Открыл, вгляделся — беленькие кукурузные зерна, побольше-поменьше, с коричневыми пятнышками на острых корешках. Бусы, что ли? Да это же зубы. Мои молочные зубы. Кусочки меня. Они во мне росли. Потом выпали, и их оставили на память. Спасибо. Я стоял, пялился на ощеренные косточки, на белые пятнышки эмали, на темные корни и туго сглатывал ком. Малохольный Гамлет, который держит в руке собственный череп.
Я аккуратно закрыл пудреницу и положил на место. С меня хватит.
Я не ставил вопросов и не жду ответа. Я очень осторожен. Я никогда не вернусь в сад, даже мысли такой не возникнет, что вы, я послушен, соответствую возрасту, держусь четырьмя руками за рамки здравого смысла, как гиббон в обезьяннике. Но никто не мешает мне изредка подходить к решетке и заглядывать в холодные прорези вентиляции на полу. Там все равно ничего нет. Хлопья пыли, труха, обрывки обоев, спичка, пуговица ни к чему. Только на миг черным вулканическим стеклом зевнет и сгинет колодец темного сада. Мое зрение с годами испортилось, я редко думаю всерьез о колесах, каруселях и расписаниях. Перед глазами есть тихие мальчики и девочки на фотокарточках. Шахматные фигурки. Дети подземелья. Черные окуляры их зрачков — надежные щели в единственный темный сад.
Важно одно: через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
2. Хохотушка
Всех фашистов победили в войне и взяли в плен. Сначала фашисты построили двухэтажные дома на Беговой, потом положили шпалы, на них рельсы — от Белорусского вокзала до платформы Беговая и дальше в заграницу.
Нашу школу тоже построили фашисты.
Уборщица говорила, что фашисты ели с помойки, ловили голубей и кошек и тоже ели, играли на губных гармошках и меняли самодельные ножики, карты и зажигалки на картошку и папиросы.
За школой начинались дома. Дома были двухэтажные, зеленые и голубые, под наличниками каждого окна фашисты вылепили из белого гирлянды цветов и фруктов, потому что фашисты хотели ехать домой и старались все делать, как у них дома.
Все фашисты уехали из плена домой, а мы остались тут.
Когда под землей ехали поезда метро, в домах трескалась штукатурка, перекашивались посудные шкафы и стенные часы начинали врать.
К стенам лепились враскоряку пузатые балкончики — на них никто не выходил курить, не хранили барахло, и стирку не вешали: боялись, что балконы обвалятся.
В щелях карнизов росли сорняки и жидкие деревца из залетевших осенью кленовых «носиков».
Крыши были двускатные из гофрированной, как стиральные доски, ржавой жести, торчали скворечни чердаков, антенны с птичьими гнездами, раструбы водосточных желобов.
В магазине говорили, что в домах нельзя жить.
В одном дворе зимой всегда пахло свежими огурцами, хотя никакого овощного магазина поблизости не было.
В другом дворе стоял на клумбе гипсовый лось с лосенком — у лосенка не было передней ноги, вместо ноги из лосенка торчал стальной штырь со шрамом каркасной сварки. В том дворе жил сумасшедший. Он выбрасывал в окно всякие вещи. Пиджаки, пластмассовые игрушки, книжки, подсвечники, сырую картошку, фотографии теток, истекшие календарики, пузырьки от лекарств и плесневые горбушки.
Говорили, что он хочет выбросить из окна весь свой дом. Один раз он выбросил в окно старинную люстру, все ходили и собирали медные висюльки, которые были приделаны для красоты к светильникам, а сумасшедший вышел во двор в тренировочных штанах, смотрел, как мы обдираем раскуроченную люстру, и смеялся, прикрывая рот рукой с дорогим квадратным кольцом.
Потом сумасшедшего забрала к себе дочь, за границу, жить насовсем.
Больше всего я любил ходить в третий — дальний — двор. В полуподвале была булочная-кондитерская. Там продавали желтый кристаллический сахар, не сладкий, как стекло, и еще такие штуковины, которые назывались «печаки». Они были похожи на крахмальные пельмени, черствые и приторные, без никакой начинки. Печаки набирали в совок и сыпали на весы сколько надо. Они слипались в кульке и пачкали пальцы сахарной пылью.
Не знаю почему, мне всегда было скучно на них смотреть. Был еще постный сахар, клюквенный что ли, розоватые тесные квадраты с крапинками ягодных ошметков, ромбы зуболомных козинаков и яблочный пластовой мармелад в промокших картонных корытцах, даже на взгляд — прохладный и кисловатый. Мармелад бывал редко, перед праздниками, женщины брали его для начинок и волновались, что не хватит.
Я выбирал четвертинку «Украинской» буханки (гильотинный нож, вделанный в прилавок, опускался и точно отхватывал нужный ломоть), а к хлебу полагался граненый стакан мутного томатного сока с осадком. Стаканы стояли кверху попой на пластмассовом щербатом подносе, попьешь, отнесешь или оставишь на столике, стакан заберут и сполоснут «борной» водой. И поставят обратно к остальным. Продавцы следили за стаканами: стаканы воровали алкаши.
Можно было пить и есть прямо там, стоя за круглым столиком у витрины. Мне казалось, что в дальнем дворе всегда шел дождь или мокрый снег. Может быть, это мне так везло, но как ни вспомню — запотевшая витрина с колосьями и караваями снаружи всегда в извилистых руслах городской воды или кляксах рыхлого снегопада. По Хорошевскому шоссе слышно шел, распахивая лужи высокими колесами, автобус с поворотной гармошкой-гусеницей посередке.
Лампы под потолком рядом с пропеллером вентилятора всегда горели вполнакала и жужжали. От них хотелось спать.
Мне нравились механические кнопочки кассы и шарманочный звучок с подзвоном, с которым выбивался чек на суровой бумаге. На стене висела плексигласовая угловая ячейка с трафаретными буквами «Книга жалоб и предложений», но никакой книги в ней никогда не было.
Потеки томатного сока сонно и солоно застывали внутри граненого стакана, как кровеносные ветки дерева. Если никто не смотрел, я старался раскрутить стакан так, чтобы он плясал, но не падал. Когда стакан останавливался, стоячий столик продолжал подрагивать сам по себе в такт колесам — за дальним двором начинались бетонные панели забора, железная дорога и мост через нее.
После двух часов шел вильнюсский скорый. В консервной банке с солью подпрыгивал гнутый черенок чайной ложки. Косо ходили туда-сюда уровни сока в конусах на прилавке: сливовый, томатный, яблочно-виноградный. Я раскручивал стакан чуть сильнее на середине столешницы и выходил из булочной, чтобы успеть увидеть через витрину, как он остановится. И никогда не успевал.
За мостом было Задорожье. Мы так и говорили: пошли в Задорожье.
Пошли.
Там все было другое. Мост был железный, гулкий, в чешуях голубой краски, с сетчатыми перилами от насыпи до насыпи; под ним в провале приплясывали цирковые провода, сходились крест-накрест железнодорожные стрелы. На мосту всегда дул холодный и высокий самолетный ветер. Косогоры отвесных насыпей были крутые и опасные, на склонах рыжим мочалом прела прошлогодняя трава, росли дикарем рябины и вербы, иван-чай и золотые шары. В хорошие дни я перелезал через перила и шел снаружи по внешней приступке; товарные и пассажирские составы ехали внизу громко и скоро, как с горы в подземную дыру, и, если закрыть глаза, казалось, что они едут по кругу, по кругу, по кругу прямо внутри меня.
Всегда что-нибудь кончалось первым — или мост, или поезд.
Я думал, что река Смородина, которая из сказок, не водяная река, а железнодорожная, по ней все время идут цистерны с мазутом и перейти реку нельзя.
Только как в загадке про мальчика и девочку на железнодорожном переезде, где поезд все время ходит по кольцу, мальчику нужно попасть в тюрьму, а девочке — в больницу. Мальчик должен толкнуть девочку под поезд. А иначе — никак.
У самых путей валялись ненужные бензиновые бочки, гнилые шпалы, колеса от машин, остовы велосипедов, двери от холодильников и кучи окалины.
Железнодорожная окалина ничего не весила в руке, как пемза, ноздреватая с сединой. Говорили, что это жженые кости тех, кто бросился под поезд, поэтому окалину нельзя брать домой. Я не верил. Просто окалина была грустная и слишком легкая. Кости не такие.
Ма говорила мне, что кости в земле становятся как бирюза. Бирюза — это кости тех, кто умер от любви. Они до сих пор все помнят. У нее было бирюзовое ожерелье в шкатулке с нарисованными на крышке детьми, которые бегут по мосткам от грозы. Я собирал железнодорожную окалину и носил с собой. Кости тех, кто умер от любви, вовсе не такие. Они круглые, даже на ощупь — голубые, продолговатые и прохладные, как слово «Колумб», как сосательные конфеты, которые дают в театре; кости нанизаны на леску и запираются в кольцо на замочек. Бирюза и рисинки речного жемчуга могут заболеть и умереть, если их не носить. Мать часто носила их на работу. В шкатулке остро пахло лаком и стариной, в шкатулке хранились кости умерших от любви. Я открывал шкатулку тайком, зажмуривался и окликал шепотом: «Вы кто такие?»
Окалина умереть не может, она дура. Она ничего не помнит. Ее можно брать и носить с собой.
На рельсы я подкладывал копейки и выжатые тюбики зубной пасты. Я плющил пиратские деньги. Проезжала электричка или медленный товарняк с грязными цистернами. Монеты терялись в гравии между шпалами, надо было искать. Они были еще горячие, разъехавшиеся вкось до блеска, не разбери поймешь какого государства. Тюбики, плюнув из-под колеса белым и длинным соком, сплющивались, как шоколадная станиоль, — с круглым морщинистым пупком завертки с крышечкой.
В Задорожье было нельзя. За мостом ходили такие мужики — трясуны. Они сумасшедшие. Поймают сзади за шею и трясут, трясут, трясут, пока не умрешь. Меня никогда не поймают.
Весной, когда снег не таял, но испарялся, в Задорожье приходили рабочие и жгли висячую траву на склонах — получался ползучий дым, трава выгорала до земли, черное пахло тоскливо и сладковато, как листья на кладбище.
На гари вырастала новая трава, к летним каникулам с насыпей поднимались миллионы белых бабочек-капустниц, в провалах у полотна грелась постоянная вода, росли хвощи, хрящеватые лопухи и сорные колоски петух-или-курица.
Приближение поезда я угадывал по цвету семафора, по особому подскоку проводов, по звуку рельсов — они как-то подныривали в пазах, и слышалось свинцовое «цевк-цевк», как птицы.
Вечером в седловину Задорожья спускалась по проводам пожарная полоса паучьего солнца. В точку схода (мне объяснили на рисовании перспективу) брели гуськом, как арестанты, серые телеграфные столбы. В сердцевине проволок, в керамических «стаканчиках», в шершавой древесине столбов гнусаво беседовали о своем телеграфные муравьиные голоса.
В синей глобусной пустоте на востоке проявлялась и мигала вполглаза половецкая звезда. Если долго смотреть на нее, на вкус делалось вязко и кисло, как будто лизнул электролит из потекшей батарейки, слезно тянуло сморгнуть. Звезда была высоко. Надо было подниматься по рискованному косогору и идти к автобусной остановке.
За насыпью по ту сторону моста тянулись заводские склады, ангары, тупики, ремонтные бараки, оранжевый вагончик с надписью «ЛЮДИ». В нем жил сторож и сторожиха, которые не кричали на меня, потому что им было все равно.
В Задорожье тоже часто шел дождь. Особенный дождь, кипяченый что ли, пресные капли не долетали до нашлепок старого слоистого асфальта, вспоротого ростками, — они навсегда застывали в воздухе на полпути.
В прогале между бараками и могильником списанных товарных вагонов на заброшенных путях с тупиком был широкий хоздвор. Сторожиха один раз сказала мне, чтобы я не лазил по вагонам, потому что это государственные вагоны, номерные, тюремные, они стоят в запасном тупике и ждут нас, чтобы повезти в Афганистан насильно. Я заглядывал в двери вагонов — на дощатых днищах лежала солома и стеганая ветошь, там пахло насильно — мочой, сырой грибницей и дегтем. Это был афганистан.
У одного вагона вообще не было крыши и дна, он так долго ждал нас, что подавился от старости и злости собственными досками. Сквозь проломы на рельсы сочился тот самый пресный цыганский дождь, на буром боку вагона был намалеван смазанный белый номер, похожий на дату рождения, я никогда не мог прочесть номер правильно.
За вагонами валялись бревна, цельнолитые кругляши колес, проволочные магазинные ящики от бутылок, ребристые куски шифера, битые трубки неоновых ламп, мебельные пружины и пустые канистры. Во всех этих делах жили большие собаки, которые сторожили ничего. Они спали кренделями на солнце, дрались не всерьез, виляли хвостами. Зимовали собаки под навесом, который построил сторож, там же стояли алюминиевые миски с пшенкой, расклеванной воронами, в миски наливалась с брезентовой кровли дождевая и талая вода.
Собаки были сытые. Я носил им остатки хлеба и жареную вареную колбасу из столовой. Колбасу никто не ел — ее плюхали нам на тарелки с пюре уже холодной, вывернувшейся наизнанку пупырем, как шляпка поганки. Собаки смотрели на колбасу и узнавали меня.
Ранней весной под вагонами ощенилась белая сука. Я садился на корточки и смотрел под колеса. Щенков было очень много — спокойная собака лежала на боку, они толкались под ее толстым животом, и всем все равно не хватало места. Сторожиха говорила, что надо было топить, пока слепые, а теперь уже поздно, потому что если открыли глаза — значит, топить нельзя, перед смертью они посмотрят и тебя запомнят.
У щенков были большие головы с бровями, толстые ноги, все щенки были грязные, белые с желтыми подпалинами под мышками. Сторожиха говорила, что уже двоих пристроила на дачу, под Москву, где теплицы.
На третьем этаже нашего дома на Пресне жил чужой мальчик. Я не помню, как его звали, даже сочинять не хочу. Его отец был шофер, а мать работала в отделе кадров. Они хотели породистую собаку. Мне нельзя было брать собаку: у нас уже была собака.
Мы с мальчиком не то чтобы дружили, просто мать иногда приводила его к нам посидеть, мы собирали железный конструктор. Он все время терял винты. Мы делали железные лестницы из деталей. Ничего другого не получалось. Только эти самые зигзаги. Чужой мальчик учился рядом с домом в английской школе на трамвайном кругу перед детской больницей.
Я его пригласил к нам, когда бабушки не было дома, и наврал про собаку. У нас была книжка про собак, может чешская или болгарская, где были нарисованы разные породы собак. Книжка называлась не по-русски, а по-дурацки, вроде понятно, а выходит ерунда, приблизительно: «Выберти себе пейска». Я нашел на картинке похожую белую собаку, лохматую, с волчиной головой, там было написано: «Венгерский кувач». Я показал картинку чужому мальчику и сказал, что у меня есть знакомые люди, милиционеры, которые за просто так отдадут ему такую собаку. Он поверил, только ему не понравилось название «кувач». Я сказал, что напечатано неправильно, а по-русски будет «венгерский кусач». И что таких собак в Москве больше нет. Ни одной. Разве что у милиционеров, в тайном питомнике. Они запрещены, но по знакомству милиционеры мне отдадут одного кусача. Все надо делать спешно и родителям ничего не говорить — прямо ехать вечером на Беговую и забирать. Очень удобно: Беговая всего в одной остановке метро от нас. Я даже дал ему рыночную сумку с ручками и байковое детское одеяло, чтобы везти этого самого запрещенного кусача домой в тепле.
Не помню, чем я заморочил ему голову, чтобы он не ходил со мной. Когда мы вышли из метро, я оставил его ждать у киосков — там было два киоска: «Торты» и «Союзпечать». Нырнул в подъезд, вроде как в квартиру к милиционерам, а на самом деле вышел насквозь: там была вторая черная дверь за бойлерной — во дворы. А оттуда прямиком через мост в Задорожье.
Так поздно я там никогда не был. Это мне тогда казалось, что очень поздно, на самом деле была середина апреля и темнело рано, но не так быстро и наотрез, как зимой. В сторожином вагончике не было света, я стукнулся, никто не отозвался. Тогда я сам полез под вагон. Щенки ползали по шпалам. Им постелили картонки. Щенков было столько, что сука не стала рычать, когда я взял одного. Это был настоящий венгерский кусач. Я его украл. Кусач был тяжелый, как ватный куль, на спине взъерошенный и слипшийся колтунами, он все время неудобно вывертывался из рук. Его ноги мотались низко, длинные и вялые, как лягушиные ляжки, на них были черные кожаные пяточки, я его держал поперек круглого живота, он здорово вонял псиной и лизался. Я даже не знал, мальчик он или девочка.
Я побежал мимо государственных вагонов в афгани-стан, мимо бараков и ржавой фермы подъемного крана, назад к мосту. Было очень слышно, как я дышу и как вжикают на швах вельветовые штаны, когда я почти Падал на сырой глине. Вдоль рельсов росли ивы и американские клены — сейчас перепутаница голых красноватых прутьев, сторожиха говорила, что их сажают нарочно, чтобы железную дорогу не заносило снегом; кое-где на облезлой насыпи виднелись языки и загорбки ноздреватого осевшего снега, черные метлы валежника, битое спрессованное в рытвинах стекло. Под ногами парило, было запросто видно, как поднимается из следов резиновых сапог в глинистом брандахлысте сладкий земной пот. Пахло тревожно и сыро до мурашек под ключицами, не больно, а страшно и весело, навзлет, как сосульку взахлеб грызешь, как тот самый телесный сок, который остается спросонок на пальцах. Утром нужно долго мыть руки под краном, чтобы оно сошло и никто ничего не сказал. Обязательно нужно мыть руки чисто-начисто, как тот говорящий ключик с пятнышком крови, тереть песком, травить щелочью, омыть иссопом и стать наконец белее самого снега.
Где-то сигналили запахами по северному ветру ледяные високосные половодья с затопленными колокольнями, черные сухари, рытая земля, ивовый сок, клейковина тополиных почек, каленые кофейные зерна, шерстяные елочные волки, тепловозная окалина, плесень тюремных теплушек с номерами, которые ждут, чтобы увезти нас всех вповалку из тупика в свой государственный афганистан, сафьяновый запах пряностей из палехской шкатулки моей матери, где хранятся косточки умерших от любви.
Да не знаю я точно, как и что так стрёмно пахнет весной. Это случается до сих пор в феврале, глубокой ночью, когда все кончено, когда крадется по верхотурам можжевеловый косоглазый ветер, — нужно успеть открыть четвертушку форточки на распашку и очень дышать во все горло, всеми перепонками, заросшими жаберными щелями. Попробуй, вот тогда все поймешь и без меня.
Так получилось, что я ненадолго потерял мост. Точнее, я знал, конечно, где он, просто случайно свернул на трудную дорогу. Запутался в зарослях, поковылял по штабелям отслуживших шпал — в щелях кишела кромешная шаманская тишина. Курились проплешины чмокающей почвы в наледи съестного мусорного наста, и высоко над купами кустов мотался лоскут рыбьего апрельского неба. Плыли сумерки, а значит, все было большое, войлочное, вырезанное из серой бумаги на просвет и ненастоящее. Там я и повстречал Хохотушку.
Она лежала между шпалами навзничь и прямо встала, как доска, во весь рост навстречу, когда я проломался сквозь кусты. Просто ее не было, а потом раз — и стала передо мной. У нее были прямые распущенные волосы пиковой масти, гладко разметенные гребешком надвое до плеч, как у Алисы или французской певицы. Дымчатое трикотажное платье до колен — в облипку, с тугими пуговками, такое платье, что его вроде и нет. Она была как гитара, что ли, нет, не то, гитара плоская. У нас дома был круглобокий армянский кувшин с узором из пористой глины особого персикового обжига — в ладонях объемный и всегда теплый, как человек. В кувшин по праздникам наливали доверху «Кадарку» и «Бычью кровь» для взрослых. Вот такая она точно была. Как тот кувшин с вином, когда я его брал, круглый, в руки, — почему-то становилось стыдно и горячо в животе, как будто взрослая женщина подошла и шепчет сзади на ухо лимонными губами, на выдохе повторяет мое имя, как лакомство.
Хохотушка была совсем не похожа на пьяницу, у нее не было ни пальто, ни сумки, я не знаю, что она делала на шпалах в талых сумерках.
Хохотушка была обута в тесные красные сапожки — с узкими грифельными носами, молния на икрах плотная, щучкой, елочкой. Я четко видел эти утконосые сапожки на точеных каблуках-рюмочках — они стояли в снегу и переливались в сумерках лаковым магазинным глянцем, острые и быстрые, как козьи копытца. Я только эти сапоги и запомнил — постеснялся смотреть ей в лицо долго.
А на шее у Хохотушки были бусы. Я не знаю, из чего их сделали, — бусины крупные, круглые и неровные, как грецкие орехи. Они заплясали на мягком и раздвоенном, когда она засмеялась в голос. Хохотушка вся тряслась, как русалка, от смеха водянистая, будто полоскала горло стеклышками без боли, посередине узкая, с пояском, как волчок или нарисованная оса. Она вся смеялась отовсюду. И бусы смеялись, и змеиные мысы красных сапог в снегу смеялись, и руки смеялись и расплескивались по ветру, и десны смеялись, и волосы смеялись. И лицо у нее сделалось от смеха такое лисье, искристое, персидское, как будто в щеки ей вставили круглые китайские яблочки, такие осенью созревали в парке на первом острове.
Хохотушка не надо мной смеялась, а просто так, будто впросак и спросонок. Она рассеянно смотрела мимо меня и смеялась для кого-то другого, кто, наверное, шел за мной, или для всех, или для самой себя.
Я не испугался сначала, и кусач ее не испугался тоже, а стал мести хвостом и еще больше выворачиваться из рук. Испугался я после, когда Хохотушка стала наклоняться ко мне и протянула открытую руку к моей щеке, на запястье блеснула пряжка часового ремешка, даже на расстоянии чувствовалось, что ладонь у нее горячая. Я понял, что она меня видит и удивляется.
Я убежал от нее не оглядываясь, как будто обещал ей что-то, а сделать не смог или не сумел.
Только на мосту сообразил, что мне было не страшно, а стыдно. Обернулся — на том конце моста было пусто, под жестяным колпаком возле бараков бестолково болтался фонарь. С моста все равно нельзя было увидеть больше, но я был уверен, что Хохотушка все еще стоит там, на снегу, в красных сапогах, и смеется с пустыми руками.
Я отдал щенка чужому мальчику. Понятно, что мое вранье с милиционерами и кусачами всплыло, как клецка, началась всякая канитель, разговоры и хождения с этажа на этаж, но щенка оставили, он вырос большой, потом семья с третьего этажа переехала от нас вместе с собакой. Им дали новую квартиру в Ясенево. Ма обменялась с ними телефонами, но они никогда не позвонили, и мы им тоже никогда.
Я все рассказал: и про собак, и про сторожиху, и про вагоны в афганистан. С меня взяли слово, что больше я в Задорожье не пойду. Я дал им слово.
Я все им рассказал, когда спросили, только про Хохотушку рассказывать не стал, но мать о ней откуда-то узнала сама, но не сказала вслух, просто стала ко мне опасно присматриваться — и мне казалось, что матери Хохотушка не нравится больше всего. Больше, чем вагонные колеса, пиратские деньги, афганистан, пьяницы и мужики-трясуны.
После того как я повстречал Хохотушку, я перестал быть чудовищем и привык засыпать без света. Армянский кувшин то ли разбился, то ли подарили. Вечером мерещились на лестнице за стенкой ее ласковые красные сапоги, щелчок медной пряжки на осином поясе, цоканье грецких бусин. Было все, кроме ее голоса.
Года три тому назад «немецкие» дома разгребли ковшами экскаваторов, над пустым местом раскрутили мёбиусы транспортных развязок третьего кольца. Я не ходил смотреть на экскаваторы и новостройки. Просто не успел, как никогда не успевал подсмотреть за пляской граненого стаканчика из-под томатного сока, который сам же и раскрутил, прежде чем выйти вон.
Меня везли на Беговую мимо новых домов по автостраде двадцать два года спустя, утром в августе. В машине все оконца были закрашены изнутри белой краской, там были выдвижные носилки с липкой клеенкой и еще что-то, что я не запомнил. Я лежал и держал тебя за руку, мне здорово хотелось спать. Ты смотрел на часы от скуки. Я стал взрослым — это было понятно, если посмотреть лежа на собственные ноги, такие длинные и несуразные на рыжей клеенке медицинской машины. Раньше у меня таких не было, на кой черт они из меня выросли, такие мосластые и пустые внутри, а? Да, я забыл (машина разворачивалась возле нашей желтой школы, которую построили фашисты), я совсем забыл тебе тогда сказать: мое чудовище Хохотушка забрала с собой навсегда. А венгерских кусачей в Москве не бывает, даже в тайных питомниках. Вот те крест.
3. Монокль
В Лондоне открылся отель «Savoy». Газеты писали, что, даже если весь город в одночасье будет выкошен инфляцией или бубонной чумой, постояльцы отеля не заметят катастрофы, потому что новый отель способен обеспечить им комфорт и все доступные увеселения на долгие и долгие годы.
К услугам гостей — все разновидности европейской кухни, азиатские изыски вроде каракатиц с имбирем и засахаренных орхидей, собственный оркестр, танцевальные залы, интимное варьете-полишинель во французском вкусе (вход только во фраках), несколько игорных комнат, рулетка, зимний сад с цветными каскадами, массажные кабинеты, аэрарий с подачей кофе латте на плоской крыше на случай тягостных знойных дней. Своя пекарня, кондитерская, теплицы и оранжереи, даже маленькая бойня за городом, откуда везли к обеду на кухню оковалки парной телятины и баранины.
В коридорах по глазурованным плитам облицовки стен и десюдепортов цвета индиго выступали нос-в-хвост ковровые золотые звери, грифоны с ворот Иштар. Узкие борзые морды дразнили змеиными раздвоенными жалами, задние лапы — орлиные, передние — львиные. Первый этаж после ужина был прохладен и безлюден, почти все лампы погашены — подсвечены только эти наскальные медовые звери.
Он мне иногда снится, этот отель, хотя это никак невозможно. Точнее, не сам отель, а хороводы беспокойных вавилонских зверей под потолком в театральной полутьме.
Рекламные проспекты отеля обещали изысканную мебель из ценных пород дерева и электрическое освещение. По слухам, именно там пошаливал в греческом вкусе Уайльд, — конечно, в этом случае электрическое освещение только мешало.
На верхнем этаже располагались апартаменты — люкс и ренессансный зал для высокопоставленных трапез; в помещении имелась точная копия стола и полукруглых окон с «Тайной вечери» Леонардо. Сотрапезникам подавали печеную рыбу, молодого барашка с горькими травами, сухое вино и непременно — восточные лепешки с кунжутом и соль в античном черепке, чтобы обмакнуть ломоть.
Но отель здесь совершенно ни при чем, он сам по себе. Важны только золотые звери. И еще важен тот факт, что спустя шесть лет после открытия отеля скандальный издатель Леонард Смайзерс основал одноименный журнал «Зауоу». Обложки и рекламные вставки иллюстрировал Бёрдсли, в журнале дебютировал поэт Эрнест Доусон, в свое время там опубликовали «Балладу Редингской тюрьмы» (первоначально балладу издали анонимно, как стихи заключенного С. З. З.). Между делом в «Savoy» были опубликованы мемуары личного парикмахера Марии Антуанетты, насекомое чтиво, написанное той же искусной рукой, что завивала пикантные кудряшки, подравнивала (щелк-щелк) челку и воланы куафюры, пудрила и помадила капризную голову королевы, ту самую голову, которая почти не держалась на беспечных плечах, и «Одиночество» — бессвязные записки эмансипированной психопатки с религиозными фантазиями лесбийского характера.
Леонард Смайзерс издавал все, что поддавалось алфавиту, светописи и гравировке, — от порнографических альбомов до книг, обтянутых человеческой кожей (такие книги Смайзерс иногда включал в свои антикварные каталоги, но уверяю вас, это был всего лишь эпатажный трюк: кожа была козлиная или ягнячья и даже на ощупь — фальшивая). Леди и джентльмены хором восклицали: «О господи! Какая неслыханная мерзость!» Тиражи раскупались прямо со складов.
Смайзерс держал книжные магазины в Королевском пассаже (№ 4 и 5) со стороны Олд-Бонд-стрит, там он продавал «колониальную литературу» и то, что у книготорговцев называлось «curiosaа» и «facetiae», то есть курьезы и фацетии, ни в коем случае не для дам.
Уайльд писал, что Смайзерс издает очень маленькие тиражи, поскольку «привык выпускать книги, ограниченные гремя экземплярами — для автора, для себя самого и для полиции». Уайльд считал Смайзерса «восхитительным собеседником и отличным товарищем», Артур Саймондс называл его «мой циничный издатель с дьявольским моноклем», Ротенстайн — «странным и немыслимым существом». Тот же Уайльд продолжает: «Лицо его гладко выбрито, как и подобает священнику, служащему у алтаря, где Бог — это литература, оно худощаво и бледно, не от поэзии, но от поэтов, которые, по его словам, разрушили его жизнь, требуя, чтобы он печатал их сочинения. Он любит первые издания, особенно женщин, маленькие девочки — его страсть. Он — самый образованный эротоман во всей Европе». В загадочном письме Уайльда 1898 года к Робби Россу описывается встреча Уайльда со Смайзерсом в Париже: «Он был прелестен и порочен, водился с чудовищами под музыку, но мы прекрасно провели время, и он был очень мил». Верю.
Много их было таких, худощавых и бледных, которые водились с чудовищами под музыку. Но всегда с моноклем в глазу был только один, Леонард. Ну и шут с ним совсем.
Кроме золотых зверей на облицовке отеля и журнала «Savoy», важно то, что однажды кто-то из знакомых по секрету рассказал Леонарду Смайзерсу курьезный случай, который, конечно же, заслуживал пристального внимания. Итак, буквально месяц тому назад почтенную женщину, вдову видного дипломата, хватил апоплексический удар. Обычный финал для шестидесятилетней дамы, которая имела значительный вес в обществе. И только после того, как с зеркал в загородном доме сняли траурный креп, а неимущие прикончили поминальные объедки, выяснилось, что колоссальное состояние вдовы унаследовал ее единственный сын, о существовании которого никто по сю пору не догадывался. По всем подсчетам молодому человеку на момент смерти матери исполнилось двадцать семь лет, но в том-то весь фокус, Леонард, что ее сын не был «юношей» в обычном смысле этого слова. Потеряв мужа и оставшись в полном одиночестве с годовалым baby на руках, почтенная женщина абсолютно свихнулась, благо она имела все доступные средства для того, чтобы свихнуться соответственно ее высокому статусу. Она вообразила, будто единственное на свете, что по-настоящему зависит только от нее, — это ее дитя, и стала действовать. Действительно: супруги умирают или предают заживо, платья и шляпки выходят из моды, скаковые лошади ломают ноги за десять секунд до финиша, все уносится парусным ветром, колонии бунтуют, лопаются банки, оглянуться не успеешь — никого и ничего нет, на руках кричит дитя: хочет есть. Заметьте, любимое дитя. Вдова приказала наглухо зашторить окна, не принимать никого, вынести вон все вещи и портреты покойного мужа, без объяснения причин выставила всех прежних слуг, наняла новых — женщин и стариков, которые гарантированно умели молчать и никогда не задавали лишних вопросов. Мебельщики, обойщики, костюмеры, художники-оформители и торговцы детскими игрушками довершили остальное. В дальней детской комнате дома, слишком большого для столь маленькой семьи, жил ребенок. Все было так, как положено: рождественские елки, уроки фортепиано, запертый сад с тигровыми лилиями и китайскими карасиками в подводном хрустале, сад, куда солнечный свет попадал только по вечерам, аптечными дозами, через застекленные фрамуги оранжереи. Были книжки с картинками, немецкие переводные рисунки, акварельные краски, детские распашные курточки с помпончиками, заводной паяц на колесиках, который бил в литавры и ездил по полу, как живой. Чистописание, правила хорошего тона, основы математики, географии и натурфилософии. Менялось только одно — размеры одежды и детского стульчика, который ставили к обеденному столу, всегда на две персоны — для матери и сына. Так шли годы. Одни и те же книги, новые игрушки, однообразная роскошь рождественских елок, уроки, досуг, печеное яблоко на полдник. В двадцать лет ребенок бегло импровизировал на фортепиано, читал только детские книги, помнил наизусть премилые стишки, ему завивали локоны, утром — кипяченое молоко и бисквиты. Вечером — куриные биточки с укропом и рожки с марципановой начинкой. Мать гордилась своим ребенком. Это был во всех отношениях безупречный ребенок. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов. От него требовалось только одно — быть послушным и никогда не расти, стать маленькой грязной тайной в дальней комнате, куда не проникает дневной свет, где всегда идеально натерт паркет, в изголовье кровати до утра мерцает коралловый ночник и стрелки швейцарских часов на каминной полке идут вспять. Чтобы рассмотреть поближе овальные кабинетные фотографии (его собственные детские фотографии, других не держали), нужно придвинуть табурет и встать на колени, опасно балансируя. Каждый год фотографии вешают повыше. А табуреты заменяются новыми — чуть-чуть больше и прочнее, чем предыдущие. За стеной шуршит. Не бойся: там живут на ощупь три слепые мышки. В китайской клетке на жердочке нахохлился попугай. Когда с клетки снимают шаль, попугай думает, что наступил день, и кричит: «Полли хочет крекер!» Все хорошо, все исполнено на земле, здесь красиво, спи, сынок. В музыкальной комнате антикварный полумрак, добродушно оскалились клавиши кабинетного рояля на стеклянных копытцах, солидно благоухают красное дерево, и сандаловые пирамидки от моли, и скрипичная канифоль. На лунных полозьях покачивается огромная, деревянная лошадь с блестящими глазами — человеческими стеклянными протезами; она обита настоящей шкурой, у нее настоящие грива и хвост, она всегда раскачивается туда-сюда с камерным рокотом. Кожаное седло еще теплое. Эта лошадь так любит музыку, от которой кружится голова. Через два часа принесут свет.
Тот, кто никогда не растет, никогда не умрет. У Бога довольно ангелов на небесах, Ему не нужен еще один.
Когда у ребенка стала пробиваться на щеках щетина, ему сказали, что он заболел и теперь по средам и пятницам будет приходить врач — цирюльник. Ребенок соглашался, чтобы его брили. Правда, сидел перед зеркалом зажмурившись и терпеливо ждал, когда же он наконец выздоровеет и можно будет открыть глаза и идти играть на ковре.
Мать умерла, ее вынесли. Сняли плюшевые шторы, проветрили анфилады комнат. Горничная украла кое-что из бельишка и бижутерии и взяла расчет. Только учитель изящной словесности и чистописания приходил ровно в пять, он давно уже выжил из ума и всегда держал один раз данное слово.
Пойдем посмотрим на взрослого ребенка, Леонард Смайзерс. Такой раритет выпадает раз в сто лет. Чудовищный ребенок двадцати семи лет, детская комната размером с Вестминстерское аббатство, вечно новорожденный Гаргантюа в нелепой распашонке, он до сих пор выводит на грифельной доске прописные буквы, сам себя ставит в угол за провинности, не знает, что такое алкоголь и женщина. По ночам он плачет, просится на горшок и сжимает во взрослых кулаках прутья детской кроватки. Его нужно запереть в китайскую клетку и показывать в балагане рядом с бородатой женщиной и пожирателем живых цыплят. Он растерян, он лишился опеки. Он готов нас принять. Он готов дать интервью.
Ну что еще сказать, Леонард Смайзерс купился. И в назначенное время вместе с приятелем (имя болтливого прощелыги история проглотила, как живого цыпленка) ввалился в запущенный особняк, чтобы вдоволь поглазеть на чудовище.
Хозяин принял их в гостиной. Какое разочарование, все оказалось слишком банально. Ни одной нюренбергской куклы в рост человека, ни великанских погремушек, ни пухлого мужчины-дитяти в слюнявчике, которого заботливая nurse кормит взбитыми сливками с серебряной именной ложки. На краешке стула сидел очень скучный, щуплый, стриженый и выбритый до капустного скрипа молодой человек, одетый подчеркнуто по-взрослому. Он говорил исключительно о погоде, политике и котировке акций (позже Смайзерс догадался, что он дословно пересказывал передовицы свежих газет). Молодой человек неохотно отвечал на вопросы о прошлом и за все время чаепития не переменил восковую позу — руки словно примерзли к коленям, в тощий подбородок больно впивался плоеный воротничок. Прежде чем ответить на вопрос «да» или «нет», он нервно сглатывал и оглядывался на ростовой портрет матери в барочной раме с позолоченными вавилонами и фигулинами. Громоздкая траурная женщина в архитектурном платье навязчиво присутствовала в комнате, с каминной полки пялились одинаковые фарфоровые кошки.
Когда разочарованный Смайзерс обнаглел и попросил показать детскую спальню вечного ребенка, молодой хозяин тут же исполнил его просьбу, провел гостей наверх и отворил дверь. В детской не было ничего, кроме потолка и стен. На чисто выметенном полу четкими пятачками выделялись следы от ножек вынесенной мебели. Смайзерс заморгал и раздраженно выронил из глазницы пресловутый монокль — круглое стеклышко в немецкой золоченой оправе смешно повисло, дергаясь, на шнурке. Молодой человек вздрогнул и грациозно облизнул щеку изнутри, опустив глаза, будто нашкодил. На лестнице молодой человек вежливо поклонился и не забыл сказать гостям: «До свидания. Заходите еще».
Любопытный издатель Леонард Смайзерс зря потратил драгоценное время. Сенсации не получилось. «А вы заметили, Леонард, как все это время он смотрел на вас? Не отрываясь смотрел на вас с вожделением, куда бы вы ни повернулись. Он был заворожен вашим лицом. Вы заметили?» — «Нет, не заметил. И больше не беспокойте меня по пустякам. В нем не осталось ничего детского, это блеф, фикция, это не годится в печать. Давайте забудем». Забыли.
К сорока пяти годам Леонард Смайзерс разорился, растерял друзей, опустился и привык голодать. Последнее было не сложно, перед смертью он пристрастился к хлорадину (смеси хлороформа, морфина, эфира и этанола).
Хроническое недоедание и закономерное истощение довершили дело. Истощение — это девушка с очаровательной клавиатурой ребер и ввалившимися ягодицами, одна из самых выразительных и верных невест, которые достаются счастливчикам по жребию Доброго Бога.
В 1907 году патрульный полицейский по наитию заглянул в незапертый дом неподалеку от Парсонс-Грин, в Фулеме, в день, когда Леонарду должно было исполниться сорок шесть. Как пишет Ф. Бейкер: «Из дома к тому времени вынесли все. Одно это, должно быть, поразило тех, кто привык к набитым вещами комнатам времен Виктории и Эдуарда. Кроме двух-трех плетеных корзин и пятидесяти пустых бутылок из-под хлорадина, в доме не было ничего — только мертвое тело Леонарда Смайзерса. Мертвец тоже был совершенно голым. Пропал даже дьявольский монокль». В тот самый миг, когда полицейский заглянул в дом, монокль еще был на своем месте — в окоченевшей глазнице. Дрянная стекляшка пускала в потолок тусклый отблеск, придавая покойнику до последней степени идиотское выражение лица. Рядом с трупом стояла на полу керосиновая лампа на последнем издыхании. Колпак лампы треснул. Полицейский присвистнул, осветив лицо умершего казенным фонарем. На первый взгляд никаких признаков насильственной смерти не было, позже это подтвердит беспристрастное вскрытие. Но в пустом доме определенно находился кто-то еще. Нужно было соблюдать формальности, вызывать коронера, составлять протокол, ждать больничную карету, оповещать жену и сына усопшего, но все это потом, утром. Однако полицейский все-таки был беспокоен и оглядывался. Он прошелся по коридору, нарочно топая сапогами. Посветил в углы. Никого. Пожав плечами, полицейский вернулся в комнату, где остывало на половицах длинное голое тело. Полицейский хрипло заорал: «Стоять!» Над мертвецом, сильно прогнувшись в пояснице, скорчился тщедушный человечек. Он, наскоро озираясь, творил что-то с лицом покойника и прыснул от окрика в темноту, махнул сквозь распахнутое угловое окно в сырой палисадник. Было слышно, как он очень дышит на бегу. На улице патрульный догнал беглеца, сцапал за ворот горбатого сюртучка и приготовился вытряхивать из вурдалака-грабителя мертвых остатки души. Беглец кашлял, всхлипывал и прятал за отворотом сжатую в кулак руку с ворованной вещью. «Что там у тебя, показывай, сукин сын!» — впопыхах приказал полицейский. Беглец снова всхлипнул и разжал мокрую руку, доверчиво подсунув ее в рассеянный кружок света от патрульного фонаря. На ладони лежал монокль. Полицейский сдуру ослабил хватку и шепнул: «Зачем тебе?» Вор вывернулся, как гимнаст, одернулся и ответил, облизнув изнутри щеку, будто нашкодил: «Он красивый. Он блестит… Ну посмотри же, как он блестит. Я его очень давно хотел. Теперь можно. Теперь он мой». Только через десять минут полицейский поднес к губам свисток. В конце улицы было пусто, под жестяным колпаком бестолково болтался фонарь. Полицейский опустил руку и тяжело вернулся в дом. Утром все формальности были улажены, зевак разогнали от крыльца, тело увезли. Полицейский никому не рассказывал о воре, которого не смог задержать в ту ночь. И о монокле тоже никому не рассказывал, даже в подпитии. Как и то, что по глазам вполне взрослому грабителю, одетому как джентльмен, можно было дать не больше двенадцати лет.
Дом вдовы дипломата был заколочен, мебель зачехлили, отдали нотариусу ключи, наследник больше никогда не вернулся туда, и никто не мог сказать, куда он подевался.
Позже дом с обстановкой купили молодожены. Они были счастливы, у них родился ребенок. Его учили музыке и чистописанию. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов.
…По глазурованным плитам цвета индиго выступают нос-в-хвост ковровые золотые звери. В темном саду всегда есть кто-то еще. И, знаешь, он быстро идет к тебе. Нет. Не к тебе. За тобой.
Когда в темных садах взойдет солнце и наступит весна, можно обернуться и с улыбкой отпустить колесо. Пусть оно вращается, весело посолонь, как задумано, никогда — назад. Тогда станет ясно, что в темных садах детства нет никаких чудовищ. И тот, кто все эти годы шел за тобой в темноте, — прекрасен.
Дмитрий Савицкий
НИЗКИЕ ЗВЕЗДЫ ЛЕТА
Крошечное облако, одиноко дрейфующее в огромном небе, наехало на солнце, и сразу повеяло прохладой от воды. Это надо же, подумал Марк, столько в небе места, и все же они встретились… Облако словно прилипло к солнцу — пляж потемнел, потемнела вода и громоздящиеся над бухтой скалы. Но вдалеке, там, где скользил, не двигаясь с места, прогулочный катер, направляясь в Фео, все плавилось в волнах подвижного золота. Боб, которому на прошлой неделе исполнилось пятнадцать и которому, особенно вечером на танцплощадке, когда он небрежно смолил кубинскую «лихерос», можно было вполне дать и восемнадцать, Боб аккуратно снял темные очки, аккуратно завернул их в рубашку и, потянувшись, встал. «Я пошел за водой», — сказал он хриплым ломким голосом и, перешагнув через белую, как курица, Лару, с двумя бутылками, зажатыми меж растопыренных пальцев левой руки, направился к расщелине, густо заросшей шиповником и кизилом. Там, в дрожащей тени, тошнотворно пахло всем тем, что человек оставляет после себя, а чуть выше, после трех метров крутого сыпучего подъема, пучком стрел рос дрок, черным зеркалом лежало топкое болотце и из трещины в скале сочилась ледяная родниковая вода
Марк посмотрел вслед Бобу — Боб был цвета автомобильных покрышек. Настоящий негр. Лишь длинные, к загривку прилипшие волосы были как выгоревшая трава. Марк знал, что за огромным камнем, под самой скалой, загорает жена академика — гигантская, килограммов на сто, обгоревшая до розовых струпьев лягушка. Боб уверял, что на закате она плавает голая. «Королева медуз» — называл ее Боб. Марк знал, что Боб не врет. Медуза несколько дней назад, когда они остались вдвоем на пляже, сказала ему, пододвигаясь ближе, так, что ее огромные груди совсем вытекли из малинового купальника: «Есть такая загадка: мой рот — могила моих детей…» Ее взгляд прилип к плавкам Марка, Марк, вспыхнув под загаром, посмотрел на ее рот — густо обмазанный яркой помадой, он шевелился отдельно от лица. Ему было четырнадцать с половиной, но ребята рассказывали со знанием дела, что есть такие женщины, которые присасываются, как пиявки, — не оторвешь. С тех пор он с ужасом смотрел на толстые губы жены академика. Он еще никогда не видел по-настоящему, что у них есть. У женщин. Хотя Лара и предлагала. Но Лара предлагала всем. И она делала это со всеми. Боб говорил, что она чокнутая, но что со взрослыми женщинами интереснее. Ларе было уже шестнадцать.
Сухой звук осыпающейся земли заставил его повернуться. Боб возвращался, небрежно ступая по раскаленной гальке, — худой, широкоплечий, с лиловым двойным шрамом под ключицей: дача генерала на Морской поверх бетонного забора была обнесена колючей проволокой. Генерал жил в Крыму лишь в августе, и Боб считал, что махровая сирень, тяжело прогибающаяся под восточным ветром, принадлежит всем. Боб остановился над Ларой. Несколько тяжелых ледяных капель из наклоненной бутылки обожгли ей спину. Лара с немым криком повернулась — Боб улыбался своей знаменитой улыбкой: оскаленные зубы, прищуренные глаза. На него оборачивались на набережной даже актрисы из съемочной группы! «Видел придурков? — гозорил Боб. — Солнца им в Крыму не хватает…» Животастые дядьки в настоящих американских джинсах, в майках с иностранными надписями высвечивали раскаленную полуденную набережную огромными лиловыми прожекторами.
Облако наконец отклеилось и соскользнуло в сторону Турции. Марк, мягко вскочив на нош, подтянул плавки и, разбежавшись, прыгнул в воду. Море было как теплое жидкое стекло. Тень электрического ската мягко проплыла под ним. Марк вынырнул, набрал воздуха и круто ушел под воду. Меж обросших синими водорослями скал стояли, дымясь, солнечные столбы. Длинные негритянские ноги Боба взмутили воду над его головой. Лара утопленницей, распустив волосы и вытаращив глаза, опускалась на дно, выпуская изо рта лопающиеся серебряные пузыри. Был слышен глухой стук мотора патрульной лодки.
Вечером, когда крыши поселка и верхушки деревьев все еще полыхали на солнце, а сады уже стояли как на дне, в темном воздухе ночи она поднялась по боковой деревянной лестнице на его чердак. Марк лежал на сеннике, читая страницу за страницей дореволюционный, тусклого золота, словарь Брокгауза. Том был на букву «М», и Марк, вступив в Мальтийский орден, переправился на Мадагаскар, обзавелся двадцатичетырехзарядным маузером и рассматривал высеченный из камня лик
Медузы с прической змеи, когда Лара появилась на пороге. Она была в голубом сарафане с открытой спиной и босиком. Ее русые, начавшие выгорать волосы были зачесаны за уши. Она держала в руках банку с простоквашей и смотрела на Марка, улыбаясь серьезными серыми глазами. «Я вся обгорела. Ты видел?» — сказала она, поворачиваясь спиною. Под скрещенными бретельками сарафана воспаленно горела ее пунцовая кожа. «А здесь?» — сказала она, задирая подол. Под сарафаном на ней ничего не было. На мгновенье у Марка перехватило дыхание. Шум террасы, где Борис Николаевич уже тренькал на своей семиструнке, звякали стаканы и смеялась мать, перекрыл глухой шум крови. Хум-хум-хум — билось огромное сердце в голове. Лара сделала шаг в комнату и, быстро повернувшись, набросила крючок на дверь. «Софья Аркадьевна говорит, что простокваша — самое лучшее от ожогов…»
Она лежала на животе поверх сбитых простыней. Скворцы-пересмешники на все еще освещенном тополе в окне дразнили соседского кота. Марк осторожно размазывал простоквашу по ее горячей спине, стараясь не запачкать сарафан. Кожа была нежной, и при каждом движении руки Марка Лара ерзала всем телом. Бретельки были развязаны и сброшены вниз. Особенно горячими и темными были ее плечи. Марк, стоя на коленях, медленно водил мокрыми ладонями по худым лопаткам и лишь кончиками пальцев по шее — там, где были отбившиеся от зачесанных в пучок волос дымчатые завитки. Его колени и даже голова тряслись. Он сжимал зубы, потому что, как зимою на катке, зубы у него мелко стучали. Простокваша на Лариной спине высыхала моментально. Он начал смазывать спину уже в пятый раз, когда Лара, медленно шурша, повернулась. «Здесь тоже», — сказала она. Какая-то пуговица, что-то натянув, лопнула, сарафан исчез совсем. Марк, больно закусив губу, зачерпнув из банки голубой простокваши, осторожно, словно боясь обжечь или обжечься, коснулся горячей кожи. Лара вздрогнула и, подняв на него глаза, перехватила его мокрую руку и крепко положила ее на совершенно белую с темным соском грудь. Он услышал, как за его спиною в открытом окне с визгом и треском крыльев промчались стрижи. «Здесь тоже», — с запозданием сказала Лара. «Там ничего не обгорело», — шепотом возразил Марк. «Все равно». Ее рука прижимала его руку все сильнее и сильнее, и ее грудь под его пальцами напрягалась, словно росла. Он услышал стрекот вертолета, возвращающегося из долины на заставу, стрекот перешел в ритмичное уханье, в грохот, и в следующий момент рука Лары уже вела его руку по горячему мягкому животу. Не в силах больше держать голову на весу, он уронил ее на подушку рядом с Лариной головой, прижавшись губами к ее шее, с ужасом чувствуя, как нежная шелковистая кожа переходит в нежные, почему-то мокрые волосы, затем был провал, лицо Лары повернулось к нему, ее глаза стали огромными, как тогда, под водою, и она, словно потеряв дар речи, выпучив губы, попыталась выдавить какое-то слово, но только смогла простонать: «А-а-а-а! А-а…»
«Мавр! — прогремело под окнами. — Дрыхнешь, обормот? Давай спускайся. Пора. Слышишь?» Лицо Марка было покрыто потом. Он чувствовал, как щекотный ручеек пота змеится у него между лопаток. Лара смотрела на него невидящим взглядом. Пальцы Марка были в чем-то вроде раздавленных персиков. Персики эти ритмично пульсировали. «Мавр?» Тяжелые шаги начали подниматься по лестнице, остановились.
«Еще!» — прошептала Лара. Ее дыхание было сухим и частым. «Борис! — услышал Марк голос матери. Захвати сверху карты. На тумбочке или же в столике». Шаги начали подниматься опять. Марк попытался высвободить руку, но Лара держала ее с такой жуткой силой, что он перестал сопротивляться. Ее ноги были вытянуты, и вся она ритмично двигалась, вжимая и вжимая его онемевшие пальцы в раздавленные персики. Шаги прошли мимо. Раздался скрип пола в соседней комнате. Лара дышала все быстрее и быстрее. Глаза ее опять закрылись, лицо скорчилось. И странный звук, словно она кого-то ненавидела, родился в ее груди, поднялся к губам, она раскрыла рот и тихо, почти плача, заскулила; тело ее, вздрогнув в последний раз, обмякло. «Ты идешь?» — спросил голос совсем рядом. Марк попытался накрыть Лару, но сарафан и простыни были под нею. В потерявшей свечение заката темноте он видел по ее глазам, что ей всё равно. Удар ноги сбил крючок с двери. Майор Журба стоял, вглядываясь в темноту, светясь белым пятном рубахи. «Чем ты тут…» — начал его уже изменившийся голос. Пошарив по стене, майор нашел выключатель, ослепительно ярко вспыхнула голая лампа под фанерным потолком и тут же погасла. «Ну-ка, — сказал майор, — давай дуй отсюда… Сад пора поливать». И он медленно закрыл дверь за Марком.
Майор был кем-то вроде отчима Марку. Мать то хотела, чтобы они расписались, то обещала Борису Николаевичу, что выгонит его взашей. На что майор всегда одинаково громко, кривя рот и откидывая голову, хохотал. В Москве Борис Николаевич появлялся у них в квартире нерегулярно. Иногда — два раза в неделю. Иногда исчезал на месяц. Иногда — оставался и жил день за днем. Но в Крым, где у Лушиных была дача, он прикатывал на целый месяц. С гитарой, спидолой и своими неизменными шуточками. Марка он звал Мавр. Софью Аркадьевну — Марш, иногда Королевой Марго. Боба — П/О, Племенной Осеменитель. И был страшно доволен.
Дача стояла между сухой солончаковой степью и морем. От шумного дачного поселка их отделяла забирающая в горы неширокая дорога. Дача принадлежала отцу Марка, для которого у майора, несмотря на все протесты матери, тоже была кличка. Отца он называл Еврейским Вопросом. Отец жил на даче осенью или ранней весною, когда поселок был пуст и тих. Он был писателем, но в последние годы его не печатали. Мать говорила — из-за дурацкого характера. Отец, с которым Марк в Москве виделся часто, объяснял по-другому: он хотел уехать. В Израиль. Или в Италию. Он бывал в Италии раньше, ездил с делегациями и просто туристом, и говорил Марку, что ничего лучше в мире нет. «Белла, белла Италия!» — вздыхал он, и глаза его мутнели.
Марк размотал черный резиновый шланг за собачьей будкой и отвернул кран. Шланг вздрогнул и напрягся. Почти невидимая в уже густых сумерках струя зашуршала по листьям. В обязанности Марка входило поливать сад каждый вечер. Комары роились в темно-синем воздухе на открытых местах. Мать жарила картошку, и с кухоньки доносилось шипение масла и шкварок. Сквозь черные ветви корявого миндаля вершина Сююрюк-Кая, последнее освещенное место в округе, полыхала воспаленно-пунцовым. Как Ларина спина.
Мать уже два раза звала майора. Свежие огурцы нарезаны, посыпаны укропом. Сыроватый местный хлеб был накрыт салфеткой. «Борис! — кричала мать, пробираясь между кухонькой и террасой почти на ощупь: сковородка с картошкой в одной руке, пол-литровая банка светящегося в темноте молока в другой. — Бо-о-о-орис! Остынет!» Марк кончил поливать розы и пахнущие цветущим виноградом ирисы и перетащил шланг под лох. Где-то глухо простонала птица, мать подняла голову, вслушиваясь. В сомкнувшейся вновь тишине был слышен лишь густой стрекот цикад. Вода бесшумно лилась из шланга, глинистая земля впитывала ее с трудом. Тихо взвизгнула дверь на втором этаже, и фигура майора показалась на фоне неба. Он постоял, вслушиваясь, на верхней ступеньке лестницы и осторожно стал спускаться. Спустившись, он не повернул к террасе, а по траве, окаймлявшей гравийную дорожку, пошел к калитке. Возле самой ограды остановился, расставил ноги, и послышался легкий журчащий звук. Затем вспыхнула спичка, и майор, с сигаретой в зубах, направился в обход дома к террасе. Марк услышал, как мать что-то спросила, майор ответил и оба они громко рассмеялись. У матери смех был звонкий, рассыпчатый.
Струя воды теперь была направлена на бетонный блок соседнего дома. Мягко оплывая вниз, она орошала невидимые грядки петрушки, укропа, кинзы и сельдерея. Пошатнувшись, на верхней ступеньке лестницы показалась худая девичья фигурка. Звезды уже были повсюду, и небо дрожало и перемигивало. Марк увидел, как поднялись руки, укладывая волосы в пучок, опустились, одергивая сарафан. Из подводной глубины сада он видел, что Ларе холодно. Она начала медленно спускаться, время от времени останавливаясь, словно боясь упасть. Босые ноги мягко ступили на гравий дорожки, она дошла до калитки, открыла ее, повернулась, вглядываясь в темноту, туда, где сидел на корточках Марк. Калитка закрылась, из высокой травы выбрался, отряхиваясь, Чамб, соседский пес. Виляя хвостом, он засеменил за Ларой. Ее голова была закинута к небу, она что-то тихо напевала.
Борис Николаевич, густо заросший шерстью, с синими щеками и широкой лысиной, был не намного выше Марка, но грузен и широк в плечах. Боб, который был с майором на «ты», подкалывал его, спрашивая, бреет ли он пятки. Особенно заросла спина майора — настоящий свитер. Борис Николаевич знал много старинных романсов и пел неожиданно приятным голосом, перебирая короткими пальцами струны гитары. Знал он и массу похабных куплетов, на которые расщедривался не часто. Голос его в таких случаях нырял, мать махала рукою и отворачивалась, и майор выговаривал те особые жгущиеся слова мокро, словно смачивая их слюною. Марк подтянул шланг под черешни, подождал и пошел закрывать воду. Проходя мимо террасы, он бросил взгляд на освещенный низко висящим абажуром стол. Мать в открытом платье с крупными цветами и с такой же шалью на плечах улыбалась, перегнувшись, расставляя тарелки. Борис Николаевич, держа гитару почти что вертикально, тренькая настраиваемой струной, что-то шептал ей на ухо. «Да ну, ты придумываешь!» — громко сказала мать. «Я тебе говорю…» — майор резко хлопнул по грифу. Мать выпрямилась и внимательно посмотрела на заворачивающего за угол Марка. «Нет, я тебе не верю, Борис», — неуверенно сказала она.
Из распахнутой настежь кухонной двери лился грязно-желтый свет. Подтаскивая шланг, Марк увидел, как из-под напитавшейся вдосталь водою «глориа деи» на дорожку выбежал черный ручеек и понес мелкий сухой мусор лепестков к ступенькам террасы. «Вы дома?» послышалось от калитки, и долговязый Гольц, химик из Питера, блестя очками и поднимая над головой две бутылки местного белого, показался на дорожке. Борис Николаевич взял аккорд и запел нарочито фальшивым голосом: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…» Майор водил с Гольцем летнюю дружбу и встречал его всегда одинаково — анекдотами про жидов, куплетами про Абрамчика или же последними новостями с Ближнего Востока. «Здравствуйте, Софочка», — сказал Гольц, поднимаясь на террасу. «Привет, Мавр!» — кинул он в темноту. «Ну-ка, Марго, сооруди-ка нам… — откидывая гитару и потирая руки, сказал майор, — грибочков-огурчиков…» «Там копчушка была в холодильнике! крикнул он матери вдогонку. — В самом низу!» Марк завернул кран, шланг обмяк, струя укоротилась, ослабла, распалась на капли. Он подтянул шланг, сложил кольцами между пустой конурой и малинником, вытер руки о штаны и пошел к террасе… Мать суетилась, то исчезая в комнатах, то появляясь у стола; двигалась она легко, как девочка, и Марку эта легкость, эта игривость не нравились. Ему было стыдно за мать, словно она делала что-то неприличное.
От картошки шел пар, и рядом стоящая бутылка водки, с почерневшей веткой полыни внутри, запотела. Помидоры были тонко порезаны кружками, политы постным маслом, посыпаны зеленым луком; малосольные, в пупырышках, огурцы плавали в трехлитровой банке.
Борис Николаевич сдвинул рядком граненые стаканчики, аккуратно разлил зеленоватую водку. «Ну, чтоб нам с вами…» — сказал Гольц, показывая небритый кадык. «Чтоб нам всегда так жить!» — рявкнул майор. «На здоровье…» — сказала мать. Марк, причесанный, в чистой футболке, сидел за столом, намазывая на хлеб рыжее, как мед, топленое масло. Под абажуром вились мотыльки, время от времени глухо стукаясь об лампу. «Сема, — сказал майор, хрустя огурцом, — Марго хочет знать, обрезан ли ты?» «Фу, Борис! — отвернулась мать. — Как тебе не стыдно! Всегда придумаешь что-нибудь…» «Может, покажешь?» — заржал майор. Гольц полез в карман широких холщовых брюк, и Борис Николаевич, продолжая давиться смехом, ткнул мать локтем в бок: «Он у нас без комплексов!» Гольц даже привстал, возясь с карманом. Наконец он просиял и вытащил на свет большой тюбик зубной пасты в толстой полиэтиленовой упаковке. «Как обещано, — сказал он, — только осторожно. Зазеваешься — пальцы склеит». Борис Николаевич взял тюбик и поднес к свету. «Тот самый? БФ-2000? А чего без этикетки?» Гольц закурил, оторвав фильтр у сигареты, и, выпустив дым, объяснил: «До сих пор засекречен. Зверский клей. Чего хочешь с чем хочешь сварит. Десять секунд — и с мясом не оторвешь. Хочешь, проверим?»
Откуда-то издалека ветер принес обрывки музыки и смех. Мать пошла за второй бутылкой водки. Когда она вернулась, ее московские босоножки красовались над столом, приклеенные Борисом Николаевичем к дощатому потолку. На пустой тарелке две виноградные улитки, склеенные боками, высовывали рожки. Хлопнула дверь машины у поворота в переулок. «Наш пижон идет, — сказал майор, — француз! Давай Рябову, зад приклеим?» Гольц испуганно сверкнул глазами из-под очков и, быстро отвинтив конус тюбика, выдавил длинную прозрачную соплю на деревянную лавку. Рябов, приятель отца, критик из недавно закрытого журнала, снимал у них дальнюю комнату с отдельным входом. Он появился из тьмы улыбаясь, прижимая к груди стопку книг. «Это тебе», — протянул он Марку обернутую в газету книгу. Марк вспыхнул от радости — это была та самая, давно обещанная книга, которую невозможно было достать в библиотеке даже в Москве. «На две недели, — сказал Рябов, усаживаясь на свободное место, — из литфондовской библиотеки…» Марк, отодвинув банку с молоком, в которой уже плавала, вздрагивая, золотистая совка, открыл книгу. Книга разломилась на двадцатой главе. «Философствовать — это значит учиться умирать», — было написано наверху.
«Водочки?» — оскалился Гольц. «А чаю нет?» — потянулся к чайнику Рябов. «Ой, я сейчас поставлю!» — опередила его жест мать, счастливая тем, что может покинуть стол и террасу. «Да что вы, Софья Аркадьевна, я сам!» — вскочил Рябов. Раздался треск, и майор с Гольцем затряслись над тарелками с копчушкой. Знаменитые кожаные шорты Рябова, которые он привез из Германии, были ободраны наискосок. И, словно продолжая ту же линию, светлая полоска крови расплывалась по его загорелой ляжке. «Не серчай, тезка… — утирал слезы Борис Николаевич, — мы тут случайно новый клей размазали. Стратегический! Сиамских улиток видел? Неразлучные! А космические сандалетки?» Мать, вернувшись на шум, только теперь заметила свои сандалетки на потолке. «Ну это ты, Борис, переборщил, — сказала она недовольным голосом. — Как дитя малое. Лучше бы себе глотку заклеил, меньше бы отравы проходило…» И, хлопнув дверью, ушла в комнату. Рябов принял из рук майора граненый стакан с водкой, зачем-то обернулся, посмотрев в темный сад, и, не дожидаясь остальных, залпом выпил. «Будете полуночничать?» — спросил он незнакомым Марку голосом и, хлопнув Гольца по плечу, захрустел гравием в обход дома, к своей комнате. Борис Николаевич и Гольц все еще беззвучно давились смехом. Майор оттирал слезы рукавом рубахи. Лицо его было багровым. «Слушай, химик, а Рябов, по-твоему, не еврей? С таким-то рубильником, как у него?..» И, взяв короткий аккорд, майор, оскалясь на Гольца, запел свою любимую: «Говорят, что главный жид в мавзолее том лежит! Евреи, евреи, кругом одни евреи…» «Мавр, — повернулся он к Марку, — ты у нас пятьдесят на пятьдесят, полтинник! Ну-ка, давай раздави стопаря! — Он плеснул в эмалированную кружку водки. — Посмотрим, в какую половину она у тебя просочится…» Мать, вернувшись с чайником, бросилась к столу, расплескивая кипяток. «Ай! — подпрыгнул на табурете Гольц. — Вы меня ошпарили, Софочка!» «Ты что, Борис, — кричала мать, — с ума сошел? Парню четырнадцать лет, а ты его к водке приучаешь!» Глаза майора, когда он повернулся к матери, были налиты кровью, рот скошен. «Именно, — медленно процедил он. — Ты его все еще за детский сад держишь? Ох и удивит он тебя однажды… До чего же бабы слепы, — перевел он взгляд на Гольца, — без тумана в башке им не прожить, это у них вечный климат… Давай, Мавр, за общих знакомых…» Марк посмотрел майору прямо в глаза, но взгляда не выдержал и, опустив голову, поднял кружку и, лязгая о металл зубами, быстро, как Рябов, опрокинул. Водка не проглотилась сразу, а тепло разлилась во рту. Он сделал несколько судорожных движений горлом, слезы выступили из-под ресниц, жидкое тепло потекло вниз, и в голове вспыхнуло. «Давай-давай, закусывай, — пододвигал обмякшему Марку тарелку с жирной колбасой Борис Николаевич. — Врежь по дефициту…» Марку вдруг стало безумно смешно: вытаращенные глаза Гольца за толстыми стеклами круглых очков плавали, как две креветки. «Марк! — услышал он голос матери, она смотрела на него через стол не отрываясь. — Давай-ка спать…» Марк взял кусок колбасы и, продолжая смеяться, протянул майору кружку. Жирная колбаса была вкусна до чертиков. «Силен! — сказал майор. — Наша русская половина в тебе перевешивает. Давай, наваливайся!» И он пододвинул ему сковородку с остывшей картошкой, политой сметаной. В протянутую кружку, сбросив с плеча руку матери, он плеснул водки, плеснул себе и Гольцу и поднял свой стакан на уровень глаз. «За мир во всем мире!» — прохрипел он и выпил. Марк вдруг был зверски голоден. Он ел картошку, посыпая ее укропом, отламывая от буханки корки черного, тмином пахнущего хлеба. Когда мать, вздохнув, вышла в сад, майор плеснул ему водки в третий раз. «Спишь?» — хлопнул он вдруг по плечу Гольца. Гольц вздрогнул и чуть не свалился с табурета. «Пора в объятия Морфея», — сказал он. «С Морфеем одни лишь педерасты спят, — хмыкнул майор. — Чего ты себе телку не заведешь? В поселке этого товара хоть этой самой ешь…» Гольц сделал кислое лицо, встал пошатнувшись и попытался щелкнуть каблуками. «Местные дамы, — сказал он, — стопроцентное бактериологическое оружие. Так что — мерси…» Он чуть не упал, спускаясь по ступенькам. «Наше вам, Софочка!.. — крикнул он в сад. — Спокойной ночи…» Марк допил водку, она прошла на этот раз без запинки, и, сбив в сторону неуклюжим движением абажур, попытался поймать лохматую мучнистую ночницу. «Закуску ловишь? — спросил майор и, понизив голос, придвинулся: — Пионеркам пистоны ставим?» «Комсомолкам!» — рявкнул Марк. «Тише ты!» — сказал майор. «А чего тише? — Марк почти кричал. — Мать, что ль, услышит? Узнает, что ты…» Договорить Марк не успел — тысячи звезд вспыхнули у него в голове: майор ударил его плоско тыльной стороной руки. Мать поднималась по ступенькам террасы, ослепшими после темноты глазами вглядываясь и все еще не понимая. Марк проглотил тугой комок, разраставшийся в горле, и, достав бутылку, сам плеснул себе в кружку. Он выпил залпом и, сбив с бахромы ночницу, поймал ее, но не в кулак, а меж пальцев. Глядя прямо в глаза майору, он отправил ночницу в рот и сжал челюсти. Через секунду он уже летел со ступеней в сад, сотрясаемый рвотой.
Окно у Рябова слабо светилось. Наверное, он читал, поставив на стул, рядом с раскладушкой, настольную лампу. Марк лежал под вишнями на старом надувном матрасе. Поверх матраса было постелено лоскутное татарское одеяло и старый солдатский бушлат. Сквозь черные растопыренные ветви Млечный Путь стекал вниз на низкие крыши поселка. Антарес стоял неподвижно над темным силуэтом дальнего холма. Наконец окно Рябова погасло, и Марк встал — его круто шатнуло, желудок скорчился еще раз, но внутри было пусто и холодно. Прихватив банку с водой и книгу, он осторожно поднялся по лестнице. На последней ступеньке он остановился. Звезды были совсем рядом — над крышами, над степью, над холмами, над недалеким морем. Он открыл дверь и, стараясь не скрипеть, прошел к себе. Он ненавидел этот час, когда мать и Борис Николаевич оставались одни в большой комнате внизу. Он слышал голос матери, чем-то недовольный, затем наступала тишина, и в ней нарастал, становясь все отчетливей, механический скрип кровати. Он слышал голос матери, словно ей было больно, словно ей делали операцию без наркоза или как если бы она была в бреду. Он помнил, как она однажды металась и скулила в бреду: у нее был рецидив малярии. Но самым ужасным было то, что мать стонала там внизу на фоне этого механического скрипа, который учащался, переходил в галоп, и вдруг, с переменой в голосе матери — она всхлипывала, словно освобождаясь от боли, — все замирало. Чуть позже всплывал смешок майора, шлепанье босых ног к окну, чирканье сырой спички о коробок. После этого Марк обычно засыпал.
Не зажигая огня, Марк попытался привести в порядок постель. Простыни были сбиты к стене, подушка была на полу. Слабый запах Лариной кожи и простокваши перебивал другой, густой и неизвестный запах. Марк лег лицом вниз, но тут же перевернулся. Горячо пел в темноте комар. Внизу вдруг что-то ухнуло, и протяжно застонала мать. По спине Марка промчались мурашки. Он зарылся под подушку с головой. Он лежал так недолго, полчаса, быть может, быть может, минут сорок. Наконец глухо стукнула дальняя дверь, и он выпростался из-под подушки. Это мать ушла к себе. Она всегда спала отдельно. Борис Николаевич храпел безбожно. Звезда в окне светила ярко, как луна. Марк уставился на нее, и комната перестала раскачиваться. Он лежал так, стараясь не думать ни о чем, до тех пор, пока Марс не переполз к самой раме, потерял весь блеск, отразился в противоположной створке окна — и исчез. Марк встал, натянул футболку, на цыпочках вышел на верхнюю площадку. Было слышно, как накатывается море на берег, как звенят уже редкие в этот час цикады в степи. Он спустился вниз, внимательно глядя под ноги, добрался до террасы. Тюбик клея лежал под грязной салфеткой. Он осторожно приоткрыл дверь в комнаты. Дверь попыталась завизжать — он распахнул ее резким движением — раздался лишь короткий сухой звук. Дверь в большую комнату была открыта Ступая бесшумно по вытертому ковру, Марк сделал несколько шагов к кровати Майор, лежа на спине, негромко похрапывал. Место матери было пусто, но на подушке еще была видна вмятина от ее головы. В комнате пахло сигаретным дымом, пылью и чем-то кислым. Луна вышла из-за угла и лила свой голубой свет на разбросанные вещи, на приемник, стоящий возле кровати, на саму кровать. Но лицо майора, с высоко задранным подбородком и открытым ртом, было в тени. Из открытого рта ритмично поднималось хриплое бульканье. Марк зашел зз изголовье кровати. Между металлическим изголовьем с большими шарами и стенкой было около полутора метров. Рука майора вдруг ожила, поднялась, почесала волосатую грудь и упала на одеяло. Марк, стоя в тени, не отрываясь смотрел в открытый рот майора, Золотая коронка сияла тускло, как серебряная, волосы из носа торчали коротким пучком. Чуть подрагивала верхняя губа.
Марк отвинтил крышку тюбика не глядя и, взяв его во всю длину, как ручку теннисной ракетки, поднес к лицу майора. На какое-то мгновенье ему показалось, что веки майора дрогнули, но вслед за этим раздался звук, словно заводили мотоцикл. Барахлило зажигание, звук угас, заскрежетал вновь, мотоцикл наконец завелся, майор захрапел в полную мощь легких. Одним движением Марк перевернул тюбик и, стараясь попасть точно между зубов, сдавил его изо всей силы. Он не видел струи, но тюбик похудел вполовину, и тут же голова майора, метнувшись в сторону, начала подниматься. Марк, стукнув по передним зубам тюбиком, выдавил оставшееся и, вытягивая изо рта майора длинные нити, отпрянул к стене. Майор сидел теперь на подушках, вертя головой, бодая лунный воздух. Его чело было напряжено, грудь начала разрастаться, раздалось что-то вроде кашля, и он упал назад, стукнувшись о металлические прутья изголовья. Из его набухших, вывороченных губ вдруг показался, раздуваясь, упругий пузырь, открылись глаза, но их выражение было слепо, прорвался кашель, и из лопнувшего пузыря темно хлынула кровь. Второй пузырь начал набухать из месива рта, дорос до грецкого ореха, из носа выбежала кровь, разделилась на два ручейка, майор вцепился руками в кровать, пытаясь приподняться, сел опять, мотая головой, шипя, запустил руку в глотку и вытащил длинные нити клея. Он начал поворачивать голову, давясь, кланяясь кому-то, сползая набок. Марк услышал глухой кишечный выстрел под одеялом. Подушка была теперь черна от крови и липла, треща, к рухнувшей на нее голове. Внутри майора булькало, словно какая-то большая машина не могла остановиться. Совсем небольшой пузырь выполз из носа, раздулся и вдруг обмяк. Борис Николаевич, таща лицом подушку, завалился набок, сползая с кровати, ноги его вытянулись, он сильно вздрогнул, и Марк услышал, как что-то чмокнуло. Рука майора, сжимавшая железную раму кровати, разжалась.
Марк вышел на террасу. Лунный свет мертво лежал на виноградных листьях. Он стянул с веревки влажное полотенце, перекинул через плечо и вышел в переулок. Поселок спал, спали собаки, зарывшись в теплую пыль, и лишь лениво поворачивали головы, издавая глухое, на всякий случай, урчание. Галька пляжа остыла и холодила ступни. Но вода была паркой и, когда он вошел в нее, нежно обняла его, обвилась вокруг коленей, бедер, мягко толкнула в пах. Он нырнул, и, когда вынырнул, живая черная вода вспыхнула под ударами его рук, засветилась, раскачивая в мелких волнах низкие звезды лета.
Ирина Чуднова
ПО ГОЛУБЫМ ПРЕДУТРЕННИМ ДОРОГАМ
Осень держала паузу, долгим, пронзительным взглядом погрузившись в материнские глаза лета. В Кутном Логу, ничем не примечательном местечке на окраине королевства, сентябрь в тот год выдался тихим и хрупким: вёдро, день ото дня редеет лес, все прозрачнее воздух, лишь паутинки дрожат на сухих былках по просекам да опушкам. Жирует зверь и птица — охотное время на утку, бекаса, оленя. Пришлые не наезжают, откуда бы им и зачем — в эту глушь, за тридевять переездов от столицы.
Лишь только по временам, но всегда перед рассветом черная, запыленная от ступиц до лакового герба на крыше государственная карета с окнами в решетках, да какая там карста — крепкий грубый рыдван, сработанный без всякого изящества, с небритым мрачным кучером на облучке, появляется в проеме въездной дубовой арки, под слинявшими охряными письменами: «Кутный Лог — владение короля Грегоша». Привратник в черном, с закрытым лицом, зычно спросит: «Се Кутный Лог. Откуда такие? Пошто пожаловали?» Угрюмый кучер, прочистив горло, ответит: «Именем их величества короля Грегоша! К потомственному палачу их величества Зданеку послан. Пятерым отпущения!» Их голоса, скрип колес и хорханье утомленных лошадей далеко слышны в хрупком сумраке утра. Ритуал един спокон веку, меняются в нем лишь имена монарха и палача да выкликаемое число привезенных. После привратник ударит жезлом оземь, разрешит: «К западу правь!» И рыдван прокатит по пустой в этот час улице, единственной в местечке, по которой может пройти четверка запряженных коней, к дому палача, лязгнет чугунный запор на воротах, въедет во двор черная государственная карета. Чтобы на закате того же дня пуститься в обратный путь. Везет ли она обратно какую поклажу — про то никому не известно, но летит быстро, словно у четверки вороных выросли крылья. До заката никто из жителей не выйдет на улицу, и этот обычай в Кутном Логу тоже спокон веку.
Старый Зданек почти слеп, хоть и крепок рукой и силен здоровьем. Женился поздно. Кто за палача пойдет? Страшно людям. Дана моложе мужа на двадцать пять лет. Сирота. Неизвестно, чья дочь, перекати поле без роду-племени. Приблудилась в метель за черной каретой, за ней же и дошла до ворот Зданека. Такс ним и осталась. Пугливая, худенькая, что твоя галка, глаз быстрый, черный, соседей избегает. Двоих сыновей палачу родила. Збигнева и Яна. Старшему в эту осень шестнадцать. Яну — четырнадцать. Старший лицом в мать, но костью в отца, крепок, охотник знатный, хохотун, на девок заглядывается. Младший, напротив, — мастью в отца, белокур, голубоглаз, а кость материнская, тонкая, изящен в движеньях, в труде стоек, но мечтателен, молчалив, странный мальчишка, однако не глупый. Да мал еще, может, через годок-другой приземлят его мечты, поманит в большую жизнь дорога. Мать глядит на малого, вздыхает… Отец же, напротив, больше смотрит на старшего сына.
Шестнадцатый день рождения. День, когда всякий парень в Кутном Логу получает самостоятельность и долю в отцовском наследстве. В каждой семье свои традиции — кто чем владеет, то и передает сыну, наказывает быть работящим и счастливым.
Зданек в красной рубахе да именинник в белой шли сквозь предрассветный лес. Обратно вернется только один. Старики знали это. Помнили еще, как принимал свое наследство нынешний палач. Знал про то и Збигнев. Знал, почему на отце красная рубаха, а на нем белая.
— Запоминай дорогу. Через лес, выше, выше в гору, мимо скал, до водопада. Вот он — камень Отпущения. — Старик передвигался ходко, не глядя по сторонам, но все же давал возможность сыну запомнить путь. Изредка заламывал ветки. На место пришли чуть запыхавшись. Все, что касается казнимых, парень уже успел узнать, теперь отец откроет последнее.
— Палач, сын, не убийца! Люди к нам относятся настороженно, но не потому, что мы ведаем смертью, а из страха прикоснуться к преступлению. Из страха своей человечьей природы.
Збигнев кивнул, кудри рассыпались по плечам. Отец вынул топор и подал сыну — прими! Тот взял привычное с детства орудие.
— Помни, каждый палач делает это, в том и есть главное наше предназначение — глянуть с добром в глаза казнимому, грех отпустить, остановить свое сердце и занести руку.
Зданек положил голову на камень. Сын глянул в глаза старику. Верно глянул, с добром, очистил душу пожившего — и через миг схватился за грудь, как подкошенный рухнул в траву. Не вынесло юное сердце, не поднялась рука. Отторгло небо нового палача. Зданек весь день провозился с могилой. Привычное, кажется, дело: сколько их здесь зарыто, казнимых, а поди ж ты — даже отца хоронил с легким сердцем, и лишь любимого сына — с тяжелым. Все думал, перебирая узловатыми пальцами влажную землю: остался еще один, сможет ли он? Сможет ли? Сможет? Сумеет ли? Два года до нового совершеннолетия, глаза старика выдержат, но не подведет ли второй сын?
Домой шел на закате. Знал, из каждого двора наблюдают. Гадают, сплетничают вполголоса.
Небо, тяжелое осеннее небо лежало плащом на его покатых плечах.
Зданек вошел во двор, сгорбившись, направился к дому. Солнце садилось за редкий лес, за дальние поля, слепило глаза, и Яна у поленицы, с топором в левой руке, он заметил поздно, едва не столкнувшись с ним. Увидев, что Зданек вернулся один, младший, а теперь и единственный сын как-то смело, открыто и пристально, по-новому глянул в глаза отцу, так, что старый палач понял: этому мальчику дано остановить сердце и занести руку. Уголки старческих губ предательски задрожали; усилием воли скинув вдруг навалившуюся гранитную усталость, палач положил заскорузлую, пахнущую землей руку на плечо юноши.
— Сыну, через два года будет теплая осень, — сказал тихо, но твердо, как взрослому.
— Я знаю, отец. — Ян откинул со лба светлую челку и, почти не глядя, привычно и точно обрушил топор на ладное березовое поленце.
Дерево сухо треснуло под уработанным железом. Солнце закатилось наконец в холщовую торбу земли, запела в тальнике иволга.
Юлия Зонис
ПРИДЕТ СЕРЕНЬКИЙ ВОЛЧОК
Анна Мария Патриция Мэй шла из школы домой. На подъездной дорожке ее ожидал урод. У урода были тонкие пепельные губы, и глаза прятались под морщинистыми веками. У урода были грязные ботинки и дырявые брюки. Еще у урода была детская погремушка, которой он непрерывно бренчал.
— Пода-айте!
Анна Мария Патриция Мэй (для простоты я буду звать ее Анной) брезгливо обошла урода. Ей не нравились грязные ботинки. У нее самой ботинки всегда были начищены до блеска Правда, чистила их служанка Марта, но это было неважно. Дело в принципе.
— Пода-айте!
Анна брезгливо обошла урода и распахнула калитку. Папа сегодня не заехал за ней, и она намеревалась дать ему хорошую взбучку. Закатить скандал — так, кажется, это называется у взрослых. Когда Анна ступила на крыльцо, сзади к ней подкрался усик душистого горошка и пощекотал за лодыжку. Девочка досадливо оттолкнула горошек и вошла в дом.
Мама сидела в кресле в гостиной и крепилась. Анна сразу поняла, что мама крепится, потому что та сжимала платок. Изредка она подносила платок к глазам. Глаза у мамы были красные, а ресницы слипшиеся и мокрые.
Анна бросила сумку на пол и спросила;
— Ма, ужин готов? Я ужасно проголодалась.
И повторила, с удовольствием растягивая слово, как тетя Бет:
— Ужа-а-асно.
Мама промокнула глаза и вскочила.
— Конечно, деточка. Все готово. Мой руки и садись за стол.
Анна удовлетворенно улыбнулась и пошла в ванную. Ей нравилось, что у нее такая послушная мама.
Из окна ванной открывался вид на подъездную дорожку, и — вот незадача — урод был все еще там. Он звенел погремушкой и голосил:
— Пода-айте!
Заметив Анну в окне, он перескочил калитку, пробежал через сад и прижался к стеклу лицом. Губы у него вывернулись, а черные глаза засверкали, как у волка.
— Фи, — сморщила хорошенький носик Анна, — как невоспитанно.
Она аккуратно промокнула руки полотенцем и направилась в столовую. А урод все так и стоял, прижавшись лицом к стеклу.
Служанка Марта принесла суп в большой фаянсовой супнице. Мама уже сидела на стуле и крепилась. Платок стал совсем мокрым и напоминал тряпочку.
— Мама, — сказала Анна, — а как же папа и тетя Бет? Разве они не придут?
Тут мама перестала крепиться, вскочила со стула и убежала наверх, в спальню. Платок она уронила на пол и даже, кажется, наступила на него.
Анна помешала суп в тарелке. Есть ей уже не хотелось. Она встала из-за стола, аккуратно расправила юбку и решила пойти погулять. Стояла дивная погода. Ди-ив-ная. Если верить тете Бет. На самом деле небо хмурилось, и над садом неслись облака, убегая к морю. Анна распахнула стеклянную дверь, ведущую в сад, и подставила ветру лицо. Прическа мгновенно растрепалась, но это было не-су-щест-вен-но. Анна шмыгнула носом. До этого она никогда не шмыгала носом. Неприли-ично, как сказала бы тетя Бет. Но тети Бет не было больше, и Анна снова шмыгнула носом — просто чтобы убедиться, в самом ли деле это так приятно. Это было приятно. Анна соскочила с крыльца, подмигнула душистому горошку и побежала к калитке.
У калитки поджидал урод.
— Девочка, — заныл он, — девочка-девочка, дай пять центов. А я тебе сказку расскажу.
У Анны был неожиданный день. Ей так понравилось шмыгать носом и быть вежливой с душистым горошком, что она решила быть вежливой и со всеми остальными, даже если они и уроды.
— Вы маори? — спросила она. — Мы проходили маори в школе. Учительница сказала, что мы вас угнетали и поэтому вы вымерли. Скажите, это очень больно — вымирать?
Маори, кажется, удивился. Он склонил клочковатую голову к плечу и брякнул погремушкой. Погремушка ответила нежно и жалобно.
— Пошли к маяку, — сказала погремушка.
И они пошли к маяку. Маяк стоял на скале, и ветер тут был такой, что Анне пришлось изо всех сил прижимать к ногам свою клетчатую юбку, чтобы она не раздувалась колоколом. Это было неприлично. Неприли-ич-но. Анна подумала и отпустила юбку, и стала похожа на красный, растущий из скалы цветок. Под ногами бурлило море, кидалось на скалы и кусало их, но никак не могло откусить достаточно.
— Много лет назад, — сказала погремушка, — здесь жил один народ. Женщины варили желтые клубни и пряли пряжу, а мужчины охотились. Полгода они были вместе, но осенью мужчины превращались в больших серых птиц и улетали в далекие края. Никто не знает куда. Все зиму женщины жили одни, а весной разжигали маяк на скале, чтобы мужчины-птицы смогли найти дорогу обратно. Но однажды зимой с материка приплыли длинные лодки. Сидящие в них схватили женщин и увезли с собой, а тех, кто не захотел уплывать, — убили. И некому стало разжигать маяк на скале. Мужчины-птицы не сумели найти обратный путь. Часть из них разбилась о камни и утонула в море, а часть улетела. Но каждую весну они возвращаются сюда, в самую длинную весеннюю ночь, и кружат, и кружат над волнами, и кричат, надеясь увидеть свет маяка. Ну как, хорошая сказка?
Анна захлопала в ладоши, и ветер захлопал ее юбкой. Анне очень хотелось подарить погремушке пять центов, но у нее был только доллар. А ведь доллар и пять центов — это совсем не одно и то же.
Дома мама не крепилась. Мама бегала из угла в угол с черной телефонной трубкой. Черная трубка, как птица, сидела на мамином плече и говорила голосом тети Бет:
— Ну не расстраивайся, дорогуша. Все будет о-ке-ей.
Мама топтала платок. Анна пошла в свою комнату и села у окна, положив локти на стол. Учительница задала проспрягать два глагола, но Анна не могла этого сделать, потому что глаголы были тоже очень похожи на черных птиц. Они расселись на ветках персикового дерева и кричали: «Карр-карр». Анна подумала, не начать ли ей крепиться вместо мамы, но вместо этого достала краски и нарисовала электрического угря. Служанка Марта позвала ужинать. Когда Анна спустилась в столовую, мамы не было дома. Наверное, она ушла в церковь. После того как переставали крепиться, всегда ходили в церковь и пели что-то очень жалобное и протя-яжное.
Ночью ветер стучал в окно, как большая черная птица. Он бил и бил крепким клювом, будто хотел разбить стекло. Для ветра Анна была лакомым орешком, и скорлупа дома не могла его надолго остановить. Анна решила, что не хочет быть выковырянной из скорлупы насильно, и открыла окно.
— У-у, — завопил ветер и бросил в лицо Анне пригоршню соленых брызг.
Анна облизнула губы и довольно улыбнулась. Она знала, что делать.
Канистру с бензином Анна взяла в гараже. Папина машина стояла там, как большой доисторический ящер. Это было грустное зрелище, потому что доисторические ящеры давно вымерли. Анна лишь понадеялась, что им не больно было вымирать. Тащить канистру было вовсе не тяжело, только уже в конце пути, на искрошившейся маячной лестнице, Анна подвернула ногу. Она села на ступеньку и поразмыслила, не стоит ли заплакать. Ей было очень жаль новенькие красные гольфы, которые мама только позавчера купила в супермаркете.
На верхней площадке ветер наконец-то добрался до Анны и клюнул так, что из глаз брызнули слезы. Она отвинтила крышечку канистры и вспомнила, что забыла взять спички.
— Добрый боженька, — прошептала Анна, сложив руки перед грудью, — дай мне, пожалуйста, коробку спичек.
Она закрыла глаза и сунула руку в карман. Спички нашлись. Если вежливо попросить, тебе никогда не откажут.
Анна сложила очень красивый костер, совершенно такой же, как их учили складывать в летнем лагере. Правда, дров у нее не нашлось, поэтому вместо них Анна положила в костер папу, и маму, и тетю Бет, и служанку Марту, и урода-маори с говорящей погремушкой, и даже душистый горошек с подъездной дорожки. На самый верх костра (ведь это самое важное, что у костра наверху) Анна поставила себя, очень тщательно облила все бензином и чиркнула спичкой. Сквозь рокот пламени она еще успела услышать летящий над маяком птичий крик и прошептала, в точности как тетя Бет:
— Всё будет о-ке-ей.
Линор Горалик
ПЛОХАЯ ДЕВОЧКА
Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!» — и к ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше: она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров: на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку — она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (ничего не вышло), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (ничего не вышло), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, — строго сказала она, присев на корточки. — Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.
Фекла Дюссельдорф
РАЙ ДЛЯ ДЕВОЧЕК
«…а потом я умру — понарошку, на время — и попаду в рай для хороших девочек. В раю будут рыжие немецкие куклы, говорящие „Мама!“, конфеты „Мишка на севере“ с серебринкой под фантиком, сырые сосиски, молоко без пенки, мороженое по двадцать две копейки, и чтобы бесплатно, и сколько захочешь, и не заболело горло — зачем нужно больное горло, если никакой школы тоже нет?» Будут летние платья с оборками; большие некусучие собаки, которые не хотят есть и не писают дома; голубые гибкие пластинки из журнала «Колобок», синие гольфы с помпонами, духи «Красная Москва», потыренные у мамы, мандарины без диатеза внутри, зубная паста с вишневым вкусом, мультики (только не с кукольными уродцами!) по телевизору и бусы из цветного стекла.
Не будет взрослых. Не будет взрослых — кричащих, запрещающих, ругающих. Только папа и мама. Ну, еще бабушки и дедушки. Но только добрые, и чтобы никто не умирал. Только уезжали в санаторий на время, когда уж сильно надоедят. Не будет посторонних дяденек. Вообще никаких дядек, пожалуйста. Мальчишек, впрочем, тоже не будет. Ну, может, парочку только — отличников там или еще кого. Не будет будильника в семь утра и прочего детского сада — по хмурым зимним улицам, в шарфе и шапке. О зиме надо, конечно, вообще подумать. Может быть, ее там сократят. Оставить только Новый год — без стихов на стуле! — санки и коньки.
Если я буду себя хорошо вести, то меня со временем переведут в следующий класс. Где школы тоже не будет — только танцы под «Белые розы». Вот там мальчишек, конечно, придется добавить, но выборочно. Не будет уроков физкультуры, чтобы через козла и по канату. Не будет шитья уродливых фартуков и собирания на резинки головоруконогих пластмассовых пупсов с бантиком на макушке. Не будет расти грудь, делая тесными под мышками все платья. Будут хорошие книжки про любовь и фильмы про мушкетеров целыми сутками. Про Констанцию — в особенности.
В следующем классе будет кассетный магнитофон «Москва», окно на втором этаже с видом на цветущий урюк, кто-то под окном — абстрактный, но жутко симпатичный, полный сборник фантастики, нет сессии, есть сейшны (на экскурсию, на чуть-чуть и в виде исключения), есть джинсовые юбки, есть какая-то музыка, где поют «Boys, boys, boys» и итальянцы. Есть стрижки-«итальянки» и крутые кудри без ночей на железных бигудях.
В следующем классе, для самых одаренных, должен появиться «муж» и «работа». Работа должна быть изящная и необременительная, как, впрочем, и муж; причем работа — по желанию, а муж — обязательный для всех. Дети тоже возможны — но желательно, чтобы сразу очаровательные пупсы около трех лет и чтобы, как собаки, — не гадили дома. Возможны гости, выезды на юга рая и даже за границу. Отсутствие морщин и соперниц и наличие пары блеклых подруг.
Как поступить со старостью, тоже не совсем понятно. Вероятно, без нее можно обойтись — не райское это дело.
А потом я умру и попаду в рай для хороших девочек. В раю будут глупые немецкие куклы, говорящие «Мама!», бесконечные конфеты и, наверное, муж. Это будет очень долгим, очень справедливым наказанием за прогулки по трамвайным рельсам…
Мария Станкевич
ЛЕНКА
— Мама! Что?! — Услышавшая еще из-за порога плач матери Лариса влетает в комнату, опрокинув по дороге тумбочку и подставку для зонтиков.
Мать отвечает нервным всхлипом и жужжанием телефонного диска. У окна сидит Антон и мрачно грызет ногти. Все понятно, вопросы излишни.
— Опять, — утвердительно стекает на забытую посреди комнаты табуретку Лариса.
— Опять, — оборачиваясь, кивает Антон.
Белым пальцем мама снова и снова пытается попасть в нужную дырочку, щурясь от слез и настольной лампы, которую никто не догадывается отвернуть от нее.
— Чертова девчонка, — зло шепчет Лариса.
— Не смей! — вскрикивает мать, вывернув наконец очередную нужную цифру.
— Что — не смей?! — взрывается Лариса. — Ты на себя посмотри! Сколько можно?!
— Ларка! — предостерегающе шепчет Антон, делая страшные глаза.
— Что — Ларка? Эта мерзавка будет бегать, а мать будет изводиться каждый раз? — Антон не отвечает, и Лариса снова обращается к матери: — Всё, мама, хватит. Давай думать, куда ее пристроить. Есть множество интернатов для таких, как она. Ей там будет хорошо.
Лариса как будто забыла, что подобные разговоры ничем не заканчиваются уже много лет. Мать тут же ей об этом напоминает.
— Только через мой труп, — холодным, словно и не она только что всхлипывала и тряслась, голосом говорит мать.
— Очень хорошо, — шипит Лариса. — Я так понимаю, недолго ждать осталось.
— Ларка! — Антон заходится кашлем. Такого сестра еще себе не позволяла.
Тяжелым взглядом заставив младшего брата замолчать, Лариса поднимается с табуретки и, резко впечатываясь в пол, уходит к себе в комнату. Через минуту оттуда доносится:
— Ради этой дебильной аутички ты не только себя, ты нас на тот свет сведешь! Еще мать называется! Дрянь ты, а не мать.
— Ларка… — шепчет Антон. Ему жалко всех: маму, обеих сестер — здоровую и больную — и самого себя. Он не любит скандалы, ему хочется, чтобы все было спокойно, чтобы Ларка угомонилась, Ленка нашлась, а мать перестала плакать.
— Двух нормальных детей на одну сумасшедшую променяла! — продолжает бушевать Лариса. — Леночка то, Леночка се, а Леночка плевать на тебя хотела!
Лариса вдруг вылетает из комнаты, нависает над матерью и кричит ей в склоненную голову, в подрагивающие пальцы, в сжатые губы:
— Ты понимаешь, что твоя Леночка всем нам… всем троим жизнь поломала? Антон, здоровый парень, сиделкой работает, ты ж ему всю плешь проела: следи за ней да следи за ней. Сама изводишься без конца А я?.. — Лариса вдруг всхлипывает. — А обо мне ты подумала?
От меня все мужики бегут, думают, что раз у меня сеструха такая…
Она дергает ладонью в сантиметре от материнского плеча, резко останавливает ее и убегает к себе, громко хлопнув дверью. Антон испуганно смотрит на мать, ожидая какой угодно реакции. Но в этот момент телефонная трубка начинает шелестеть голосами, и мать начинает вслушиваться и отвечать, совершенно забыв про старших детей и их проблемы.
— Я замерзла, — говорит Лу. — Я замерзла, пошли домой.
— Погоди, — мычит Ленка сквозь зажатый в зубах карандаш. В руках у нее кисточка, которой она старательно проводит по зеленому листу клена оранжевую полоску.
— Мне хооолодно, — ноет Лу, пытаясь подсунуть все четыре лапы и куцый хвостик под пузо.
— Щас. — Ленка доводит полоску до конца, выплевывает карандаш в ладонь и спрыгивает с забора. Садится на корточки перед Лу.
— Неужели правда замерзла? — подмигивает Ленка, затем кидает кисти и краски на траву, снимает с себя рубашку и обматывает дрожащую собаку в несколько слоев.
— Теплее?
— Угу.
Лу выглядит ужасно смешно: с одной стороны из рубашки торчит нос, с другой — хвост, снизу — самые кончики лап. Ленка начинает хихикать, сначала тихо, потом — не в силах сдерживаться — все громче и громче, а затем и вовсе валится навзничь, хохоча во весь голос, задирая ноги и хлопая ладонью о землю. Обидчивая Лу в ответ вцепляется зубами в Ленкину штанину и рычит, мотая головой из стороны в сторону.
— Лу, Лу, прекращай, — смеется Ленка, чувствуя, что джинсовая ткань сейчас треснет. — Это Антоновы штаны, жалко же!
Лу прекращать не желает, поэтому Ленке приходится применять силовые методы — подхватывать клетчатый сверток на руки и легонько его трясти, чтобы успокоить разыгравшееся содержимое.
— Лушка-подружка, не злись. — Собакиному носу достается смачный поцелуй. — Я не над тобой смеюсь.
— Ну да, — сварливо замечает Лу. — Интересно, над кем тогда.
— Ну… — Ленка задумывается. — Хорошо, над тобой. Но не обидно. Ты бы правда, ну, видела себя со стороны. Такая булочка с сосиской. Хи…
Дохихикнуть она не успевает — Лу делает зверское выражение лица и пытается цапнуть Ленку за нос.
— Ай, Лушка, — отдергивается Ленка. — Злюка и вредина, вот ты кто.
Она отпускает Лу, вскакивает и начинает собирать карандаши, кисточки и банки с краской. Через пятнадцать секунд ей надоедает это занятие, и она вспоминает, что еще не оценила получившийся результат. Кисточки снова разлетаются в разные стороны, а Ленка отбегает на несколько метров от клена и, склонив голову к левому плечу, критически разглядывает оранжево-красное дерево. Через минуту к ней присоединилась успокоившаяся Лу.
— А ничего получилось, да? — довольным голосом спрашивает Ленка.
— Ничего, — соглашается Лу. — Только все же, по-моему, рановато. Сентябрь толком начаться не успел, а ты уже все деревья покрасила.
— Нормально, — отмахивается Ленка. — Мне до чертиков надоело лето и все зеленое. Пусть в этом году будет ранняя-ранняя осень.
— Пусть будет, — покладисто отзывается Лу. — Обратно все равно уже не перекрасишь.
Ленка хватает Лу на руки и снова громко чмокает ее в нос.
— Вот за что я тебя люблю, Лушка, так это за то, что ты ужасно умная. Конечно не перекрасишь.
Собака возвращается на землю, а Ленка начинает танцевать. У нее выходит нечто среднее между вальсом и гопаком.
— Завтра все проснутся, а в городе — осень! — вопит она, не думая о том. что если издавать такие звуки, то «все» проснутся уже сегодня. — Осень-осень-осень! До обеда будет идти дождь, а после обеда — пусть светит солнце. Это будет ужасно красиво
— Угу, а может, не надо каждый день-то дождей? — бурчит Лу.
— Может, и не надо, — с легкостью соглашается Ленка, продолжая кружиться и подпрыгивать. — Зато обязательно надо, чтобы ночью — звездное небо! И листопад! И дворники чтобы потом эти листья жгли! И был запах такооой!..
Она втягивает носом будущий запах.
— Будет пахнуть дымом! медом! и сыростью! — Ленка резко останавливается, думает с полсекунды и опять кричит: — Сыростью, Лу!!! Без дождей никак нельзя. Понимаешь, Лу? Никак! нельзя! без! дождей!
Ленка так увлеклась танцем об осени, что совершенно ничего не видит и не слышит вокруг себя. А внимательная и осторожная Лу вдруг вспомнила, что там, куда упрыгивает любимая Ленка, — яма. Черт знает кем и когда выкопанная и очень глубокая.
— Ленк, — зовет она. — Ленка! Остановись!
Куда там! Машет руками Ленка, танцует, вопит восторженно.
— Ленка!! — Лу ковыляет за подружкой, но ее короткие лапки не успевают за длинными Ленкиными ногами. — Лееееен!
— Они будут мокрые! И небо будет серое! И все будут грустить! А потом радоваться, потому что после обеда — солнце!! — Ленка уже доскакала до ямы и, остановившись на самом краю, разводит руки в разные стороны: — Вот такое солнце, Лушкааа!
— Осторо!.. — кричит Лу, понимая, что уже, кажется, поздно. И точно: в последний раз взмахнув ладошками, Ленка обрушивается под землю. — …жней… — вякает Лу и обмирает. Потом несется к яме и начинает отчаянно вслушиваться и вглядываться. Темно и тихо. Тихо и темно. Проходит минута, две или целый час — у собак нет чувства времени, — после чего она задирает мордочку вверх и начинает горестно подвывать.
Еще через час, или два, или вовсе неделю Лу умолкает, потому что у нее перехватило горло. А из ямы — из ямы! — вдруг доносится томный Ленкин голос:
— Луууу…
Лу радостно взвизгивает и начинает метаться по краю ямы, ссыпая вниз камешки.
— Ленка! Ленкаленкаленка! Как ты? Как ты? Как-тыкактыкакты?
— Скажи мне, Лу… — Ленка лежит на спине и шепеляво отплевывается. — Почему я не вижу Скорпиона? Куда он делся?
— Какого скорпиона? — возмущенно тявкает Лу. — Ты цела?
— Моего любимого. — На очевидные вопросы Ленка отвечать не любит. — Почему я его не вижу?
— Потому что его отсюда не видно. — Поняв, о чем речь, Лу бросает быстрый взгляд на небо. — Он в другом полушарии.
— Правда? — из-под земли слышится неподдельное удивление. — Я же его вроде сюда вешала, нет?
— Так это когда было? — говорит Лу. — Уже давно перевесила.
— Хм. — Ленка энергично выплевывает очередной камешек. — Жалость какая. Завтра надо будет обратно вернуть. Я по нему соскучилась.
— Завтра ты ничего никуда не вернешь. И послезавтра тоже. Тебя теперь недели полторы караулить будут.
— Да, точно, — Ленка немного сникает. — Ну, значит, потом как-нибудь.
— Потом как-нибудь… — Лу все еще ворчит, но уже больше для порядка. — Ты лучше скажи, ты там до самого утра сидеть будешь или уже наружу полезешь?
— Полезу, — откликается Ленка.
Следующие десять минут из ямы слышится пыхтенье, сопенье, шебуршенье и топотанье.
— Луууу… — На одиннадцатой минуте Ленка бросает прыгать и удрученно вздыхает: — Знаешь, Лу, а я не могуууу.
— Понятно. — Лу тоже вздыхает. — Иду за подмогой.
— Ага, — хихикает Ленка. — Я буду ждать тебя на этом самом месте. Честное слово, никуда не уйду.
Лу фыркает, разворачивается в сторону дома и начинает довольно резво перебирать лапками. По предварительным подсчетам, думает Лу, я доберусь минут через сорок.
По предварительным подсчетам, думает Ленка, Лу доберется часа через полтора. Она снова ложится на спину и начинает мысленно подыскивать место Скорпиону. Интересно, думает Ленка, если я подсуну его ко Льву, они снова поругаются или в этот раз обойдется?
Александр Шуйский
GENIUS LOCI
Жара стояла такая, что осы, лениво залетая в комнату, ястребами пикировали на виноград на столе, впивались в ягоды и так замирали, и тогда Денис брал их, одурелых, двумя пальцами за крылья и выкидывал вон.
Он сторожил виноград, а Наталья ходила из комнаты в комнату, потрошила шкафы и полки, вываливая все грудами на пол. Из развалин она выуживала то одну вещь, то другую, какую-то тряпку, какую-то книжку. Избранники летели в бегемотовы пасти двух чемоданов, недостойные оставались на полу.
Пойми, говорил Денис, вынимая из винограда очередную осу, она слабо цеплялась жвалами за мякоть, рвала хоть кусочек напоследок, пойми, я не могу отказываться от призвания. Если бы у меня был выбор, но ведь и выбора-то никакого нет, если я это могу, я должен это делать, такой дар не дается в растрату, это же не просто так.
Его голос разносился по маленькой квартире, был отчетливо слышен в каждой комнате и в кухне, он даже не поворачивал головы вслед ее перемещениям. Она не отвечала, только с грохотом обрушивала вещи.
Я же не предлагаю им решать, говорил он, я все беру на себя, и, главное, ничего сам с этого не имею, ты же знаешь. Это очень важно, что я ничего с этого не имею, тогда у меня, наверное, был бы выбор, а так его нет и не было, с того самого первого чернильного пятна — не было никакого выбора.
Чернильное пятно он посадил на Лидкино белое платье. Оно лежало на кресле, раскинувшись обморочной барышней, сама Лидка наводила последний глянец на ногти, а Денис с Наташкой надписывали гостевые карточки вишневой затейливой вязью — серебряная свадьба родителей, снятый зал в ресторане при казино, не то что бы пыль в глаза, так, золотая пыльца. Чернила не шли, Денис царапнул глянцевую поверхность, тряхнул ручкой под столом — и огромная, цвета вишневой крови капля шлепнулась и расплылась на кисейной барышне в кресле, прямо на лифе, как выстрел в сердце. Платье было убито. Лидка глянула и тихо завыла. Денис так и замер с пером в руке, а Наташка быстро сказала: «Наденешь мое выпускное». Наташкино выпускное было таково, что вой немедленно перешел в визг, о мертвой белой барышне больше никто и не вспомнил. Лидка укатила на бал, а вернулась с принцем — проиграла в рулетку свою сотню баксов и выиграла пять штук чужих. Владелец выигрыша, не то нефтяной магнат, не то хозяин сети точек канцтоваров, честно выделил ей десять процентов, а через три дня они выкроили минутку между двумя ставками и поженились.
Наташка с Денисом посмеялись и рассказали эту историю Денисовой тетке, вздорной больной старухе, у которой они ежемесячно отбывали повинность визита. Обычно эти визиты сопровождало неловкое молчание между короткими репликами, а тут случилась свежая сплетня, веселая и безобидная. Рассказывали бойко, перебивая друг друга, Денис взялся показывать, как он убил платье, — и смахнул со стола теткину чашку, последнюю из дворцового сервиза, предмет вожделения двух музеев и пяти антикваров. Следующую ежемесячную повинность Наталья отбывала одна. А вернувшись, с загадочным видом сказала: «Она тебе эту чашку до сих пор поминает, я еле до врача досидела, но надо же было знать. Так вот, старый гриб говорит, что это чудо и что он видит такое впервые в жизни».
После чашки в ящике рабочего стола появилась тетрадка, обычная зеленая тетрадка в клеточку, исписанная каллиграфическим Денисовым почерком. Записи в тетрадке выглядели четверостишиями некой поэмы: первая строка — число; с новой строки — имя или описание внешности; с новой строки — тот больший или меньший ущерб, который был причинен; с новой строки — тот эффект, который последовал за причиненным ущербом.
Досады были невелики: украденный кошелек, разбитое стекло в машине, три часа в застрявшем лифте. Взамен люди получали немного житейского счастья, того самого, которого желают за столом, когда не знают, за что поднять тост, — денег и здоровья.
Очень скоро выяснилось: чем ближе к сердцу лежала потеря, тем больше бывала награда, сама же потеря могла быть сущей мелочью. Воздействовать на любого человека разрешалось лишь однажды, дальше попытки улучшить судьбу выходили пустышками. Удивительно было то, что злодея ни разу не поймали на месте преступления, он словно превращался в невидимку, привидение, морок. Веселясь от души, он заходил вместе с людьми в квартиры, бил пыльные вазы, прятал вещи, резал одежду в шкафу — словом, играл в полтергейст.
Однажды он даже прикупил баллончик краски, чтобы написать где-нибудь на зеркале: «С приветом, Гнум», но постеснялся и истратил краску на старом кладбище недалеко от дома. В том же месяце центральный проспект оброс тротуарами из гранитной плитки и новыми фонарями. Город отозвался с такой охотой, будто только того и ждал.
Он перебил все окна в первом этаже бело-голубого собора на круглой площади, — в подвале этого собора тут же нашли черную от множества слоев лака икону, под лаком и записью оказался чуть ли не Рублев.
Он разорил самую красивую клумбу в Ботаническом саду — и так и не понял, какое из городских улучшений стало ответом на его вандализм, потому что последовал целый залп. Денис начал много ходить пешком, отмечая на карте города новые точки приложения своего странного таланта. Город хорошел на глазах.
В одной из таких пеших прогулок он увидел мальчика в инвалидном кресле. Мальчик сидел в сквере с книгой, вокруг носился беззаботный, золотой на солнце кокер-спаниель. Денис смотрел на них и отчетливо видел одну мертвую собаку и одного здорового мальчика. У него и раньше бывало некое предчувствие, что-то вроде видений тех перемен, которые принесет его вмешательство, но никогда ему не давали понять так внятно, что именно будет наградой. Он маялся несколько дней, а потом изловил собаку, доверчивый пес сам пошел на имя. Через неделю мальчик снова сидел на скамейке в том же сквере, но уже без кресла. На коленях у него лежал поводок. Он сидел, засунув руки в карманы курточки, а потом встал и пошел, лишь слегка загребая ногами. В тетради добавилась новая запись. А спаниеля Денис закопал под кустом сирени у себя под окнами, — что еще можно сделать с мертвой собакой? Потом он приходил несколько раз смотреть на мальчика. Мальчик держался все увереннее. В начале лета Денис увидел его со щенком лабрадора на руках и больше в тот сквер не ходил: надобности не стало.
После этого в тетрадь были занесены несколько котов, породистых и беспородных, потом морская свинка, потом две собаки и еще один кот. Денис бродил по городу, вдыхал запах цветущих лип, болтал с голубями и только что не пел. А потом на город навалилась жара, и могильник под сиренью нашла стая бродячих псов. Они подрыли сирень и растаскали кости и клочья шерсти по всему двору. Денис подбросил им отравы, и псы пропали, а на одной из городских площадей появился фонтан с музыкой и подсветкой. Но тут Наташка сказала: всё, я так больше не могу.
Они и раньше ссорились из-за его ночных вылазок: какой жене понравится, что муж по ночам топчет клумбы и бьет стекла. Она затевала ссоры, даже пару раз не ночевала дома. Денис сначала отвирался, потом уговаривал, сколько мог, а когда уговоры действовать перестали, показал тетрадку. Наталья долго листала страницы, а потом спросила, почему он не допускает мысли о совпадении. Почти сотня совпадений? удивился Денис. А как-нибудь иначе ты действовать не можешь? спросила она. Как тут иначе действовать, пожал плечами Денис, я же уже вижу: сделаю так — получу одно, сделаю иначе — получу другое. Только и остается, что выбирать из двух зол меньшее. Иногда, конечно, приходится делать наугад. Но это же несерьезно все, подумаешь, клумба, ее снова высадили. А я уже не могу иначе, я два мира вижу, понимаешь? Тот, который до вмешательства, и тот, который после. Когда четко, когда не очень. И пока не выберу, они не срастаются, так, знаешь, и свихнуться недолго. А ты не боишься? сказала Наташка неожиданно тихо. Чего? спросил Денис. Ну, что растратишься на все это. Сотрешься. Это же все чего-то стоит, сказала Наташка, на каждый выбор мира уходит кусок тебя. Денис рассмеялся, нет, он не боялся, что сотрется. Если он чего и боялся, то внезапной отмены своего дара. Ну ладно, сказала Наташка, посмотрим, что будет дальше. Дальше случилось сиреневое кладбище домашних животных, Наташка споткнулась у подъезда о растерзанную тушку, и ее стошнило на месте. Дома она первым делом открыла тетрадь — и ее тошнило без перерыва еще два дня.
— У меня не было выбора с самого начала, понимаешь?
Наталья дважды жжикнула молнией на чемоданах, распрямилась и наконец посмотрела в его сторону.
— Выбор есть всегда, — сказала она. — Ты мог перестать вмешиваться. Мог притормозить, а не тратить себя каждый день. Мог хотя бы попытаться делать не гадости, а что-нибудь хорошее. Почему ты не спросил этих людей, хотят ли они быть здоровыми и богатыми ценой жизни своего кота?
— Да они моментально все забывают! — заорал Денис, досадуя, что она все-таки вывела его из себя. — Всех своих котов и собак! Они заводят новых и живут дальше как ни в чем не бывало!
Она отрицательно покачала головой.
— Дело не в них. Дело в тебе. Сегодня собаки и кошки. А кто будет завтра? Нищий на углу? Старуха-процентщица?
Денис подошел к ней вплотную. В пальцах у него были зажаты осиные крылья, оса вяло извивалась.
— Я могу наставить на тебя палец, сказать «б-бах!» — и ты упадешь замертво, — сказал он. Рот дергался и кривился набок, словно он был насекомое, чьи крылья зажаты Денисовыми зубами.
— Идиот, — тихо сказала Наташка. — Питекантроп с пулеметом. Нельзя убивать. Никогда нельзя убивать. Будешь убивать — начнешь убывать, да не так, как сейчас, а по-настоящему. Выворачиваться наизнанку. Вывернешься наизнанку — заблудишься навсегда.
Ее зловещий тон показался Денису настолько театральным, что он шаркнул ножкой и описал в воздухе дугу осой.
— Всю жизнь мечтал заблудиться навсегда! — заявил он, дурачась.
— А я — нет, — отрезала Наталья. — Так что я ухожу.
Под окном резко просигналила машина.
— Это Костик, — сказала она. — Не провожай меня.
И ушла, подпрыгивая колесиками чемоданов.
Денис дождался, пока машина уедет со двора, и только после этого вышел на балкон выпустить осу. Внизу по асфальтовой дорожке бежал по своим делам черно-белый кот. Денис наставил на него палец и тихо сказал: «Б-бах». Кот повалился на бок, заскреб лапами по асфальту, но Денис уже ушел с балкона.
В середине осени в дверях пустой квартиры повернулся ключ, и в дом вошла молодая женщина. Она прошлась по комнатам, заглянула в кухню и на кухонном столе нашла тетрадь с записями, похожими на четверостишия. Кое-где строфы перемежались отдельными строчками.
убивать могу иногда просто пальцем, по-прежнему никто не видит
Именно после этой записи ее тошнило летом два дня, и она решила: надо уходить, пока не поздно, ничего она здесь не добьется, только сгинет вместе с ним, и очень скоро. Даже сейчас, когда все уже кончилось, она почувствовала собственный желудок у самого горла: ведь едва не прошляпила, еще и радовалась, что похудела.
наташка права, во дворе нехорошо, буду отвозить на свалку, или тогда нужно учиться испепелять на месте
Потом еще несколько десятков записей, уже в две строки — дата и жертва вмешательства: люди, звери, снова люди, городские бродяжки всех мастей, припозднившиеся прохожие. Записи о результатах отсутствовали — либо их не было, либо они перестали интересовать Дениса. Четкий почерк превратился в едва различимые каракули, еще одна строчка это объясняла:
вижу собственные кости сквозь пальцы, скоро не смогу писать, ручка тонет в руках
И под всеми записями, крупными буквами, напоследок:
призрак могу все наташка ты дура
Молодая женщина издала звук, который мог быть смехом, а мог им и не быть. Закрыла тетрадь, пометила угол обложки номером 21, поставила черточку, за нею надписала имя «Денис», а ниже — сегодняшнее число, месяц и год. Отодвинула тумбочку рядом с кроватью, ощупала паркетные щиты. Нашла нужную доску, подцепила и сдвинула в сторону. Из образовавшейся щели вынула целую стопку тетрадок и сразу стала похожа на учительницу начальных классов с контрольными в руках. Присоединила к стопке тетрадь с кухонного стола, закрыла тайник и вышла из квартиры.
Дома ее встретил Костик, он курил и размахивал руками.
— Ты представляешь, нет, ты представляешь! — кричал он. — Я третьего дня Толяну по темноте дверь на его «шахе» обтер, ну, такая серая «шестерка» у него, помнишь? Вроде разошлись, я тебе и говорить не стал. А сегодня встречаю его: цветет мужик, прям сияет весь. Они трехкомнатную квартиру выиграли в лотерею, утром был розыгрыш по телику. Нет, ну ты представляешь, а? Вот нет чтоб нам бы кто так машину помял, а, Ташка?
Наташка поставила сумку с тетрадями и сказала:
— Давай-ка заведем собаку.
— Я не очень люблю собак, — неловко ответил Костя.
— Тогда тем более заведем.
Лора Белоиван
Я СОГЛАСНА
Сегодня особый день, хотя, конечно, меня снова не отпустили домой. Новый доктор утром зашел в палату, членом машет в разные стороны, деловой такой. За ним целая куча народу — девки, сиськи торчком, манды курчавые, жопы вжик-вжик, вверх-вниз. Студентки, что ли? Странно, вообще-то к нам не водят, хотя это, конечно, не та страшная больница, что была у меня вначале. Здесь тоже есть решетки, но зато есть и простыни на матрасах. За студентками еще двое докторов, один — с утра у нас прохладно — замерз совсем, хуишко махонький, мошонка сморщенная, идет, плечи к ушам подтянул… Мне его так жалко стало, я забылась, одеяло ему протянула, говорю — накиньте. Он посмотрел на меня как на чокнутую, конечно. А новый доктор меня поблагодарил, говорит, ничего. А у третьего на спине шрам, как от аппендицита. Никогда не видела, чтобы от аппендицита — на спине.
Старый доктор привык, что я всех вижу раздетыми, а новый еще нет. Я бы и сама хотела никого не видеть, да как? Подарочки — не отдарочки. Женщины еще куда ни шло, особенно молодые, хотя вот волосатые манды наружу — это не то чтоб неэстетично, а так, глупо как-то. Без волос же — еще глупее; вот и из сегодняшних одна была с голой щелкой. Я, конечно, таких модниц уже много повидала, а все равно неловко. Как копилки.
Я хочу домой. У меня дома — Монтень. У него из ушей пахнет носками. Я его обожаю.
Нам на обед сегодня давали вермишель. Такое смешное слово — «вермишель». Санитарка баба Зоя, с татуировкой на правой сисе, говорит это слово с мягким знаком после «р»: «Верь-мишель». Мишель, ты не веришь?! Верь, Мишель, а ну-ка, кому сказано! У бабы Зои — сдохнуть можно! — выколоты щит и меч. Конечно ж, наколка делалась на молодой, упругой сисечке глупой Зойки. Сейчас щит поблек и вытянулся в издевательскую длину. Честно говоря, я даже не сразу догадалась, что это такое, думала — может, рыба какая-то. Очки у меня здесь сразу забрали, так что все подробности я вижу только вблизи.
А за решетками сегодня тихий осенний денек. Кажется, что даже сквозь стекла пахнет дымом. Это дворник сжигает под окнами кучки листьев. Если бы я сейчас была на воле, я б взяла Моньку, и мы бы поехали с ним на дачу. Очень там здорово. Питтон не дурак: он поселился там в двадцатых числах августа. Время выбрал такое, как раз все созрело. Я сразу поняла, что на даче кто-то бывает: то одно не так лежит, то другое. Это он переставлял предметы, у меня хорошая зрительная память: посмотрю — как сфотографирую. Поэтому, если уж занавеска была задернута, а на следующий раз сдвинута в угол, ясно же: кто-то был. Он потом говорил, что делал так специально — мол, хотел, чтобы я привыкла к его присутствию, прежде чем он проявится.
Но, если честно, я бы и так не испугалась. Питтон был прекрасен и светел, как принц крови. И чертовски остроумен. Мне всегда не хватало в людях чувства юмора, зато, если скажет удачно, бери меня голыми руками. Питтон же никогда не был скучным, в придачу еще и красоты неземной. Да, Питтон был изумительно хорош. Когда я вспоминаю о нем, у меня начинает саднить внутри. И мне иногда даже жаль, что я его убила.
…Что там такое? Ага, это Юльку зовут на укол. Потом, значит, и мне идти. Сейчас мне колют только снотворное. Кстати, вот тоже забавная штука: все дефилируют с голыми жопами, но перед уколом делают виды, кто на какие горазд. Вот из нашей палаты, Светлана Наумовна например, та как будто прикидывается, что задирает юбку и приспускает трусы. Юлька, семнадцатилетняя поблядушка, ничего не задирает, но делает руками, как будто снимает треники до середины задницы. Конечно, я еще в той больнице сразу поняла, что все вокруг в одежде и я — тоже в одежде, как же не понять-то, но, даже очутившись здесь, в первое время часто забывала и, задумавшись иной раз, подставлялась под шприц без всяких выкрутасов. Но медсестры психовали, и я старалась всегда помнить и запомнила окончательно, когда сука Ира, медсестра с рыжей мандой, заорала: «Снимай портки, ебанушка ёбаная!» — да-да, именно так она и выразилась, тавтология, грубая тавтология. Вдобавок ударила меня по спине. И я ничего не сказала ей в ответ, я просто сделала как надо и делаю так всегда. Но до сих пор иногда еще смешно смотреть, как кто-нибудь снимает штаны, которых нет, и очень трудно сохранять при этом зрелище серьезное выражение лица; пожалуй, не смеяться — это самое трудное. Но смеяться нельзя. Они могут подумать, что это над ними, и отомстят. Поэтому, когда мне надо туда идти, я сперва прошу себя, чтобы мне не стало смешно.
Питтона я убивала долго, а он все никак не умирал, глядел мне в глаза своими глазами. Они у него были золотистые, сверкающие, но не как монетки, а скорее как огоньки свечи вдалеке — красивые, одуряющие глаза. Я поняла, что он не умирает, потому что его жизнь — в глазах. И ткнула ржавой арматуриной под соболиную бровь. Крови не было. Ни капли. Он просто исчез. Вот только что лежал у моих ног связанный, и — нет его. Ни его, ни пояска от халата, ни ржавой арматурины, выдранной накануне из виноградной шпалеры. Верь, Мишель. На ужин то же, что и в обед. А от Светланы Наумовны сегодня очень даже явственно несет ссаками.
Как же я хочу домой.
В нашей палате нас пятеро. Пять разноцветных бород, пять задниц, десять сисек. За всей этой амуницией я раньше бы смогла различить цвет живой души. Сейчас — не могу, и это замечательно. Ради эксперимента я пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны, стараюсь изо всех сил, напрягаюсь так, что чувствую шевеление волосков на спине, но вижу только обтянутый кожей сколиозный хребет. Впрочем, ее душа вполне может бродить где-нибудь далеко-далеко, а может, что и поблизости. А вот и Юля-поблядушка. Нажралась бабкиных таблеток от давления и попала к нам прямо из токсикологии. Я ей говорю: дура, дура, дура, Юля, клофелин — плохое лекарство, вот и тебе оно тоже не помогло, тебя поймали за ногу, промыли твои кишки и кровь и привезли сюда промывать мозги, и ты помогаешь им, бегаешь к санитарам, чьи сперматозоиды уже заполнили все твои извилины, и думаешь их спермой, что, когда тебя выпишут, у тебя все будет ништяк. Смеется.
Во время принятия в пищу макаронных изделий Светлана Наумовна цепляет их пальцами и вставляет каждую в рот, сделанный трубочкой. Вставит — всосет, вставит — всосет. Получается быстро, но все же недостаточно быстро для того, чтобы успеть всосать с тарелки все. Поэтому из столовой она уходит голодная, да еще и тумаков получит от санитарки — за то, что насвинячила и не хочет уходить, цепляется за привинченный к полу стул. Вообще, с макаронами у нас тут целая эпопея. Если, к примеру, дают крупнокалиберные, то обязательно найдется какая-нибудь придурочная, которая приставит штуку к губам и начнет плеваться через дырку, а кто-нибудь возьмет с тарелки две трубочки и зырит в них, как в бинокль. Я сначала довольно долго не могла есть, потому что эти идиотки портят весь аппетит. А потом поняла, что есть надо, иначе можно сдохнуть с голоду, а меня дома ждет Монтень, Монечка мой любимый. И я ем и пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны. Кстати, одежду я перестала видеть тогда же, когда перестала видеть души, и случилось это сразу после убийства Питтона. Интересно, показалось мне сегодня или нет? Хотя чего я спрашиваю. Все само станет ясно, чего уж там.
…Так. Это был обед или ужин? «Верь, Мишель» — раз, «верь, Мишель» — два. Конечно ужин. И позади укол, от которого хочется спать. Сестра была незнакомая, пожилая, они здесь меняются, как мыло в хорошей гостинице: не успеешь намочить одно, глядь — уж новое лежит. Медсестры, конечно, меняются по другим причинам, вряд ли их кто-то смыливает или замыливает на память, но я в смысл их исчезновений не очень углубляюсь, мне это не нужно. Привыкать к медперсоналу и охране глупо, вообще привязанности — за исключением привязанности к собаке — параша чистой воды. Питтон был исключением. Я помню, как он хохотал: «Подарочки — не отдарочки!» — и как до меня наконец дошло.
Конечно, я любила Питтона.
В тот день мы гуляли с ним в лесу и трепались, вот именно что трепались, ведь с Питтоном ни один разговор не мог быть серьезным, а мы говорили про то, что считать плохим, а что хорошим. И у меня уже щеки болели от смеха, потому что все, что говорил Питтон, было, как всегда, страшно остроумно. И когда он вдруг начал декламировать: «И спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо», ну так уморительно, так уместно у него это все получилось, что он и сам засмеялся, глядя, как я умираю со смеху.
Потом мы шли дальше, отмахиваясь от комаров ветками клена, но в голове засело это дурацкое «что такое хорошо», так бывает, когда прицепится песенка, слышанная утром по радио. А тут Маяковский, дернул же его черт на детскую философию. И я шла, размахивая кленовым букетом, а в ушах звучал голос Питтона: «Что такое хорошо, что такое плохо, что такое хорошо, что такое плохо». И надо же, вырвалось у меня вслух, да, видимо, и не один раз, а несколько, потому что несколько раз Питтон — а он впереди шел — на меня оборачивался. Мы как раз выбрались на какую-то поляну, я никогда на ней не была, это точно, потому что я до этого и не знала, что в нашем лесу растут яблони-дички; там, на поляне, как раз и оказалась такое — все в красных ранетках. «Интересно, — говорю, — кислятина, наверное?» А Питтон уже сорвал парочку и одно мне протягивает: «Попробуй, — говорит, — чтобы узнать, надо попробовать». Слишком серьезно сказал, у меня даже рука в воздухе остановилась, но он уже улыбался, и в глазах его сияли далекие свечки. Я взяла яблоко и надкусила, оно оказалось кисло-сладким, жестковатым, но очень сочным.
Я съела эту ранетку вместе с косточками, всегда так яблоки ем — один хвостик остается.
«Что ты чувствуешь?» — спросил он меня тогда, а свечки в его глазах то отдалялись, то приближались. А у меня вдруг пропало все настроение, куда что девалось, я развернулась и пошла обратно, и он пошел следом, и мы шли молча до самой дачи. А когда подошли, «посмотри влево» сказал он мне, и я скосила глаза и увидела соседа по даче дядю Сергея, до краев наполненного желто-коричневым говном. Он шел по своему участку и нес накрытое крышкой ведро, а вокруг ведра широкая черная кайма трепетала по краям, сгущаясь в середине до полной непрозрачности.
— Котяток потопили? — спросила я, и дядя Сергей проговорил что-то вроде: «А куда их, на хер, девать», и говно в нем, колыхнувшись, на секунду залило глаза изнутри. Я ухватилась за руку Питтона, помню, какой она была сухой и горячей, а он, сияя красотой, смотрел на меня золотыми глазами и улыбался: «Подарочки — не отдарочки!» — и потом перевел взгляд куда-то на середину моего туловища. Я проследила и увидела диво, но оно меня почему-то не потрясло и не изумило, как будто так и должно было быть. Я просто смотрела и видела, как внутри меня переливаются кровавые полосы. Что-то было во мне и серебристо-серое, и золотистое, что мне понравилось бы, если б не алые прослойки, коих имелось довольно много, до черта, прямо скажем, этих непрозрачных алых прослоек, испакостивших и серебро моей души, и ее золото; и что-то такое нежно-фиолетовое, мерцающее в своей собственной глубине белыми искрами, но и оно было пронизано вертикальными красными стрелами. Я отвела взгляд от себя и посмотрела на Питтона, но он оставался непроницаемым: джинсы, рубашка, расстегнутая на три пуговицы, безволосая грудь видна — и всё. Он откинул голову и захохотал. В тот момент я еще не знала, что убью его, но красное вскипело, разом повзрослев от аленького цветочка до ошпаренного утюгом пионерского галстука. Питтон сделал вид, что ничего не заметил.
Я помню, как ехала домой, сидя с закрытыми глазами в вагоне электрички. Но даже сквозь стиснутые веки в мои глаза лезли черные, красные и коричневые блики, отбрасываемые людьми, сидевшими и стоявшими рядом, напротив, сзади и над. Лишь у самой конечной я огляделась — впереди мрачно зеленела окантованная кармином старуха, а справа, через проход, сидела обнявшаяся парочка, совсем юные щенята, но если она еще лучилась, то он был почти полностью заполнен коричневым вперемешку с аленькими цветочками. Я шла домой и всю дорогу шарахалась от прохожих. А за дверью квартиры скулил почуявший меня Монтень, не взятый на дачу по причине вчерашней прививки, и когда я вошла, сиренево-серебристое, на три метра искрящееся золотым и белым огнями чудо поставило лапы на мои плечи и лизнуло меня в ухо.
Я просто хочу его обнять. Вот и все, чего я вообще еще хочу.
Светлана Наумовна сидит на кровати и смотрит в лампочку. Света хочет света. Бедная Света. Юлька с нетерпением дожидается отбоя, размышляет о чем-то мозгами, подпорченными клофелином и непомерным либидо, царапает коленку ногтем. Баба Катя, ее кровать у двери, снова пытается содрать с постели простыню. Санитарки ее за эти штучки постоянно лупят, но баба Катя все тут же забывает и принимается за свое, желая непременно спать на голом матрасе в пятнах то ли крови, то ли ржавчины. А тут как раз и санитарка баба Зоя с рыбой-щитом на оттянутой сисе подоспела: нюх у нее на Бабкатины проделки; материализовалась и сочно врезала «хуляганке аххуевшей» кружкой Эсмарха куда придется, а пришлось в этот раз по желтой старушечьей заднице. Нина, чья кровать у меня в ногах, в ладоши захлопала, запрыгала, радостная, — ей хлеба не надо, зрелищ подавай, — но той же кружкой схлопотала прям по своей дурацкой роже, и поделом ей, злобной твари. Баба Зоя на меня строго посмотрела, потом на Юльку (што, блять, тоже хочешь?), на Светлану Наумовну, которой после ее специального укола всё по барабану, кроме лампочки, еще раз звездякнула — просто так, заключительным аккордом, — Нину по морде, ловко заправила Бабкатину постель и турнула ее под одеяло. Как только дверь за нашей щитоноской закрылась, побитая Нина завыла в голос, а баба Катя, скуля и приговаривая непонятное, стала сползать с кровати, стаскивая попутно и простыню. Концерт.
Убила я Питтона потому, что больше не могла видеть все, а он поставил условие. К тому же его как будто подменили. Он сделался настоящим деспотом; чем больше узнавала я, тем самоувереннее становился он. С каждым днем. В конце концов он мне прямо сказал, что теперь у меня не осталось никакого выбора. Но я-то знала, что выбор еще есть. И когда он понял, что я знаю, он просто вышел из себя. Но мне удалось его обмануть, усыпить его бдительность. Это было очень трудно, ведь он видел меня насквозь так же, как я — всех остальных. Поэтому я «поверила», что выбора нет, и сказала ему, что, мол, ладно. До назначенного часа еще оставалось время, и он лег и спокойно уснул, но, когда я подкралась и занесла над его головой железный прут, открыл глаза.
Он даже не пытался защищаться, он просто смотрел на меня, и мне даже померещилось, что в его глазах — удовлетворение, а потом он протянул мне руки и сказал: «Хочешь — свяжи». И я помню, как зачем-то стягивала его запястья пояском от халата, и меня трясло, и я ревела белугой, потому что, как ни крути, очень больно убивать свою любовь, пусть и воплотилась она в сущего дьявола. И если бы он тогда сказал: «Ну ладно, хватит, чего ты, в самом деле», я бы, конечно, ничего ему не сделала. Но он просто наблюдал, как я его убиваю, как раз за разом поднимаю над ним арматурину, и не умирал до тех пор, пока я не догадалась воткнуть прут ему в глаз.
Я здесь уже двадцать семь лет. Я ведь хорошо помню, сколько раз жгли листья. И про Монтеня я специально для себя притворяюсь, хотя знаю, что его давно нет, потому что я в каком-то другом городе, а он остался в том, в запертой квартире. Первое время я каждую минуту просила, чтобы он не сидел молча, не ждал бы тихо-тихо, как он обычно меня ждал, а поднял бы лай, и какие-нибудь добрые люди взломали бы дверь и забрали бы моего пса к себе. Но это было бы чудом, а чудес не бывает, потому что пришли за ним как раз те, которые с говном в глазах, как у дяди Сергея, несшего в ведре мертвых котят. Я убивала таких по пять-шесть человек в день, на больше у меня не хватало сил и времени, а Питтон смеялся над моими пустыми потугами истребить цвет, который мне так не нравился.
А сегодня я узнала одну вещь и гадаю с утра: показалось мне или не показалось? Хотя, истины ради сказать, все эти мои гадания и сомнения — такая же игра, как и игра в живого Монтеня. Монтеня усыпили двадцать семь лет назад — это такая же правда, как и тот факт, что Питтон здесь. Сегодня я видела его в конце коридора. Ошибиться я не могла, хоть и была, как всегда, без очков. Питтона невозможно ни с кем перепутать. Я абсолютно точно знаю, что он пришел, а значит, будет снова делать мне свое предложение. И я даже знаю, что взамен он пообещает вернуть меня в тот город и в тот август. И вернет. А за это я согласна ему душу отдать: он ведь не хуже меня знает, как мне хочется обнять свою собаку.
Виктория Головинская
ОДИН ДОМА В ВОСКРЕСЕНЬЕ
Весь день шел дождь, и Сашка поэтому не гулял, а только стоял и смотрел из окна на двор. Там никого не было, только выбежал из своего «запорожца» Пал Саныч и торопливо прошлепал в подъезд. Да кошка, съежившись, сидела под качелями на песке. А качели протекали, наверно, — там одна дощечка отходила, Сашка знал.
Мамы дома не было. Сегодня она собиралась особенно тщательно, по сто раз перекрашивала губы и меняла платья. Подбегала к Сашке, выдыхала: «Ну, как?» Сашка солидно кивал, правда с разной интонацией.
Ушла она в сиреневом, кисельном.
Кисель Сашка уважал. На кастрюле со смородиновым и батоне хлеба мог преспокойно прожить день.
Сегодня был даже не смородиновый — лучше: вишневый. И хлеб был свежий, хрустящий, с целыми горбушками. Но почему-то не хотелось.
Сашка неторопливо слез с подоконника и отправился в ванную. Там постоял задумчиво над раковиной, потрогал зачем-то флакон с маминым шампунем, плюнул в унитаз и сел на кафель.
Очень хотелось плакать.
Но Сашка не стал. Повозив по полу грязным пальцем, он поднялся и пошел к телевизору. Мама оставила ему две кассеты, одна была с каким-то скучным фильмом, Сашка начал его смотреть еще вчера, но заснул под длинные разговоры. На второй были новые мультики.
Сашка выудил кассету из коробки, вставил в магнитофон и уселся перед телевизором на пол. Но как он ни щелкал ленивчиком, что-то там не включалось, не получалось. Сашка с досады чуть снова не плюнул, но вспомнил, как мама ругалась на грязный ковер, и не стал.
Вместо этого полистал программы. В одной серьезные лица рассуждали о чем-то очень умном, в другой тетенька с ненастоящей улыбкой рассказывала про то, как вернуть мужа. Сашка хмыкнул. Как кого-то вернуть, он знал точно: надо просто сильно ждать. Вот мама же обязательно сегодня вернется. Тетеньку слушать было незачем.
А на третьей программе Самка остановился. Там веселый бородатый мужик раскладывал на столе молоко, муку, яйца и еще что-то, Сашка не разглядел. Но заинтересовался. Бородатый мужик явно собирался готовить. Мама тоже, когда приходила из магазина, так раскладывала на скатерти кухонного стола продукты: всякие полезные вещи, творог и морковку, кефир там и что-нибудь вкусненькое для Сашки. Правда, вкусненькое она приносила не каждый раз — забывала, наверное.
Бородатый мужик готовил пирог. Сашка это сразу понял, не в первый раз видит. Он смешал все, что выложил на стол, вылил в маленькую мисочку и пристроил ее в духовку. Сашка с интересом наблюдал. Пирог вообще-то долго печется. Что теперь мужик станет делать? Сашка иногда смотрел через стеклышко духовки, как тестяное тельце коричневеет, как растет на нем корочка… Наверное, мужик тоже усядется на корточки и станет наблюдать. Ну, это дело долгое.
Сашка решил пока сбегать на кухню перекусить. Выудил кастрюльку из холодильника, дотянулся до хлебницы, отломил горбушку пошире. С полбатона примерно. Присел на табуретку с кастрюлькой на коленях. Этот кисель отдавал чем-то сонным и немножко духами — мама, видно, доваривала его, уже нарядившись.
Поев, Сашка подобрел. А мама ведь любит пироги. Только печет их редко, говорит, времени не хватает. А у Сашки же целый день, ну то есть не целый, но еще больше половинки осталось. И на кисель хватило, и на пирог может хватить. И бородатый мужик в телевизоре так понятно рассказывал. Свой пирог он давно уж съел, наверное.
Сашка решительно поднялся с табуретки.
…Стемнело. Сашка обвел глазами кухню. На полу около раковины громоздились две мисочки и кастрюлька из-под киселя. Стол, пол и чуть-чуть подоконник были припорошены тонким белым слоем. Занавески немножко запачкались черным, когда он ненадолго забыл про пирог в духовке. Зато теперь пирог стоял на столе, не очень, правда, ровный и не очень румяный. Ну то есть с одного бока не очень. С другого-то, наоборот, немножко чересчур.
«А вообще очень даже красиво получилось», — выдохнул про себя Сашка.
Он немножко подумал и спрятал пирог в хлебницу. А то мама раньше времени обрадуется.
Потом Сашка лежал в темной комнате рядом с диваном и тихонько гладил меховую подушку.
Когда Сашка был совсем маленький, он боялся оставаться один в темноте. Не темноты он боялся, а очень даже конкретной штуки — черепа со светящимися глазницами. Он как-то слышал про это, то ли по телевизору, то ли от взрослых. Потом мама объяснила ему, что так не бывает. Сашка, конечно, поверил. Но все равно не забыл. Иногда в темноте кажется, что вот-вот появится в углу комнаты костяное, страшное и полыхнет двумя огненными лучами.
Где-то в полночь тихо хрустнуло в двери. Сашка вмиг проснулся, прислушался и вылетел в прихожую.
На пороге стояла мама. Сашка подбежал и обнял ее крепко-крепко.
Она устало улыбнулась, опустила сумочку на пол и сказала почему-то шепотом:
— Ну, здравствуй, Сашка. Ты чего не спишь? Завтра же на работу рано.
— Ничего, мам, я завтра отгул возьму. Пал Саныч подменит, я вон сколько раз за него выходил. Пойдем чаю попьем, а? Я пирог испек.
И они вдвоем отправились на кухню.
Дина Суворова
СКАЗКА ДЛЯ КСЕНИ
Зеленый магнит жил на холодильнике. Он умел читать, а писать не умел. И ему все время писали письма. Он просыпался утром, а под щекой письмо. Иногда это были понятные письма: про доброе утро или про то, что ему испекли пирог. Таким письмам он очень радовался и крепче прижимал их к себе. Но иногда ему писали: «Не забудь паспорт» или «Купи, пожалуйста, кефир!» Он тогда страшно переживал, потому что не знал, что такое паспорт. Но весь день честно о нем не забывал, думал до самого вечера и засыпал совершенно измученный. Про кефир магнит знал, потому что спросил у холодильника, тот объяснил. Что такое надо с ним сделать, магнит тоже не очень понимал, но выяснил, что если про кефир думать как про паспорт, то вечером за стенкой появляется зеленый бурчащий пакет с нарисованными коровами. Про коров он тоже узнал от холодильника.
А однажды он проснулся, а нового письма под щекой не было. И на следующий день тоже. И через неделю. А потом оно появилось, но было очень странное: «Не жди, вернусь поздно». Магнит поерзал, потерся плечом о холодильник и спросил, что такое поздно. Это когда темно, ответил тот. Следующую неделю писем опять не было, а еще через день в холодильнике взорвался пакет с кефиром.
Холодильник теперь в основном вздыхал и жаловался на пустоту внутри. Чайник вообще перестал разговаривать, а магнит чувствовал себя странно. Ему казалось, он должен что-то сделать, но не понимал, что именно. Он стал перечитывать старые письма и несколько дней был очень занят. Он старался перелистать их так, чтобы не уронить, но все равно несколько штук не удержал. И однажды утром вместо верхнего «не жди» он проснулся на словах: «У тебя очень уютный свитер, я не смогла из него вылезти». Он знал, что письмо старое, но все равно ему обрадовался. Прочитал два раза и собрался прочитать в третий, но не успел. Что-то огромное, тяжелое и громкое обрушилось на него сверху, рассыпало листы и сшибло на пол. Очнулся он только к вечеру, под холодильником, рядом с ним лежала последняя непорванная записка.
Магнит провел на полу два дня. Если бы я умел писать. Если бы у меня были руки. Даже одна рука, одной бы хватило. Но рук у него не было, и писать он все равно не умел.
Через два дня он поскребся о дно холодильника и спросил, если ли в доме кефир. Получив ответ, понял, что нужно делать. На полу возле ножки холодильника натекла лужа. Магнит перекатился на спину, заполз в лужу, а потом мокрой спиной улегся на записку. Когда бумага намокла и прилипла, он уцепился за ножку и начал медленно карабкаться наверх. Он лез всю ночь, и холодильник изо всех сил ему помогал: дрожал, вибрировал или замирал, когда магнит отдыхал на белой дверце. К утру записка снова висела на двери холодильника: «Купи, пожалуйста, кефир!»
Кефир принесли на следующий вечер, об этом ему радостно рассказал холодильник. Магнит тихо кивнул, прижался щекой к бумаге и уснул. А утром ему пришло письмо: «Купил. Возвращайся».
Анна Ривелотэ
ПЕРЧАТКА
Адам
Адам проснулся часа в два пополудни и долго лежал, кутаясь в плащ и глядя, как на потолке колышутся тени ветвей. Щека была липкой: рядом на полу стояла тарелка с остатками растаявшего мороженого. Похмелье было не болезненным, а скорее каким-то печальным. На кухне что-то брякнуло и звонко покатилось: кошки искали съестное. Адам вошел в кухню и увидел, что постель Евы пуста. Впрочем, как всегда в это время: Ева уходила на работу рано утром, но обычно она не успевала застелить кровать, и в складках разворошенного одеяла кошки нежились в остатках ее сонного тепла. На этот раз постель была прибрана, на покрывале белела записка. Ева оставила его.
Поначалу ждать было легко. Днем Адам выдумывал себе какие-нибудь хозяйственные дела, которые, впрочем, так и оставлял незаконченными: пробовал прибить полочку в коридоре, принимался мастерить туалетный столик к возвращению Евы. Вечерами заходил к приятелю выкурить трубочку у телевизора. Ночью музицировал. Паузы заполнял крепким красным вином, если удавалось раздобыть. Через неделю заметил, что паузы стали длиннее. Ева не возвращалась. Но мысль о том, что она может не вернуться никогда, наводила на него такой ужас, что он предпочитал эту мысль не думать. Иногда приходила Лилит. Лилит приносила вино и хлеб и молоко для кошек. Лилит мыла посуду и оставалась на ночь, С ней ждать было проще, однако вскоре Адам почувствовал, что уже не может выпивать столько вина, чтобы отогнать от себя мысль о невозвращении Евы. Дом, оставленный ею, стал для него невыносим. С наступлением темноты он выходил на улицу и подолгу ходил дворами. Он набрел на пятиэтажное строение, подготовленное к сносу, из которого выселили всех жильцов. Он заходил в пустые квартиры, курил, сидя на подоконнике. В разбитые окна дышал кладбищенским туманом бескрайний октябрь.
Адам перестал спать, и это сильно осложнило его жизнь. Во сне ожидание происходило как-то само собой, без усилий, а теперь сырые тоскливые утра чередой толпились на его пороге. Однажды рассвет застал Адама в брошенном доме. Глядя на светлеющее небо, он думал о том, как случилось, что его жизнь стала такой постылой и безрадостной. Возможно, он обижал Еву, возможно, бывал неверен и несправедлив. Но, видит Бог, он всегда любил ее, только ее одну. В горле стоял колючий ком, но плакать Адам не мог. Он свернулся клубочком на грязном полу и тихо, по-щенячьи, заскулил… Сколько часов прошло, прежде чем он поднялся, с трудом разогнув окоченевшие ноги, он не знал. И никакой перемены в себе не чувствовал.
Выходя из убежища, Адам внезапно периферийным зрением уловил некий блеск. Так, ничего особенного, просто стекляшка, но он остановился. На земле валялся маленький театральный бинокль, а рядом — кожаный чехол. Вещица показалась Адаму изящной; он счистил налипшие комья земли и долго вертел ее в руках, смотрел сквозь на окна своей квартиры, безусловно имея в виду тонкие руки Евы и ее длинные глаза. Поискав еще, он нашел исправный барометр, клетчатый шерстяной шарф и почти новую корзину.
Странная страсть овладела Адамом: целые дни он проводил там, где сносили дома, на свалках, в подвалах и на чердаках. Чужие вещи, валявшиеся тут и там, влекли его неодолимо. Вооружившись пачкой, он перерывал целые груды хлама, словно пытаясь разыскать свое пропавшее счастье. Если бы полгода назад кто-нибудь спросил его, счастлив ли он, Адам бы задумался. Если бы кто-нибудь спросил его, почему красивая славная голая женщина спит в его кухне одна, Адам не нашелся бы, что сказать. Все эти годы он в упор не видел своего счастья, а теперь он наказан. О, какое облегчение чувствовал он, таща домой мешок с бесполезным барахлом! Мысль о том, что Ева не вернется, была почти побеждена. Дома Адам разбирал находки, стирал тряпки, отмывал банки, чемоданы и безделушки. Горы вещей росли по углам, Лилит приходила все реже, оставшиеся без молока кошки беспрестанно кричали. Однажды Адам заметил, что в доме летает моль. Он купил нафталиновые шарики и переложил ими смердящее тряпье. Поддерживать порядок стало невозможно. Вещи сыпались отовсюду, расползались по всему полу; иногда ему казалось, что, если как следует прислушаться, можно уловить их шелестящий шепот, которым они в тоске призывают своих без вести пропавших хозяев.
Адам трудился без устали; от хлорки и стирального порошка его руки потрескались и покрылись пятнами экземы. При каждом прикосновении к куче хлама поднимались целые облака пыли, раздиравшей глотку. Адама мучил кашель, иногда он приходил в отчаяние, пытаясь разыскать в собственной квартире что-нибудь действительно нужное. И еще одно не давало ему покоя: в своих долгих скитаниях по помойкам он не однажды находил кожаные перчатки, но всякий раз лишь на одну руку. Правую. Сначала это открытие его позабавило, потом из любопытства он стал нарочно разыскивать повсюду перчатку на левую руку, но бесполезно. Одержимый идеей фикс, Адам даже загадал, что, если ему попадется хоть одна левая перчатка, это будет значить, что Ева покинула его не навсегда. Это будет весточка от Бога, подтверждающего в своей неизреченной доброте, что рано или поздно, еще в этой жизни, страданиям Адама придет конец. Воодушевленный, Адам бодрым шагом шел на свалку и возобновлял поиски.
Дома в специальной корзинке уже лежала добрая дюжина правых перчаток всех размеров, мужских и женских. Иногда Адам задавал свой излюбленный вопрос встречным на улице, в лифте или в магазине: «Почему люди всегда теряют только правую перчатку?..» Сначала морщил лоб, изображая тяжкий мыслительный процесс, а потом заливался смехом. Никто не знал, никто, кроме него, каким волшебным образом изменится его жизнь, весь мир, самый ход вещей, когда он найдет перчатку на левую руку!
Как-то раз ему попалось на глаза превосходное кримпленовое платье в китайском стиле, с асимметричной застежкой. После стирки, придирчиво оглядев находку, Адам пришел к выводу, что для хрупкой Евы платье широковато, а для Лилит — слишком длинное. Тогда он примерил его на себя, прямо поверх брюк. Эффект оказался потрясающим. Платье сидело как влитое, плотно облегая торс, и совершенно не стесняло движений.
А самое главное, это было все равно что надеть на себя шкуру Евы, ее горячую, атласную, ароматную кожу. Отныне Адам выходил на поиски волшебной левой перчатки только в платье, надевая сверху для тепла куртку и алую вязаную шапочку, по которой его узнавала местная детвора, кидавшая в него сосновыми шишками и репьем с криками: «Перчатка! Перчатка идет!»
Пришла зима. Пустой дом снесли. Искать вещи под снегом было очень трудно. Темнело рано, и иногда приходилось выходить из дома с фонарем. Если бы Адаму до зарезу не нужна была эта перчатка, он сидел бы в тепле, перебирая свои сокровища, в окружении кошек. Но он понимал, что так не может продолжаться вечно, проклятую перчатку надо разыскать как можно скорее, иначе он окажется в аду раньше собственной смерти. И вот однажды, когда Адам, окончив дневные труды, брел к дому, волоча за спиной детские санки, нагруженные барахлом, он заметил на автобусной остановке некий предмет, чернеющий на снегу, как крыло мертвой птицы. Сомнений быть не могло: это была перчатка. Сердце Адама забилось, он выпустил из рук веревку и поспешил к перчатке. Он упал перед ней ка колени и низко ей поклонился. Он осторожно взял ее в руки и проверил расположение большого пальца. Он запрокинул голову и улыбнулся небесам благодарной щербатой улыбкой, шире и светлее которой в этот миг было не сыскать. Он засунул руку внутрь чудесной находки. И улыбка сошла с его лица, сменившись гримасой недоумения, отвращения и ужаса. Адам сидел в снегу, разглядывая черную кожаную перчатку на левую руку, и не знал, что ему думать. У перчатки было шесть пальцев.
Ева
Первые несколько дней Ева просто проспала. Приходя с работы, тут же валилась в постель, чтобы утром вылезть из нее такой же измотанной и уставшей. Проспала она и всю субботу, а под вечер отправилась на улицу подышать воздухом. Воздух был дымным и прохладным, дверь подъезда открылась прямо на Садовое кольцо — именно из-за этой двери Ева польстилась на тесную и темную квартирку. По улице в обе стороны с шумом текли потоки автомобилей. Те, что ближе, несущиеся слева направо, освещали дорогу белым огнем фар; те, что дальше, справа налево, тускло мигали красными огоньками стоп-сигналов. Еве подумалось, что первые — души праведников, направляющиеся в рай, а вторые неумолимо затягивает воронка преисподней. Вот только в каком автомобиле ни окажись, у тебя будет две пары огней. Ева зашла в винный магазин и долго стояла у витрины. Ей хотелось красного вина, но из-за мыслей об автомобилях ее выбор склонялся в пользу белого, к тому же красное напоминало об Адаме.
Ева вышла из магазина, держа под мышкой бутылку шардоне, завернутую в шелковую бумагу. Ее сердце пело. Она собиралась отпраздновать свою свободу. Она восхищалась собой. Как все-таки бывает приятно принять решение, меняющее всю твою жизнь, принять перемены, которые несет твое решение, и знать, что только ты сама отвечаешь перед собой и перед Богом за все, что с тобой произойдет. Из дома Адама она забрала лишь самые красивые и дорогие сердцу вещи, расставив и разложив их на новом месте тщательно и с любовью. Она оделась в китайский халат с тиграми, зажгла благовония и свечи и уселась с бокалом, впервые за долгие месяцы упиваясь тишиной. Ева представляла себе свою новую жизнь, размеренную, уютную, где каждое действие будет наполнено смыслом и красотой. Жизнь без Адама с его неровным настроением, ночными музицированиями, шумными пирушками, беспорядочными связями, пустыми карманами и невыполненными обещаниями.
Это правда, все совместные восемь лет были прожиты в любви, но Адам и понятия не имел, как она страдала. Для Евы одной из насущных потребностей была потребность в красоте; она созидала — Адам рушил, не со зла, а просто по неловкости. Он не понимал, никогда не понимал, для чего ей дорогие платья и шляпы, в которых нельзя выйти из дома, кремы, о которых он говорил, что в их состав входит «сперма бабая», и зачем тратить пятьдесят долларов на ужин в ресторане, когда можно на пять наесться дома до отвала. Не понимал, зачем принимать цветы от мужчин, с которыми не собираешься переспать, и зачем, ложась в постель, класть у подушки страусовое перо. Но теперь, когда она одна, все будет по-другому.
Воскресным утром Ева долго нежилась под душем, причесывалась, натиралась лосьоном и накладывала макияж. Затем оделась — неброско, по-городскому, но с изыском — и отправилась на прогулку по бульварам. Пила в кафе горячий шоколад, томно курила на скамейке греческие сигареты, кутаясь в кашемировое пальто, потом полтора часа неспешно ходила по книжному магазину, выбирая зарубежный роман. Она чувствовала себя совершенно счастливой, прекрасной и бессмертной. Случайно повстречалась с приятельницей, на вопрос «Как дела?» стрельнула длинными глазами и произнесла напевно: «Ушла от Адама…» Наслаждалась паузой в беседе. Проголодалась, зашла в ресторан, заказала морской коктейль и бокал белого — решила отныне пить только белое, пусть это будет ее фишка. Пока несли заказ, смотрела в окно и вдруг заметила, что плачет. Морские гады не лезли в горло; от страха она вся покрылась коркой ледяного пота. Залпом осушила бокал, пролив на скатерть: руки тряслись. «Что со мной, Господи, что со мной?» — в ужасе шептала Ева мидиям и осьминогам. Мидии и осьминоги молчали.
Домой Ева ехала на такси: внезапно смертельно устала. Лежала на диване лицом вниз, как была, в одежде, и под кожей у нее сквозняком гулял незнакомый ментоловый холодок. На работу не пошла, сказалась больной, ходила из угла в угол, обняв себя за острые плечи, готовила зеленый чай, разливала по чашкам, и полдюжины их остывали где попало. Ева представляла, как хаос и безумие заполняют жизнь Адама, его дом, его душу, и не замечала, что те же гости стучат в ее собственную дверь. К вечеру она сдалась и забралась под одеяло; ее лилейное лицо чернело, как очищенная картофелина на воздухе. Через час, так и не заснув, Ева достала из шкафа ярко-желтое шелковое платье в оборках, заказанное у портного несколько лет назад по случаю какой-то вечеринки в стиле хиппи. Это было любимое платье Адама, и она взяла его с собой как сентиментальную ценность. Надев платье, Ева почувствовала, как ледяные челюсти страха медленно разжимаются, выпуская ее затылок, легла в постель и мгновенно уснула
Желтое платье стало единственным доспехом Евы, без него она больше не чувствовала себя в безопасности. Побродив по магазинам, она подобрала к нему желтые сапоги и сумку, потом желтые перчатки, колготы и шапочку. Когда настал черед желтого пальто, Ева обнаружила, что на него не хватает денег, и заняла у коллеги. За пальто последовали желтое белье, желтая посуда и простыни, носовые платки и часы. Ева стала рабой желтого цвета, ей было трудно отказаться от покупки, если вдруг на ее пути встречалось что-нибудь желтое. Ее неприкосновенный банковский счет таял; теперь она читала книги, только если те были в желтой обложке, курила сигареты лишь из желтых пачек, морщась, ела кукурузную кашу и с омерзением отделяла яичные белки от желтков. Вкус лимонов и ананасов давно потерял для нее былую прелесть, несколько раз ее чуть не сбивали машины, когда она переходила дорогу на желтый свет.
Мысли об Адаме кружились вокруг нее непрерывно, как желтые осенние листья, но она словно поклялась не замечать их. Ни здесь и ни там, парила она в своем нелепом наряде, отрешенная, диковинная желтая цапля. На службе она часто подолгу сидела, уставясь в окно или в монитор, и привлечь ее внимание к работе становилось все труднее. Кончилось тем, что директор, вызвав ее к себе, напомнил, что в корпорации таки существует неоднократно нарушенный ею дресс-код и что если она желает упорствовать, то может поискать себе другое место, более соответствующее ее артистической натуре. Не дослушав, Ева вышла из кабинета, потом из приемной, потом из лифта, потом из здания, позабыв внутри свои желтые сумку и пальто. Январский ветер мгновенно пронизал ее бисквитное тело, но возвращаться ей не хотелось. Она поймала желтое с шашечками такси и за недолгий вялый минет доехала до дома Адама.
Из-за двери доносился удушливый запах нафталина и кошачьей мочи. Адама не было дома. Ева уселась на коврик и стала ждать. Со стороны могло показаться, что она глубоко задумалась, но на самом деле в ее голове было абсолютно пусто. Адам нашел ее, продрогшую, через пару часов. Она сидела, подтянув колени к подбородку, и осоловело хлопала ресницами, выкрашенными золотой тушью.
Бетти Даниловна
Бетти Даниловна была не в духе. Нет, это слишком слабо сказано — она была в ярости. Сосед сверху опять залил ее. С трудом запрокидывая голову в седых кудряшках, она пыталась оценить масштабы бедствия. На потолке, рисунком напоминающем леопардовую шкуру, тут и там набухали крупные капли. Бетти Даниловна на лифте поднялась на один этаж и остановилась перед дверью. Отчетливо слышался плеск воды и, кажется, пение птиц. Наверное, вдобавок к кошкам этот придурок завел еще и канареек. Старуха постучала в дверь. Потом еще и еще. Ответа не последовало. Тогда она нагнулась к замочной скважине и позвала: «Адамка, черт собачий, открывай! Открывай по-хорошему! Я тебе перчатку принесла, слышь, охломон!»
Внезапно дверь отворилась, и Бетти Даниловна чуть не упала на соседа. Адам стоял перед ней, улыбаясь, совершенно нагой, смуглый и белозубый. Его лицо источало свет, а кожа — дивный аромат. У его ног лукаво жмурились две кошки, а за спиной, провалиться Бетти Даниловне на этом месте, журчал в изумрудной траве прозрачный ручей. В квартире, если это пространство можно было назвать квартирой, не было ни стен, ни окон, ни потолка. Были небо, огромный фруктовый сад, залитый солнцем, невиданные цветы и птицы. Невдалеке Ева лениво болтала в воде длинными ногами, и из одежды на ней был только венок из одуванчиков. «Итить-колотить!» — изумленно выдохнула Бетти Даниловна, и в этот момент обитая дерматином дверь в Эдем захлопнулась перед ней.
Танда Луговская
ИМЯ.ТХТ
Знаменевск был из тех городов, которые не хочется знать. Потому что ты о них уже слишком знаешь. Ну как будто прочитал в газете, что там раз в два месяца толпа убивает девочку с черной косой, а оно правда. Девочки стараются как-то от этого убежать, стригутся, красят волосы в вишневый цвет, стригутся налысо — а все равно находится кто-то, кто не успевает, или забывает, или думает, что так сойдет. Или даже пусть красится — но вишня будет раздавлена рифленым колесом на наждаке асфальта. И так все равно случится. А потом ты приезжаешь и говоришь с людьми, которые пьют обжигающий кофе из автоматов и заедают слойками с лимоном, и они тебе говорят, что папа вон той девочки не платил налоги и это очень плохо. И ты киваешь, потому что нельзя же сначала ломать ребра, а потом откусывать слойку, когда чуть тянется золотистое желе к губам. А потом находится кто-то глупый, как нездешний, и кричит, что нельзя убивать девочек, если их папы не платят налоги, и его, конечно, тоже убивают, но уже в переулке и ночью, по-другому, а потом начинается муть с расследованиями, которые все равно не приведут ни к чему, кроме статей в газетах, потому что прокурор тоже понимает, что дело не в налогах, но спрашивают с него за налоги. А ты — если не повезло и ты в этом городе, — ты все равно не понимаешь, как же это, не надо ведь убивать девочек; и мутным болотным чувством понимаешь, как это, просто потому что ну какого она с черной косой? Зачем она такой выросла, да не выросла еще, вот и пусть не надо, и в солнечном сплетении судорожно и непразднично, а если накроет с головой, то ты сам пойдешь убивать того, кто кричит, что налоги не повод, и лезвие поддельно-швейцарского перочинного ножика будет холодить вот тот промежуток между большим и указательным пальцем, потому что муторно, ох как муторно, цвета перегнившего хаки, но в это не выкрасятся девочки, просто не догадаются, и их не спасти.
Не надо было оказываться в Знаменевске, не надо, и знал ты про этот город, но когда дует восточно-восточный ветер, в глаза сыплется пыль из песочных часов на главной площади, и плачешь ты тоже пылью, просыпаешься мелкой струйкой в кольцевую дорогу, не собираешься, не прощаешься, просто катишься, выставив руки впереди себя, вслепую, авось занесет куда-нибудь прошлогодними листьями, неурочным снегом, потерянной дешевой серьгой с погнутым замком, авось можно будет переждать, передышать, а там и полегче, и вернешься. Знакомый врач потом будет говорить длинное и мохнатое, как гусеница, слово «вагабондаж», от слова попахивает детскими книжками про пиратов, и ты чувствуешь, как крюком вагабондажным и за ребра, и берут на этот самый, и подвешивают повыше — больно, очень больно, но все равно пейзаж-то получше будет — это ты так утешаешь тех, кто соболезнует, словно у них похороны украли.
Плохо даже не то, что катишься по ветру всеми ломкими ребрами наружу, словно колесо обозрения, а что можешь влипнуть, если по дороге город вязкий. Знаменевск как раз из таких, смотреть не на что, а не повезло, просто не повезло. И третью неделю сидеть в ободранных гостиничных стенах, смотреть, как над штукатуркой ехидничают трещины, а по стеклам ползают червяки дождей, спариваются от скуки, бьют друг друга слоистыми хвостами и свиваются неживыми петлями — если и тайнопись, вязь, то не прочитать, только зыбко под веками, словно от долгого сидения перед монитором, а может, выплакал не всю пыль. Если и спуститься в холл, в продавленное кресло под искусственным фикусом — там то же самое будет. Хорошо, пока дожди, хоть игры нет этой, тебе про нее уже рассказали, давно и не здесь, потому что твой однокурсник Серега писал под это софт, а что такое, все равно ведь кому-то бы заказали, да и все ведь тупо, переделка стандартной игры, что почти на каждом компе, ну да, «Сапер», те же самые тридцать на шестнадцать полей и случайное распределение, только вживую, и там на самом деле мины, и человек выходит — но сам же идет, и подписку дает, всегда, а без этого на поле ни-ни, и всегда врач, только не для того, кто на поле, там разве что черные полиэтиленовые мешки, а если кому из зрителей плохо станет, они деньги платят, покупатель всегда прав, так что медпункт при стадионе всегда, но вообще-то раза со второго привыкают, это приезжим красно до медленного звона в ушах, а тут что — когда одна мина наконец взрывается, остальные уже безопасны, только наглядности для горят пластины над ними, и какой-нибудь служитель дядя Вася с техником Петровичем быстро собирают по кусочкам неприятные следы ошибки в раззявленный полиэтилен, потом из шланга водой под хорошим напором, везде ж кафель, рябенький такой, так что если где мелочевка застрянет, неважно, после еще пройдутся, наверное. Пока перерыв — можно кофе выпить из автоматов или, там, чай пакетиковый, а то еще пирожками торгуют в киосках и с лотка, минут пятнадцать, успеется, ага, вот и слойки с лимонами, кстати. Потом вторая попытка, а если неловкий день, то может и до пяти дойти, впрочем, Серегин софт пока вроде не сбоил, и техника тоже работает.
Только все равно когда-нибудь высохнут подоконники, а сразу город не отпустит, это понятно и безнадежно, и ты пойдешь на игру, не от желания, а потому, что всякий приехавший не может не, это как с корридой в Испании, неважно, что у тебя от вида крови съеденный за завтраком салат выглядывает из горла, любопытствует, а потом проверяет, хорошо ли ему будет в носовых пазухах, здравствуй, гайморит. Но иначе потом, когда-нибудь, на тебя будет смотреть как на олуха кто-нибудь, и ты из-за этого нибудя идешь, переставляешь чугунеющие стопы с цепляющимися за вишневый асфальт кроссовками. И больше всего не хочется видеть ту девушку, которая навроде туристская достопримечательность, оно и понятно, Знаменевск не Париж, Нотр-Дама не завезли, а она четвертый год играет, раз в месяц, всего два дня осталось, развиднеется ведь, как назло.
Про нее ты тоже уже слышал не раз, фотография попадалась даже, там она везде со спины, а лицо закрыто маской, как надо, и наушники, потому что мало ли что кричит стадион, все равно ведь кто-то да найдется из желающих практической анатомии навыплеск. Зовут ли ее — уже своим именем не зовут, да и было ли оно, да и к кому обернется, а смотрит только на поле, всегда. В баре один попытался про нее что сказать, так и по роже не получил, сам слинял, потому что она — от судьбы, а тут любые шутки хуже мордобоя, опаснее, даже если вроде особо жить и не хочешь. И поэтому рассказывают да молчат и осторожничают, хоть всем известно ничего. А ты тогда засиделся до полуночи, а водка входила в тебя, как новосел в квартиру, открывая двери и сливая воду впустую, а тот, кто сидел напротив, этот хиппи-яппи-гуппи. кто их разберет, если под пиджаком с заискриванием пластмассовый кислотно-розовый девчоночий браслетик, а рядом часы за столько-я-не-заработал, вот он и говорил, тоже прихлебывая, а ты слушал, как в первый раз, что она влюбилась в кого-то, да тот ее то ли не любил, то ли вовсе помер, и теперь всякий раз в день его рождения, в день, а не в месяц, она выходит играть, и тем, первичным, прострелом, который дается в начале, пытается выбить его имя на свободных клетках — только не с расстояния, хотя на пять раз от трибуны все права имеет, а вот там, уже на поле, каждую плитку гладя-прощаясь. И всякий раз раскрываться они начинают раньше, хоть в имени всего три буквы, это уже тоже всем известно. А игрок она хороший, и волей-неволей приходится играть, и ей везет, и она выживает, а хочет ли того — кто знает. Может, если откроет когда его имя, то погибнет наконец — или полюбит ее этот самый, потому что сумела-таки позвать, но про это бабы говорят, ясно же, что чушь. А что везет, понятно, потому что хоть тот ее не любит, да имя удачливую любит до того, что колыбельную поет, в двоичном, само собой, коде.
— Какое имя? — спрашивал ты уже расфокусированно.
Гуппи только качал головой.
— То есть как имя — любит?
— Ну послушай, — он перекатывал рюмку между большим и указательным пальцами и чуть поеживался от холода, — имя ведь текстовый файл, да?
Ты соглашался, словно считывая из командной строки мелкие черно-белые пузыри, всплывающие с клавиатуры,
— То есть отдельная сущность. Самостоятельный элемент мироздания. Вот файл — ее любит. А тот парень — нет. Он тоже — сам по себе. Как плитки над минами — может, рванет, может, нет, пока не прикоснешься к ней или к соседним — и не узнаешь. Кошки Шрёдингера, тридцать на шестнадцать, почти полтысячи…
Некрупная черно-белая кошка умывалась у стойки, и сизо окуренный воздух проходил над ней зыбью. А потом закрывался бар, и ты тяжело вставал с отлипающей искусственной кожи, и придерживался за оштукатуренные стены, и поднимался в номер, стараясь держать голову прямо, и складывался на манер поддельно-швейцарского перочинного ножика, не оружие, игрушка брелочная, и укрывался вытертым до желейной полупрозрачности пледом медленно, и палец соскальзывал с выключателя, и туда, в дождевые извивы за окном, ты думал: пусть меня полюбит хоть кто-то, вот, например, текстовый файл, потому что хлюпает же болотное хаки, и девочки нерожденные, вишневые с черными косами, катят по асфальту на роликах, и скверный горячий кофе бьется где-то в дыхательном горле, так и сходят с ума, а там ведь город такой, весь город, а там та, в маске и наушниках, все пытается написать имя и не плачет, на что угодно можно спорить, не плачет, ну как же она так.
Ольга Лукас
ГОРОДСКИЕ ФОКУСЫ
У меня есть ручная крыса и расписной зонтик, расписной зонтик, а еще — ручная крыса. На моем столе — дверная щеколда, бильярдный шар и грифельная доска. Я веду психологический тренинг, каждый вечер помогаю людям находить себя в бетонных джунглях большого города.
Все эти менеджеры, экономисты, деловые домохозяйки и прочий смешной платежеспособный народец наивно полагают, что я — такой специальный гуру, спустившийся с заснеженных вершин самых высоких небоскребов нарочно, чтобы указать им путь к спасению, а я не спорю с ними, почему бы нет? Крыса сидит у меня на плече, зонтик я ставлю в угол классной комнаты — левый, верхний. Учеников этот простой фокус в самом начале почему-то очень подкупает.
Каждому, кто приходит ко мне впервые, я указываю на предметы, лежащие на столе. «Что, — спрашиваю, — ты тут видишь?»
Что они только не выдумывают! Некоторые ответы я нарочно заношу в отдельную тайную тетрадочку, чтобы не забыть. Но вообще-то мои клиенты от раза к разу отвечают одно и то же — с небольшими вариациями. Дверная щеколда у них — это символ несвободы. Да-да, кое-кто вспоминает даже, что в детстве его часто запирали в сарае и с тех пор он вырос таким нерешительным и робким; кто-то жалуется, что, если бы не эта дверная щеколда проклятущая — то есть работа-семья-что-нибудь еще, — он бы распахнул двери и шагнул в широкий-широкий приветливый мир. И тут наступает очередь бильярдного шара. Шар — это у нас как раз символ свободы, свободы катиться на все четыре стороны. Или совершенства. Круглого, белого совершенства. «Можно, — застенчиво спрашивают некоторые новички, — я покатаю его по полу?» Конечно можно, дорогие мои! Заплатив мне всего лишь пятьдесят долларов за сеанс, вы можете катать этот бильярдный шар по полу столько, сколько душе угодно!
Ну а при виде грифельной доски эти ребята аж давятся собственными догадками, одна другой символичнее. «Эта доска — совсем как наша жизнь. И мы сами вольны писать на ней то, что вздумается, а не позволять какому-то дяде со стороны диктовать нам свои условия задачи!» — говорят они. Или же: «С этой доски стерто все лишнее, ненужное, и теперь она обрела свою подлинную сущность! Нужно отказаться от надписей, нанесенных на нас государством-начальством-строгими родителями-религией-культурой, и стать собою!» С ума можно сойти, на какие мысли может натолкнуть человека обычная бывшая в употреблении грифельная доска.
«Правильно?» — робко спрашивает каждый, ну абсолютно каждый из этих философов доморощенных. А у самого на лбу горит неоновая надпись: «Ну что, мощно я задвинул? Возьмешь меня сразу в выпускной класс без экзаменов?»
Крыса на плече, зонтик в левом верхнем углу класса, учитель сиди г на столе, закинув ногу на ногу, и предлагает ученикам разбиваться на пары и вести друг с другом беседы на заданную тему. Темы я вычитываю в подшивках старых газет, эти подшивки я арендую у одной пожилой семейной пары, вместе с квартирой. Супруги уже давно живут за городом, в маленьком кирпичном домике; при получении платы за жилье они с неизменным педантизмом пересчитывают каждую ложку в буфете, каждую непарную галошу в чулане. Газеты они тоже пересчитывают, но, к счастью, не в их власти запретить мне подыскивать в них темы для многомудрых бесед между моими учениками.
Смешно смотреть, как эти ребята выбиваются из сил, стараясь выдавить из себя что-нибудь, что поразит собеседника и заставит его капитулировать, сдаться перед превосходящими его интеллектуальными силами противника, но противник не дремлет и великолепно отбивает удар, зачастую воспользовавшись домашней заготовкой.
Просто удивительно, как легко можно зарабатывать на жизнь в этих больших городах, да не просто зарабатывать, а наслаждаться увлекательным представлением, которое устраивают тебе взрослые, солидные люди, и ведь никто, никто не разоблачит меня, шарлатана и бездельника, пришедшего в этот мир офисных центров и бизнес-ланчей с крысой за пазухой и с расписным зонтиком над головой, чтобы показывать фокусы на бульварах, но не справившегося даже с этим простым делом, павшего жертвой конкурентной борьбы с наперсточниками, занявшими все мало-мальски выгодные места.
У меня была щеколда, бильярдный шар и грифельная доска. С этими тремя предметами я умел показывать фокусы, которые оказались никому не нужны. И вот, когда я сидел на набережной, размышляя о том, что швырнуть в воду прежде — шар, доску или щеколду, ко мне подошел Деловой Господин. То ли он принял меня за кого-то другого, то ли сознательно пошел на обман, но именно этот Деловой Господин — в узких, как канцелярские скрепки, очках, с безупречно выбритым черепом — предложил мне провести мой первый тренинг с его сотрудниками. «А то все сейчас помешаны на тренингах, а вы, как я вижу, являетесь большим специалистом в этой области».
Теперь я и в самом деле специалист. Мои руки обленились, но я по-прежнему показываю людям фокусы при помощи бильярдного шара, щеколды и грифельной доски, а они раскошеливаются как миленькие, что позволяет и мне, и моей крысе вести безбедную и вольную жизнь.
Только однажды меня чуть не разоблачил один парень, явившийся на свой первый тренинг с изрядным опозданием. «Что видишь ты перед собой?» — привычно спросил я его, указывая на предметы, разложенные на моем столе. «Что вижу? — ухмыльнулся он. — Да это же старая дверная щеколда, бильярдный шар и эта, как ее, ну, доска, грифельная, значит». Я побледнел и, кажется, зашатался, но ученики, мои верные ученики, затопали ногами и закричали, перебивая друг друга: «Дурак! Да он просто дурак! Безумный! Ну точно, безумный дурак! Таким не место среди нас! Гоните его в шею, учитель!»
«Да уж, пожалуй, — ухмыльнулся разоблачитель и, на мое счастье, двинулся к выходу. — Нечего мне среди таких важных господ делать». Но прежде чем закрыть за собою дверь, он обернулся и по-дружески мне подмигнул. Дурак дурака видит издалека, на том и стоим.
Дмитрий Брисенко
НА ВЯЗКОЙ УЛИЦЕ
Середина октября. Черное небо, желтый огонь на деревьях. Мелькают дома на улице Восьмого марта. Я еду в маршрутке, на улице прохладно, а внутри маршрутки тепло, я сижу у печки на переднем сиденье. Рядом со мной — женщина с завитыми волосами. Это кондуктор. Она взяла с меня двенадцать рублей и передала их водителю. Это удобно для водителя — не надо оборачиваться, отсчитывать сдачу, возиться с мелочью, опять оборачиваться. Такие маршрутки с кондуктором — большая редкость в моем городе.
В тепле меня немного разморило: я почти не спал этой ночью. Вдруг я слышу: «Улица Вязкая». Я прошу водителя остановить, выхожу из машины, на ходу соображая, зачем я вообще сел в эту маршрутку и куда собирался ехать. Наверное, это улица Вятская? Мне как раз сюда и надо. Здесь меня ждет несколько мелких поручений, какой-то конверт нужно передать кому-то. Хотя я не уверен, что это улица Вятская: я отчетливо слышал, как водитель сказал «Вязкая». Сложно сказать, кто из нас прав. В Москве полно улиц, на некоторых я даже бывал, однако многие улицы, переулки, тупики и проезды совершенно невозможно просто посетить — на это не хватит целой жизни; даже услышать их название — уже удача.
Я присматриваюсь к табличкам на домах, но название улицы прочитать не удается, таблички не подсвечены. Да и какая разница? Вот выпал случай оказаться на, быть может, совершенно не той улице, куда предполагал прийти. Письмо, в крайнем случае, подождет до завтра. Идти быстро не получается, я часто останавливаюсь, чтобы рассмотреть дома. Дома, в общем, такие же, как везде, но чем-то отличаются. Если присмотреться, кажется, что стены чуть колышутся. Я подхожу к одному из домов, представляя, как рука легко проникнет в мягкую стену, потом стена начнет сопротивляться, плотнеть, и я не смогу вдвинуть руку далеко. Жаль, а то можно было бы ухватить какой-нибудь предмет и вытащить на улицу. Например, торшер. Было бы занятно, если бы торшер стоял на улице. Сквозь стену в дом тянулся бы провод, торшер горел бы слабым желтым светом, можно было бы, идя по улице Вязкой, остановиться и прочесть несколько страниц.
На улице Вязкой есть светофоры. Есть деревья, с которых ветер не успел содрать все листья, но уже порядком поработал над их внешним видом. Есть собаки, они останавливаются и долго смотрят мне вслед. Я для них чужак. Чужак здесь бросается в глаза. Поэтому неудивительно, что вскоре за мной увязываются какие-то люди. Я слышу их голоса: «Чё за фраер здесь прописался? Слышь, — это уже мне, — сигаретки не будет?» Потом: «Серёг, озвучь-ка ему в торец». Я втягиваю голову в плечи, готовлюсь получить сзади по башке, но улица Вязкая неожиданно проявляет милосердие. Пацаны вдруг начинают буксовать на осклизлом от прелых листьев асфальте. Я быстро отрываюсь от них, вот и голосов не слышно. Ушел. Можно перевести дух.
На Вязкой улице есть места, где стены как будто колышутся сильней, а пешеход устает переходить улицу. Машины двигаются медленно, даже будто бы стоят на месте. В плотном воздухе листья с деревьев падают по замысловатым траекториям. Собачий лай растягивается в длинные симфонии. В одном таком месте я надолго остановился у витрины продуктового магазина. За окном медленно смеялись продавщицы, их смех казался не внезапной вспышкой эмоций, а продуманным заранее, до мелочей, ритуалом. Покупатели медленно выбирали продукты, как будто от правильного выбора зависела их судьба. Я невыносимо долго спрашивал у выходящего из магазина старичка: «К… а… к от… с… ю… да… в… ы… бр… а…» — на конец фразы не осталось сил. Старичок, однако, понял, чего от него хотят. Он указал рукой на доски, в нескольких шагах от меня, которые я вначале принял за мостки. Их кладут на тротуар, чтобы можно было перейти большую лужу. Но доски лежали на совершенно сухом асфальте. Это были мостки иного рода. По ним я кое-как вышел из этой размягченной «ямы» — так местные жители называют эти странные места всеобщей замедленности.
«Ямы» передвигаются — за этим внимательно наблюдают. Вслед за прогнозом погоды нередко можно услышать: «В конце недели ожидается миграция „ямы“ от дома номер семь к дому номер тридцать четыре, скорость миграции пять метров в минуту, вязкость „ямы“ семьдесят три процента. Выбирайте обходные маршруты».
События происходят на Вязкой улице редко, размеренно, без обычной московской суеты. Разговоры здесь значительны. Кажется, что время остановилось.
Однажды я случайно читаю в местной газете интервью со старожилом:
Сколько помню, всегда была Вязкая улица. Живу тут долго, внуки скоро в школу пойдут. По молодости, бывало, сорвешься с пацанами с урока — и вперед, исследовать прилегающие районы. Дворы, переулки, потом, глядишь, и выйдешь на какой-нибудь широкий прошпект. Машины там шустрые, того и гляди ноги тебе отдавят. Ну, потом вырос, пошел уж работать, в майонезный цех. Он недалеко от моего дома был, прямо вот квартал пройти, там за «Аистенком», детским садом, булочная, ну и во двор свернуть. Когда работаешь, когда семья, уже не до прогулок. Вот уж сорок лет, как никуда не выбирался. Люди говорят, много у нас в городе улиц, да кто ж их знает-то? Так, на карте черточки какие-то, вот тебе и улица. А сосед мой, Трофим, да еще Колька с пятого подъезда, ну там еще старики со двора — никто, кроме как Вязкой, никаких других улиц не помнит. Да вы у них сами спросите, они расскажут. Тут вот, сказывают, какой-то грузовик к нам недавно заехал, чужой, якобы с соседской улицы. Так никто и номеров-то не запомнил. Он шасть туда, сюда, развернулся и укатил, как не бывало. Какие-то надписи на ём были, какие-то буквы вроде знакомые, а слов никто не разобрал. И лицо у шофера, говорят, было как вот в маске какой. Неприятное…
Мы с дедом Витей сидим на скамейке, в тени старых лип, воздух дрожит, и не сразу поймешь, то ли это от июльской жары, то ли проходит мимо нас очередная яма. Дед Витя никогда нигде не был. Он расспрашивает меня о других улицах, но я мало что могу ему рассказать. Остались одни только названия: Газгольдерная, Осенний бульвар, Последний переулок. Я часто представляю себе эти улицы, иногда воображение рисует удивительные картины. Какие люди живут на улице Каменщиков? Что происходит на улице с притягательным и неясным названием Коккинаки? И правду ли говорят, что Тверская улица протянулась до самой Твери?
Незаметно для самого себя я забываю улицы, на которых когда-то бывал, из памяти стираются лица людей, живших на этих улицах…
Где-то за домом сигналит машина, гудит долго, видно, что-то мешает ей проехать. Потом замолкает.
Я живу на Вязкой улице.
Ася Датнова
ПРОГУЛЬЩИК
В детстве Огастус больше всего на свете любил прогуливать уроки. У него был свой метод. Он считал, что начинать пропускать занятия нужно сразу, с первых дней учебного года. Пропустишь на пробу один-два урока, затем день, потом неделю — вскоре учителя и бровью не поведут, если школьный староста в ответ на твою фамилию скажет: «Отсутствует».
Первый раз он прогулял школу нечаянно. За окном стояла пряная осень, дети несли злому божеству образования подношения: глухо пахнущие астры, похожие на упавшие звезды, обморочные флоксы, сожалеющие о прожитой жизни, спесивые георгины, бледные садовые розы в росе, растрепанные золотые шары, хризантемы с голову младшего школьника. Сорванные руками дачников, завернутые в газету, помятые в пригородных электричках, цветы возлагались на стол учительницы Галактионовой, наполняя класс запахом сладкой смерти и тревоги. Худощавая как указка, с белым как мел лицом, измученная долгой одинокой жизнью, чужими детьми и ядовитыми желудочными соками, разъедающими ее изнутри, Галактионова, несмотря на фамилию, была обыденной женщиной. Глядя на нее, Огастус понимал, что она не любит детей и цветы.
Сложенная из красного кирпича школа была маленькой тюрьмой, в которой ни в чем еще не провинившиеся дети отбывали долгие часы предварительного заключения. Коридоры были выкрашены в цвет уныния. Крышки парт били по пальцам. Звонок с урока визжал грешником в аду. Каникулярная радость уступала место страху и старательности. Буквы осенними мухами покрывали прописи, пахло кислятиной из столовой.
«Не смотри в окно, Огастус, и закрой рот, а то ворона залетит», — говорила учительница, и класс смеялся.
Нельзя было не смотреть в окно.
В тот день он шел на контрольную по математике, представляя себе зловещую тишину в классе, свои потеющие ладони, и ноги не хотели его слушаться. Огастус внезапно свернул в парк. Он думал опоздать совсем немного. «Если я приду на пять минут позже, ничего страшного не случится». Сойдя с дороги, он шевелил носком ботинка опавшие кленовые листья. На каждом листе значилась карта местности, в которую хотел бы попасть Огастус. Он присел на скамейку, каждую минуту собираясь встать и пойти. «Может быть, задержат звонок. Может быть, еще кто-то опоздает». Несколько раз он собирался с духом, пока наконец не стало слишком поздно. Затем он немного поиграл с рыжим сеттером. Страшась наказания, Огастус не пошел и на следующий урок. Он сидел в парке до самого вечера. Это был целый день, прожитый тайком от взрослых, его собственный день. Огастус был счастлив.
На следующий день учительница сделала ему запись в дневник. К счастью, мать Огастуса тоже была усталой женщиной, и у нее не было сил наказывать сына слишком строго.
С тех пор Огастус все реже мог отказать себе в удовольствии пропустить урок. Ноги сами несли его от ворот школы к скрипучему мосту над речкой, к плавающим в холодной воде селезням с желтыми лапами. Он ел горячие булки, покупая их у уличных продавцов, и бросал крошки птицам. Иногда он читал книжки, иногда бродил просто так. Взрослые, похожие из-за больших зонтов на черные грибы, спешили мимо, а он оставался один в дождливом парке, дрожа на скамейке и слушая крики ворон, или жег маленький костер, грея озябшие пальцы. Это было осенью. Зимой вместе с бездомными он ходил в кинотеатр на бесплатные сеансы. Весной пускал в лужах кораблики или загорал на теплой крыше дома. Но помимо удовольствий было и другое. Иногда, когда Огастус сидел в парке и ни о чем не думал, он слышал голос, от дыхания которого шевелились травы, цветы роняли лепестки и шуршали опавшие листья. Голос без слов напевал ему шепотом: «Не бойся, Огастус. Тебе приготовлено, Огастус. Тебя ждет в жизни нечто прекрасное, большое, гораздо большее, чем ты можешь себе представить. Чувствуешь ты это, Огастус?..»
Огастус слушал, верил и слегка вздыхал от счастья.
Если Огастусу не удавалось прогулять, он заболевал. Болезнь тоже была своего рода прогулом, отпуском от дел. Отметки в табеле стремительно ползли вниз. «Исключительно ленивый ребенок, — говорила учительница матери Огастуса. — Звезд с неба не хватает».
Школу Огастус окончил с трудом. В институт поступить он не смог, и ему пришлось найти себе низкооплачиваемую работу. Так Огастус узнал, что быть взрослым означало добровольно подвергать себя заточению, день за днем. Общество не одобряло прогульщиков. За опоздание следовал выговор, за неявку на работу — денежный штраф. Взрослый человек не мог позволить себе быть безответственным. «Пора учиться отвечать за себя, — говорили ему. — Нам тоже не нравится эта работа. Мы сами сто лет не были в отпуске. Чем ты лучше нас?»
Контора, в которой работал Огастус, занималась установкой и продажей сантехники. Специальный отдел целыми днями только и делал, что чертил санузлы, ванные комнаты, унитазы и писсуары.
Огастус ходил на работу каждый день в одно и то же время, ощущая, что жизнь понемногу вытекает из него, как вода из треснувшего бачка. Унитаз представлялся ему зловещим изобретением цивилизации, его урчащая глотка забирала время — дни, недели, годы, и Огастус сам нажимал на слив. По ночам Огастусу снились моря, душные цветы, блестящие фрукты, стеснительные звери. Днем он радовался каждому сквозняку, залетевшему в окно, каждой весенней мухе.
Сперва Огастус только и думал о том, как он уйдет с работы и чем тогда займется. Когда он первый раз собирался уволиться, их дому срочно потребовался ремонт. Огастус утешил себя тем, что делает полезное, нужное дело. Когда спустя три года он снова захотел уйти, его мать вышла на пенсию. Затем она долго болела, и нужны были деньги на врачей. Огастус делал все, что положено в таких случаях. Похоронив мать и рассчитавшись с долгами, Огастус совсем было собрался уйти, но тут ему подняли зарплату.
За все эти годы он так и не научился любить свою работу. Порой ему казалось, что он спит под мерный осенний дождь и, когда этот дождь пройдет, Огастус проснется и выйдет на улицу, слабея в коленях от радости. Но этот гадкий дождь все не мог перестать.
Зато Огастус научился мечтать. Руки сами послушно исполняли привычный ритуал движений — карандаш, линейка, — а настоящий Огастус в это время переносился в осенней сад и слушал, как мокрые яблоки падают с деревьев в траву, или на берегу летней речушки смотрел на танцы поплавка на воде, отмахиваясь от синих стрекоз.
Огастус так наловчился мысленно покидать собственное тело и так злоупотреблял этим, что тело его стало со временем похоже на запущенный, давно покинутый дом, оседающий от старости. Огастус больше не глазел по сторонам, он мысленно шел пешком по дорогам, начертанным равно на кленовых листьях и на человеческих ладонях.
Но однажды осенью, когда Огастусу оставалось совсем немного ждать до пенсии, солнце особенно ласково посмотрело в окно офиса, одновременно с этим брызнул дождь из тучи, подобный слезам радости, постучал нежными пальцами в стекло, и над парком встала радуга, одним концом упиравшаяся в стену офисного здания, другой же ее конец парил над кронами деревьев, указывая аккурат на деревянную скамейку. Огастус медленно повернул голову, отложил карандаш и задумался.
На следующий день он не явился на работу. Не пришел он и через день…
Коллеги не сразу заметили его отсутствие, а заметив, не сразу забеспокоились. Спохватившись через неделю, стали звонить ему домой, но трубку никто не брал. В конце концов у дверей Огастуса появилась целая делегация — два сотрудника конторы, консьержка и представитель закона. Дверь сломали.
Погода стояла прекрасная, теплая для сентября. Опустив в пахнущую грибницей землю скромный гроб, купленный за счет заведения, сотрудники в тот день не пошли больше на работу, решив выпить пива в соседней кофейне. Им редко выпадала такая удача.
На свежий холмик опустился розовый кленовый лист.
— Ну наконец-то, Огастус, — прошептал голос и погладил его по щеке летучей паутиной. — Наконец ты пришел. Теперь ты можешь делать все, что захочешь. У тебя сколько угодно времени.
— Да, — сказал Огастус, с сомнением глядя на собственную фотографию в овальной рамке. — Пожалуй, что уж этот день я могу позволить себе прогулять.
— И этот день, Огастус, и все следующие. Совершенно некуда спешить.
— Ну раз так, — сказал Огастус, — тогда я пойду. У меня как раз есть одно маленькое дело.
* * *
Малышка Алиса шла в школу, нарочно запинаясь круглыми носками туфель за каждый камень на дороге. В портфеле аккуратной стопкой лежали учебники и дневник с пятерками на всех страницах. Алисе было скучно. Больше всего на свете ей хотелось бы сейчас поиграть в мяч или покормить белку в парке, она уже два дня носила в кармане кедровую шишку. Листья кружились в воздухе как пестрые бабочки, солнце отдавало последнее тепло. Конечно, Алису ждал урок ботаники, два параграфа из учебника и ответ у доски. Но ведь скоро зима, подумала Алиса, а белке так важно сделать запасы на зиму.
И первый раз в жизни она решительно свернула со знакомой дороги, подтянула гольфы и направилась в парк.
Дома мама Юна, напевая, мыла посуду в пестром переднике. На террасу ворвалась раскрасневшаяся Алиса с застрявшими в кудрях сосновыми иголками.
— И где же ты была, маленькая безобразница? — спросила мама Юна, любуясь чистой тарелкой. — Мне звонили из школы и сказали, что ваша учительница заболела. Занятия отменили. Все хорошие дети давно уже дома.
— Я сегодня вообще не пошла в школу, мама, — объяснила Алиса. — У белки хвост достает до макушки, и она умеет кидаться сосновой корой.
— Как же так, малышка, — удивилась для порядка мама Юна, — разве можно не ходить в школу?
— Конечно можно, мама, — отвечала Алиса серьезно. — Иногда. Он так сказал.
— Кто мог сказать такую глупость? — Юна вытерла руки о передник, понимая, что сейчас ей придется исполнять трудный родительский долг. — Твой Рауш?
— Да нет. Дядя Огастус.
— Какой еще Огастус? — уже вправду встревожилась Юна. — Я его знаю? Кто это?
— Ну как же, мама, — удивилась Алиса. — Его все знают. Святой Огастус. Покровитель прогульщиков.
Аня Кузьминская
ВЕТОЧКА
Пришел утром, принес веточку.
Позвонил в дверь, а я еще спала, — проснулась, вскочила, побежала к двери, на ходу нацепила майку и джинсы. Посмотрела в глазок — вертит головой, строит рожи.
— Принес, — говорит, — тебе веточку!
Я открыла дверь, и мы стояли молча по разные стороны порога. Я в джинсах, а он в куртке и с веточкой.
— Ну проходи, — говорю.
Прошел, сел на пуфик, стал снимать ботинки. Я подумала и накинула на майку рубашку.
— Ветку-то возьми, — говорит.
Взяла. Она была холодная, заснеженная, заледенелая. Но не таяла в руках.
— Ну что ты, — говорит, — стоишь? Поставь ветку в стакан, выпьем чаю.
— Мне, — говорю, — наверное, на работу надо. Я, кажется, проспала.
— В такой день — и на работу?
— А в какой день?
— Не знаешь, какой сегодня день?
— Мой день рождения?
— У тебя разве зимой день рождения?
— Нет. Но я подумала, что, может, ты подумал, что у меня сегодня день рождения?
— Сегодня День святого Валентина!
— А, — говорю. — Ну, хорошо. Поздравляю тебя. А почему ветка не тает?
— Потому что, — говорит, — это волшебная ветка. Она еще звенит, если потрясти.
Потрясла. В самом деле звенит. Странная штука.
— А у меня, — говорю, — кран течет.
— Какой кран?
— На кухне.
— И что?
— Ну… может, ты захочешь починить кран?
— Да ни малейшего, — отвечает, — желания. Ты уж сама чини свой кран.
— Я не умею.
— Значит, вызови кого-нибудь.
— Но ты же вот уже пришел.
— И что, мне уйти?
— Прости, пожалуйста. Я совсем не это имела в виду.
— А что ты имела в виду? Блин, тащишься к ней ни свет ни заря, несешь бесценный подарок, а она стоит как клуша и даже не предлагает выпить чаю.
— Может, это мне уйти?
— Да ладно уж, оставайся.
Я села на пуфик рядом, щелкнула по веточке ногтем. Веточка звенела, не таяла.
— Красивая, — говорю.
— Спасибо, — отвечает.
— Но я все же пойду, наверное, на работу. Вдруг меня там ждут люди?
— Иди. Вдруг ждут. Я-то не человек.
— А если я схожу и вернусь?
— Ну, например.
— А можно вечером?
— Да хоть завтра. Или через месяц.
— А зачем ты на меня сердишься?
— Я совершенно не сержусь.
— Но я же должна ходить на работу?
— Безусловно.
Пошла в ванную, умывалась. Потом мы все же выпили чая, молча, хотя мне совсем не хотелось чая, я опаздывала очень. Часа на два или три.
Колготки, рейтузы, носки, легкая кофточка, теплая кофточка, свитер, шарф, шуба, пуговицы, перчатки.
— Я с собой возьму твою бесценную веточку, — говорю.
— Возьми, — отвечает. А сам уже не смотрит на меня, а думает о своем, поднимает брови, трет пальцы.
— В холодильнике есть банка лосося.
— Лосось, да… это такая горная птица.
Побежала по лестнице, побежала по улице, запрыгнула в трамвай, потолкалась среди закутанных граждан, опять по улице, в метро, из метро, в переулочек, вверх по ступенькам, с веточкой в руке. Веточка звенела.
— Ну что же вы, голубушка, опаздываете, — неторопливо и укоризненно говорит Матвей Петрович. Не отрывается от компьютера, стучит по клавишам быстро-быстро.
— Простите, — отвечаю. Запыхалась, вешаю шубу, разматываю шарф.
— Я вам, голубушка, не надзиратель, но вы бы предупреждали. А то люди спрашивают вас, а мне нечего им ответить.
— Простите. А кто спрашивает?
— Всё незнакомые люди. Приходят, уходят, вас нет.
— Надо же, — говорю. Подумала и добавила: — Сегодня День святого Валентина.
— Вот как? — Улыбнулся, перестал печатать, поднял на меня глаза. — И вы празднуете?
— Почти. Мой мужчина принес мне в подарок волшебную веточку.
— Мужчина! Веточку?
— Она звенит. Сейчас покажу.
Стала искать глазами, залезла в карманы, обшарила все вокруг. Села на корточки, посмотрела под столом. Вышла в коридор. Расстегнула рюкзак, перетряхнула перчатки.
А веточки нет.
Евгения Шуйская
СВИДАНИЕ
Вокзал гудит и шевелится плотной массой. Колокол на платформе надтреснуто брякает каждые две минуты, кто-то надрывно кричит в рупор, кто-то несет кипяток и обливает другого кого-то. Другой кто-то, в свою очередь, ругается грубо и упоенно, распугивая дам с детьми и собачками. Дамы с детьми и собачками шарахаются, прижимая тех и других к обильным телесам, и дети и собачки плачут от всей этой суеты.
Через оконное стекло вагона слышен только колокол да невнятный гул на платформе, но Начальник поезда № 17 столько раз стоял на всяких платформах, получал кипяток за голенище, пугал дам и детей, что знает, как оно на самом деле. Он смотрит в окно, на серое небо, закопченное дымом из паровозных труб, и думает о том, что к поезду прицепили Штабной вагон и, значит, хлопот не оберешься, так уж оно всегда бывает. И ехать далеко.
Начальник приносит себе чай и вновь смотрит в окно. Людская масса, бурлящая сама в себе, вдруг начинает колоться на части, веточками, елочками, словно сквозь нее идет ледокол. Вскоре показывается и сам ледокол — группка из нескольких офицеров; они толкают перед собой две приземистые, но довольно большие тележки, тщательно накрытые брезентом. Когда они подходят ближе, становится видно, что офицеров, собственно, четверо, и двое, молодые рыжие парни, здорово похожие друг на друга, толкают груз, а остальные двое, старше возрастом и званием, идут сбоку, стараясь оберегать не то ношу от толпы, не то толпу от ноши.
Начальник смотрит на эту четверку и понимает, что это наверняка пассажиры Штабного вагона. Он смотрит на них с грустью, потому что с пассажирами Штабного вагона вечно происходят всякие грустные нелепости, и трудно сказать, кто виноват — Штабной ли вагон или та жизнь, которая доводит пассажира до Штабного вагона. Так или иначе, но ему грустно смотреть на четырех довольно молодых, статных мужчин, но, в конце концов, бывает ведь, что все заканчивается благополучно, думает он как сквозь вату, застегивает китель и надевает фуражку — он готов.
* * *
Второй, Третий и Четвертый остаются на платформе, а Первый идет к Начальнику поезда. Войдя в купе, он кидает ворох бумаг на столик.
Начальник смотрит на бумаги, видит билеты и квитанции на провоз багажа.
— Я не вижу разрешения на вывоз груза, — говорит он. — Голубые квитанции, их нет.
Первый гладит пальцами в черной лайке золотой шнур аксельбанта.
— Там ветеринарные квитанции и разрешение, — говорит он басом.
Начальник находит ветеринарные документы. В них значится: «Две самки пулеметов». Прививки. Штамп. Подпись врача.
Начальник открывает рот и закрывает его. «Какое, в сущности, мне дело», — думает он.
— Пойдемте, — говорит Начальник. — Я провожу.
* * *
Выйдя на перрон, они видят, что Второй и Третий, рыжие и похожие, стоят, одинаково привалившись к ручкам тележек. Четвертый сидит на корточках, запустив руку под брезент одной из тележек, и, похоже, почесывает то, что под брезентом. Кобура топырится на его тощем заду.
Начальник провожает офицеров к вагону. От помощи в погрузке офицеры вежливо отказываются.
— Поезд отправляется через час, — равнодушно говорит начальник поезда и уходит обратно в свое купе, по пути расстегивая тесный китель.
* * *
Весь вагон в их распоряжении, но они садятся в одно купе: во-первых, говорит Четвертый, так веселее, ехать далеко; во-вторых, подхватывает Второй, девочки не любят расставаться. Они рассаживаются на бархатных диванах и снимают брезент. Девочки в хорошей форме, удовлетворенно замечает Первый, я думал, будет хуже. Одна из самочек встряхивается с металлическим полязгиванием; Третий чешет ее возле замка.
— Почему нам нужно тащиться в такую чертову даль, — мрачно говорит Четвертый.
— Потому что там есть экспериментальные самцы, — невозмутимо отвечает Первый; он говорил это тысячу раз, но раздраженный Четвертый продолжает спрашивать. Ему не хочется ехать черт-те куда на черт-те сколько, у него молодая жена и масса дел. — Вы же знаете, экспериментальные случки можно проводить только на спецполигонах, это слишком опасно.
Четвертый что-то неразборчиво бурчит.
— Мы покормим их, когда тронемся, — говорит Второй.
Третий согласно кивает
* * *
По перрону идет Хансен. Ему нужен поезд № 17. У него нет билета на этот поезд, но у него есть льготный литер. Он может ехать любым поездом, и ему обязаны предоставить купе в штабном вагоне. Ему нужно попасть в Н., а поезд № 17 будет там через сорок часов. Это самый быстрый способ — и самый быстрый поезд. Он входит в купе Начальника поезда и предъявляет литер.
— Извините, — говорит Начальник, отдуваясь. Ему жарко, китель расстегнут, фуражка валяется в углу дивана. — Я не могу вас взять.
— У меня льготный литер, — цедит Хансен, с ненавистью глядя на одутловатое лицо. Он ненавидит быдло, потное, вонючее, расхлябанное быдло, он ненавидит их невнятную речь и бегающие глазки.
— Я понимаю, — говорит Начальник поезда. — Но в Штабном вагоне уже едут по классу «1 + 1».
Класс «1 + 1» — класс полного и приоритетного благоприятствования и строжайшей секретности. К тем, кто едет в Штабном по «1 + 1», нельзя никого подселять. Хансен это знает, но его это не устраивает.
— Я думаю, — говорит он, пытаясь подавить растущий гнев, — мы договоримся с теми офицерами, которые там едут.
Начальник поезда пожимает плечами.
— Не могу, — говорит он равнодушно. — Мне очень жаль.
«Ему очень жаль» взрывается в голове Хансена. Ему ТЕБЯ очень жаль. Не помня себя, он высвобождает одну руку из-под свертка, который прижимает к груди, и наотмашь бьет Начальника поезда в лицо. Начальник отлетает к окну, ударяется головой о край столика и замирает. Хансен выходит, печатая шаг, бормоча под нос: «Очень жаль». Он тихонько укачивает дышащий сверток, приговаривая: «Уже скоро». Штабной вагон он найдет и сам, это нетрудно. Будем надеяться, думает он, что те, кто там едут, будут посговорчивее. В конце концов, у него есть чем занять их на эти сорок часов. Вряд ли они когда-нибудь видели самца ручного пулемета. Милейшая тварь, если подумать, главное — не показывать самок.
Он находит Штабной вагон, заходит в него и первым делом разворачивает сверток. Ручной пулемет не может задохнуться, но Хансену все равно боязно. С тех пор как в детстве у него за пазухой задохнулся щенок, ему всегда боязно. Пулемет — первое существо за много лет, к которому он искренне привязался. Существо устало и раздражено, и Хансен гладит его лайковой рукой, пришептывая что-то успокоительное.
Прижимая драгоценную ношу к груди, он идет к тому купе, из которого слышатся голоса. Распахнув дверь без стука, он щелкает каблуками и вскидывает прямую ладонь к козырьку фуражки.
Офицеры оборачиваются и, замерев, смотрят на Хансена — вернее, на то, что он прижимает к груди. Самочки, стоявшие на полу, как по команде разворачиваются к двери. В следующую секунду на руках Хансена начинает дрожать ручной пулемет. Хансен не понимает, что происходит, он прижимает пулемет крепче, но удержать не может: тот увидел самочек, первых самочек в своей жизни, и неважно, что они немножко другого вида, — пулеметам безразлична сегрегация. Он бьется в руках хозяина все неистовее, приходит в возбуждение и начинает плеваться свинцом.
«Так вот как это выглядит», — успевает подумать Третий, падая с дырой в плече.
Пулемет раскаляется, Хансен, вскрикнув, роняет его, вытягивает руки, пытаясь защититься от огня страсти, который изрыгают самочки, — безуспешно, и падает, так ничего и не успев понять. Случайная очередь летит в стекло, вокзальная толпа визжит и пытается бежать, застревая сама в себе.
* * *
Начальник поезда выскакивает из сортира, он пытался остановить синяк, уже покрывший полфизиономии. Он никогда не видел самок пулеметов, это правда, но стрельбу-то он ни с чем не спутает, это уж позвольте. Он бежит на перрон, но в нескольких метрах от Штабного валится наземь, прикрывая голову руками: он все еще хочет жить, даже с синяком, уродующим его и без того не бог весть какое привлекательное лицо, даже с заплывшим глазом. Беспорядочная стрельба продолжается еще какое-то время, потом раздается громкий хлопок — пулемет взрывается, осколки щербят стены, располосовывают нежную плоть самочек, решетят неподвижные тела.
«Перегрев, — успевает подумать Первый. — Это мы толком не продумали». И больше не думает ничего.
После взрыва стрельба стихает. Начальник вытаскивает свое тело из пыли и бредет к Штабному вагону.
* * *
Через полчаса прицеплен новый Штабной вагон, осколки и клочья плоти убраны, пятна замыты. Толпа клубится, ругается, оттаптывает друг другу ноги. Начальник смотрит в окно на перрон, левая сторона лица у него болит, и, кажется, сломан нос — иногда он осторожно трогает его рукой, но, охнув, сразу отдергивает ее. Колокол взвякивает каждые две минуты. До отправления меньше четверти часа.
Некод Зингер
НЕОПУБЛИКОВАННЫЙ РАССКАЗ Г.-К. ЧЕСТЕРТОНА
Трудно себе представить погоду более отвратительную, чем та, что царила в Святом городе на протяжении всей рождественской недели. Пронизывающий сырой ветер и потоки дождя, сопровождаемые чудовищными раскатами грома и вспышками молний, которые следовали одна за другой с пунктуальностью адской машины, не давали разойтись по домам, несмотря на поздний час, компании, собравшейся в доме Бенина на улице Пророков. Половину этого большого дома напротив новой англиканской школы, в котором при турках располагалась резиденция паши, снимал начальник городской полиции полковник Энтони Хилл. В небольшой гостиной на втором этаже семь джентльменов и юная леди в трауре сидели, греясь грогом, сигарами и неровным теплом арабской жаровни, установленной в середине комнаты. Кроме большой медной люстры на три дюжины свечей, свисавшей по центру высокого сводчатого потолка и как две капли воды похожей на висячих многоруких монстров сёфардской синагоги в Лондоне, и большого, по крайней мере в восемь футов высотой, зеркала в гостиной не было ничего примечательного. Когда вспышка молнии выхватывала из темноты погруженный в абсолютный мрак город, в правое окно гостиной можно было разглядеть сад и черепичные крыши школы, расположенной на другой стороне улицы Пророков, а из левого окна открывался вид на застроенную рядом низкорослых уродливых домов Яффскую дорогу, на которую выводил обширный двор, некогда бывший великолепным садом, а ныне превращенный молодым Бенином в мощенную булыжником площадку для автомобилей. Эти нелепые металлические чудища, любимые чада хозяина дома, покупаемые со страстью безумного коллекционера в Германии, Франции и даже в Америке, числом не менее дюжины, почивали тут же, в углу площадки, под огромным брезентовым навесом.
— Не в обиду вам будь сказано, господин Бенин, вы, евреи, ничего не понимаете в садово-парковом деле, — скрипучим голосом произнес директор англиканской школы, преподобный Джереми Уилсон. — Такой сад загубить! Нужно иметь каменное сердце, сэр.
Молодой хозяин дома нервно хихикнул и поднял к потолку свои большие миндалевидные глаза. С тех пор как скончался его отец, коммерсант из Адена, сделавший свое состояние на торговле слоновой костью, молодой Ханания Жак взял фамилию Бенин в память обогатившей семью африканской страны, переехал в Иерусалим и усердно вкладывал все свое несметное богатство в покупку «фордов» и «студебеккеров». Запах бензина был ему во сто крат милее благоухания цитрусовых деревьев.
Юная Дженифер вздрогнула. Одно упоминание евреев способно было довести ее до слез. Ее жених, лейтенант Томас Биллоу, исчез в канун Рождества, а вчера, спустя три дня после исчезновения, его обезображенный труп был найден в колодце одного из домов-каре на противоположной стороне Яффской дороги, в каких-нибудь двух сотнях ярдов отсюда. Блестящий молодой офицер, вместе с армией генерала Алленби освобождавший Иерусалим, Биллоу заканчивал этой зимой службу в Иерусалимском гарнизоне, и его невеста Дженифер Перри вместе с отцом, сэром Тимоти Перри, баронетом, специально приехала в Святую землю, мечтая совершить обряд венчания в Храме Спасителя, и остановилась в англиканской школе.
Старуха, жена портного, выйдя накануне утром набрать воды, обнаружила в поднятом из колодца ведре английскую военную фуражку. Полиции удалось извлечь тело лейтенанта Биллоу, и полицейский эксперт установил, что все раны нанесены большими ножницами и ими же обезображено лицо. Расследование, проведенное самим полковником Энтони Хиллом, было кратким. Старик портной Хаим Берл Швальб немедленно показал, что сионист, поэт и безбожник Велвл Кунц (по прозвищу Вовка), снимавший угол в их доме и подписывавший свои возмутительные стихи псевдонимом Баал Га-Лаатут, недавно взял у него большие портновские ножницы для неизвестных целей. Кунца немедленно арестовали, и при обыске у него были изъяты ножницы вместе с подстрекательскими стихами и чудовищными бунтарскими воззваниями на русском и древнееврейском языках. Он отпирался неистово и держал себя высокомерно, но его виновность не вызывала у полковника ни малейшего сомнения. Сегодня он сообщил сэру Тимоти и Дженифер, что злодей-убийца лейтенанта схвачен.
Вся картина преступления также была совершенно ясна. Напав на молодого офицера, мятежник заколол его портновскими ножницами, а затем постарался тем же отвратительным орудием изуродовать до неузнаваемости его лицо, после чего утопил труп в дворовом колодце, надеясь на полную безнаказанность своего злодеяния.
— Сознайтесь, святой отец, что не таким рисовался вам в воображении Иерусалим в рождественскую неделю. Вы у себя в мирном сельском приходе, вероятно, воображали это место в виде этакого безмятежного райского уголка, где все чинно, благопристойно, полно святости, и чистые возвышенные молитвы устремляются из человеческого сердца прямо к ясному звездному небу. Не правда ли, я угадал?
Сидевший прямо напротив зеркала толстенький католический священник с круглым бесцветным лицом, к которому была обращена эта тирада начальника полиции, виновато заморгал белесыми ресницами и каким-то нудным, невыразительным голосом робко возразил:
— Помилуйте, вы, право же, слишком лестного мнения о наших сельских приходах, полковник. Иногда нам приходится сталкиваться с очень, о-очень страшными преступлениями. А что касается Святого града, то у меня никогда не возникало сомнения, что здесь возможны злодейства, даже наиболее чудовищные злодейства.
— Да неужели? — изумился полковник Хилл.
— Вот именно, — продолжая нудить кругленький священник. — Описания некоторых из них, наиболее вопиющих, мне по роду службы постоянно приходится перечитывать в одной о-очень серьезной книге.
— В какой же книге, позвольте? — вновь изумился полковник.
— В Библии, сэр, — кратко ответил священник, и глаза его на миг утратили свое обычное сонное выражение.
Мустафа аль-Хаким, единственный мусульманин среди собравшихся, вежливо и сдержанно рассмеялся. Это был статный и благообразный араб лет пятидесяти, с умным, но, пожалуй, чрезмерно точеным лицом, что придавало ему сходство с бронзовой статуей. После поражения турок этот человек стал главным помощником иерусалимского муфтия по контактам с британскими властями. Его великолепный кембриджский английский заставил бы покраснеть многих из современных наших лекторов.
— Увы, господа, — заговорил он, — именно правительство Его Величества приняло решение способствовать затеям сионистов…
— Во всяком случае, любезный господин аль-Хаким, в мои обязанности входит охрана всеобщего порядка в этом городе, вне зависимости от каких бы то ни было политических веяний, — прервал его полковник. — Злодейское убийство лейтенанта Биллоу потрясло нас всех. Какие решения примет правительство Его Величества — мне неизвестно и нисколько меня не касается. Единственное, что я мог сделать, — сделано. Убийца арестован. Дальнейшее следствие установит, идет ли речь о некой преступной организации. Его же, безусловно, ждет виселица.
— В недобрый час ступили мы на эту землю! — в отчаянии воскликнул сэр Тимоти. — Прошу простить нас, господа, но я чувствую, что Дженифер давно пора отдохнуть. За эти дни она слишком много перенесла.
— В таком случае я провожу вас, — откликнулся преподобный Джереми Уилсон. — Прослежу, чтобы Паркер устроил все как следует, и, если увижу, что свет еще горит, вернусь к вам, полковник.
На некоторое время в гостиной воцарилась напряженная тишина. При вспышке молнии в правом окне осветились неестественно белым светом и снова погасли три фигуры, переходящие на другую сторону улицы. Тоненькая в черном Дженифер держала отца за руку, высокий тощий директор пытался прикрыть их большим зонтиком, рвавшимся на волю из его длинных рук.
— Бедняжка, — вздохнул полковник, — Как она держится!..
До сих пор молчавший директор Первого Палестинского банка, мистер Уолтер Снаут зажег новую сигару и, выпустив первую струйку дыма, задумчиво произнес:
— Удивительное все-таки стечение обстоятельств: лейтенант погиб в день их прибытия! Даже не успел встретить свою невесту. Они не виделись два года…
— Лейтенант отправился в армию генерала Алленби сразу после помолвки, — подтвердил полковник Хилл. — Два года — за это время можно было бы совершенно забыть человека, если, конечно, сама любовь не сохраняет его образ свежим и неизменившимся. Увы, увы…
— Да… — вздохнул директор банка. — Все мы прекрасно знали лейтенанта. Это был высокообразованный и в высшей степени благородный молодой офицер.
— Прекрасный знаток современной техники, — с энтузиазмом вставил молодой Бенин.
— Он был одним из немногих, кто искренне интересовался нашей культурой и в совершенстве знал арабский язык, — добавил Мустафа аль-Хаким. — Одним из немногих англичан, знавшим толк в таких сложных для постороннего вещах, как мусульманские орнаменты и арабская каллиграфия. К тому же он был нашим искренним другом. Следует быть твердыми в горе и не предаваться отчаянию. Слава Аллаху, что хотя бы непосредственный убийца находится в руках правосудия.
— Мне все время хотелось спросить вас, полковник Хилл, — раздался все такой же сонный, как и прежде, голос католического патера. — Неужели вы и вправду хоть на секунду поверили в виновность этого несчастного поэта?
Все изумленно воззрились на говорившего.
— Бог с вами, отец Браун! — воскликнул полковник. — Да это дело, по-моему, ясное как день. Все улики против него.
— Единственная улика, которая против него существует, — это ножницы, — возразил священник. — Но улика эта вызывает большие сомнения. Попробуйте-ка объяснить, каким образом щупленький человечек менее пяти футов ростом умудрился убить портновскими ножницами боевого офицера армии Его Величества?
— Помилуйте, да ведь он же фанатик, — возразил полковник Хилл. — Вы его видели. А знаете, какого рода поэзией он занимается? Мне перевели всё до последней строчки. Вот, извольте! — Полковник водрузил на нос очки, достал из палки, лежавшей тут же, несколько листков и каменным голосом прочел:
— «Англия — тюрьма!», «Один хищник проглотил другого!». Или вот, пожалуйста: «Все преходяще, сатрапы сгниют в земле, лишь ты, о мой народ, неистребим». Как вам это нравится? Или вот еще, бог мой, ужас-то какой! «И будут короли няньками твоими, и королевы их — кормилицами твоими, лицом до земли кланяться станут тебе и пыль с твоих ног будут лизать!» Что это, по-вашему, святой отец?
— Исайя, глава сорок девятая, — невозмутимо ответил отец Браун. — Не знаю, насколько хорошо вы изучили сионистов, дорогой полковник, но должен заметить, что поэтов и безбожников вы понимаете весьма поверхностно. Ваш Велвл Кунц примеряет на себя одеяние ветхозаветного пророка, он брызжет горючей серой и посылает страшные проклятия в минуты наивысшего вдохновения, но он, смею вас уверить, никогда никого не убьет. Неважно, талантлив он или бездарен, но он существует и действует в мире, весьма далеком от таких реальных вещей, как настоящая кровь или, скажем, настоящий труп, только что бывший настоящим живым человеком. Добавим к этому одну большую странность. Не правда ли, необъяснима логика убийцы, который, приложив столько усилий, чтобы обезобразить труп и сделать его неузнаваемым, не только не снимает с него и не уничтожает его мундир, но и оставляет ему фуражку предмет, который вообще не пойдет на дно колодца, а будет плавать на поверхности воды, где его, скорее всего, сразу же подцепят ведром? В то же время ножницы, которые немедленно утонули бы, он преспокойно забирает с собой. Не кажется ли вам, что некоторая загадка в этом деле все-таки существует?
Полковник судорожно пытался ухватить суть сказанного.
— Вы полагаете, отец Браун, что убийца намеренно наводил нас на след, в то же время… позвольте, но ведь это абсолютно нелогично!
— Позвольте, господа, — взволнованно вмешался директор банка. — Я считаю необходимым в сложившейся ситуации сообщить об одном, скорее всего, новом для вас обстоятельстве. Я думаю, что вы будете несколько удивлены, узнав, что покойный… э-э-э… как бы это выразиться… играл. Да, господа, в отсутствие несчастной Дженифер Перри и ее отца я могу вам об этом сообщить. Считаю это своим печальным долгом, так как это, возможно, способно оказать какую-нибудь помощь расследованию…
— О чем вы, Снаут?! — вскричал изумленный полковник. — Какой бред!
— И однако лейтенант действительно играл, и играл по-крупному.
— Но откуда, Снаут, у вас такие странные сведения?
— Дело в том, что покойный сам мне признался в этом. Трижды за последний месяц он обращался в наш банк с просьбой перевести крупные суммы денег во Французский Левантийский банк в Бейруте на имя некоего Уоллида Иммота. В последний раз я спросил его, помнится, какие драгоценности он приобретает на столь крупные суммы, на что лейтенант, смутившись, ответил, что он проиграл эти деньги. За месяц он потерял девять десятых своего состояния. Увы, господа, но это так… вот копии бланков, заполненных его рукой, полковник.
Мистер Снаут развернул извлеченные из кармана бумаги и протянул их полковнику Хиллу через сидевшего между ними католического священника. Полковник задержался на несколько секунд, привставая с кресла. Взгляд толстенького священника скользнул по этим листкам, метнулся к зеркалу, ожил на краткое мгновение и снова потух.
Полковник изумленно рассматривал копии бланков.
— Дьявол, что еще за Уоллид Иммот? Вам известен этот человек; аль-Хаким?
Помощник муфтия спокойно склонил голову в знак согласия.
— Это достойнейший молодой коммерсант из Бейрута. Два дня назад он покинул Британскую Палестину, завершив все свои дела. Вы можете справиться в полицейском управлении в Яффо, в которое он, безусловно, обращался, покидая зону действия британского мандата.
— Дьявол! — снова выругался полковник. — Почему вы столько времени ждали, Снаут?
— Видите ли, полковник, я дал лейтенанту Биллоу честное слово джентльмена и считал своим долгом… Ведь обстоятельства убийства казались такими ясными. Но, видя, что дело, кажется, обстоит несколько сложнее…
— Я вижу, что у вас есть своя версия, отец Браун, — заметил полковник Хилл, в упор глядя на сельского патера.
— Быть может, — вяло пробормотал тот. — Скорее всего, это лишь некоторые догадки.
Он, покряхтывая, встал и подошел к окну.
— Дождь совсем перестал, — заметил он. — Это кстати. Вы оказали бы нам неоценимую услугу, господин директор банка, если бы смогли безотлагательно доставить сюда копии всех квитанций вашего отделения за последний месяц. Господин Бенин, не могли бы вы, кстати, подвезти господина Снаута на автомобиле? Вы чрезвычайно любезны!
Отец Браун медленно прошелся по комнате и, услышав, как внизу хлопнула дверь, заговорил снова:
— А теперь, господа, пока мы здесь втроем, нам надо спешить. Не знаю, какие решения вы, полковник, примете. Мне ясно лишь одно: невиновный ни в коем случае не должен пострадать. Если это условие будет соблюдено, все остальное меня не касается, я готов устраниться.
— Вы что-то хотите сообщить, отец Браун? — напряженно спросил начальник полиции. — Вы хотите сказать, что вам известен настоящий убийца?
— Мне известно, что никакого убийцы вообще не существует, — ответил священник. — Поскольку лейтенант Биллоу жив-здоров и, вероятно, счастлив, если может быть счастлив вероотступник.
— Как вас понимать, сэр? — Мустафа аль-Хаким впился глазами в маленькую круглую фигурку священника, готовый, кажется, испепелить его взглядом.
— Ваша беда, почтенный аль-Хаким, не в том, что вы помогаете человеку, пусть и не самому достойному, перейти в вашу веру. Ваша беда в том, что вы пользуетесь случаем, чтобы затеять опасную политическую интригу и оклеветать невинных людей, которых считаете своими врагами. И в этом администрация Его Величества, вероятно, вас не одобрит. Я почти уверен, что вам не удастся сохранить ваше нынешнее положение.
— Вы хотите сказать, святой отец, — воскликнул полковник, — что Томас Биллоу жив?
— Я хочу сказать, что Томми Биллоу стал Уоллидом Иммотом, достойнейшим ливанским коммерсантом мусульманского вероисповедания. Мне ничего не известно о человеке, чей изуродованный ножницами труп нарядили в мундир английского лейтенанта. Скорее всего, это был какой-нибудь умерший от голода бродяга или напившийся до смерти русский паломник, но на этот вопрос вам лучше ответит наш общий друг аль-Хаким.
— Но позвольте, я все-таки многого не понимаю! — воскликнул полковник.
— Что ж, — заметил отец Браун, — все существенное в этом деле можно объяснить в нескольких словах. Молодой британский офицер, более всего склонный к изучению восточных орнаментов и арабской каллиграфии, давно уже тяготится обстоятельствами и обязательствами своей внешней жизни. Он находится под влиянием Востока, увлекается исламом, и его новые друзья всячески способствуют этому его увлечению. Все же честь мундира не позволяет лейтенанту открыто перейти в ислам. В то же время готовящийся приезд невесты, к которой он уже давно охладел, и предстоящее венчание подталкивают его к решительным действиям. Приготовлены документы на имя Уоллида Иммота, он постепенно переводит деньги в Бейрут и скрывается вслед за своими деньгами. Но человек, помогавший британскому лейтенанту стать ливанским купцом, не останавливается на этом. Он находит подходящий по комплекции труп, а я уверен, что сам он никого не убивал, делает его неузнаваемым и, облачив в мундир исчезнувшего лейтенанта, подбрасывает его с таким расчетом, чтобы он был найден, признан трупом лейтенанта Биллоу и свидетельствовал бы против сиониста Велвла Кунца и, таким образом, против сионистов вообще. Я ни в чем не ошибся, почтенный аль-Хаким?
Помощник муфтия с каменным лицом смотрел в окно.
— И все-таки почему вам пришло в голову, что лейтенант Биллоу и этот… — полковник заглянул в банковский бланк, — Уоллид Иммот — одно и то же лицо?
— Окончательно убедило меня ваше зеркало, полковник, — ответил отец Браун, — случайный взгляд, упавший на отражение. Посмотрите, — священник поднес бланк к самому стеклу, — wollid ymmot — это tommy billow в зеркальном отображении. У лейтенанта хватило ума для отвода глаз оставить на счету в Первом Палестинском банке какую-то небольшую часть своих денег, но увлечение орнаментами сыграло свою роль. Он не мог стать просто Али Ибн-Махмудом, для полного удовлетворения ему потребовалась оптическая игра… Но вот что, джентльмены. Я все-таки считаю, что Дженифер и сэру Тимоти вовсе ни к чему знать все это.
— Так-то оно так, отец Браун, — задумчиво произнес полковник. — Я хотел бы решить возникшие проблемы наилучшим образом, но эта задача представляется мне весьма сложной. Ответьте мне лишь на один вопрос. Почему Велвл Кунц наотрез отказался объяснить, зачем ему понадобились ножницы? Ведь он не мог не понимать всей тяжести обвинений. Даже ногти он ими не стриг, сразу было видно, что ногти он обгрызает.
— Вы не обратили внимания на пять дюжин носовых платков, сэр, а ведь они указаны в протоколе обыска. Но поэт Баал Га-Лаатут не такой человек, чтобы даже под страхом смерти сознаться, что для того, чтобы заработать несколько грошей, он нанялся подрубать на дому носовые платочки. Должен вам заметить, полковник, что скоро, кажется, начнет светать, а бедняга до сих пор в тюрьме.
— Что ж, — заметил Мустафа аль-Хаким, устало проводя ладонью по глазам. — Моя партия проиграна. Я имел несчастье встретиться с вами, сэр. Надеюсь, что мы, по крайней мере, сможем прочесть по такому случаю новый рассказ господина Честертона?
— В этом я сомневаюсь, — промолвил отец Браун, медленно погружаясь в безмятежную дрему после тяжелой бессонной ночи. — Во всяком случае, в ближайшие лет восемьдесят этот рассказ вряд ли будет опубликован. Мистер Честертон, увы, не слишком жалует евреев.
Валерий Нугатов
ИСТОРИИ ЧИСЕЛ
Простые
В провинции Цинхай жил в начале прошлого века шорник по имени Жэнь Бао. Он рано овдовел и самостоятельно воспитывал своих пятерых детей — двоих мальчиков и трех девочек. Однажды к нему посваталась вдова Люй из соседней деревни, растившая двоих мальчиков от двух разных браков. Жэнь Бао женился на Люй, и она родила ему еще пятерых — троих мальчиков и двух девочек, одна из которых вскоре умерла. В 1923 году к Жэнь Бао приехал погостить его двоюродный брат Цзян, торговец скобяным товаром из Гуанчжоу. Он приехал с молодой женой Шэ и двумя взрослыми мальчиками и остался у Жэнь Бао на два месяца. Люй сразу же невзлюбила красавицу Шэ и отравила ее медленным ядом. После смерти жены Цзян сильно затосковал и повредился в рассудке. Супруги отвели для душевнобольного отдельную комнату, а его сыновья вернулись в Гуанчжоу, чтобы продолжить дело отца. По дороге домой, близ реки Дадухэ, они пали от рук разбойников. Узнав об их гибели, Жэнь Бао стал изводить себя угрызениями совести и впервые заподозрил Люй. Не в силах терпеть присутствие вероломной жены, он развелся и выгнал ее из дома вместе с сыновьями от двух первых браков. Полгода спустя один из его общих с Люй мальчиков утонул в горном озере. К тому времени Цзян стал совсем плох, и Жэнь Бао пришлось ухаживать за ним, как за грудным младенцем, кормя его с ложки и подкладывая под него судно. Когда подросли старшие сыновья, Жэнь Бао смог научить их своему ремеслу и переложить на них часть собственных забот. Перед своей кончиной в 1932 году цинхайский шорник успел женить троих мальчиков и выдать замуж трех дочерей от первого и второго браков. Красавица Шэ и ее обезумевший супруг так и остались неотмщенными, поскольку Жэнь Бао был от природы прост и незлобив.
Совершенные
Безвестный ионийский философ Космарх, живший в VI веке до новой эры, всю жизнь стремился достичь совершенства. В 28 лет он покинул родной остров Лемнос и устремился в славный Милет. Там он познакомился со всеми знаменитыми учителями, но не нашел среди них мудреца. Охваченный отчаянием, Космарх окунулся в пучину порока. Он стал делать зарубки на двери после каждой ночи, проведенной с новой женщиной. Сделав четыреста девяносто шестую зарубку, Космарх осознал, что навсегда утратил мужскую силу, и отправился в странствие в глубь материка. Пройдя 8 128 стадиев, обессиленный, сел он на землю. С отрешенным взором лемносец стал пересчитывать песчинки на ладони. Когда же он насчитал 33 550 336, кто-то окликнул его. Подняв глаза, философ увидел перед собой согбенного старца. Космарх считал вслух, и незнакомец слышал последнее число. Он попросил Космарха рассказать историю своей жизни. По мере повествования лицо старца все более прояснялось, и, как только рассказчик упомянул о расстоянии в 8 128 стадиев, незнакомец взял его за руку, сказал: «Ты совершенен» — и исчез. Оставшиеся годы жизни Космарх провел в полузабытьи; был пленен персами, оскоплен, а затем обезглавлен.
Рациональные
Чикагский промышленный магнат Билл Фостер на пятьдесят четвертом году жизни заболел синдромом Альцгеймера. Прогнозы врачей были неутешительны. Фостер не успел оставить завещания, и все его заводы и фабрики должны были быть поровну поделены между вдовой Карен Фостер, старшей дочерью Лорой, сыном Кеном и младшей дочерью Синтией. Подкупив нотариуса, Лора состряпала поддельное завещание и подбросила его и бумаги отца. Несколько дней спустя после его смерти документ, по которому восемьдесят процентов наследства переходило к «любимой дочери Лоре», был найден. Обуреваемая злобой и завистью, Карен Фостер вступила в сговор с механиком, который вывел из строя тормоз Лориного «понтиака», и богатая наследница погибла в автокатастрофе по дороге из Сент-Луиса, Миссури, в Чикаго, Иллинойс. Преступление было раскрыто, Карен Фостер приговорена к тридцати пяти годам и брошена за решетку. В конце концов наследство было разделено между инфантильным Кеном и несовершеннолетней Синди. Доля Кена включала в себя пятнадцать заводов и фабрик в Чикаго, Детройте, Дирборне, Лансинге, Милуоки, Рокфорде и Индианаполисе. К Синтии отошли семнадцать менее крупных фабрик и заводов в Милуоки, Чикаго, Миннеаполисе, Форт-Уэйне, Цинциннати, Спрингфилде и Толидо. Кен получил по наследству две трехэтажные квартиры в Чикаго, дом в Ороре, квартиры на Манхэттене и в Бел-Эйр, а также дачи во Флориде и Санта-Монике. К Синтии перешли две другие квартиры в Чикаго, дом в Сент-Луисе, квартиры в Лос-Анджелесе и Париже, дачи на Багамах и о. Кахоолаве, Гавайи. Кроме того, каждый из сонаследников получил по сорок два миллиона американских долларов наличными и по три миллиарда двести пятьдесят восемь миллионов в ценных бумагах, не считая десятков автомобилей, яхт, самолетов и бессчетного количества единиц бытовой техники. В отличие от своих сестры и матери сын и младшая дочь Билла Фостера обладали мягким и добросердечным нравом отца, который и стал для них самой ценной частью наследства.
Положительные
В 1367 году, на состязании валлийских бардов eisteddfod, проходившем в лесу под Кармартеном, соревновались славный gogynfeirdd по прозвищу Gruffudd ap Maredudd и славный gogynfeirdd по прозвищу Gruffudd ap Dafydd. Они поочередно декламировали стихи, написанные в традиционной манере cynghanedd, аккомпанируя себе на арфе. Gruffudd ap Maredudd пропел 15 «од» awdlau, 9 «элегий» marwnad, 3 «хвалы» moliant и 1 «песнь у смертного одра» marwysgafn. Его стихи изобиловали изысканными dyfaliad, которых судьями во главе со славным pencerdd по прозвищу Gwakhmai ap Owain было насчитано более 563-х. Его соперник Gruffudd ap Dafydd пропел 13 awdlau, 10 marwnad, 2 moliant, 3 marwysgafn и 1 изящную pennilion telyn, сочиненную в народном стиле и проходившую вне конкурса. Судьи насчитали в его стихах более 559 редкостных dyfaliad. Оба соискателя доказали, что в совершенстве владеют как семислоговой формой cywyddau, так и куплетами из трижды четырех строк englyn. Разница же в количестве насчитанных dyfaliad была признана незначительной. Поэтому судьи задали соревнующимся по шесть сложных вопросов из древней истории Уэльса, валлийской филологии и магии. Оба поэта с честью выдержали испытание и дали исчерпывающие ответы. Тогда судьи вывели перед ними самую ослепительную красавицу Южного Уэльса и велели бардам сочинить «хвалу» ее красоте. Gruffudd ap Maredudd прочитал прекрасную moliant в 144 строки, вложив в нее все свое непревзойденное мастерство. Gruffudd ap Dafydd ответил ему чудесной песнью в 168 строк, нисколько не уступавшую в изяществе первой. Судьи во главе с Gwakhmai ap Owain были на грани смятения, но тут один из старейших гвинеддских cynfeirdd по прозвищу Llywelyn обратил внимание на то, что в третьей строке семнадцатого куплета четвертой marwnad славного Gruffudd ap Maredudd недостает одного слога, и пальма первенства была единодушно присуждена Gruffudd ap Dafydd.
Отрицательные
Летом 1898 года полярные исследователи Кнуд Йохансен и Олаф Ингвордсен высадились на Земле Мэри Бэрд недалеко от мыса Колбек и шельфового ледника Росса. Температура воздуха равнялась -1,5 °C. Экспедиция взяла курс на Южный полюс. Первый привал был сделан на 78°5′23'' ю. ш. и 138°50′17'' з. д. Температура воздуха понизилась до -17,3 °C. Приблизительно на 85°5′ ю. ш. и 131°30′ з. д. исследователи попали в сильную бурю. Большая часть снаряжения была утеряна, и один человек погиб. По окончании бури уцелевшие термометры показывали -29 °C. Олаф Ингвордсен отказывался продолжать экспедицию. Кнуд Йохансен настаивал. В конце концов исследователи разделились: группа Ингвордсена направилась к берегу, а Кнуд с тремя помощниками устремился к полюсу. Неделю спустя Олаф Ингвордсен с большими усилиями добрался до моря Амундсена и, двигаясь вдоль береговой кромки, вернулся к мысу Колбек, где были оставлены суда. Тем временем группа Йохансена, вышедшая на Полярное плато, попала в другую, сокрушительную снежную бурю, в которой погибли еще два участника экспедиции. Судя по сохранившимся записям в дневнике, температура воздуха к тому времени упала до -41,5 °C. Дальнейшая судьба Йохансена и его единственного помощника покрыта мраком. Поисковая экспедиция Олафа Ингвордсена не дала положительных результатов. Замерзшие тела исследователей были случайно обнаружены на следующий год по ту сторону Южного полюса, на 82°42′10'' ю. ш. и 60°2’51'' в. д., одной английской группой. На тот момент термометры англичан показывали -143,6 °Р (-62 °C).
Мнимые
В начале января 2001 года мужчины из племени киваи центрально-южного филюма Папуа — Новой Гвинеи вышли на сезонную охоту в среднем течении р. Флай. На второй день они выследили стаю молодых казуаров, но вскоре упустили ее. Утром следующего дня двое охотников заметили в зарослях пальм саго трех кус-кусов. Ai-ni-mi-bi-du-mo-iauri-ama-ri-go («Эти трое наверняка увидят нас двоих»), — с опаской сказал один из мужчин другому. Этого оказалось достаточно, чтобы спугнуть животных. Примерно в то же время в верховьях р. Сепик охотились мужчины из племени ангорам, принадлежащего к одному из малых сепикских филюмов. В кронах ложных буков (Nothofagus) они обнаружили парочку древесных кенгуру. Ame akreum kuvambakwum sumupar amenakwum salike mba («Я увидел своих двух больших женщин»), — пошутил на радостях один из папуасов. Эта выходка стоила ему и его спутникам удачной охоты.
Дроби
Эльзасский людоед Жиль Борюдло за тридцать пять лет своей жизни (что составляет 5/8 всей его жизни и почти 10/13 — сознательной) съел 37,5 человек, ⅓ съеденных составляли немцы (саарцы), 2/3 — французы, из которых 3/5 были уроженцами Эльзаса, 1/5 — Лотарингии и 1/5 — выходцами из других французских провинций. К поеданию человеческого мяса Борюдло относился избирательно: молодых женщин и мальчиков он обычно съедал на 3/4; мужчин же и старух — только на одну четверть, остальное выбрасывая свиньям. Каннибал отдавал предпочтение окорочкам, грудинке, языкам, мозгам и сердцам; печень ел только детскую. 0,03 всего мяса (вместе с костью) Борюдло засаливал на зиму и складывал в погребе. Примерно 0,8 этих запасов уничтожали крысы. Людоед промышлял в окрестностях Агно и Висамбура, 99 % которых он знал как свои пять пальцев. При попытке переправиться через Рейн Борюдло был схвачен германской полицией. Во время обыска у него были найдены 1/2 копченой младенческой ножки, самодельный кистень и остро отточенный разделочный резак. После предварительного дознания арестованный был передан французскому правосудию, признавшему его невменяемым и поместившему его в психиатрическую лечебницу, где он вскоре и умер от тоски.
Нуль
Голландский математик XVII века Ян ван дер Хоос бился над метафизической загадкой нуля. Свои соображения он изложил в объемистой рукописи, страницы которой принципиально не стал нумеровать. Краткий конспект своего трактата ван дер Хоос отослал Рене Декарту, но не получил ответа даже на повторные запросы. Предположив, что конспект не мог дать полного представления о значительности его труда, математик решил отослать Декарту всю рукопись целиком. Результат тоже оказался нулевым. Для самого себя ван дер Хоос объяснил это следующим образом: либо он настолько глубоко проник в метафизическую тайну нуля, что все остальные числа утратили для него эссенциалыюе значение и он попросту перепутал цифры Декартова адреса; либо же сам Декарт с помощью его трактата столь же глубоко вник в данную проблему, и отсутствие ответа с его стороны, или же, говоря метафорически, «нуль» ответа, было самым убедительным подтверждением истинности Хоосовой теории. Во всяком случае, впредь голландец стал подписываться исключительно Ян ван дер Оо и навсегда забросил занятия математикой.
Действительные
32-летняя финская порнозвезда Пиркко Каалеккяйнен по прозвищу Пупс снялась в 26 фильмах откровенного содержания, где участвовала в 48 традиционных, 17 анальных и 31 оральном половых контактах, в 20 сценах группового и 9-ти — однополого секса, а также в 5 половых актах с животными и 3 сценах с элементами насилия. Ее размеры: 96-69-93 см. Коронным номером Пупса считался одновременный оральный секс с двумя мужчинами, сопровождаемый традиционным и анальным — с двумя другими, как правило чернокожим и мулатом. В порнобизнесе с 14 лет, дебютировала в любительской короткометражной ленте для педофилов. Пиркко Каалеккяйнен успела сняться в 2 жанровых картинах в бесцветной роли роковой блондинки, утомительно обнажающей пузыревидный «топлес» со следами от купальника. В 1982 году заболела СПИДом. Через 1,5 года умерла от тяжелой формы пневмонии, осложненной обширным раком кожи.
Иррациональные
В шотландском замке Авимор с давних пор обитали привидения его бывшего владельца сэра Уолтера, его жены Гвинет и их сына Талбота, скончавшегося в раннем детстве. Впервые привидения сэра Уолтера и леди Гвинет появились в 1534 году, 2 года спустя после трагической гибели первого под копытами собственной лошади и 5 лет спустя после кончины его супруги, умершей родами (последнее, впрочем, ставилось под сомнение злыми языками). Свидетельница, старая горничная Грирсон, видела их в прежней опочивальне стоящими у брачного ложа в принужденных позах и в упор смотрящими на нее. Вскрикнув в испуге, Грирсон выбежала на лестницу и покатилась по ступенькам вниз, зовя на помощь конюха. К ее счастью, она не убилась насмерть, а только сломала себе левую берцовую кость. Свидетельница хорошо помнила, что фигуры сэра и леди Авимор не отражались в висевшем у них за спиной зеркале. Второе появление супружеской четы вместе с их отпрыском Талботом, круглым сиротой, успевшим к тому времени умереть от дифтерии, наблюдалось в 1549 году. Все трое преградили дорогу новому владельцу замка, сэру Уильяму Мак-Клинтону, когда он ночью взбирался по лестнице к себе в спальню. Привидения окружало голубоватое сияние. Сэр Мак-Клинток, как человек набожный и хладнокровный, спокойно перекрестился, и видение растворилось во мраке. Затем о неприкаянном семействе Авимор надолго забыли, и только в 1712 году оно снова дало о себе знать, буквально до смерти перепугав молодую служанку Лиззи, получившую разрыв сердца. Духи появлялись вместе или порознь на протяжении всего XVIII века — в 1733, 1750, 1787 и 1792 Годах, чем приводили сменявших друг друга обитателей замка в мистический ужас. В следующем веке сэр Уолтер, леди Гвинет и маленький Талбот появлялись лишь дважды — в 1850 и 1875 годах. В последний раз они напомнили о себе в 1922 году, явившись средь бела дня в столовую и испугав обедавшую там мисс Эдвардс, которая при их виде подавилась заячьей косточкой. Этот случай заинтересовал видного пертского спектралиста Эдмунда Коэна, тщетно пытавшегося установить периодичность появления авиморского привидения, дабы можно было спрогнозировать его очередной визит. Несмотря на все старания шотландского энтузиаста, ему так и не удалось вывести точную функцию спектральной активности покойных (точнее уж, беспокойных) Авиморов, и, по его приблизительным подсчетам, вероятность нового появления духов в этом году крайне мала и составляет р = 0,0213675094511783… А тем временем роскошный, но зловещий замок Авимор вот уже почти восемьдесят лет пустует.
Натуральные
344 501 год назад стадо неандертальцев, обитавшее в районе Центрального массива, в составе 136 человек напало на изолированную группу питекантропов численностью 51 человек (20 самок, 12 самцов и 19 детенышей) и полностью ее истребило. Три года спустя то же воинственное стадо неандертальцев, увеличившееся до 357 человек, набрело на пещеру, в которой ютилось десятеро дряхлых питекантропов. Нанизав стариков на вертела, они зажарили их живьем и затем бросили на съедение тиграм. В последующие годы неандертальцы расправлялись с разрозненными парочками питекантропов, прятавшимися в каменных колодцах и в глубине необитаемых пещер, где они нередко находили смерть еще до прихода своих палачей, застыв в коитальной судороге. Десять лет спустя состав победоносного стада неандертальцев почти полностью обновился и удесятерился — прежние участники погибли от когтей доисторических хищников, природных стихий и обгонявших одна другую эпидемий. На смену им приходили новые крепкие особи, выстоявшие в борьбе за существование, которые приканчивали последних, наиболее живучих питекантропов и вскоре умирали от тех же причин, что и их предшественники.
Целые
Запорожский козак Иван Дупа с ранней юности пристрастился к мужеложству. В 1533 году, воспылав страстью к молодому куренному Опанасу Гудзю, он совратил его и уговорил бежать с Сечи в черниговские леса. Жили они казачьей общиной и охотно принимали к себе других гомосексуалистов — русских (18), украинцев (22) и даже поляков (9). Однако вскоре в этой альтернативной вольнице произошел раскол между стареющим Дупой и набирающим авторитет Гудзем. Десятеро дуповцев ушли в Коростень и были там вырезаны свирепыми польскими шляхтичами. Тем временем численность Гудзева коша росла, и слава о нем докатилась до самой Хортицы. Кошевой атаман Василь Хустка, чувствуя, что пора навести в этом деле порядок, снарядил поход, дабы расправиться с богомерзкими нехристями. Запорожское войско насчитывало более 200 человек. Козаки настигли гудзевцев под Путивлем и бесшумно окружили их лагерь. Застав Опанаса Гудзя за противоестественным соитием с новым любовником-турком, атаман-гомофоб Хустка брезгливо сплюнул и со словами: «А шоб тебе трясця узяла за яйця, чортяка босурманська!» — снес саблей голову с плеч куренного-извращенца. Всех остальных коммунаров в количестве 45 человек запорожцы дружно утопили в Сейме, а лагерь выжгли дотла; бегством спаслось не больше шестерых Войско Хустки вернулось из набега с богатыми трофеями: 10 хоругвей, 36 сабель, 5 ятаганов, 14 пищалей, 7 бочонков горилки, множество пушнины и парчи, а также 8 пленных полячек.
Трансцендентные
Немецкий поэт-мистик Людвиг Гортензиус задумал написать несколько бесконечных поэм, посвященных трансцендентным числам. Поэма, посвященная числу «пи», носила название «Число π», число слогов в ней равнялось целой части цифрового выражения этого числа — 3. Число слогов в каждой строке трехстиший поэмы равнялось последовательным цифрам числителя его дробной части, соответственно: 1, 4, 1; 5, 9, 2; 6, 5, 3; 5, 8, 9; 7, 9, 3; 2, 3, 8; 4, 6, 2; 6, 4, 3 и т. д. Высчитывая следующую цифру числителя, Гортензиус вдохновенно вписывал в поэму новую строку. Подсчеты с каждым разом становились все труднее, а мгновения краткого поэтического озарения — все долгожданнее. Потеряв терпение на 92 цифре (и строке), Людвиг Гортензиус начал писать поэму, посвященную неперову числу е, под названием «Непер». Количество строк в ней, соответственно, равнялось 7, 1, 8; 2, 8, 1; 8, 2, 8; 4, 5, 9; 0 (пустая строка), 4, 5; 2, 3, 5; 3, 6, 0 (пустая строка) и т. д. На сей раз терпение было утрачено поэтом уже на 77 строке. До конца своей недолгой жизни Людвиг Гортензиус успел начать еще три поэмы, посвященные десятичным логарифмам чисел 2, 3 и 4. Все пять произведений так и остались незавершенными и, разумеется, не будут закончены никем и никогда.
Комплексные
Допустим, что сочинитель всех этих историй — это вектор r1, расположенный под углом φ1 к оси абсцисс (см. рис.). Тогда критиком этих историй будет вектор r5, расположенный под углом φ5 к оси абсцисс.
Их благожелательным читателем будет вектор r2, расположенный под углом φ2 к оси абсцисс.
А их неблагожелательным читателем будет вектор r4, расположенный под углом φ4 к оси абсцисс.
Нейтральным же читателем будет вектор r3, расположенный под углом φ3 к оси абсцисс.
Отсюда комплексное число сочинителя z1 = г1(cosφ1 + isinφ1), где r1 = √02 + 22 = 2, следовательно, z1 = 2(cos 90°+ isin 90°) = 2i, где i = √-1.
Комплексное число критика равно z5 = r5(cosφ5 + isinφ5), где r5 = √22 + 02 = 2, следовательно, z5 = 2(cos 0° + isin 0°) = 2, т. е. на самом деле оно действительное.
Комплексное число благожелательного читателя z2 = r2(cosφ2 + isinφ2), где r2 = √12 + 22 = √5, следовательно, z5 = √5(соs 62,5° + isin 62,5°), где i = √-1.
Комплексное число неблагожелательного читателя z4 = r4(соsφ4 + isinφ4), где r4 = √22 +12 = √5, следовательно, z4 = √5(соs 22,5° + isin 22,5°), где i = √-1.
И комплексное число нейтрального читателя z3 = r3(соsφ3 + isinφ3), где r3 = √22 +22 = √8, следовательно, z3 = √8(cos 45° + isin45°), где i = √-1.
Сопоставив все пять чисел: 2i, 2, √5(cos 62,5° + isin 62,5°), √5(cos 22,5° + isin 22,5°) и √8(cos 45° + isin 45°), приходим к выводу, что четыре из них не лишены комплексов и только число критика является одновременно действительным, рациональным, положительным, натуральным, целым и простым, хотя и не совершенным.
Иван Матвеев
АХИЛЛЕС И ЧЕРЕПАХА
На крыше
Ахиллес смотрел в оптический прицел, зажмурив один глаз и даже высунув язык от усердия. В перекрестье прицела была Черепаха, неспешно бегущая по трассе.
— Ну я тебя, — сказал Ахиллес и нажал на курок.
Ничего не произошло.
— Ну я тебя! — уже просительно произнес Ахиллес, снова нажимая на курок.
— Ничего не выйдет, — сказал голос.
— Простите? Кто говорит? — спросил Ахиллес, оглядываясь.
— Это я, Пуля, — сказала Пуля. — Видите ли, пока я долечу до места, где сейчас Черепаха, она пройдет какое-то расстояние.
— Нет, — сказал Ахиллес. — Нет, только не это.
— …а если на полпути между нами была бы еще одна Черепаха, то ее тоже не догнать. В итоге мне просто не сдвинуться с места, — пожаловалась Пуля.
— Да и нет там никакой Черепахи, — приятным баритоном вдруг сказал Оптический Прицел. — Ведь свету ее тоже не догнать, а следовательно — и не отразиться. У Ахиллеса галлюцинации.
— Позвольте, — возмутилась Пуля. — Но я тоже ее видела! Кроме того, говоря о свете, мы можем обратиться в другую область физики, и тогда…
Ахиллес тихонько отложил винтовку и пошел к лестнице с крыши. Когда до него доносились отголоски спора, он вздрагивал.
Ва-банк
— Может, еще мешочек? — спросила Черепаха.
— Ты уверена? Тут и так очень много. Ты будешь очень медленно…
— Ахиллес, — укоризненно сказала Черепаха.
Ахиллес осекся, потом пожал плечами.
— Хорошо, еще один мешок.
Когда он закрепил еще мешок, Черепаха сдвинулась с места.
— Вроде все нормально. Ну, я пошла.
— Бывай, — сказал Ахиллес, присаживаясь на остатки мебели. Наблюдая, как Черепаха проползает через разлом в стене, он мечтательно бубнил себе под нос: «Скажу им: „Это Черепаха! Она заставила меня! Вы еще можете ее догнать!“ Или нет. Лучше: „Вот она, ловите ее! Черепаха — вор, держите ее!“»
С улицы доносились сирены полицейских машин, подъезжавших к банку.
Сувениры из Трои
— А вот это мы с Одиссеем на фоне троянской стены, — сказал Ахиллес.
Черепаха присмотрелась:
— Как интересно. Что это там на ней напи…
— А это, — поспешно перебил Ахиллес, показывая новую фотографию, — та самая Елена Троянская.
— Да ну?! — Где-то с минуту Черепаха пристально всматривалась в фотографию. Потом подняла взгляд на Ахиллеса. Взгляд был очень выразительным.
— Знаешь, — сказал Ахиллес, — не я начал троянскую войну. Нечего на меня так смотреть.
— Все в порядке, — сказала Черепаха. — Она действительно прекрасна. Сто тысяч греков не могут ошибаться.
Ахиллес недоверчиво хмыкнул и продолжил:
— Ладно, а на этой я… Ох!
— Удачная фотография, — оживилась Черепаха. — Надо же было так момент поймать.
— Не может быть, — с отчаянием сказал Ахиллес. — Я думал, я ее выкинул.
— А ты ничего получился, — сказала Черепаха. — Эта стрела в пятке придает тебе очень серьезный вид.
— Мне не стоило знакомить Париса с Зеноном, — сказал Ахиллес. — Я стал жертвой их расхождения во взглядах.
— А на заднем плане что?
— Конь, — буркнул Ахиллес. — Троянский.
— Вот это? — спросила Черепаха.
— Что тебе на этот раз не нравится?
— Ничего-ничего. У вас была веселая осада. И теперь становится понятно, откуда растут ноги у мифа про Годзиллу.
Черепаха пошарила на дне коробки с фотографиями и сувенирами.
— Ого. Что это такое?
— Ключ от города, — сказал Ахиллес.
— А зачем он?
— Победители после осады получают ключ от города. Это традиция.
— Нет, я спрашиваю, зачем нужен ключ от города?
— Ну ты даешь! — изумился Ахиллес. — Ты, когда из дома выходишь, разве двери не запираешь? А тут — целый город. Еще влезет кто, натопчет. Когда все кончилось, мы его заперли и разошлись по своим делам.
— Здорово, — сказала Черепаха. — Вот это, я понимаю, сувенир. А можно я его себе оставлю?
— Да, пожалуйста, — пожал плечами Ахиллес. — Не отдавай только никому. Заглянем как-нибудь.
— Что ты, — изумилась Черепаха. — Никому-никому. Скорее со мной полено заговорит, чем я кому-нибудь его отдам.
Пока она бережно прятала изящный золотой ключ в карман, Ахиллес пытался понять, что же его так насторожило.
Слоны и мироздание
— С инженерной точки зрения это дикость, — сказал Третий Слон.
— К тому же Слоны — тяжелые, — добавила Черепаха.
— Ты же не намекаешь на то, что мы толстые? — подозрительно уточнил Первый Слон. Он старался следить за фигурой.
— Нет, — сказала Черепаха. — Правда, я никогда не видела худых Слонов.
— Худые Слоны имели бы шанс тут поместиться, — пробурчал Второй Слон, пытаясь не упасть.
— У нас нет другой Черепахи, — заметил Ахиллес, критически осматривая получившуюся композицию.
— Искренне надеюсь, что нам и не потребуется другая Черепаха, — сказала Черепаха. — Ты уверен, что ты все правильно делаешь? Мне казалось, Слонов должно быть четверо.
— Четверо бы не поместились, — авторитетно заявил Первый Слон. — Даже четверо худых Слонов.
— Старая книга, — сказал Ахиллес. — Но тираж внушает доверие. — «Собери древний мир», эксклюзивное издание.
— А какой тираж? — поинтересовалась Черепаха.
— Два экземпляра. Причем один остался у автора, понятное дело.
— Все-таки с инженерной точки зрения это ерунда, — упрямо продолжал Первый Слон. — Конструкция с шахом эргономичней. Плавные очертания. Дизайн.
Ахиллес исследовал каменный диск.
— Дизайн? — фыркнул Третий Слон. — Яйцеобразная форма не нова. У китайцев это было яйцо посреди хаоса…
— И внутри сидел мужик с топором в руках, — закончила Черепаха.
— Не мой тип мироздания, — заметил Ахиллес.
— Ага. Как оно там, наверху? — поинтересовалась Черепаха.
— …ну, потом Пань-Гу расколол топором яйцо, отделяя небо от земли… — продолжал Третий Слон.
— Я плеснул немного водички, — сказал Ахиллес. — Это как бы океан.
— И что теперь?
— …а потом он упал и умер, и его вздох сделался…
— Надо, наверное, подождать, — решил Ахиллес. — Там написано, должно пройти какое-то время.
— …и его левый глаз сделался солнцем, а…
— А что стало с топором? — спросил Второй Слон.
— Можно потише? — возмутилась Черепаха. — Тут создается мир.
— Надо подождать, — повторил Ахиллес. — Порядка… э-э-э… нескольких десятков тысяч лет.
Все замолчали.
— Ахиллес? — осторожно спросила Черепаха.
— Да?
— Там так и написано?
— Да. — Ахиллес полистал книжку. — Правда, это для большой модели. Для маленькой потребуется меньше времени.
— Насколько меньше? — спросил Третий Слон. — В пятницу у меня свидание. Я бы и рад подождать десяток-другой тысяч лет, но, понимаешь, я дал слово и…
— Минут пятнадцать, — сказал Ахиллес. — Если пропорционально масштабу.
— О, — сказал Третий Слон. — Это меняет дело. Можно подождать.
Они подождали несколько минут.
— И как, есть там что-нибудь? — спросила Черепаха.
— Только какой-то мох. Лишайник. Не знаю.
— Надеюсь, этот лишайник успел изобрести хотя бы колесо.
— Отсюда незаметно.
Внезапно на диске что-то хлопнуло, и вверх устремился небольшой клуб дыма грибовидной формы.
— Всё, — сказал Ахиллес. — Получилось. Правда, тут написано, что такое обычно происходит с плесенью. Про лишайники ни слова.
— Удивительная штука — жизнь, — заметил Первый Слон, вылезая из-под диска.
— Как все быстро получилось, — сказал Второй Слон.
— Ну еще бы, — сказала Черепаха. — Никакого терпения не хватит стоять вот так десятки тысяч лет.
Ахиллес задумчиво листал книгу.
— Ладно, — сказал он наконец. — Всем спасибо. Пойдемте чай пить.
Лодка напрокат
— Ну и куда мы теперь плывем? — осведомился Ахиллес.
— Надеюсь, это риторический вопрос, — ответила Черепаха. — Потому что здесь ты должен ориентироваться лучше меня. С мифологической точки зрения.
— Весло-то уронила ты, — уличил ее Ахиллес. — Знаешь, как Харон разорется?
— А что, бывали прецеденты? — поинтересовалась Черепаха.
— Нет, — сказал Ахиллес, — Это не мифологично — терять весло.
Черепаха хмыкнула.
— А брать напрокат у Харона лодку — это мифологично?
— Ты не спорь, — сказал Ахиллес. — Ты лучше за веслом сплавай. Кто у нас амфибия?
Черепаха с сомнением посмотрела на воду.
— Нырять в Стикс?
— Ну…
— И вообще, почему в этой лодке только одно весло? Что за архаизм?
— Это не лодка, — с достоинством сказал Ахиллес. — Это челн. Утлый.
— Прости?..
Ахиллес вздохнул.
— Понимаешь, — объяснил он, — это традиция. Так устроен мир. Харон перевозит души умерших в утлом челне и получает плату в один обол от каждого перевезенного.
— Но весло-то почему одно?
— Не знаю. Наверное, это величественно — грести одним веслом, — предположил Ахиллес.
— Браво, — ядовито сказала Черепаха. — Очень логично. Грести одним веслом, махать одним крылом…
Оба замолчали. Над рекой тут же повисла мертвая тишина, что, в общем, в Аиде неудивительно. Берегов видно не было. Лодку сносило куда-то вниз по течению.
— Интересно, — вдруг сказала Черепаха, — а зачем ему деньги?
— Это как с одним веслом, — сказал Ахиллес. — Таково устройство мира.
— Еще один способ сказать «не знаю»?
Неожиданно их накрыла тень. Оглянувшись, оба увидели, что к ним бесшумно подплыл огромный черный корабль. Через борт перегнулся кто-то весьма рыжий и заорал:
— Эй, на лодке!!!
— На челне, — пробормотала Черепаха
— Чего?! — завопил Ахиллес.
— Весло не теряли?!
— Ага!!! — радостно и хором закричали Ахиллес и Черепаха. — Теряли!
— Я его разломал! — не менее радостно отозвался рыжий. — Переехал, так сказать!
На лодке помрачнели и замолчали.
— Вот, ловите! — продолжил рыжий.
На воду шлепнулась доска.
— И вообще — молодцы! — раздалось с корабля. — Лодку у Харона упереть — сам давно мечтал!
После этого корабль довольно быстро поплыл вверх по течению.
На корме блеснула надпись «Нагльфар».
— А здесь оживленно, — сказала Черепаха, вновь обретая дар речи.
Ахиллес осматривал подарок рыжего.
— Представляю себе, что скажет Харон.
* * *
— Это, — первым делом сказал Харон, указывая на доску, — можете оставить себе. За весло придется доплатить.
Черепаха послушно добавила еще несколько оболов.
— Скажи, — проникновенно спросила она, — зачем тебе деньги?
Харон фыркнул:
— Ну как же, — сказал он. — Эта лоханка мала и протекает. Я коплю на приличный шведский паром. Но по-хорошему, здесь давно пора мост построить.
Шарады
Черепаха подняла лапу:
— «Колобок».
— Угадала, — сказал Ахиллес. — Твоя очередь.
Сфинкс
— Не понял, — сказал Эдип. — А где Сфинкс?
— Мы за него, — сказал Ахиллес. — Он в отпуске.
— На недельку, — добавила Черепаха.
— Понятно, — с сомнением протянул Эдип. — Я, собственно, пришел по поводу загадки.
— И?
— Ответ: человек.
— Поподробнее, — сказал Ахиллес. — Что — человек?
— Ну, это он утром на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех.
Ахиллес и Черепаха переглянулись.
— И что, вы с такими часто сталкиваетесь? — сочувственно спросила Черепаха.
— Это аллегория, — раздраженно проворчал Эдип. — Имеются в виду утро, день и вечер его жизни. То есть младенчество, зрелость и старость.
— Притянуто за уши, — отрезал Ахиллес.
— Неубедительно, — поддакнула Черепаха.
— Умозрительно.
— Спорно.
— Примитивно.
— Двусмысленно и неоднозначно.
Эдип, с каждой репликой багровевший все больше, не выдержал:
— Да ну? А каков, по-вашему, ответ?!
— Ахиллес ремонтирует табуретку, — отчеканила Черепаха.
Стало очень тихо.
— Табуретку, — хрипло повторил Эдип.
Ахиллес, подняв бровь, посмотрел на Черепаху,
— Было, — ответила та. — Четвертую ножку ты потерял. Оправдывался, что лишняя.
Ахиллес независимо пожал плечами.
Эдип уныло ковырял ногой землю. Потом спросил:
— Что ж мне теперь делать?
— Ну, — ответил Ахиллес, — мы людей не едим. Можешь получить еще загадку.
— Давайте.
— Чем, — спросила Черепаха, — ворон похож на конторку?
Глаза у Эдипа округлились.
— Или, — сказал Ахиллес, — бреет ли себя брадобрей, если он бреет тех и только тех, кто сам себя не бреет?
— Что такое: зеленое и красное, висит на стенке… и кружит, и кружит, и кружит… и стреляет?
— Как в три приема положить жирафа в холодильник?
Эдип попятился.
— Догонит ли Ахиллес…
— Эй, — возмутилась Черепаха, — полегче.
— Извини.
Эдип уже бежал вниз по склону. Черепаха с сожалением смотрела ему вслед, потом вдруг заорала:
— Почему для любого целого «эн» больше двух уравнение «а» в энной плюс «бэ» в энной равно «цэ» в энной не имеет целых положительных решений «а», «бэ» и «цэ»?!!
Эдип дернулся и рванул так, что вскоре скрылся из виду.
— Все, — сказал Ахиллес. — Можно выходить.
Из кустов осторожно выглянул Сфинкс.
— Ну, ребята, — сказал он, — выручили, спасибо.
— Всегда рады помочь.
— А то, понимаешь, повадились. Загадки им загадывай. Я ведь не железный. А этот Эдип, так он вообще…
— Да… — задумчиво протянула Черепаха. — У парня явно какие-то комплексы.
Джинн
— Вот это да! — воскликнул Ахиллес. — Вот это повезло!
Он вытащил из песка бутылку и попытался отковырять налипшие на нее ракушки и водоросли. Потом аккуратно сбил сургуч с горлышка.
Из бутылки донесся странный звук.
— Простите? — озадаченно сказал Ахиллес.
Бутылка молчала.
— Эй, тут есть кто-нибудь?! — Он перевернул бутылку и тряхнул ее. — Ау!
— И вовсе незачем так орать, — немного шепеляво сказали вдруг из бутылки. — Я и в первый раз прекрасно тебя слышал.
— Черт, — расстроенно сказал Ахиллес. — Что ты там делаешь?
— Где?
— В бутылке!
— Ну… я джинн.
— А я Ахиллес. Очень приятно. Но что ты делаешь в бутылке?
После тяжелой паузы из бутылки поинтересовались:
— Ты мифы читал?
— А как же!
— Знаешь, — проникновенно сказал джинн, — ты читал не те мифы. Но это и к лучшему. Никаких, стало быть, желаний. У меня жуткая агорафобия.
— То есть наружу ты не полезешь? — уточнил Ахиллес.
— Ни за что.
Ахиллес нахмурился. Потом на его лице появилась коварная улыбка.
— Да тебе просто слабо.
— Что?
— Агорафобия? Не смеши меня.
— Не понял!
— Ты, наверное, просто толстый, — рассуждал Ахиллес. — Горлышко-то узкое.
— Свинья ты, — грустно сказали из бутылки. — Смотри!
Из горлышка заструился дым. Ахиллес внимательно следил за процессом. Как только последняя струйка дыма вышла из бутылки. Ахиллес мгновенно заткнул ее и тут же дал деру. Вслед ему неслась ругань на арабском.
* * *
— Ну как?
— Нашел, — сказал Ахиллес. — Вот.
— Молодец! Отличная бутылка, — сказала Черепаха; засовывая в горлышко записку. — Теперь нас точно найдут.
— Сполосни ее только, — посоветовал Ахиллес. Потом оглянулся. У него вдруг появилось смутное подозрение, что он сделал что-то не так.
Для тех, кто понимает
— Слушай, — сказал Ахиллес, — а как тебя на самом деле зовут?
— Альмутасим, — сказала Черепаха.
Мидас
— Да тут работы больше. Вы посмотрите на это! — возмущенно сказал Мидас.
Все посмотрели.
«Этим» было старое громоздкое трюмо.
— Ну, трюмо, — сказала Черепаха. — Ну и что?
— Тебе только пальчиком — р-раз, — сказал Ахиллес. — И готово.
— Кому нужно трюмо из золота?
— Тебе лучше не знать, — сказал Ахиллес. — Это разрушит твои идеалы.
— Тебе же это раз плюнуть, — сказала Черепаха.
— В прошлый раз ты так и сделал, — вспомнил Ахиллес.
Уши Мидаса печально склонились в знак согласия. Он издал горький вздох и занялся трюмо.
* * *
— Уф! — сказал Ахиллес, скидывая тяжелый груз на песок. — Вот.
— Супер, — сказал Язон, оглядывая добычу. — Молодец. Герой. В отца пошел.
Ахиллес тоже посмотрел на злополучное трюмо.
— Золотое руно помню. А это что значит?
— Оговорился, — виновато сказал Язон. — Но ребята своим уже сказали…
— Плетете женам черт-те что, — сказала Черепаха.
Ахиллес и Язон переглянулись и хором ответили:
— Много ты понимаешь в настоящей рыбалке!
Тесей
— …И со мной было семь юношей и семь девушек, — сказал Тесей.
— Толпа, — сочувственно сказал Ахиллес.
— Одна даже с ребенком, — добавил Тесей.
— И вы, конечно, заблудились, — сказала Черепаха.
— Заблудились. Лабиринт все-таки.
— А нить?
— Сто метров, — ответил Тесей. — Потом катушка заканчивается. Можешь проверить.
— Ну а потом вы встретили его? — спросил Ахиллес.
Тесей помолчал, заново переживая приключение.
Потом вздохнул:
— Да. Это было ужасно.
— До сих пор не пойму, — задумчиво сказала Черепаха, — как ты его одолел?
— Нас спас сторож.
Черепаха сделала большие глаза. Ахиллес озадаченно посмотрел на Тесея.
— Мы заподозрили неладное, когда два раза подряд прошли мимо брошенной булочки, — продолжил Тесей. — А когда этот Гаррис достал план в третий раз и с умным видом сказал, что Хэмптон-Кортский лабиринт — самый обширный в Европе, пришлось звать на помощь.
Мефистофель
— Ну, — сказал Мефистофель, — кто примет мое предложение?
— Только не я, — фыркнула Черепаха.
— И не я, — сказал Фауст. — Одного раза с меня хватит. Я пас.
Все посмотрели на Ахиллеса.
Тот эффектно выдержал паузу, потом медленно кивнул.
Мефистофель так и расцвел.
— Да ты с ума сошел, — сказала Черепаха.
— Ты не знаешь, с кем связался, — сказал Фауст.
— Я Трою брал, — гордо сказал Ахиллес. — Подумаешь.
— Ты подумай, что на кону… — пробормотал Фауст.
— Так, всё, — сказал Мефистофель. — Он сделал выбор. Что тебе нужно, Ахиллес?
— Деньги.
— Не вопрос.
Мефистофель подвинул к Ахиллесу бумагу и перо. Ахиллес быстро написал что-то на бумаге, расписался, медленно подвинул бумагу на середину стола. Фауст и Черепаха уставились на бумагу. Ахиллес и Мефистофель неотрывно глядели друг на друга. Длилось это долго. В воздухе немного запахло серой. Потом Мефистофель улыбнулся:
— Вскрываюсь!
— Что у тебя?
— Две пары. Короли и тузы.
— Не катит, — расплылся в улыбке Ахиллес. — Три двойки.
Он сгреб со стола свою долговую расписку на сто драхм и все деньги.
— Ты блефовал с тремя жалкими двойками?!
— Он Трою брал, — напомнил довольный Фауст. — А кто сдает?
— Я, — сказала Черепаха. — Поехали, пять карт втемную.
Для физиков…
— Тут что-то написано, — сказала Черепаха.
В лапах у нее было яблоко.
— «Прекраснейшей», — сказал Ахиллес. — Это Яблоко Раздора. Когда ма и па решили пожениться, они забыли пригласить…
— …фею, и она подкинула тебе веретено? — спросила Черепаха.
— …Эриду, и она подкинула яблоко.
— Идея та же.
— Угу.
— Три богини поцапались из-за фрукта. Ничего себе повод для десятилетней войны!
— Масштабность войны, — сказал Ахиллес, — напрямую связана с красотой замешанных в ней женщин.
Черепаха повертела яблоко так и сяк:
— «…и обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними», — прочитала она.
…и лириков
— Хватит ржать! — возмутился художник.
— Она строит мне рожи, — огрызнулся Ахиллес.
— Сдуй щеки, модель, — сказала Черепаха.
— Ты завидуешь.
— Лучше нарисуйте его пятку.
— Я сам решу, что рисовать. Хватит ржать.
— Я не ржу, я герой. Я смеюсь.
— Тогда сдерживайся хотя бы.
— Так?
— Лучше бы ты ржал.
Ахиллес закатил глаза. Черепаха состроила очередную рожу. Ахиллес поборолся со смехом и снова безуспешно. Художник гневно швырнул кисти:
— Всё! Вон отсюда!
— Как же ты меня дорисуешь? — поинтересовался Ахиллес.
— О, тебе понравится, — ядовито сказал да Винчи. — Линия губ уже есть.
Рыбалка
— Нет, ребята, никакой рыбалки! — твердо сказал Поликрат.
— Да брось ты, — сказал Ахиллес. — Посидишь рядом, на бережку…
— Подумаешь, проблема, — добавила Черепаха. — У каждого свои милые причуды.
— Например? — подозрительно спросил Ахиллес.
— Например, стрела в пятке. Или безнадежные попытки догнать самую медленную амфибию на планете. Я уж не говорю о твоем дружке, который десять лет воевал, а потом столько же добирался домой. Или…
— Достаточно, — кисло сказал Ахиллес. — На этом фоне Поликрат, который выкидывает свой перстень в море, а потом находит его в рыбе, выглядит довольно обыденно. Миф как миф.
— Вы не совсем понимаете, — сказал Поликрат.
— А что такое?
— Я не его нахожу.
— То есть, — задумчиво сказал Ахиллес, — возможна ситуация, когда ты выкидываешь перстень, а на завтрак получаешь мясорубку в камбале?
— Нет.
— Нет?
— Что-то вроде закона сохранения перстней, — мрачно сказал Поликрат. — Я нахожу не тот же перстень, который выкинул. Разные попадаются.
Ахиллес и Черепаха переглянулись. У обоих в глазах сверкнул меркантильный огонек.
— Вагон самых дешевых колечек, — сказала Черепаха.
— Траулер с рыбаками, — продолжил Ахиллес.
— Выкидывать.
— Вылавливать.
— Триста процентов прибыли.
— Не считая рыбы.
— Не считая рыбы.
Поликрат скривился.
— Я выловил всего три штуки. С тех пор я не ем рыбу. И вообще не рыбачу.
— Гм?
— За первым пришли нибелунги. За нибелунгами пришел Зигфрид. За Зигфридом пришел Фафнир. Пожар тушили три дня. За вторым пришел царь Соломон. Уж лучше бы нибелунги вернулись…
— А третье?
Поликрат помрачнел:
— Долгая история. Наверняка уже обросла совершенно дикими слухами. Если вкратце, в итоге мне подбили глаз, я лишился пальца, а кольцо бросили в жерло вулкана какие-то волосатые фанатики.
Наступила гнетущая тишина.
— Слухами обросла, — повторил Ахиллес. — Ни фига себе.
Черепаха строго посмотрела на Поликрата.
— Никакой рыбалки, — сказала она. — Я даже думать не хочу, какую рыбу ты можешь поймать.
Дон Жуан
— Ну? — спросил Ахиллес.
— Ну? — спросила Черепаха.
— Ну? — спросил Дон Жуан.
— Получилось, — сказал Персей, пряча голову Медузы в мешок. — Но как-то не совсем.
Киберпанк
— Знаешь, я волнуюсь, — сказал Ахиллес.
— Самая лучшая клиника в Гонконге, — успокоила его Черепаха. — Всё они ему сделают как надо.
— Одно дело — мифы, — оправдываясь, сказал Ахиллес. — А другое — китайские имплантаты. Это уже киберпанк какой-то.
— Мифы нового времени, — философски изрекла Черепаха.
— Ну вот, все готово! — раздался вдруг довольный голос.
Ахиллес и Черепаха обернулись.
— О! — сказал Ахиллес.
— Ого! — сказала Черепаха.
— Клёво, а? — ухмыльнулся Икар. — Я снова буду летать.
— В духе нового времени, — сказал Ахиллес, покосившись на Черепаху.
— Я даже думаю сменить имя. Старое не вяжется с новым имиджем. Вот только…
— Что?
— Я не кажусь вам толстым?
— Ну, ты… ты… — замялся Ахиллес.
Икар выжидающе смотрел на них.
— Ты…
— Ты в меру упитанный, — произнесла вдруг Черепаха. — И кнопка тебе очень идет.
Разведка Гектора
— Ну как? — спросил Приам.
Гектор вытер с лица маскировочную краску:
— Подсмотрел.
— И как он тренируется?
— Да ничего особенного, — пожал плечами Гектор. — Мечом машет. Копьем.
— И всё?
— Там еще кто-то его поучает постоянно.
— Кто? — насторожился Приам.
— Маленький, — сказал Гектор. — Зеленый. Прямо черепаха какая-то.
— Н-да, — сказал Приам. — Мы влипли.
— А что такого-то?
* * *
— Ахиллес, — сказала Черепаха.
— Э?
— Меч неправильно держишь ты.
История со стрелой
— А помнишь, как мы познакомились? — спросила вдруг Черепаха.
Оба ностальгически заулыбались.
* * *
Лес шумел.
Пели птички.
— Это не ваша стрела? — спросили из болота.
Царевич мирмидонский вздрогнул и медленно обернулся…
Нарцисс
— Я всегда поздравляю Нарцисса с днем рождения, — объяснил Ахиллес.
— Так он же заколдован? — сказала Черепаха.
— Ага.
— И смотрит на себя в пруд?
— Ага.
— Превращенный в цветок?
— Нет, — сказал Ахиллес. — Ты сама подумай: превратить Нарцисса в цветок — ну что за наказание? Вот когда Зевс превратил Ио в корову, это было наказание. Так что Нарцисс не цветок. У него даже есть несколько отличных друзей, хотя сам он — редкостный зануда.
— И в кого же его превратили? — спросила Черепаха.
Но тут они вышли на полянку и увидели Нарцисса.
Он стоял около пруда.
И глядел на свое отражение.
Долго и молча.
— Душераздирающее зрелище, — сказал он наконец, шевельнув длинными серыми ушами. — Вот как это называется: душераздирающее зрелище.
Монолог Гамлета
— Быть или не быть, — сказал Гамлет. — Вот в чем вопрос. Достойно ль… Достойно ль…
— Стоп! — сказала Черепаха.
Ахиллес выключил камеру.
— Не, ну что это за «достойноль», — уныло сказал Гамлет. — Люди так не говорят.
— Люди, — сказала Черепаха, — считают, что ТЫ так говоришь.
— Ты уже пятый дубль портишь, — сказал Ахиллес.
— Зачем мы вообще это снимаем?
— Миру нужен настоящий Гамлет.
— А Смоктуновский?! — удивился Гамлет.
— А Смоктуновский — это лучший.
Гамлет решил не обижаться.
— Ладно, — сказал он. — Но сценарий не катит. Я так никогда не говорил.
— А как ты говорил? — спросил Ахиллес.
— Да никак. Я что, псих — сам с собой разговаривать?!
— Люди, — сказала Черепаха, — считают, что да. И еще какой.
Гамлет фыркнул:
— Давайте так. Я дочитаю весь сценарий, а потом сыграю, как в жизни.
— А ты что, не знаешь, чем все кончилось? — удивился Ахиллес.
— Понятия не имею, — признался Гамлет. — У меня только все началось.
— Ну, давай. Только потом вспомни Гомера и посмотри на меня.
Гамлет углубился в чтение. С каждой страницей он мрачнел все больше и больше. Перелистнув последнюю, он отложил сценарий в сторону и долго молчал. Потом все-таки встал перед камерой.
Черепаха отбила хлопушкой:
— «Быть или не быть», дубль шестой. Мотор!
Застрекотала камера.
— Мама, — с неизъяснимой тоской сказал принц датский. — Роди меня обратно.
Метафорическое
— Впервые вижу, — сказала Черепаха, — чтобы кто-то брился метафорой.
Ахиллес фыркнул и намылил правую щеку:
— Во-первых, — сказал он, — это всамделишная бритва, а не метафора. Тот факт, что мне ее подарил Оккам, ничего не меняет.
— Ты же миф. Зарезаться не боишься?
— А во-вторых, — продолжил Ахиллес, проводя бритвой по щеке, — я — личность историческая. В отличие от рептилии, которая каким-то образом разговаривает и претендует на парадоксальную скорость… АЙ!
— Ты лишнего-то не болтай, — ласково посоветовала Черепаха — Без нужды.
…начинается в…
— Да-а, — протянул раввин, — не всякий бы поехал по нашим дорогам на своей машине.
— Я бы поехал, — сказал Ахиллес.
— Так это не ваша машина? — догадался раввин.
— Прокат, — уязвленно сказал Ахиллес.
— Понятно, — сказал пассажир.
— Ну а какой смысл покупать машину, чтобы ездить по хорошим дорогам? — философски спросила Черепаха. — Самое интересное почему-то там, где дороги плохие.
— Глупо, по-моему, делать из машины идола, — буркнул Ахиллес.
— Глупо, — сказал раввин. — Но не все так думают.
Они помолчали, объезжая очередную кочку.
— А вы, собственно, чем занимаетесь? — спросил вдруг раввин.
— Я — мифологический воин, — сказал Ахиллес. — И еще бегаю.
— А я — парадоксальная рептилия, — сказала Черепаха. — Немного философ, немного математик. Немножко, на досуге, программист… — Она осеклась, завидев блеск в глазах пассажира.
— Колоссально! — сказал раввин Лев бен Бецалель.
Подобное к подобному
— Это не проклятие, — сказал Агасфер. — Это одно удовольствие!
— Кому как, — уныло пробормотал Ахиллес.
Черепаха только фыркнула.
— Вечный турист! — сказал Агасфер. — Что у нас там дальше по списку?
— Давай-ка посмотрим… — сказала Черепаха с тяжелой иронией. — В Тартар мы уже плевали…
— К Елене целоваться лезли, — сказал Ахиллес.
— За сиренами с диктофоном бегали.
— К Орфею с деньгами — «спой „Хава Нагила“» — совались.
— На стенах Трои «здесь был Ася» писали.
— Хорошо, но мало, — подытожил Агасфер. — Хочу в круиз. Где тут у вас «Арго»?
Ахиллес застонал.
Черепаха вдруг ухмыльнулась:
— Пойдем покажу.
* * *
Провожая взглядом отплывающий корабль, Ахиллес тяжело вздохнул:
— Вечный ведь.
— Вечный, — согласилась Черепаха.
— Вернется ведь.
Черепаха промолчала.
— Снова всех доставать начнет.
Черепаха промолчала.
Ахиллес пригляделся к кораблю. Потом пригляделся еще.
— Слушай, — спросил он озадаченно. — А что значит «Der Fliegende Hollander»?
Концептуальная черепаха
— Я атеистка, — сказала Черепаха. — Атеистки в гости к богам не ходят.
— Ты не атеистка, — сказал Ахиллес.
— А кто же я?
— Ты — концептуальная черепаха.
— Концептуальные черепахи тоже к богам в гости не ходят.
— Будешь первой.
К этому моменту они поднялись на самый верх Олимпа.
Черепаха продолжала ворчать:
— Зачем мне это?
— Узнаешь много нового, — пообещал Ахиллес, открывая двери. — Про богов.
— Я и так их знаю.
— Что именно?
— Детсад. Пьют амброзию. Интригуют. Превращаются в смертных и без толку шатаются по миру. Олимп — не место для ученого моего уровня!
Тут она замолчала. Навстречу им по лестнице спускался сам Зевс, размахивая небольшой книжкой. Присмотревшись, можно было прочитать название: «Ирландские сказки».
— Куда катятся эльфы? — спросил Зевс.
— Э?
— Что?
— Тут написано, что один скрипач попал к ним, играл ночь напролет, а когда вернулся — оказалось, что прошло сорок лет.
Черепаха фыркнула. Потом пригляделась к седовласому Громовержцу, и глаза ее округлились.
— Согласно моей специальной теории, — продолжил Зевс, — такое могло произойти, только если скрипач попал в неинерциальную систему отсчета, которая со скоростью, близкой к световой, движется…
— Куда? — хором спросили Ахиллес и Черепаха.
Зевс значительно поднял указательный палец. Пригладив взлохмаченную седую шевелюру, он пошел дальше, уткнувшись в книгу.
Ахиллес кашлянул. Черепаха вздрогнула.
— Скажи, — жалобно спросила она, — а я могу пожить здесь эдак с годик?
Черепаха не носит «Prada»
— Модники, — фыркнула Черепаха.
— Ну что ж делать, если «брендовое» значит «качественное», — рассеянно отозвался Ахиллес. — А там у вас, случайно, не доспехи «Dionis & Pallada»?
— Ага, — отозвался продавец. — У меня в бутике все самое лучшее.
— И копье от «Ares» дайте. И сандалии вон те, «Hermes».
— Тоже мне просвещенная Эллада, родина геометров, — проворчала Черепаха.
— Геометрия очень важна в моде, — сказал продавец.
— Да? А вот эти жуткие шорты?
Продавец косо посмотрел на Черепаху:
— Это мои.
— Ваши?
— Это я придумал.
— Ужас.
— Они совершенны.
— Чем это?
— Разве вы не видите, как они пропорциональны?!
— Вообще-то, — пробормотал Ахиллес, влезая в доспехи, — шорты действительно ужасны.
Продавец надулся. Потом швырнул сандалии на пол.
— К черту все это.
Он вышел из-за стойки и пошел к двери.
— Поищу-ка я себя в другом. М-мода…
Черепаха задумчиво смотрела ему вслед. Когда дверь за продавцом захлопнулась, она сказала:
— Знакомое лицо. Интересно, как его зовут?
— Пифагор, — ответил Ахиллес. — Слушай, а крылышки у сандалий разве еще популярны?
Подвиги и… подвиги
— Я вот чего не понял, — сказал Ахиллес. — Как ты убил Гидру?
— Режешь головы, прижигаешь огнем, — сказал Геракл. — Ну и беготни много.
Черепаха со знающим видом кивнула.
— А Критский Бык?
— Дубиной по голове, — коротко ответил Геракл.
Черепаха сонно кивнула еще раз.
— А как ты укротил Цербера?
— Вот это было сложно. Без всякого оружия, схватил руками за шеи и рванул… В общем, трудно объяснить.
Черепаха зевнула.
— Ага, — сказал Ахиллес. — А как ты завалил Железного Тигрокрыса?
Черепаха вздрогнула и уставилась на Ахиллеса во все глаза.
— Тигрокрыса? — удивленно переспросил Геракл. — Это он на каком уровне появляется?
Одной строкой
«Дорогой Зенон, — написал Ахиллес, — я все еще не догоняю…»
Гала Рубинштейн
«Она любит…»
* * *
Она любит:
— перламутровые створки жемчужниц,
— петь
— и бить хвостом по воде, наблюдая, как солнце встает на востоке.
Он боится:
— щекотки,
— собственных снов
— и что в ухо к нему заползет скорпион, притворившись бемолем.
Она долго и безуспешно пытается взять верхнее «до».
Он лихорадочно шарит взглядом по палубе,
находит комочек воска,
разогревает на жаровне,
разминает в руках,
обжигается,
дует на пальцы,
заклеивает уши
и немного успокаивается.
Она рыдает на груди морского царя:
«Папа, я хочу умереть,
у меня совершенно нет голоса, папа!»
Он велит привязать себя к мачте
и устремляет взор к горизонту.
Морской царь думает: «Слава богам,
в этот раз, кажется, обошлось» —
и запирает трезубец в несгораемый грот.
Боги некоторое время выжидают,
потом переглядываются,
пожимают плечами
и возвращаются к своим повседневным делам.
Александра Тайц
ВЫ НАС ВИДЕЛИ?
Хелена и Роза сидят на ковре у Розы в комнате и беседуют. Над ними на стенке висит плакат с Дэниелом Рэдклифом. Роза его любит. Точнее, она любит Гарри, которого играет Дэниел Рэдклиф. «Очень странно, — думает Хелена, — любить Гарри, он ведь ненастоящий». Она косится на плакат неодобрительно, и Роза замечает ее взгляд.
— Кто тебе больше нравится, — спрашивает Роза, — Рон или Гарри?
— Рон, — отвечает Хелена. И добавляет важно: — Он значительно больше похож на описанный автором персонаж.
«Очень странно, — думает Роза, — так говорить про Гаррии Рона, словно они ненастоящие. Персонаж!»
— А ты бы хотела, — спрашивает она вкрадчиво, — с ним познакомиться? С Роном?
«Во дает», — раздраженно думает Хелена. Она дергает плечом и замечает резонно:
— Роза, ты чего? Ему было одиннадцать, когда нам было шесть! О чем с ним говорить?
— А все-таки, — упорствует Роза. — Если бы можно было бы? Познакомилась бы? Или тоже струсила? Как в прошлый вторник на танцах?
— Понятия не имею, — снова дергает плечом Хелена.
— А вот я бы… — мечтательно начинает Роза.
— Он тебя на голову ниже, — Хелена наносит удар ниже пояса, видит Розино лицо и сразу раскаивается. — Да ладно, ну что ты! Ему уже семнадцать! Он наверняка высокий!
* * *
Хелена хлопает входной дверью, роняет сумку на пол, на ходу снимает кроссовки, кидает на журнальный столик почту. Дома никого нет. Она делает себе бутерброд и наливает соку. «Сейчас немного посижу и пойду делать уроки, хотя страшно не хочется», — думает Хелена, сидя на диване и разглядывая почту. Счет за электричество. Реклама постельного белья. Реклама туалетной бумаги. Реклама зубного врача. Счет за газ. Четыре письма из кредитных компаний. Листок поиска пропавших детей…
Листок приходит раз в три дня. Это маленькая бумажка с надписью поверху «Вы нас видели?» и парой размытых фотографий. Хелене не хочется жить в мире, где куда-то деваются дети, поэтому она старается его не видеть. Обычно она прячет листок между страницами рекламного буклета и как можно быстрее выкидывает буклет в мусоропровод. Но уроки делать не хочется, а почта кончилась, и Хелена берется разглядывать листок.
На одной из фотографий — мексиканская девочка с челкой. Эстебания Родригес, 5 лет. Пропала в городе Эмеривилль в 2003 году. Фотография обработана в соответствии с возрастом ребенка. Мама с папой сидят и ждут свою Эстебанию и плачут. А ее все нет и нет, и каждый год им по почте приходит фотография. И на каждой фотографии Эстебания чуть старше, их ведь обрабатывают в соответствии с возрастом ребенка.
На второй фотографии — мальчик, взлохмаченный и курносый. Рональд Ховерли, 13 лет. Пропал в городе Пало-Альто в 2004 году. Даже на черно-белом фото видно, что пропавший мальчик — рыжий с зелеными глазами. И с веснушками. «Ого, — думает Хелена, — вот это да!» Мальчик очень, просто ужасно похож на Рона Уиз-ли. То есть на актера Руперта Гринта, поправляет себя Хелена. Фотография, снова читает она мелкий шрифт, обработана в соответствии с возрастом. «Вот это — настоящий Рон, — думает Хелена. — Когда-нибудь он найдется, и мы познакомимся».
* * *
Хелена ныряет в постель и смотрит на стенку рядом с подушкой. К стенке пришпилена коллекция брелоков, мамины рисунки, открытки из Киева, Рима и Нью-Йорка. Между ними — фотография Рона, вырезанная из объявления. Мысли в голове текут плавно и сонно: «Может быть, он убежал из дома. Поселился в каких-нибудь развалинах, вон хоть, скажем, у нас в парке. Если спуститься между скал, то там есть пещеры, и можно жить хоть всю жизнь. У него есть домашний енот, а зовут его Анубис. По ночам они с Анубисом жгут костер и пьют чай из жестяных банок…»
* * *
Хелена просыпается от звука собственного имени.
— Хелена! — кричит кто-то невидимый за окном. На тротуаре стоит Рон, у его ног — Анубис.
— Не кричи, — шепчет она, — весь дом перебудишь. Сейчас я выйду.
Она одевается и выбегает на улицу. В свете фонарей Рон выглядит очень худым, бледным и каким-то черно-белым, словно на фотографии. Но веселым.
— Привет, — говорит Рон. — Пойдем, я покажу тебе пещеру.
Они спускаются в парк. Пещера спрятана меж двух отвесных скал, с дорожки ее совсем не видно. Попасть в пещеру можно только по воде.
— Обними меня за шею, — шепчет Рон. Он подхватывает Хелену на руки.
«Какой он сильный», — думает Хелена и просыпается от восторга.
* * *
Каждую ночь они бродят по ночному парку, а потом пьют чай у костра и смотрят на свет маяка Хелене очень хочется поцеловать Рона, но ей неловко. «Слушай, — говорит она, — как получается, что я всегда просыпаюсь дома?» Рон пожимает плечами. «Я хочу увидеть тебя днем», — говорит Хелена. «Для этого, — серьезно отвечает Рон, — нужна цветная фотография. А у нас только черно-белая». В свете костра волосы у него светятся тусклым золотом.
* * *
Из каждой почты Хелена тщательно выбирает листки с фотографиями пропавших детей. Через полгода ей снова попадается фотография Рона. Хелена вешает ее рядом с предыдущей и поражается разнице. Фотография, думает она, обработана в соответствии с возрастом. Надо же, как он вырос за эти полгода!
Она закрывает глаза и засыпает. «Как ты вырос!» — говорит она Рону. «Ты только сейчас заметила? — хихикает Рон. — Ну ты даешь!»
«Каждые полгода, — думает Хелена, — они будут присылать мне его фотографию. Сначала он будет расти, потом станет взрослым. Мы всегда будем вместе».
* * *
— Мам, — говорит Хелена, — я пойду погуляю?
— Иди, — говорит мама, — но на скалы не лезь. Там обвал вчера был.
Обвал и обвал, пожимает плечами Хелена и решительно сворачивает к заливу. Обвалившийся склон сполз точно между скал, где вход в пещеру. Хелена осторожно спускается к морю и подходит к завалу.
— Рооон! — кричит она. — Рон? — Потом садится на землю и ждет темноты. Рон подходит и садится рядом.
— Ты чего? — спрашивает он удивленно. — Чего ты тут торчишь?
— Я хочу тебя увидеть днем, — отчеканивает Хелена. — И вообще.
— Понимаешь, — говорит Рон, — я умер. Давно. В две тысячи четвертом году.
— Понимаю, — говорит Хелена. — И мне это не нравится.
— Черри-лейн, пятнадцать восемьдесят три, Западный Окленд, — говорит Рон. — Задавили спьяну. На заднем дворе, справа, за мусорными баками.
— Фотографии будут приходить каждый год, — говорит Хелена.
— Но всегда черно-белые, — очень тихо отвечает Рон.
— Я тебя люблю, — всхлипывает Хелена и тыкается Рону губами куда-то в ухо.
* * *
Хелена хлопает дверью, роняет на пол сумку, вынимает из почты листок.
«Вы нас видели?» — спрашивает листок.
Хелена вздыхает. Откладывает листок в сторону. Пьет сок. Снова берет листок. Решившись, набирает номер телефона.
«Рональд Ховерли, — говорит она трубке. — Он умер. Да. Черри-лейн, пятнадцать восемьдесят три, Вест Окленд. На заднем дворе, справа, за мусорными баками».
* * *
«Фотографий больше не будет, — думает Хелена. — Ни цветных, ни черно-белых».
В эту ночь ей ничего не снится.
Юлия Боровинская
ПЕПЕЛ
Урна оказалась пластмассовая, неожиданно тяжелая и неуклюжая. Сдать ее в багаж у Веры рука не поднялась, и на полку для ручной клади она ее поставить не решилась, представив, как самолет попадает в какую-нибудь воздушную яму и урна летит вниз, густо припудривая окружающих плотным серым пеплом. Так что пришлось спрятать неудобный груз себе под ноги и четыре часа маяться, виновато хватая мешок на колени всякий раз, когда соседу нужно было протиснуться мимо в туалет.
Почему всем этим должна заниматься именно Вера, было не совсем понятно. С Прикошкииым они расстались три с половиной года назад. Расстались по его инициативе, плохо, нервно, без всяких там «давай останемся друзьями». У самой Веры с тех пор так никого и не было, только несколько коротких, почти случайных эпизодов. Впрочем, и боль ее давно уже ушла, сменившись невнятным облегчением оттого, что дела этого беспокойного человека ее больше не касаются и впредь касаться не будут.
А человеком Прикошкин и впрямь был беспокойным. Казалось, он еще в ранней юности задался целью умереть молодым и неуклонно шел к ее достижению, высокомерно пренебрегая такими легкими и очевидными путями, как пьянство и драки. Зато он гонял на мотоцикле и горном велосипеде, летал на дельта- и парапланах, прыгал со всех «тарзанок», сплавлялся на байдарках по маршрутам повышенной сложности, занимался скоростными горовосхождениями, возвращался синим от кислородного голодания и пьяным от обычного воздуха. Но умер он в родном городе, в двух шагах от дома: на ночном перекрестке его сбил пьяный водитель.
Про завещание Вера прежде никогда не слышала, поэтому очень удивилась, когда мать Прикошкина, неловко переминаясь в коридоре (заходить в комнату и пить чай она решительно отказалась), сообщила, что, оказывается, сын распорядился развеять его прах в горах Тянь-Шаня. Они и были-то в этих горах всего однажды, пять лет назад, точнее, это Прикощкин там был, он сразу же полез на какие-то ледники с найденной через интернет компанией, а Вера неделю сидела в Алма-Ате, дома у своей двоюродной сестры, пила бесконечный чай и покупала на базаре роскошные дешевые фрукты. Не самое плохое из воспоминаний, но при чем здесь прах?! Да и вообще, ехать до Алма-Аты неблизко и недешево, а с работы больше чем на неделю все равно не отпустят.
И тут мать Прикошкина окончательно добила Веру, протянув ей конверт с деньгами на дорогу. «Не подумайте, это не мое. Друзья собрали. Здесь на самолет хватит».
По-хорошему, исполнением последней воли безвременно ушедшего следовало бы заняться его нынешней девушке, но она была с ним на злополучном перекрестке и теперь лежала в больнице со сломанной ногой. Вера вздохнула и согласилась.
Двоюродная сестра отнеслась к сообщению о приезде с радостью. Дескать, годы идут, а мы и не видимся совсем, я к вам никак не выберусь, хоть посмотришь, какой у меня Валерка вырос. С билетами на самолет в межсезонье тоже проблем не было, так что Вера собрала несколько пар белья, упаковала темно-синюю, пластмассовую, напоминающую уродливое кашпо советских времен урну, которую передала ей мать Прикошкина, и полетела,
В аэропорту ее встречал Валерка, оказавшийся высоким, но до смешного узким в плечах молодым человеком в новехоньком черном пальто, разъезжавшим на пожилом, но тщательно вымытом внедорожнике. Кузина была старше Веры на шесть лет, да и родила, что называется, своевременно, в девятнадцать, поэтому ее сын успел закончить не только школу, но и экономический факультет одного из многочисленных коммерческих университетов и теперь благополучно работал в каком-то рекламном агентстве. Сумку с урной он попытался было отобрать и положить в багажник, но Вера не отдала и пристроилась с ней на заднем сиденье, крепко обнимая свой груз одной рукой.
Дома вновьприбывшую немедленно усадили пить чай и принялись обсуждать выпавшую на ее долю миссию. Заехать в горы, в общем-то, было несложно, но вот процедуру развеивания праха Вера представляла себе с трудом. Ясно, что на какую-нибудь гордую вершину, где бушуют ледяные ветра, ей, начинающей пыхтеть даже на обычных городских подъемах, не подняться никогда в жизни, а просто высыпать содержимое урны на каком-нибудь склоне среди елок казалось профанацией идеи. Пепел надлежало развеять по ветру, но как? Мысль о том, чтобы черпать жирный прах рукой, постепенно отдавая его на волю воздушного потока, наполняла Веру содроганием, а использовать для этого какие-то приспособления, вроде детского совочка, было бы смешно и неуместно.
— Можно со смотровой площадки, — предложил Валерка. — Наклоните урну и просто будете потихонечку сыпать вниз.
— А милиция там есть? — внезапно засомневалась Вера.
— Да ходят какие-то…
— А если пристанут? Начнут спрашивать, чем это я мусорю? Я и с нашими-то объясняться не умею. И люди вокруг ходят…
— Можно ночью.
— Вот тогда точно милиция привяжется.
Наконец, после долгих споров, решено было заехать выше Большого Алма-Атинского озера и оттуда, сверху, распылить прах, вытрясая его понемногу из урны. Если машина пройдет. Сами понимаете, осень, дороги развезло.
Валерка уехал домой, на съемную квартиру, а Вера с сестрой, укладываясь спать, еще пошептались.
— Хорошо выглядишь, — вздохнула кузина. — Вот и мне нужно было не маяться десять лет со своим оболтусом, а сразу разводиться.
— Ты тоже симпатичная, — дипломатично сказала Вера, — только зря не красишься. Нужно быть в форме.
— Господи, для кого?!
— На всякий случай. Мало ли.
— Это точно, — задумалась кузина. — Вот у меня полгода назад таджик ремонт делал — такой красавец! Правда, по-русски почти не говорил…
До Большого Алма-Атинского озера ехали долго. Приличная дорога довольно быстро закончилась, и начались грязь и камни. Машина двигалась медленно и неохотно, судорожно взревывая мотором в особенно трудных местах, но тем не менее неуклонно ползла вперед. Должно быть, из уважения к Вериным годам племянник включил единственный имевшийся у него диск «Нирваны», никогда ею не любимой, и когда тягучие аккорды «Man who sold the world» начали терзать ее мозг по третьему кругу, Вера не выдержала и попросила:
— Давай поедем в тишине, а?
Валерка покосился на нее с недоумением, но музыку выключил.
Добравшись до места, Вера вылезла из джипа, неуклюже волоча за собой сумку, и невольно сжалась от пронизывающего ледяного ветра. Озеро уныло серело внизу, небо было затянуто плотным одеялом облаков, а снежные верхушки гор съел мутный туман.
— Вот и всё, Прикошкин, — негромко и без пафоса сказала она. — Приехали. Прощай. — И с внезапным отчаяньем, ломая ногти, принялась откупоривать урну.
Когда все было кончено и пепел разошелся по ветру (часть его лететь не пожелала и улеглась на пожухлую траву склона, но тут уж Вера ничего не могла поделать), она повертела в руках опустевший сосуд и спросила:
— А с этим что делать?
— Да просто бросьте его в озеро, — отозвался Валерка.
— Не утонет. Пластмассовый.
— Ну, на помойку отвезем.
— Тоже нехорошо. Представляешь, роется кто-нибудь в помойке, а там — урна! Из-под праха…
— Тогда давайте я ее здесь закопаю, — покорно предложил племянник и извлек из багажника короткую саперную лопатку.
Пока он возился, Вера смотрела на блеклое озеро, на елки и остов какого-то строения, торчавший неподалеку, пытаясь вызвать в памяти все, что было у них: любовь, счастье, бурные скандалы и судорожные примирения. Но внутри было глухо и по-осеннему спокойно, словно не свою жизнь листала она сейчас, а случайный роман, рассыпающийся под бумажной обложкой.
Вернулся Валерка, вымыл руки водой из бутылки, тщательно вытер их какой-то тряпкой и неожиданно сзади горячо обнял Веру, пытаясь нащупать грудь сквозь ткань пальто и сипло шепча:
— Тетя Вера, вы такая, такая…
А она стояла и все пыталась вспомнить, какого же цвета были у Прикошкина глаза: серо-голубые? серо-зеленые? или карие?
Виктория Райхер
КУРЬЕР
Арье Галь шел по улице. Слева от себя, на проезжей части, он заметил блестящий предмет, похожий на протянутую руку. Арье сошел с тротуара, поднял предмет и вернулся на тротуар. Предмет оказался патроном со смятой гильзой. Смятая часть гильзы была действительно похожа на протянутую руку — но вблизи меньше, чем издалека. Арье повертел патрон в руках и забросил его за невысокую каменную стену, проходившую справа от него.
Во дворе, возле каменной стены, горел костер. Вокруг костра лежали старые диванные подушки, на которых сидели четверо детей. Патрон со смятой гильзой, похожей на протянутую руку, перелетел через стену, упал в костер и взорвался. При взрыве из него вылетела пуля и оцарапала плечо шестилетнему Давиду Армазаеву, который ближе других сидел к костру. Давид Армазаев упал на спину и ударился головой о камень.
На скамейке недалеко от костра сидели несколько женщин, среди них — Рахель Армазаева, мать Давида. Услышав взрыв и увидев, что ее сын упал на спину, она встала и побежала к нему. В этот момент во двор заглянул Арье Галь, тоже услышавший взрыв. Он приблизился к костру и спросил у Рахели, что случилось. Рахель прокричала ему, что дети спокойно сидели у костра, как вдруг что-то перелетело через стену и упало в костер, после чего Давид упал на спину и потерял сознание. «Это же был мой патрон!» — сказал Арье.
Услышав от Арье, что причиной ранения ее сына послужил брошенный им патрон, Рахель Армазаева повысила голос, приставила свою старшую дочь Эдит к пришедшему в себя Давиду, схватила Арье за рукав и потащила в полицию. Всю дорогу она не переставала кричать «Убийца!» и держала Арье за рукав. В полиции Арье Галя и Рахель Армазаеву приняла дежурный сержант Ревиталь Полянски, оставшаяся на тот момент без своего непосредственного начальства, майора полиции Ариэля Будано, который на три дня уехал на курсы повышения квалификации для полицейских офицеров среднего звена. Сержант Полянски выслушала крики Рахели Армазаевой, объяснения Арье Галя и его же признание, что он действительно бросил патрон в костер. Рахель Армазаева кричала, что она не уйдет из полицейского участка до тех пор, пока убийца ее ребенка не окажется на скамье подсудимых. Ревиталь Полянски допросила Арье Галя и задала ему один вопрос: «Зачем вы подняли патрон с проезжей части?» Арье Галь ответил: «Мне показалось, что он похож на протянутую руку».
Рахель Армазаева подписала свои показания, несколько раз повторила слово «убийца» и ушла домой. Арье Галь был оставлен на двенадцать часов в камере предварительного заключения.
Соседом Арье по камере оказался его бывший одноклассник и приятель Беньямин Гилад, задержанный по делу о грабеже при отягчающих обстоятельствах. Арье и Беньямин не виделись со школьных времен, поэтому провели ночь за разговором. Арье рассказывал о своей семье и работе, а Беньямин — об отце, который болел и почти не выходил из дома Во время разговора Беньямин признался Арье, что уже много лет не вспоминал отца и не поддерживал с ним связи, но встреча с Арье, который когда-то в детстве много раз бывал дома у Гиладов, навеяла на него давно забытые воспоминания и чувства.
На следующее утро Арье Галь был допрошен приехавшим майором полиции Ариэлем Будано и отпущен домой ждать суда. Одновременно с ним был допрошен Беньямин Гилад, оставленный в камере предварительного заключения для продолжения следствия. Через полгода Арье Галь был вызван на суд, где по свидетельству Рахели Армазаевой вкупе с собственным признанием был признан виновным в нанесении тяжелого ущерба по причине небрежности и приговорен к тремстам часам общественных работ. Возвращаясь домой по коридору здания суда, Арье Галь столкнулся с Беньямином Гиладом, которого вели на очередное судебное заседание. Гилад, проводимый по коридору, крикнул Арье, что хотел бы с ним увидеться и просит его прийти к нему в тюрьму.
Арье Галь подал просьбу о предоставлении ему свидания с Беньямином Гиладом и сразу получил разрешение, так как Гилада никто не навещал и у него накопилось большое количество неиспользованных свиданий. На свидании Гилад сказал Арье, что их встреча в камере сильно повлияла на него и теперь он хочет, чтобы Арье заехал к его отцу и передал ему письмо. Гилад объяснил, что не хотел бы отправлять письмо по почте, потому что его отец одинок и его обрадует любая возможность пообщаться с кем-нибудь. Арье Галь взял письмо в конверте, на котором был написан адрес Дана Гилада, отца Беньямина, положил письмо в карман и покинул здание тюрьмы.
Через несколько дней он был вызван в муниципалитет, где ему сообщили, что свои триста часов общественных работ он будет отрабатывать в доме для престарелых «Старый друг». В тот же день Арье Галь пришел в дом для престарелых и познакомился с администрацией отделения, где ему предстояло помогать санитарам. Это было отделение для особо тяжелых случаев: лежащие в нем старики не могли ни вставать, ни ухаживать за собой, поэтому персоналу приходилось уделять им особенно много внимания и труда.
В первый день пребывания Арье в доме для престарелых «Старый друг» санитары предложили ему пройтись по отделениям и этажам, чтобы ему было легче ориентироваться на территории своей временной работы. Когда Арье Галь проходил по небольшому саду, соединявшему корпус дома для престарелых со столовой, на него из кустов неожиданно выскочила собака Рында, которую прикармливали пациенты отделения для слабослышащих, находившегося на первом этаже. Рында с громким лаем набросилась на проходившего мимо Арье Галя, заставив его испугаться, отпрыгнуть и с большой поспешностью покинуть сад. Убегая от Рынды, Арье Галь не обратил внимания на то, что из его кармана выпало письмо, адресованное Дану Гиладу.
Вечером того же дня в сад вышел престарелый Йона Ганан, один из наиболее хорошо сохранившихся жителей дома для престарелых «Старый друг». Полтора года назад Йона Ганан был по ошибке определен в отделение для слабослышащих. Йона вышел в сад для того, чтобы отдать остатки своего ужина собаке Рынде. Нагнувшись к кусту, где стояла собачья миска, он увидел письмо, лежащее на траве.
Подняв письмо и убедившись в том, что на конверте указан полный адрес получателя, Йона Ганан решил самостоятельно отнести письмо незнакомому ему Дану Гиладу. Улица, на которой жил Дан Гилад, находилась не так далеко от дома для престарелых «Старый друг». На следующее утро Йона вышел из дома пораньше, около получаса пробродил по утренним улицам и без особого труда нашел нужное ему место. Он поднялся по ступенькам на третий этаж, потоптался немного возле таблички «Дан Гилад» и позвонил. Через некоторое время, которое заняли у Дана проход по коридору и возня с замком, Дан Гилад открыл дверь. Он увидел перед собой пожилого человека с письмом в руке.
— Я нашел на улице письмо, адресованное вам, — сказал Йона Ганан.
— Ко мне уже два года никто не приходил, — сказал Дан Гилад.
С этого момента Йона Ганан начал регулярно навещать Дана Гилада. Йона уговорил Дана понемногу начать опять выходить из дома. Дан рассказал ему, что окончательно перестал выходить на улицу после того, как где-то случайно выронил и потерял свой давний талисман — предмет, подаренный когда-то еще навещавшим его сыном. Этим предметом был патрон со смятой гильзой, похожей на протянутую руку.
Виталий Авдеев
ГОСПОЖА НОРИКО И ГОСПОЖА ЮМИ
Госпожа Норико моет посуду. Горячая струя хлещет в мойку, и госпожа Норико, задумавшись о чем-то своем, рассеянно трет тарелки. Небольшая горка, оставленная с утра мужем и детьми, подходит к концу, и вот уже госпожа Норико берет в руки большое китайское блюдо. Она сует его в воду, несколько раз проводит тряпкой — и тут дракон, нарисованный на блюде, поднимает голову и больно кусает ее за палец. От неожиданности госпожа Норико роняет блюдо в мойку, а дракон, словно только того и ждал, вспархивает с его поверхности и начинает бестолково метаться по кухне. Госпожа Норико охает и, схватив кухонное полотенце, бросается за беглецом. Она неловко подпрыгивает и машет своим оружием, но маленький раскрашенный китайский дракон ловко уворачивается, негодующе верещит и удирает в большую комнату. Там он цепляется за штору на самом верху и оттуда принимается ругаться по-китайски на госпожу Норико, время от времени показывая маленькие острые зубы и выдыхая крохотное, сантиметра в два, пламя. Госпожа Норико пытается сбить дракона, но то ли полотенце недостаточной длины, то ли госпожа Норико несколько низковата — ничего у нее не выходит. Госпожа Норико принимается размышлять, идти ли ей за шваброй или подтащить к шторе старый сундук и попробовать еще раз, но тут в дверь звонят. Госпожа Норико тяжело вздыхает и идет открывать. Это соседка, госпожа Юми. Она забежала на секунду — спросить, не найдется ли у госпожи Норико немного соевого соуса, она затеяла готовить окономияки и немного не рассчитала. Конечно, правильнее было бы пойти в магазин, но они откроются только через полчаса… Госпожа Норико протестующе машет руками и приглашает госпожу Юми зайти. Дракон на шторе верещит, и соседки начинают оживленно обсуждать невоспитанность нынешних вещей. То ли дело раньше, лет тридцать назад. А до эпохи Мэйдзи? Сходятся на том, что во всем виноваты китайцы. Да и что с них, право, возьмешь. Госпожа Норико делится с госпожой Юми своими соображениями о швабре, но госпожа Юми ее отговаривает: шторы жалко. Единственный способ утихомирить маленького китайского дракона — это подослать к нему самку маленького китайского дракона. Но где ж ее взять? Госпожа Юми молчит, и госпожа Норико задумывается. Ведь госпожа Юми на самом деле тануки. Конечно, госпоже Норико не положено об этом знать, но она знает. Какие, в самом деле, тайны могут быть у соседей в этих городских высотных коробках? Впрочем, госпожу Норико вовсе не беспокоит происхождение госпожи Юми, у каждого свои слабости, и, напротив, таланты госпожи Юми сейчас очень бы пригодились. Как бы потактичнее это обставить? Госпожа Норико просит прощения и говорит, что внизу, в прачечной, у нее стирается белье и сейчас самое время кинуть еще одну монету, так что не извинит ли ее госпожа Юми и не будет ли так любезна подождать пока… Разумеется, госпожа Юми с удовольствием подождет и проследит, чтобы дракон ничего не натворил. Госпожа Норико выскальзывает в коридор, ждет за дверью минут десять и возвращается обратно. Оказывается, пока она отсутствовала, дракон решил спуститься вниз и теперь снова свернулся кольцами на лакированной поверхности большого китайского блюда. Соседки некоторое время обсуждают цены на рынке, вырубку лесов в Чугоку и последние новинки моды в Гинзе. Потом, захватив соус, госпожа Юми уходит, и госпожа Норико принимается раздумывать, что бы приготовить на вечер. Госпожа Юми обязательно занесет в подарок окономияки, когда придет возвращать соус, так что нужно вручить ей что-нибудь в ответ. Тануки или нет, с соседями нужно поддерживать хорошие отношения. Тем более что госпожа Юми как раз очень приятная соседка. «Хирёзу, — думает госпожа Норико. — Я приготовлю хирёзу». К тому же так получится изящная двусмысленность. Госпожа Норико улыбается своим мыслям и начинает собираться в магазин.
Ольга Ольховская
ШАНЯ
Шаня молчала. Она не умела говорить. У нее были большие уши, чтобы слушать тишину. Она и слушала тишину. Среди птичьего гомона, шелеста листьев и хвои, жужжания шмелей и комариного писка — выслушивала тишину. Это было что-то вроде ее работы.
Шаня жила под елью. Там всегда было тепло и уютно. Когда шел дождь, он скатывался по мощным широким еловым лапам, как по крыше, и Шане было сухо и хорошо. Она слышала тишину сквозь дождь и сквозь ветер. Но лучше всего было, когда выпадал снег и лес замирал. Тогда тишина изливалась отовсюду сильными свободными волнами. Можно было даже не вслушиваться.
Однажды еловые ветви, скрывавшие Шаню, раздвинулись, и она увидела человеческого ребенка. Ребенок говорил. Люди вообще всегда говорят.
— Деда, деда! — сказал человеческий ребенок. — Смотри, кого я нашел! Кто это? Кто это?
— Это, по всему, шаня, — поведал высокий седой человек в ватнике, больших кирзовых сапогах и с бородой. Он был чем-то похож на лешего.
— А оно не кусается? — визгливым голосом поинтересовался другой человек. У этого человека были длинные волосы и большая выпуклая грудь. — Оно не опасно?
— Навроде того, — успокоил седой человек. — Чтоб кусаться, про то не слыхал. Ихнего брата и не видал-то никто со времен царя Гороха, не то чтоб кусаться.
— А можно я ее поймаю? — спросил человеческий ребенок.
— Отчего ж не спымать.
Человеческий ребенок протянул руку, осторожно погладил Шаню. Она не двинулась, только ее большие уши шевельнулись.
— Пушистая! — сообщил человеческий ребенок. Взял ее на руки, спрятал за пазуху. Шаня действительно была теплая и пушистая. И не кусалась. У нее даже зубов не было.
Высокий седой человек сплел для Шани клетку из ивовых прутьев — «дабы не спобёгла». Шаня и не думала сбегать. Она сидела в клетке и слушала тишину.
Потом люди повезли ее на поезде. Там была совсем иная тишина, упругая, ритмичная, извивающаяся. Она выползала из-за перестука колес и уютно сворачивалась колечками в Шаниных больших ушах, как в гнездах. Шане нравилось. Это было что-то новое и непривычное, а потому нравилось.
Но поезд быстро закончился. У людей все как-то быстро. Не успеешь хорошенько вслушаться, а уже все изменилось, все стало другим. Наступил город. Первое время Шаня почти ничего не слышала В городе очень мало тишины. Но потом научилась, привыкла. Ей стало интересно. Все это было как открытие, как совсем другой мир. Низкий гул — куда там шмелям! Металлический скрежет — куда там сломанным бурей деревьям! Постоянные разговоры, разговоры, разговоры… куда там птицам! И сквозь всю эту какофонию прокрадывалась тишина — особенная, тонкая, хрупкая. И какая-то волшебная.
— Шаня, почему ты ничего не ешь? — спрашивал человеческий ребенок. — Шаня, ну скажи хоть что-нибудь!
Шаня ничего не говорила, никогда. И не ела. Она питалась тишиной. Вслушивала ее в себя и питалась. Но никто об этом не знал, поэтому люди всячески пытались ее накормить. Просовывали к ней в клетку какие-то растения, ставили блюдечко то с водой, то с молоком. И говорили, говорили, говорили.
Шаня не говорила. Зато она пела. Очень редко. Почти никому не удавалось услышать ее пение. Да если бы кто и услышал…
Однажды люди смотрели телевизор. Человеческий ребенок играл на полу с маленькими фигурками других людей. Странные у людей игры. А Шаня слушала, как всегда. И вдруг она поняла, что настало время петь. Тишина внутри Шани сама собой сложилась в песню и запросилась наружу. Нельзя никому мешать, если он просится наружу. И Шаня запела. Песня тишины изливалась из Шани неудержимым потоком. Сначала она заполнила клетку, а потом и всю комнату.
Сначала выключился телевизор. Он просто замолк, а потом и вовсе выключился. Люди вскочили со своих мест, попытались что-то сказать и — не смогли. Так они стояли — молча, впервые за много-много лет молча, не произнося ни слова. И смотрели на Шаню, и слушали песню тишины. И человеческий ребенок перестал играть. Он тоже смотрел и слушал.
Когда песня кончилась — все ведь когда-либо кончается, — люди так ничего и не смогли сказать. Им больше не нужно было ничего говорить. Они впервые в жизни услышали тишину. И теперь они будут слышать ее всегда.
Люди дождались утра, взяли клетку с Шаней, поехали на вокзал. Купили билет в автомате, сели на электричку и отвезли Шаню в лес. Нашли большую ель с низкими кустистыми лапами и оставили ее там. Шане было хорошо. Она снова была дома.
А люди?
Кто знает, что сталось с теми людьми.
Сен-Сеньков (Цветков)
СПИСОК ТЕХ, КТО УТОНУЛ В НАЗВАНИЯХ МОСКОВСКИХ РЕК
Кровянка
Совсем не красная вода. Ну, если совсем чуть-чуть. Демо-версия сонной артерии.
Впервые нанесена на карту под названием Божия Роса в 1848-м (год первого типографского издания «Пистис Софии», «Коммунистического манифеста» и легализации прерафаэлитов). С названием над картографом подшутило местное старичье. Картографа, с их же слов, звали Алёха Сикофант. Единственным материальным доказательством существования Сикофанта служат хранящиеся в местном музее знаменитые «Сани с часами», на которых Алёха и вылетел на лед. Сани подняты советскими аквалангистами и трактористами. К изумлению колхозников, часы и через сто лет сохраняли способность отмеривать время. Прогрессивная идея разъять назад часы и сани, чтобы первые показывали время на столбе, а вторые ездили с горы для детей, была отвергнута находящимися тогда у власти сталинцами, умевшими изготовить агитационный фетиш из всякого отдельного исторического казуса.
Нищенка
Воды мало настолько, что виден срам. Рыбы, которых давно нельзя есть и которые больше похожи на опасных насекомых, почти ползают в последних мокрых дырах.
Здесь не первый век ищут и указывают наугад Антропост, или Место Человека, заняв которое, нужно повторять речевые штампы, и они будут правильно искажаться. Вот примеры: восточная поговорка «Сколько ни ешь халву, лучше тебе не станет» или название песни «Мы ждем пелемень!». Из другой песни: «Вы знали маски лотерей своих!» Слово «траблематично». Лозунг: «Мир всегда выигрывает, но человек всегда побеждает!» Или просто станешь говорить, вернувшись с Нищенки, не «психоаналитики», а, наоборот, «аналопсихологи».
Первым поиски места начал приезжий польский поэт и философ Корчмейстер, заметивший здесь по-русски: «Сухие подсолнухи в поле стоят, как мертвые в Судный день». Все чаще роясь в прибрежной траве, он постепенно забыл ходить в костел, слушать Баха. Закончил Корчмейстер так: открыв дверь, обнаружил за ней карту мира и более ничего. Побоялся наступать.
Поставить поиски Антропоста на научную основу взялся профессор, называть здесь имя которого означает бесплатно заниматься рекламой одряхлевших теорий, но стоит упомянуть его преподавательское прозвище: Черт Михалыч. Профессор силился найти на обоих берегах Нищенки «мировой мотив», а точнее, акустическую точку, в которой «эмэм» объективно слышен всем и каждому, и, возможно, ищет до сих пор; но остается неподтвержденным его предположение о том, что место уже не вне, а внутри реки, потому что она конспиративно изменила русло.
Таракановка
Спинка таракана. Как половинка двуспальной кровати. Уютно, коричнево.
На этом берегу сделано фото: старик читает фантастические книги о несбывшемся космосе. Его дочь отнесла их сдавать в библиотеку, недочитанные, легкие.
Неверна
По берегам реки живут мужчины, верящие только в свои пятнадцать сантиметров.
Здесь утонул/прячется латышский стрелок Четырес, про которого однокашник понял и сказал: «Быть идиотом еще не значит — ошибаться». Если уж браться, то браться за оружие — с детства внушал себе латыш. Последнее, что слышал Четырес, — далекий колокол сказал: «Бомммммммммм», — получилась кремлевская стена одинаковых букв. Стрелок Четырес — известный выходец из стен. У него собачья рука. Не перепутаешь.
Кабанка
Охота на дикого поросенка похожа на средневековую азиатскую свадьбу. Невесте лет 12, не больше. Поросенок дрожит. Все вокруг улыбаются, думая: «Вот она, похоть».
Сюда исчез, последний раз замечен тут допрошенными свидетелями скинхед Бонус, любивший отвечать «Будем шухера!» на разные теоретические вопросы. Подросток обещал многим «железный щелбан в голову». Неполадки начались с ним, когда Бонус первый раз познал женщину. Через полчаса она намекнула, что не прочь еще. «Да я уже трахался!» — вежливо отказался скинхед. После этого Бонус отвечал так на любые предложения. «Да я уже жал!» — если ему подавали руку. «Да я уже брал!» — если звонил телефон. «Да я уже ходил!» — если вызывали к доске. Неполадки длились девять дней. На десятый он пропал. Накануне вечером Бонусу исполнялось семнадцать и собравшиеся под его окном друзья хором желали ему долгих лет. Теперь он грязный-распрегрязный.
Жабенка
Если в дурацкой русской сказке царевну-лягушку заменить на царевну-жабу, поцелуй получится еще гаже, еще отвратительней, еще слаще.
Именно сюда пятилетний ребенок принес испробовать только что изобретенные им оживляющие пули. Если выстрелить в свежий труп, все у трупа затягивается, нормализуется, видит-слышит-говорит. Он никакой не зомби.
Откуда мальчик узнал это место? Отец показал ему здесь, на набережной, красный дом с нерусскими окнами и спросил: «Знаешь, кто построил?» Сын не знал. «Конрад Лоренц, он был тут в плену», — сказал отец и час рассказывал про Лоренца, но мальчик запомнил тогда, что это кто-то вроде Дурова, дрессировщика. Конрад учился крякать и ковылять, как гусыня, чтобы заменить птенцам мать и основать новую науку. Узнав об этом, ребенок тоже решил непременно и срочно нечто изобрести.
Горячка
Существа, появляющиеся в алкогольном бреду, куда-то ползут, шевелятся, изгибаются. Бессмысленная зеленая разведка этиловой войны.
Ежегодно, но разного числа на берегу Горячки поминают неизвестно кого хиппи. Сладковатые, грязноватые и удушающе задушевные. Веками собака лает, создавая настроение. Пуская прыгать по воде крошку шифера, будто выплачивая утопленнику жертву, «Бог — это всё, чего мы себе не позволили», — сказал другой хиппи одному.
Малая Гнилуша
Остановившаяся река разлагается, как четверка битлз. На джона, пола, джорджа и ринго. Московский мокрый ливерпуль.
В преследуемой прессе ее же нарекли «стоком главных директоров», якобы избавлявшихся так от своего отвергнутого. Пример: у главного директора в кабинете сейф, конечно же незаметный, дверь замаскирована под рыцарский щит. Когда хочется, главный подходит, наклоняется губами к гербу на щите, произносит слово на никому не ведомом языке, и щит послушно бесшумно съезжает на сторону. Открывается вместительная удобная пустота. Директор расстегивает брюки и журчит туда или садится обнаженным задом. Это персональный сортир. Главный не выносит, чтобы другие догадывались, когда и где он расстается с ненужностями организма.
Как удалось разведать журналистам, владельцы таких сейфов объединены в тайный орден, а сейфы объединены в альтернативную канализацию, где надо выходящую наружу.
Тут надеются встретить известного заграничного смутьяна, скандал с которым сравнивали с газетным разоблачением манекенщицы Кейт Мосс. Однажды утром лондонские газеты, из тех, что бесплатно лежат даже в самых пролетарских кафе, напечатали на первых своих полосах фото Кейт, вдыхающей кокаин. Иудино фото сделал неизвестный с мобильного телефона. Несколько ведущих одежных фирм расторгли с ней договоры. Она больше не их лицо. Их не устраивает нос Кейт. Со смутьяном-антиглобалистом, жившим с манекенщицей в одном городе, случилось аналогичное. Однажды он сел в «Макдоналдсе» и съел там бигмак. Забывшись? Сам утверждал потом, что все это фотомонтаж его противников из транснациональных корпораций. Кейт по поводу кокаина лепетала нечто похожее. Не успел бигмак выйти из организма естественным путем, как в сети уже возник сайт со скандальными фото оргии: сказавший столько антикорпоративных речей рот откусывает запрещенное. Ссылки поскакали как блохи. Газеты, из тех, что есть в любом богемном пабе, неделю перепечатывали фото со смачными заглавиями: «Чем питается революция?», «Сколько стоит бигмак?», «Фарисей!», «Не подавился!», «Приятного аппетита!». Радикальный гуру совершил мак-грех далеко не в столице, но некто немедленно это снял и выложил. Теперь «гурман» больше не вел колонку в газете «Краснее красного», его больше не приглашали на сопротивленческие фестивали и форумы, тиражи его книг упали, читатели больше не верили в такого героя, а самые принципиальные издательства и вовсе отказались иметь с бывшим лидером дело. Кончилось тем, что антиглобалисту позвонили из мак-офиса с предложением сняться в их новом рекламном ролике. Что-нибудь наподобие «Хочешь изменить мир? Делай это с нами! У тебя хватит энергии!». Похоже, сеть закусочных — последнее место, где его все еще считали популярным радикалом. В этот момент он решил эмигрировать в Россию, на родину Троцкого. Все страны поближе к Лондону были в курсе его проблем. Разжалованный бунтарь, шепча «Интернационал», получал багаж в Шереметьево. Добравшемуся и сюда журналисту он назначил встречу у Малой Гнилуши, на которую не пришел.
Дмитрий Дейч
PALAIS DE MARI
Из цикла «Прелюдии и фантазии»
Вальс. Мортон кружит по комнате, сжимая в объятиях нимфу. Нимфы в комнате нет, но Мортон об этом не знает. Возможно, он об этом позабыл. Возможно, когда это начиналось (вальс!), он еще помнил, что один-одинешенек в комнате, но за четыре минуты и тридцать три секунды стремительного кружения мир существенно переменился. Запомни, Мортон: если ты вальсируешь в пустой комнате — четыре на три метра — в трусах и майке, с потухшей сигаретой в зубах, без очков (полуслепой), стало быть, у тебя гости. Стало быть, у тебя не просто «все дома», у тебя дома даже те, кого ты сегодня не ждал, о чьем существовании не догадывался всего каких-то…дцать минут назад.
О нимфе: ее не видно (что, в общем-то, неудивительно), зато а) хорошо слышно, как шелестит платье, характерный шорох, я бы сказал — соблазнительный; и б) запах духов: этот запах ни с чем не спутаешь, так пахнут хорошие духи — не в магазине и не так, будто нюхаешь их из флакона; этот запах уже прошел все этапы алхимической трансформации, смешался с ароматом кожи (мельчайшие бисеринки пота), ткани; и в) дыхание: я чувствую ее дыхание, не спрашивайте, каково это — дыхание нимфы; но самое главное — г) ее голос.
— Мортон!
— Да, моя радость? Я весь к твоим услугам. Еще один круг, и еще. И еще…
Это могло бы длиться целую вечность, если бы не внезапное открытие: они танцуют без музыки. Что за удовольствие каждую четверть объявлять шепотом: раз-два-три, раз-два-три… Так дело не пойдет. Ты можешь пока посмотреть пластинки, налей себе что-нибудь выпить, я все устрою… Будь здесь. Никуда не уходи. Я сейчас…
Мортон надевает очки и спешит в ванную комнату. Тут главное — протиснуться к раковине так, чтобы ненароком не увидеть себя в зеркале. Он не знает наверняка, но это вполне очевидно: стоит посмотреть на себя — небритого, с всклокоченными волосами, в майке, которая когда-то была белой, а теперь напоминает скатерть на столе забегаловки после хорошей ночной пьянки; итак — стоит посмотреть на себя, увидеть себя такого, и ты — покойник. Никаких больше танцев, шелестящее платье придется отменить (возможно — навсегда), и — в душ. И — за работу. И — на лекцию шагом марш. Мортон, ты помнишь, что у тебя сегодня лекция в десять ноль-ноль?..
Ни в коем случае. Он отворачивается, снимает очки, кладет их на шкафчик для купальных принадлежностей (злорадно ухмыляясь: теперь, даже если он увидит себя в зеркале, ничего не случится, без очков ты всего лишь беспомощный силуэт, размытый, расплывчатый, тьфу на тебя) и смело двигается дальше.
Он знает тут все на ощупь.
Перво-наперво — отворить кран. Важно, чтобы вода не текла струйкой, а равномерно капала, хорошо бы положить в раковину что-нибудь металлическое. Капли будут падать, металл будет вибрировать. Ритм получится неравномерным, но нам и не нужен равномерный ритм. Нам нужен естественный ритм — как будто вода капает из крана. Она САМА капает, ей НРАВИТСЯ так капать. Она знает САМА, как ей капать.
Ну вот, сделано.
Теперь — на кухню. Нужен холодильник. Не просто холодильник. Нужен холодильник марки «Хоннекер» 1974 года выпуска, который плохо морозит, зато хорошо стучит, когда заводится мотор. Мотор периодически заводится. Невозможно заранее сказать, когда это случится. В этом все дело. Вот, собственно, какой холодильник нам нужен. Вот этот. Чудо из чудес: нам нужен ровно такой холодильник, какой у нас уже есть. С 1974 года, кстати говоря, у нас имеется этот замечательный холодильник. Поди поищи «Хоннекер» где-нибудь там, за пределами нашего ТЕПЕРЬ, — ведь ни за что не найдешь, а тут — всё под рукой, стоило выйти на кухню…
Клянусь, у нас будет музыка, лучшая из всех возможных. Потерпи, осталось совсем немного. Практически — ничего.
Вода капает. Я положил ей чайную ложку. Я перевернул чайную ложку. Она звенит — всякий раз, когда капля падает и разбивается вдребезги о металлическую поверхность.
Чудесно, не правда ли?
Холодильник стучит. То стучит: д-д-д-д-д-д-д, то — не стучит.
Ложечка и холодильник — basso continuo. Как у Вермеера: фон говорит. Практически все, что требовалось сказать, он уже говорит. Раньше, чем мы приготовимся слушать. Причем — сам. Никто его за язык не тянет.
Осталось найти третий ингредиент. Совершенно иной звук, протяжный. Флейта, грубо говоря.
Вот что-то такое, да… Гудки за окном. Автомобили. Вот такой. Вот этот.
Нужно открыть окно. Это всё.
Вуаля.
Мортон падает в кресло. Майка промокла насквозь, он тяжело дышит. Очки остались в ванной, пусть там и пребудут — по крайней мере, до скончания века. Век только начался. Сию минуту начался новый век — стоило ему отворить окно.
И пока вода капает, холодильник стучит/не стучит, автомобили гудят, век продолжается. Пока все это происходит — мы живы. Мы тут.
Юкка Малека
ПРО СПЕКТАКЛЬ
Они объявили спектакль запрещенным примерно через двадцать минут после того, как он начался. Еще минут десять ушло на то, чтобы подогнать машины и окружить здание; свет в зале выключили в середине первого действия. Премьера, сенсация, шедевр постреализма — погасшими люстрами могли сбыться любые догадки, и зрители ждали, думали, что выстрелившая темнота — из сценария. Внимательно сидели, раскрыв восторженные невидимые рты.
И в них было легко засунуть кляп.
Вязать начали с задних рядов. Профессионально выводили из зала, слаженно топтали избитых сопротивлявшихся. В темноте не разберешь, куда ступить мимо человечьего тела, с бессловесного тела не хочется сразу сходить.
Абсолютная ложь спокойствия висела в воздухе до последнего.
Но когда забрали больше половины зрителей, пустые места белым шумом завопили о себе. В партере взорвалась паника. Балконы сбросились вниз, запертым стало невыносимо. Их теплые контуры за нарушение тишины прекратили прямо там.
Но я знаю одного, который спасся.
Четкий и стремительный, он отыскал на ощупь судью по кудрям, дернул белые кольца и оправдался.
Я, сказал он, спектакля не видел. Я спал. Коротко пересказал судье свой свеженький сон. И с полученным пропуском о снятом обвинении вышел за ворота, пока казнили всех остальных.
Бессмертный счастливчик рассказывал мне об этом вчера в постели.
Прекращенным театралам я вчера относила цветы.
Н. Крайнер
БУСЫ
Рассыпались, раскатились мелкие бисеринки, бусинки, что-то еще, полетело с руки, с шеи, как будто бы кто-то, стоя рядом, щелкнул пару раз ножницами. Можно упасть на колени, попытаться собрать, спасти, дома восстановить, трепетно, — а можно пройти мимо, хрустнет под каблуком какая-нибудь синяя или оранжевая бусинка, и что-то еще останется позади. Не отмерять бы отношения бижутерией, но иногда не остается выбора Когда над ухом постоянно щелкают ножницы, начинает казаться, что рано или поздно старушка Атропос найдет очки и перережет ту самую нитку, на которую нацелилась уже очень давно. Так что я пока откупаюсь побрякушками, все магазины, которые ими торгуют, уже знают и узнают. Кидаются с порога продавцы, а посмотрите, какие нам сегодня бусики привезли. А вот какие у нас тут браслеты, не абы что, самая дорогая пластмасса, бесценная, всего-то пятьсот рублей, для вас, вы же постоянный клиент. Я вздыхаю и лезу за кошельком. Половина зарплаты достается этим коробейникам. И чуть ли не через день что-то отрывается, рассыпается, ломается. Окружающие смотрят с сочувствием, вот ведь не везет девке, все из рук валится. А я ничего. Мне уже даже не жалко. Поначалу реветь хотелось из-за каждой такой ерундовины на асфальте, на мраморных плитах метро, на линолеуме квартиры. Но ничего: если дома, то можно веником; если где-нибудь еще — оставить на растерзание уборщицам или детишкам. Детишкам от этого только радость, секретики, ямки в земле, забитые под завязку купленными стекляшками. Скоро весь мир заполнится результатами моих попыток сговориться со смертью. Старушка Атропос незлобивая, но упрямая, как сто ишаков. Я пыталась ей объяснить, да куда там, у нее и слух уже не тот, что раньше, половину моих слов она пропускает мимо ушей, только кивает, щурится подслеповато и говорит, что пришло время, пришло. И обманывать ее вроде бы нехорошо, пользоваться тем, что она не видит уже ничего, но, с другой-то стороны, она вечная, а я — нет. И вообще, эта нитка совсем не для нее, для Тесея она. Вот приплывет убивать Минотавтра, тогда и отдам. А пока что нельзя, никак. Не поскользнуться бы только на этих бусинках, вон поезд из тоннеля ползет, а я совсем рядом с краем платформы.
Наталья Иванова
ЗЕРКАЛО
— Побудь со мной, посиди, ты давно не приходила надолго, ты все бегом, мельком, скользнешь взглядом, и нет тебя. Здравствуй. Сядь напротив, локоть на стол, подборок в ладонь, глаза в глаза. Вина выпей, есть у тебя вино? Раскинь карты — да наплюй, ерунда какая, полная ли колода, неполная ли. Что ты сама убирала, что-то само ушло, потерялось, ускользнуло в щели, провалилось к крысам в подпол, в тартарары, к бесовой матушке, в яблоневые сады, в далекие страны. Вытащи третью карту, вытащи седьмую, видишь — тут победа, гам удача, всё путем.
— Всмотрись, подойди поближе, всё в пыли, в паутине, сама видишь, с месяц не было тебя, что же делать. Бокал-то ополосни. Вытащи вторую каргу, вытащи шестую, свечу разожги, туда и сюда капни горячим воском, пристрой карты крестом — здесь к победе, там к удаче, так и пойдет.
— Ты лица не прячь, уж плакать так плакать, танцевать ли, смеяться — что хочешь делай, всё на виду. Вытащи пятую карту, вытащи восьмую, видишь — сады расцветают, луна тает, поднимается ветер, вода уходит, в кружеве пены звезды морские на берегу.
— Ты не спеши, ты присядь, побудь рядом, вина выпей. Нет у тебя вина? Открой первую карту, перетасуй колоду, выровняй, половину сними, вытащи наугад — и отсюда, и там. Видишь? Тут удача, здесь победа, на круг торжество, а на днях праздник, и письмо придет.
— Не смотри строго, не своди брови, не заноси руку. Лицо отверни, руку, руку оберни тканью: брызнет осколками, не уберегу.
Лена Элтанг
НЯНЯ САНЯ
Няня Саня у нас появилась ниоткуда, я болела ветрянкой и маялась в дедушкиной кровати, перемазанная бриллиантовой зеленью, с тарелкой халвы и книжкой про крепостную актрису, когда она зашла в спальню и открыла окна, вы кто? спросила я возмущенно, мне же холодно, и трамваи звенят! я твоя няня Саня, сказала она, вышла и пропала до вечера, потом оказалось, что дед возил ее в инстанции выправлять бумажки, а потом кормил обедом в «Астории», ничего себе, няня Саня была женой его друга, долго жила в Харбине, потом долго сидела в тюрьме, потом жила в Токсово, а теперь вот нашлась и стала жить с нами, меня и не спросил никто, по утрам она варила мне рисовую кашу, стоя у плиты с книжкой на отлете и помешивая в кастрюле странно выгнутой фарфоровой ложкой с лилией на черенке, ложку она привезла с собой, и еще белые с позолотой ленты в рулончиках, хранившиеся в бархатной коробке, ленты тоже пошли в дело, по утрам няня Саня заплетала мне косы, пеняя на жесткие кудри, откуда такие волосы, размышляла она вслух, мама блондинка, папа режиссер, а ребенок, азохен вэй, будто цыганами подкинутый, ну-ну, не дуйся как мышь на крупу, говорила она, и я отчетливо видела грустную, голодную мышку в углу детской, с обидой уставившуюся на блюдце с гречкой, до сих пор не боюсь мышей, почему няня говорит много ррр, спрашивала я деда, это она грассирует, усмехался дед, она нарочно… в бананово-лимонном Сингапургхре.
Утром няня Саня говорила по телефону в темном коридоре, произносила новые слова, хотя слово «контрамарка» я раньше знала, от папы, ее подруга Неличка работала в театре, она приходила в лиловой униформе перед работой и приносила билеты без места, наводившие на меня грусть, я представляла Саню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где счастливчики с билетами сидели, закинув ногу на ногу, и хрустели шоколадной фольгой, возвращаясь, она утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! Неличка меня хоргхрошо устргхроила, вторую подругу звали Верка Золотая Рыбка, она носила черную повязку на глазу и платья в обтяжку, Верку я не любила, здоровый глаз у нее был слишком крупный и серый, как морская галька, и катался из стороны в сторону, к тому же у нее была манера смахивать крошки со стола в ладонь и бросать в рот, это блокадная привычка, говорил дед, у нас у всех странные привычки, потом поймешь, но я не верила в это «потом», у нас в доме все откладывалось «на потом», подруг Саня зазывала в гости по полдня, воркуя и пришептывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила: вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся. Была у няни еще рыжая белокожая Эва, но та появлялась редко, Саня звала ее надменной полячкой и только для нее открывала варенье из грецких орехов, тягучее и прекрасное, дедушка всегда выходил к Эве, ужас, до чего вы полька! вылитая пани Собаньска, говорил он ей, и Эва смеялась — мне кажется, она за этим и приходила, — с няней Саней их связывало немного, какая-то харбинская драма с застрелившимся Ванечкой, которого я представляла босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, это я летом добралась до Толстого, рановато, пожалуй, Эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связала с марципанами, кто бы мне сказал почему, марципаны я терпеть не могу, а полячку любила до восторженных слез, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло душиться дешевым ландышем, или сушить дачные яблоки на ковре в гостиной, где они закатываются под львинолапый диван, а мне доставать, или вязать бесконечный шарф для деда, каждый раз распуская и заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце… ну разве что пунш, вишневый пунш, у них в Харбине его делали под Рождество, в пунше было много шампанских пузырьков и ягоды на дне, я зачерпывала из стеклянной чаши кружкой наскоро, а потом доливала водой, губы сладко слипались, я забиралась в часы, под тяжелый маятник и цепи, садилась на старые газеты и смотрела на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, няня Саня знала, что я там, и поглядывала лукаво, мол, сейчас всем скажу, ну и говори, Санька злая, злая, про одного дедушкиного друга сказала — у него лицо скопца… скупого купца? подумала я, а дед усмехнулся и все, меня бы одернул — вослед ушедшему не говори, а ей ничего, через три года весь класс приняли в пионеры, а меня нет, я болела три месяца и все пропустила, не плачь, сказала няня Саня, зато будет видно твой чудесный воротничок, это же кружево англетер, грех его сатиновой тряпкой прикрывать, успеется, походи человеком.
Осенью мы поехали за клюквой в токсовские болота, дед высыпал ягоды на специальную ребристую штуку, как же она называлась? клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня Саня в резиновых сапогах, как кот из мультфильма, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, совсем как у степки-растрепки, которого мы шили на уроке труда, он прятался в картонном кульке с тесьмой и выскакивал на спице, у моего волосы были настоящие, из рыжего шиньона, все в классе ходили смотреть, всего-то и отстригла клочок, а Саня обиделась, обида у нее была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, я быстро привыкла, хуже было со страхами.
Когда умирал кто-то из знакомых, няня Саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, вот спасибо, еще чего, тогда шкатулку посмотрим, это другое дело, в шкатулке трескучие черные четки, розовые бусины, нездешняя бисерная пыль, письма с марками, императоров можно менять на монеты с дырками, сменяла понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думала — убьет, но ничего, они все умерли, сказала няня Саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, ладно, я поняла, и тридцати лет не прошло.
Татьяна Замировская
ПАМЯТЬ
…и когда я спросил: мама, а когда умрет дядя Вовик? он же совсем больной уже, она ответила: да, вот теперь ты уже можешь об этом узнать; и я снова спросил: хорошо, а когда, когда умрет дядя Вовик, у меня уже нет никаких сил входить с мухобойкой в эту жуткую комнату; и тогда она — ну, вот эту всю историю, да, — о том, что дядя Вовик никогда не умрет, что это ему проклятие какая-то цыганская вдова подарила добрых полтысячи лет назад и что дядя Вовик так и будет лежать и гнить в соседней комнате вечно, такие правила; разумеется, уход за ним нужен, иначе никак; я так тогда и не понял, почему нельзя бросить его и переехать в другой дом, но она плакала и говорила: да, многие переезжали, бросали, но он каким-то непонятным образом вставал, начинал говорить, подписывал бумаги, отвоевывал через суд, и его возвращали, да еще и деньги каким-то образом снимали — штрафы, тяжбы, услуги адвоката, — и потом он снова лежал на деревянной скамейке с этой своей отваливающейся кожей, и каждый день по-прежнему надо смазывать его пальмовым маслом — и она так мазала, и моя бабушка тоже, и бабушка бабушки мазала чем-нибудь, может и не пальмовым, но мазала наверняка; и мои внуки тоже будут нянчить дядю Вовика, и так будет всегда, пока не умрут все люди.
— …
…Ну да, так и сказала: все люди умрут, а дядя Вовик останется жить — жалкий, беспомощный, слепой, с гангренозными ногтями и этими сальными глазастыми шарами под кожей; я, конечно, спрашивал: мама, мама, ведь его можно задушить подушкой? а она улыбалась двухслойно, как нож, и таинственным голосом говорила: ну поди, проверь.
— …
…Конечно, шел и проверял! Ну сама подумай, что я еще мог сделать, я боялся передавать эту жуткую историю своим будущим детям, вина перед этими детьми меня сводила с ума, хоть-ты-не-женись-право-слово; и я брал подушку и шел к дяде Вовику в комнату, клал ему эту подушку на уставшее, пергаментное лицо — оно было все как россыпь драгоценных камней, только очень страшных, — надавливал на нее руками и долго-долго стоял так и слушал, как за стеной девочка Алечка играет гаммы — пять-шесть гамм прослушивал с каким-то симфоническим ощущением многообразия каждого звука, а дядя Вовик показывал мне сквозь подушку диснеевские мультфильмы — ну да, они отображались там сквозь все эти перья, не знаю я как! я потом специально только белую подушку брал, на ней лучше всего видно. Только они без звука были — вот эти гаммы только. Я потом, когда вырос, долго не мог понять, что именно было раньше — триста лет назад, четыреста: он тоже показывал диснеевские мультфильмы? или что-нибудь другое? что вообще можно было показывать в то время?
— …
…нет, спросить я не могу. Я вообще не знаю, как у него можно что-нибудь спрашивать. Но ты понимаешь — я точно знаю, что она меня обманула; просто она понимала, что умрет и тогда я от него точно как-нибудь избавлюсь, — ей жалко было, она и придумала эту историю про цыганку; я бы и правда избавился, но когда мы уехали в Коктебель тогда — я тебе говорил, вроде бы, — он действительно пошел в суд, и нас потом оштрафовали, поэтому пускай себе лежит, это не очень важно; это как память, это и есть память.
ОБ АВТОРАХ
Виталий Авдеев
Родился в 1975-м в Алма-Ате. Жил в Чехии, Грузии, Казахстане, Канаде, далее — везде. Писать начал с момента изобретения клавиатуры, делиться написанным — с момента изобретения интернета. Однако ненаписанного все же остается гораздо больше.
Намереваюсь всенепременно это исправить.
Лора Белоиван
Родилась в Северном Казахстане, потом приехала во Владивосток с единственной целью — на работу в пароходство и посмотреть мир. И пять лет очень внимательно на него смотрела. Потом дважды не закончила университет, зато побыла журналистом, стала художником и начала писать рассказы. Сейчас вместе с мужем-ветеринаром работает над созданием во Владивостоке первого в России реабилитационного центра для раненых тюленей.
Юлия Боровинская
Живет в Алма-Ате. В прошлом — радиоведущая, автор культовых программ «МоРок» и «Этот русский рок-н-ролл», посвященных русскому року, и ток-шоу «Магия звука».
Рассталась с радио в связи с изменением формата вещания казахстанских радиостанций. В настоящее время работает литературным редактором журнала «Саят». Пишет сказки и рассказы, которые не раз публиковались в антологиях серии «ФРАМ».
Дмитрий Брисенко
Родился в городе Великие Луки. Жил на Урале и в Подмосковье. Сейчас живет в Москве. Прозу пишет с 1996 года. Рассказы публиковались в журналах «Химия и жизнь», «Полдень, XXI век», «Вокруг света», «№та Контекст», «Еакел», «НГ Экслибрис», антологиях «Русские инородные сказки», «ПрозаК».
Виктория Головинская
Родилась в Молдавии, выросла в Самаре, живет в Москве, останавливаться не собирается. С удовольствием не закончила самарский журфак и московский литинститут. Публиковала стихи в журнале «Вавилон», сборниках «Братская колыбель» и «Друзья рыбака», прозу — в «Русских инородных сказках-4». Любит: плавать, исчезать и вылавливать маслины из банки.
Линор Горалик
Прозаик, эссеист, журналист, переводчик. Родилась в 1975 году в Днепропетровске, в 1989 году переехала жить в Израиль, в 2000-м — из Израиля в Москву, где и живет по сей день. Образование — Беэр-Шевский университет, Computer Science. Занималась программированием, преподаванием, разработкой дидактических материалов, бизнесом. Проза публиковалась в нескольких альманахах, сборниках, онлайн-изданиях. Автор нескольких книг прозы, в том числе романа «Нет» (в соавторстве с Сергеем Кузнецовым) и романа «Половина неба» (в соавторстве со Станиславом Львовским), переводов, публицистики, а также ряда художественных выставок и других проектов.
Ася Датнова
Родилась в 1977 году. Живет в Москве. Кинодраматург, кукольник. Среднюю школу не закончила, потому не знает физики, химии, истории с географией и таблицы умножения. Зато закончила сценарный факультет ВГИКа (мастерская А. Л. Кайдановского, Ю. Н. Арабова). Два года работала на НТВ с сериалами, весной 2006-го уволилась ради творческих планов. Один из двух участников творческого объединения «iDoll», занимающегося изготовлением портретных кукол. Делала куклы для Ника Кейва, Лео Каракса и Бликсы Баргельда.
Дмитрий Дейч
Родился в 1969 году. Живет в Израиле. Публиковался по-русски в журналах «Солнечное сплетение» (Иерусалим), «Двоеточие» (Иерусалим), «Многоточие» (Донецк), альманахе «Симург» (Иерусалим), антологиях «ПрозаК», «Секреты и сокровища», «Русские инородные сказки-2, 3, 4», «Пять имен», «78», «Очень короткие тексты». На иврите — в журналах «Скорпион» (Тель-Авив), «66» (Иерусалим). По-голландски — в журнале «Solo». По-немецки — в журналах «Das Literatur-Cafe», «Orbis Linguarum». По-английски — в журнале «The Art Bin Magazine».
Фекла Дюссельдорф
Родилась в 1976 году в Нижнем Новгороде, который тогда был еще городом Горьким. В 1980-м переехала с родителями в Алма-Ату, которая сейчас уже Алматы, где живу по сей день. В студенческой юности работала переводчиком, радиоведущим и художником. В настоящее время по стечению обстоятельств работаю американским юристом и, вероятно, через какое-то время стану кандидатом наук. В оставшееся время вышиваю крестиком при лучинке, катаюсь на сноуборде, «теряю вес», выпускаю джин из бутылки, заливаю текилу обратно в кактусы. И «немного пишу». Кем я буду в следующей жизни, пока не определилась: пока заполняю Вишну-лист.
Татьяна Замировская
Родилась в 1980 году, в 2003-м повторно родилась в населенном пункте с названием Карма. Живу в Минске, очень часто бываю в Одессе и Будапеште. Работаю музыкальным журналистом, уже четвертый год не могу дописать диссертацию. Однажды целый год успешно притворялась редактором серьезного джазового журна ла, при этом боясь джаза пуще саранчи. Сейчас я выросла и джаза уже не боюсь. Тексты мои печатали в чудесном украинском журнале «НАШ». И вот теперь — тут.
Некод Зингер
Родился в 1960 году и провел первые девятнадцать лет жизни в городе на Оби, впоследствии воспетом в романе-биоавтографии «Билеты в кассе» (2006). Прожив несколько лет в городе Святого камня (колыбели трех революций) и в городе на Двине (куда кто только не ездил), в 1988 году перебрался в столицу трех религий (город на Кидроне), где и отбывает ныне свое бессрочное ПМЖ. С детских лет делит свободное ото сна время между художеством и словесностью, с одной стороны, приняв участие в тридцати с лишним выставках и совместно с Гали-Даной Зингер обнародовав в 1991 году манифест неоэклектики, а с другой — редактируя совместно с ней же двуязычный (русско-ивритский) журнал литературы и прочего «Двоеточие», переводя израильскую литературу на русский язык (Давид Шахар «Путешествие в Ур Халдейский» (2003), «Лето на улице Пророков» (2004); Давид Гроссман «С кем бы побегать» (2004)) и русскую — на иврит.
Юлия Зонис
Живет в Израиле, несмотря на это пишет по-русски рассказы и повести, которые регулярно публикуются в журналах «Реальность фантастики», «Полдень, XXI век», «Порог», в сборниках «Аэлита-2005», «Аэлита-2006», антологиях серии «ФРАМ» («78» и «Русские инородные сказки-5»). Снимает короткометражные фильмы, отмеченные золотым пластиковым «Терминатором» на UGL Guerilla Film Festival Лондоне. На досуге посещает тайную лабораторию, где выращивает в пробирках человеческие клетки, заражает их онкогенными вирусами и снимает документальные фильмы ужасов о страшных псевдоподиях. И еще может пройти «Дьябло» без засейвливания — все прочие подвиги перед этим, конечно, бледнеют.
Наталья Иванова
33 года, художник, живет в Великом Новгороде. Раздает полезные и бесполезные советы в женских журналах, пишет рассказы и сказки, которые регулярно публикуются в антологиях серии «ФРАМ».
Марк Кац
Родился в 1978 году в Бресте. Теперь живет в Иерусалиме. Пишет короткие рассказы.
Н. Крайнер
Существование Н. Крайнер наукой не доказано. Впрочем, и не опровергнуто. Наука вообще не интересуется Н. Крайнер. Н. Крайнер отвечает науке полной взаимностью. Жить это обстоятельство не мешает. Тексты писать — тоже. Таким образом, исключив всякий научный подход, Н. Крайнер все же умудряется собирать из слов кусочки реальностей. Наука же как-то обходится без термина «Н. Крайнер». Подобный компромисс, как мне кажется, способствует скорейшему наступлению мировой гармонии. Что не может не радовать.
Аня Кузьминская
Родилась и живет в Москве, занимается журналистикой и психотерапией, растит детей, сочиняет сказки, смотрит сны, ищет.
Танда Луговская
Родилась в 1973 году под знаком Скорпиона, оказалась наделена соответствующим чудным характером. А умирать не собираюсь вообще, и это пока получается. Живу в основном в различных транспортных средствах (предпочитаю поезда) между Одессой, Санкт-Петербургом, Киевом, Москвой и Минском, но могу пожить, скажем, между Франкфуртом и Дюссельдорфом или между Аш-додом и Тель-Авивом. Любимая зверушка — ноутбук, любимое растение — кактус, потому что он может дождаться, когда приеду и полью. Работаю в журнале «Мир фантастики» — там не удивляются сотрудникам, находящимся одновременно в пяти городах.
Вышло три книги стихов: «Путешествие без Вергилия» (2004), «Люди северо-восточного ветра» (2005) и «Чертежи» (2006).
Ольга Лукас
Живет и работает дома. Дом когда-то был в Питере, а теперь — в Москве. Зарабатывает деньги, читая чужие книжки, а в свободное время пишет свои. Предпринимала попытки писать чужие книжки. Не понравилось.
Псевдоним похитила у героя Хулио Кортасара, некоего Лукаса, а поскольку доброму вору все впору, то этот самый Лукас вытеснил из обращения настоящее имя. Из-за этого иногда случается путаница в бухгалтериях различных изданий: деньги выписаны на Лукаса, а получать их пришла какая-то посторонняя тетка.
Полный список публикаций восстановить не представляется возможным из-за преступного безразличия автора к уже опубликованным текстам.
Лея Любомирская
Лея Любомирская жила себе и жила, как положено, — сперва в Алма-Ате, потом в Домодедове, но однажды ее занесло в Португалию.
Больше по месту прописки ее никто не видел. Говорят, она влюбилась в Лиссабон, а Лиссабон ответил ей взаимностью. С тех пор они живут вместе, красят цветы во все оттенки красного, запускают в фиолетовое небо белых чаек, досаливают по вкусу терпкий океанский ветер, пугают страшными звуками туристов с блестящими пуговичными глазами, а по вечерам обрывают старые афиши со столбов, гоняют по газонам сухие листья или сидят на набережной и болтают ногами в темной непрозрачной воде. Сказки они, в общем, тоже пишут вместе: Лиссабон навевает, а Лея записывает.
Самая первая сказка вышла в журнале «Реальность фантастики», а целая куча вторых — в сборниках «Русские инородные сказки», «Секреты и сокровища», «Пять имен», «78».
Феликс Максимов
Родился в 1976 году в Москве. Окончил сценарный факультет ВГИКа. Рассказы и сказки Феликса не раз публиковались в антологиях серии «ФРАМ»: «Русские инородные сказки», «Секреты и сокровища», «Пять имен», «78».
Алмат Малатов
Мне тридцать один год, и не исключено, что скоро будет тридцать два. У меня рост за метр девяносто, глаза цвета голодной жабы и мерзкий характер. Во мне еврейские, французские и казахские крови. Вид у меня экзотический и злобный, особенно по утрам. Когда-то я закончил мединститут и знаю, как найти ваш мозг. Я работал санитаром, медсестрой, моделью, мальчиком по вызову, поваром, врачом, менеджером по персоналу и коммерческим директором. Жил в Кишиневе, Калининграде, Питере и Москве.
Юкка Малека
Живет в Санкт-Петербурге, учится на издателя.
Может шить зайцев, рисовать картинки, петь и, возможно, плясать, но вот уже довольно долго сидит, сложив руки на коленках, и бездействия своего ничем не объясняет. Раз в два года меняет привычки, пристрастия и взгляды. Только что сменила национальность, придумав себе отца-ашкенази по имени Марк, двадцать лет назад оставившего семью и эмигрировавшего из СССР.
Публиковалась в сборнике «78», журнале «Век искусства», различных молодежных изданиях. В данный момент больше ничего определенного о себе сказать не может.
Иван Матвеев
Родился в 1981 году в Ленинграде; в 2003 году закончил факультет менеджмента СПбГУ. Первый свой рассказ опубликовал в интернете, оформив его как один из текстов «Библиотеки Мошкова». Придумал звучное иностранное имя для «автора», а себя выдавал за переводчика. Рассказ читателям очень понравился, зато «перевод» единодушно был признан плохим.
С тех пор кое-что изменилось. Рассказы Ивана Матвеева публиковались в сборниках «Книга врак», «Русские инородные сказки», «Секреты и сокровища», «78», а его первым романом стали «Наемники». На досуге он учит уму-разуму студентов все того же факультета менеджмента. Недавно защитил диссертацию, теперь рассылает ее по издательствам под видом фантастического боевика. И ведь добьется своего, рано или поздно.
Валерий Нугатов
Поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1972 году в Полтаве (Украина), с октября 2002-го живет в Москве. Окончил отделение иностранных языков Полтавского педагогического института. Публиковал стихи и прозу в альманахах «Вавилон», «Соло», «Улов», «Черновик» и других. Автор двух книг стихов: «Недобрая муза» (2000) и «Фриланс» (2006). Переводил стихи и прозу с английского, французского и других языков; опубликованы переводы из Аллена Гинзберга, Джона Фаулза, У. Б. Йейтса, Ирвина Уэлша, Мориса Метерлинка, Идриса Шаха и др.
Ольга Ольховская
Я типичный московский менеджер среднего звена. Снимаю квартиру где-то в районе Чистых прудов, катаюсь на «хонде-аккорд». Моя основная специальность — управление дебиторской задолженностью — дает богатый, эмоционально насыщенный опыт общения с людьми самых разных взглядов и социальных кругов. А два образования — музыкальное и филологическое — позволяют творчески переосмыслить этот опыт, облечь его в художественную форму. Некоторые тексты были опубликованы в сборниках серии «ФРАМ»: «78» и «Русские инородные сказки-5».
Виктория Райхер
Родилась в Москве, с шестнадцати лет живу в Израиле. По специальности и образованию — психодраматист, занимаюсь индивидуальной и групповой психотерапией. В течение многих лет пишу все, что пишется; последние три года это в основном проза, рассказы. Рассказы публиковались в сборниках «ПрозаК», «Русские инородные сказки», «78», «Антология израильского юмора», выходят в периодике в разных странах.
Прозу и стихи, пишу по-русски, профессиональные работы и документы — на иврите, работаю на иврите и по-русски, считаю себя двуязычной, справа налево живу, слева направо думаю. Нет, глаза не разбегаются иго-лова не кружится. Наоборот, с годами приобретается устойчивость — ибо в какой-то момент понимаешь, что абсолютно неважно, слева ты направо живешь, справа налево, сверху вниз или вообще поперек, важно не это, а тем, что важно, можно ходить в любую сторону, хоть конем. А тот, кто понял эту фразу, не нуждается в этой фразе. Ведь по большому счету мы все такие.
Анна Ривелотэ
Мое полное имя звучит так: Мэттавилтиен Альма-ре Ривелотэ. Учусь на москвичку, получается хорошо. Десять лет после окончания университета потратила на то, чтобы понять: я совершенно не хочу ходить на работу. Как только ко мне пришло это понимание, я сразу стала писателем. На жизнь зарабатываю сценариями для ТВ: криминальные мелодрамы и семейные сериалы. Достаточно посмотреть одну программу, снятую по моему сценарию, чтобы догадаться, что большую часть времени я нахожусь в состоянии алкогольного опьянения или абстиненции. Люблю все красивое и трагическое. Я и сама такая, да-да.
Гала Рубинштейн
О себе рассказывать совершенно невозможно, потому что врать как-то глупо, а если не врать, придется признать, что я ничего о себе не знаю. Относительно уверена в том, что родилась в 1970 году, в Харькове, а сейчас живу в Израиле. Почти наверняка.
Дмитрий Савицкий
Дмитрий Савицкий родился в Москве в 1944-м. Работал токарем, рабочим сцены в «Современнике», грузчиком, ночным экспедитором, красил заборы и крыши, показывал кино детям и пенсионерам, отслужил три года в армии в Томске-7, вел четвертую полосу в московской многотиражке, внештатничал на радио и в ТА, писал детские телесценарии. Проза и стихи циркулировали в самиздате. Был исключен с четвертого курса Литературного института за повесть об армейской жизни. Оказавшись в 1978 году во Франции по частному приглашению, попросил политическое убежище. С 1988 года — французский подданный. Более десяти лет работал во французской прессе. Выпустил пять книг: «Раздвоенные люди» (1979), «Антигид по Москве» (1980), «Ниоткуда с любовью» (1982), «Вальс для К.» (1985), «Тема без вариаций» («Passe decompose, futur simple»; 2003). Переведен и издан в США, Англии и Италии. С 1988-го по апрель 2004 года вел на «Свободе» передачу «49 минут джаза».
Сен-Сеньков
Поэт, прозаик. Родился в Душанбе в 1968 году. Окончил Ярославский медицинский институт. Жил городе Борисоглебске Воронежской области, с 2002 года — в Москве. Работает также в художественной фотографии и в других видах изобразительных искусств. Дипломант Тургеневского фестиваля малой прозы (1998). Автор четырех книг стихов и визуальной поэзии.
Алексей Сомов
Родился в 1976 году в Сарапуле. Образование высшее экономическое. Работал программистом, охранником, лаборантом, художником-оформителем, редактором, преподавателем, инженером по маркетингу, редактором городской газеты, дизайнером.
Публикации в журналах «Луч», «Урал». Лауреат первых премий журнала «Луч» (2000, 2001). Участник республиканского семинара молодых литераторов (Ижевск, 2001). Член Союза литераторов Удмуртии.
Мария Станкевич
Если верить классику, то вот уже двадцать семь лет я живу в самой жуткой глуши, какая только есть на свете, — в Саратове. Однако ж горя не горюю и за пяльцами не сижу. Мой город уютен, абсурден, восхитителен и набит всякими чудесами настолько, что ехать в какие-то другие места мне пока что совершенно не хочется. Здесь бы все успеть.
Ясное дело, что и святцам я предпочитаю чтение поинтереснее. Благо в мире есть множество прекрасных людей, пишущих прекрасные тексты. С недавнего времени в их число вхожу и я. Подтверждение этому можно найти под ярко-рыжими обложками четвертых и пятых «Русских инородных сказок» и проекта «78».
На этом, в принципе, можно было бы и остановиться, но кое о чем, я тут подумала, стоит все же предупредить. Дело в том, что я — чрезвычайно честный человек. При этом мне постоянно приходится врать. По разным причинам, не всегда, надо признать, уважительным. И единственное место, где я могу говорить и говорю чистую правду, — тексты, из тех, что принято называть художественными.
Дина Суворова
Это псевдоним, за которым не очень тщательно скрывается Ирина Заяогина, редактор, переводчик, некрологер и сценарист мультфильмов.
Залогина живет в Москве, воспитывает сына, кошку и черепаху. Суворова точно не знает, где живет, и никого никогда не воспитывает.
Залогина — переводчик таких романов, как: «Криптограф» Тобиаса Хилла, «Пес, который говорил с богами» Дайаны Джессап Дэниэл, «Нет царя у тараканов» Ивена Вайсса. Суворова — автор текстов, которые можно найти в разных журналах и в сборнике «78».
Александра Тайц
Графический дизайнер и иллюстратор. Одна голова, два глаз, один нос. Живу в Сан-Франциско, родом из Петербурга, и с этим уже ничего не поделаешь. Одна дочь, один океан, один дом в двух городах. Десять пальцев. Десять — это много, поэтому могу лепить пельмени, делать клюквенную настойку, зарабатывать на жизнь рисованием на песке и очень быстро стучать по клавишам. Настучала вот в сборник «78» и в «Русские инородные сказки-4».
Цветков
Родился в 1975 году. Окончил Литературный институт. Многолетний лидер студенческого профсоюза «Защита», «Фиолетового интернационала» и других радикальных общественно-политических организаций. До весны 1998 года — ответственный секретарь газеты «Лимонка». В 2000–2002 годах куратор сетевого публицистического проекта anarch.ru, в рамках которого широко представлена и его собственная политико-культу-ролошческая эссеистика. Живет в Москве.
Ирина Чуднова
Живет в Пекине. Пишет стихи, прозу, переводит с китайского на русский. Полагает, что трудно сказать что-то толково, кратко и по существу о том предмете, который знаешь слишком глубоко. Особенно если этот предмет — ты сам.
Евгения Шуйская
Родилась, живет и работает в Петербурге. По профессии — системный администратор, реже — литературный редактор и переводчик. Прозу пишет редко, дебютный рассказ опубликован в антологии «78».
Александр Шуйский
Александр Шуйский — псевдоним питерского художника Александра Стрейнджера. Под этим псевдонимом художник пишет прозу, потому что неудобно как-то писать прозу и картины под одним и тем же именем. Оба родились и живут в Санкт-Петербурге, только художник родился немного раньше, а в остальном между ними нет никакой заметной разницы. Другие рассказы и сказки Александра Шуйского можно найти в сборниках «ПрозаК», «Русские инородные сказки», «Пять имен», «78».
Лена Элтанг
Родилась в Петербурге, живет в Вильнюсе. Поэт, журналист, театровед, переводчик.
Публикации — в журналах «Знамя», «Октябрь», в «Литературной газете», в антологиях «ПрозаК», «Русские инородные сказки», «Пять имен», «78»; недавно в издательстве «Амфора» вышел ее первый роман «Побег куманики».
Ссылки
[1] Тануки — енотовидная собака. В японском фольклоре тануки зачастую изображаются в виде оборотней, живущих среди людей.
[2] Хирёзу (hiryozu) — буквально: «голова летающего дракона»; зажаренные колобки из тофу с рисом.