Сегодня особый день, хотя, конечно, меня снова не отпустили домой. Новый доктор утром зашел в палату, членом машет в разные стороны, деловой такой. За ним целая куча народу — девки, сиськи торчком, манды курчавые, жопы вжик-вжик, вверх-вниз. Студентки, что ли? Странно, вообще-то к нам не водят, хотя это, конечно, не та страшная больница, что была у меня вначале. Здесь тоже есть решетки, но зато есть и простыни на матрасах. За студентками еще двое докторов, один — с утра у нас прохладно — замерз совсем, хуишко махонький, мошонка сморщенная, идет, плечи к ушам подтянул… Мне его так жалко стало, я забылась, одеяло ему протянула, говорю — накиньте. Он посмотрел на меня как на чокнутую, конечно. А новый доктор меня поблагодарил, говорит, ничего. А у третьего на спине шрам, как от аппендицита. Никогда не видела, чтобы от аппендицита — на спине.

Старый доктор привык, что я всех вижу раздетыми, а новый еще нет. Я бы и сама хотела никого не видеть, да как? Подарочки — не отдарочки. Женщины еще куда ни шло, особенно молодые, хотя вот волосатые манды наружу — это не то чтоб неэстетично, а так, глупо как-то. Без волос же — еще глупее; вот и из сегодняшних одна была с голой щелкой. Я, конечно, таких модниц уже много повидала, а все равно неловко. Как копилки.

Я хочу домой. У меня дома — Монтень. У него из ушей пахнет носками. Я его обожаю.

Нам на обед сегодня давали вермишель. Такое смешное слово — «вермишель». Санитарка баба Зоя, с татуировкой на правой сисе, говорит это слово с мягким знаком после «р»: «Верь-мишель». Мишель, ты не веришь?! Верь, Мишель, а ну-ка, кому сказано! У бабы Зои — сдохнуть можно! — выколоты щит и меч. Конечно ж, наколка делалась на молодой, упругой сисечке глупой Зойки. Сейчас щит поблек и вытянулся в издевательскую длину. Честно говоря, я даже не сразу догадалась, что это такое, думала — может, рыба какая-то. Очки у меня здесь сразу забрали, так что все подробности я вижу только вблизи.

А за решетками сегодня тихий осенний денек. Кажется, что даже сквозь стекла пахнет дымом. Это дворник сжигает под окнами кучки листьев. Если бы я сейчас была на воле, я б взяла Моньку, и мы бы поехали с ним на дачу. Очень там здорово. Питтон не дурак: он поселился там в двадцатых числах августа. Время выбрал такое, как раз все созрело. Я сразу поняла, что на даче кто-то бывает: то одно не так лежит, то другое. Это он переставлял предметы, у меня хорошая зрительная память: посмотрю — как сфотографирую. Поэтому, если уж занавеска была задернута, а на следующий раз сдвинута в угол, ясно же: кто-то был. Он потом говорил, что делал так специально — мол, хотел, чтобы я привыкла к его присутствию, прежде чем он проявится.

Но, если честно, я бы и так не испугалась. Питтон был прекрасен и светел, как принц крови. И чертовски остроумен. Мне всегда не хватало в людях чувства юмора, зато, если скажет удачно, бери меня голыми руками. Питтон же никогда не был скучным, в придачу еще и красоты неземной. Да, Питтон был изумительно хорош. Когда я вспоминаю о нем, у меня начинает саднить внутри. И мне иногда даже жаль, что я его убила.

…Что там такое? Ага, это Юльку зовут на укол. Потом, значит, и мне идти. Сейчас мне колют только снотворное. Кстати, вот тоже забавная штука: все дефилируют с голыми жопами, но перед уколом делают виды, кто на какие горазд. Вот из нашей палаты, Светлана Наумовна например, та как будто прикидывается, что задирает юбку и приспускает трусы. Юлька, семнадцатилетняя поблядушка, ничего не задирает, но делает руками, как будто снимает треники до середины задницы. Конечно, я еще в той больнице сразу поняла, что все вокруг в одежде и я — тоже в одежде, как же не понять-то, но, даже очутившись здесь, в первое время часто забывала и, задумавшись иной раз, подставлялась под шприц без всяких выкрутасов. Но медсестры психовали, и я старалась всегда помнить и запомнила окончательно, когда сука Ира, медсестра с рыжей мандой, заорала: «Снимай портки, ебанушка ёбаная!» — да-да, именно так она и выразилась, тавтология, грубая тавтология. Вдобавок ударила меня по спине. И я ничего не сказала ей в ответ, я просто сделала как надо и делаю так всегда. Но до сих пор иногда еще смешно смотреть, как кто-нибудь снимает штаны, которых нет, и очень трудно сохранять при этом зрелище серьезное выражение лица; пожалуй, не смеяться — это самое трудное. Но смеяться нельзя. Они могут подумать, что это над ними, и отомстят. Поэтому, когда мне надо туда идти, я сперва прошу себя, чтобы мне не стало смешно.

Питтона я убивала долго, а он все никак не умирал, глядел мне в глаза своими глазами. Они у него были золотистые, сверкающие, но не как монетки, а скорее как огоньки свечи вдалеке — красивые, одуряющие глаза. Я поняла, что он не умирает, потому что его жизнь — в глазах. И ткнула ржавой арматуриной под соболиную бровь. Крови не было. Ни капли. Он просто исчез. Вот только что лежал у моих ног связанный, и — нет его. Ни его, ни пояска от халата, ни ржавой арматурины, выдранной накануне из виноградной шпалеры. Верь, Мишель. На ужин то же, что и в обед. А от Светланы Наумовны сегодня очень даже явственно несет ссаками.

Как же я хочу домой.

В нашей палате нас пятеро. Пять разноцветных бород, пять задниц, десять сисек. За всей этой амуницией я раньше бы смогла различить цвет живой души. Сейчас — не могу, и это замечательно. Ради эксперимента я пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны, стараюсь изо всех сил, напрягаюсь так, что чувствую шевеление волосков на спине, но вижу только обтянутый кожей сколиозный хребет. Впрочем, ее душа вполне может бродить где-нибудь далеко-далеко, а может, что и поблизости. А вот и Юля-поблядушка. Нажралась бабкиных таблеток от давления и попала к нам прямо из токсикологии. Я ей говорю: дура, дура, дура, Юля, клофелин — плохое лекарство, вот и тебе оно тоже не помогло, тебя поймали за ногу, промыли твои кишки и кровь и привезли сюда промывать мозги, и ты помогаешь им, бегаешь к санитарам, чьи сперматозоиды уже заполнили все твои извилины, и думаешь их спермой, что, когда тебя выпишут, у тебя все будет ништяк. Смеется.

Во время принятия в пищу макаронных изделий Светлана Наумовна цепляет их пальцами и вставляет каждую в рот, сделанный трубочкой. Вставит — всосет, вставит — всосет. Получается быстро, но все же недостаточно быстро для того, чтобы успеть всосать с тарелки все. Поэтому из столовой она уходит голодная, да еще и тумаков получит от санитарки — за то, что насвинячила и не хочет уходить, цепляется за привинченный к полу стул. Вообще, с макаронами у нас тут целая эпопея. Если, к примеру, дают крупнокалиберные, то обязательно найдется какая-нибудь придурочная, которая приставит штуку к губам и начнет плеваться через дырку, а кто-нибудь возьмет с тарелки две трубочки и зырит в них, как в бинокль. Я сначала довольно долго не могла есть, потому что эти идиотки портят весь аппетит. А потом поняла, что есть надо, иначе можно сдохнуть с голоду, а меня дома ждет Монтень, Монечка мой любимый. И я ем и пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны. Кстати, одежду я перестала видеть тогда же, когда перестала видеть души, и случилось это сразу после убийства Питтона. Интересно, показалось мне сегодня или нет? Хотя чего я спрашиваю. Все само станет ясно, чего уж там.

…Так. Это был обед или ужин? «Верь, Мишель» — раз, «верь, Мишель» — два. Конечно ужин. И позади укол, от которого хочется спать. Сестра была незнакомая, пожилая, они здесь меняются, как мыло в хорошей гостинице: не успеешь намочить одно, глядь — уж новое лежит. Медсестры, конечно, меняются по другим причинам, вряд ли их кто-то смыливает или замыливает на память, но я в смысл их исчезновений не очень углубляюсь, мне это не нужно. Привыкать к медперсоналу и охране глупо, вообще привязанности — за исключением привязанности к собаке — параша чистой воды. Питтон был исключением. Я помню, как он хохотал: «Подарочки — не отдарочки!» — и как до меня наконец дошло.

Конечно, я любила Питтона.

В тот день мы гуляли с ним в лесу и трепались, вот именно что трепались, ведь с Питтоном ни один разговор не мог быть серьезным, а мы говорили про то, что считать плохим, а что хорошим. И у меня уже щеки болели от смеха, потому что все, что говорил Питтон, было, как всегда, страшно остроумно. И когда он вдруг начал декламировать: «И спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо», ну так уморительно, так уместно у него это все получилось, что он и сам засмеялся, глядя, как я умираю со смеху.

Потом мы шли дальше, отмахиваясь от комаров ветками клена, но в голове засело это дурацкое «что такое хорошо», так бывает, когда прицепится песенка, слышанная утром по радио. А тут Маяковский, дернул же его черт на детскую философию. И я шла, размахивая кленовым букетом, а в ушах звучал голос Питтона: «Что такое хорошо, что такое плохо, что такое хорошо, что такое плохо». И надо же, вырвалось у меня вслух, да, видимо, и не один раз, а несколько, потому что несколько раз Питтон — а он впереди шел — на меня оборачивался. Мы как раз выбрались на какую-то поляну, я никогда на ней не была, это точно, потому что я до этого и не знала, что в нашем лесу растут яблони-дички; там, на поляне, как раз и оказалась такое — все в красных ранетках. «Интересно, — говорю, — кислятина, наверное?» А Питтон уже сорвал парочку и одно мне протягивает: «Попробуй, — говорит, — чтобы узнать, надо попробовать». Слишком серьезно сказал, у меня даже рука в воздухе остановилась, но он уже улыбался, и в глазах его сияли далекие свечки. Я взяла яблоко и надкусила, оно оказалось кисло-сладким, жестковатым, но очень сочным.

Я съела эту ранетку вместе с косточками, всегда так яблоки ем — один хвостик остается.

«Что ты чувствуешь?» — спросил он меня тогда, а свечки в его глазах то отдалялись, то приближались. А у меня вдруг пропало все настроение, куда что девалось, я развернулась и пошла обратно, и он пошел следом, и мы шли молча до самой дачи. А когда подошли, «посмотри влево» сказал он мне, и я скосила глаза и увидела соседа по даче дядю Сергея, до краев наполненного желто-коричневым говном. Он шел по своему участку и нес накрытое крышкой ведро, а вокруг ведра широкая черная кайма трепетала по краям, сгущаясь в середине до полной непрозрачности.

— Котяток потопили? — спросила я, и дядя Сергей проговорил что-то вроде: «А куда их, на хер, девать», и говно в нем, колыхнувшись, на секунду залило глаза изнутри. Я ухватилась за руку Питтона, помню, какой она была сухой и горячей, а он, сияя красотой, смотрел на меня золотыми глазами и улыбался: «Подарочки — не отдарочки!» — и потом перевел взгляд куда-то на середину моего туловища. Я проследила и увидела диво, но оно меня почему-то не потрясло и не изумило, как будто так и должно было быть. Я просто смотрела и видела, как внутри меня переливаются кровавые полосы. Что-то было во мне и серебристо-серое, и золотистое, что мне понравилось бы, если б не алые прослойки, коих имелось довольно много, до черта, прямо скажем, этих непрозрачных алых прослоек, испакостивших и серебро моей души, и ее золото; и что-то такое нежно-фиолетовое, мерцающее в своей собственной глубине белыми искрами, но и оно было пронизано вертикальными красными стрелами. Я отвела взгляд от себя и посмотрела на Питтона, но он оставался непроницаемым: джинсы, рубашка, расстегнутая на три пуговицы, безволосая грудь видна — и всё. Он откинул голову и захохотал. В тот момент я еще не знала, что убью его, но красное вскипело, разом повзрослев от аленького цветочка до ошпаренного утюгом пионерского галстука. Питтон сделал вид, что ничего не заметил.

Я помню, как ехала домой, сидя с закрытыми глазами в вагоне электрички. Но даже сквозь стиснутые веки в мои глаза лезли черные, красные и коричневые блики, отбрасываемые людьми, сидевшими и стоявшими рядом, напротив, сзади и над. Лишь у самой конечной я огляделась — впереди мрачно зеленела окантованная кармином старуха, а справа, через проход, сидела обнявшаяся парочка, совсем юные щенята, но если она еще лучилась, то он был почти полностью заполнен коричневым вперемешку с аленькими цветочками. Я шла домой и всю дорогу шарахалась от прохожих. А за дверью квартиры скулил почуявший меня Монтень, не взятый на дачу по причине вчерашней прививки, и когда я вошла, сиренево-серебристое, на три метра искрящееся золотым и белым огнями чудо поставило лапы на мои плечи и лизнуло меня в ухо.

Я просто хочу его обнять. Вот и все, чего я вообще еще хочу.

Светлана Наумовна сидит на кровати и смотрит в лампочку. Света хочет света. Бедная Света. Юлька с нетерпением дожидается отбоя, размышляет о чем-то мозгами, подпорченными клофелином и непомерным либидо, царапает коленку ногтем. Баба Катя, ее кровать у двери, снова пытается содрать с постели простыню. Санитарки ее за эти штучки постоянно лупят, но баба Катя все тут же забывает и принимается за свое, желая непременно спать на голом матрасе в пятнах то ли крови, то ли ржавчины. А тут как раз и санитарка баба Зоя с рыбой-щитом на оттянутой сисе подоспела: нюх у нее на Бабкатины проделки; материализовалась и сочно врезала «хуляганке аххуевшей» кружкой Эсмарха куда придется, а пришлось в этот раз по желтой старушечьей заднице. Нина, чья кровать у меня в ногах, в ладоши захлопала, запрыгала, радостная, — ей хлеба не надо, зрелищ подавай, — но той же кружкой схлопотала прям по своей дурацкой роже, и поделом ей, злобной твари. Баба Зоя на меня строго посмотрела, потом на Юльку (што, блять, тоже хочешь?), на Светлану Наумовну, которой после ее специального укола всё по барабану, кроме лампочки, еще раз звездякнула — просто так, заключительным аккордом, — Нину по морде, ловко заправила Бабкатину постель и турнула ее под одеяло. Как только дверь за нашей щитоноской закрылась, побитая Нина завыла в голос, а баба Катя, скуля и приговаривая непонятное, стала сползать с кровати, стаскивая попутно и простыню. Концерт.

Убила я Питтона потому, что больше не могла видеть все, а он поставил условие. К тому же его как будто подменили. Он сделался настоящим деспотом; чем больше узнавала я, тем самоувереннее становился он. С каждым днем. В конце концов он мне прямо сказал, что теперь у меня не осталось никакого выбора. Но я-то знала, что выбор еще есть. И когда он понял, что я знаю, он просто вышел из себя. Но мне удалось его обмануть, усыпить его бдительность. Это было очень трудно, ведь он видел меня насквозь так же, как я — всех остальных. Поэтому я «поверила», что выбора нет, и сказала ему, что, мол, ладно. До назначенного часа еще оставалось время, и он лег и спокойно уснул, но, когда я подкралась и занесла над его головой железный прут, открыл глаза.

Он даже не пытался защищаться, он просто смотрел на меня, и мне даже померещилось, что в его глазах — удовлетворение, а потом он протянул мне руки и сказал: «Хочешь — свяжи». И я помню, как зачем-то стягивала его запястья пояском от халата, и меня трясло, и я ревела белугой, потому что, как ни крути, очень больно убивать свою любовь, пусть и воплотилась она в сущего дьявола. И если бы он тогда сказал: «Ну ладно, хватит, чего ты, в самом деле», я бы, конечно, ничего ему не сделала. Но он просто наблюдал, как я его убиваю, как раз за разом поднимаю над ним арматурину, и не умирал до тех пор, пока я не догадалась воткнуть прут ему в глаз.

Я здесь уже двадцать семь лет. Я ведь хорошо помню, сколько раз жгли листья. И про Монтеня я специально для себя притворяюсь, хотя знаю, что его давно нет, потому что я в каком-то другом городе, а он остался в том, в запертой квартире. Первое время я каждую минуту просила, чтобы он не сидел молча, не ждал бы тихо-тихо, как он обычно меня ждал, а поднял бы лай, и какие-нибудь добрые люди взломали бы дверь и забрали бы моего пса к себе. Но это было бы чудом, а чудес не бывает, потому что пришли за ним как раз те, которые с говном в глазах, как у дяди Сергея, несшего в ведре мертвых котят. Я убивала таких по пять-шесть человек в день, на больше у меня не хватало сил и времени, а Питтон смеялся над моими пустыми потугами истребить цвет, который мне так не нравился.

А сегодня я узнала одну вещь и гадаю с утра: показалось мне или не показалось? Хотя, истины ради сказать, все эти мои гадания и сомнения — такая же игра, как и игра в живого Монтеня. Монтеня усыпили двадцать семь лет назад — это такая же правда, как и тот факт, что Питтон здесь. Сегодня я видела его в конце коридора. Ошибиться я не могла, хоть и была, как всегда, без очков. Питтона невозможно ни с кем перепутать. Я абсолютно точно знаю, что он пришел, а значит, будет снова делать мне свое предложение. И я даже знаю, что взамен он пообещает вернуть меня в тот город и в тот август. И вернет. А за это я согласна ему душу отдать: он ведь не хуже меня знает, как мне хочется обнять свою собаку.