Уксус и крокодилы

Любомирская Лея

Кац Марк

Манатов Алмат

Сомов Алексей

Максимов Феликс Евгеньевич

Савицкий Дмитрий Петрович

Чуднова Ирина Викторовна

Зонис Юлия

Горалик Линор

Дюссельдорф Фекла

Станкевич Мария

Шуйский Александр

Белоиван Лора

Головинская Виктория

Суворова Дина

Ривелотэ Анна

Луговская Танда

Лукас Ольга

Брисенко Дмитрий

Датнова Ася

Кузьминская Анна

Шуйская Евгения

Зингер Некод

Нугатов Валерий Викторович

Матвеев Иван

Рубинштейн Гала

Тайц Александра

Боровинская Юлия

Райхер Виктория

Авдеев Виталий

Ольховская Ольга

Сен-Сеньков Андрей Валерьевич

Дейч Дмитрий

Малека Юкка

Крайнер Н.

Иванова Наталья Владимировна

Элтанг Лена

Замировская Татьяна

Цветков Алексей

Феликс Максимов

ТЕМНЫЕ САДЫ 

 

 

1. Чудовище

Однажды я стал чудовищем.

В нашей прихожей есть ниша. Я не знал, зачем она нужна. Глубокая — от пола до потолка, как комната-каморка без четвертой стены. Когда-то прабабушка завешивала ее тремя желтыми шторами. Прабабушка умерла за двадцать лет до моего рождения. Шторы вынесли. В нишу поставили шкаф. В шкаф сложили растрепанные книжки, а в большое отделение — ящики с елочными украшениями. На вешалку само собой пришло поношенное шмотьё. За шкафом копошились Большие Лишние Вещи. Однажды мне объяснили, что раньше в нише была еще одна дверь, там теперь соседняя квартира. Во время уборки шкаф выдвигали. Кто-то постучал костяшками по стене, глухо-глухо: ту-тук… здесь. Вот здесь. И вот здесь. Я нащупал прямоугольник проема под штукатуркой. Трещинка поперек двери, которой нет. Раньше было не так. Тысячу лет назад наш дом был больше и в нем жили чужие люди. Однажды ночью за ними пришли, и они уехали в другое место. Не спрашивай. Смешно. Я ни о чем не спрашивал. Шкаф поставили на место.

Дома никого не было. Ма и мамин брат — на работе, бабушка ушла по магазинам. Я болтался по комнатам и мотал головой, как слон. Еще не темно, значит, не страшно. Открыл форточку. Солнце ушло вниз, пахнет яичницей, вспыхнули напоследок верхние окна, слышно, как шуршит машина.

Я придумал ходить задом наперед по паркетным «елочкам» на цыпочках, приставив скрюченные руки к груди. Я — Курохтин на тоненьких ножках. Курохтин — это тот, кто умеет ходить наизнанку, Я вышиваю вышину и тишину. Мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, мне не страшно, страшно не мне, страшно мне не, мне страшно.

Я пришел к шкафу, лег и стал смотреть в щель. Там можно елозить маминой рейсшиной, выуживать карандашные огрызки, копейки, пуговицы, пыльные путляшки и навощенные фантики от конфет. Ирискискис. Разглаживаю квадратик фантика — черно-белые кошки и нарисованные кирпичики.

Я открыл створку шкафа, потревожил елочные ящики — там стеклянные игрушки: шарики, мишура и всякие клоуны на прищепках. Гармошка прошлогодних газет. Лукошко с ручкой. Внутри мамины бигуди. Когда надо идти в гости, Ма варит их в ковшике и накручивает горячими, на них специальные пластмассовые решетки-скрепы. Трогаю — белые и толстые трубки. Внутри стеарин. Мне так сказали.

В обувной коробке шуршит, если пощупать. Это луковая шелуха для Пасхи, мама и бабушка будут красить яйца. Я думаю о Пасхе и думаю еще, что Пасха — это искушение. Слово «искушение» мне очень нравится, я его прочитал. Если это слово долго повторять, во рту сделается плюшево, как будто за щеку положили инжирину.

Как и большинство, я воспринимал услышанные или прочитанные слова буквально. Обычное дело. Так почти у всех. Например, «великий немой» аккурат таким и был: Великим и Немым. Любой знает, что это такой гипсовый лысый дядька выше дома. Он бывает только зимой, по ночам, когда оттепель и валит мокрый снег. Великий Немой сидит за соседним домом, плечи над крышей, от него идет пар, в облаках — голая голова, глаза у него всегда закрыты, а рта нет совсем. Под носом — пустое место. Великий Немой заглядывает в окна. Весной его нет. Весной будет Пасха, Ма достанет из желтой марли чистые кастрюли-формочки и будет печь куличи (один нельзя есть: он на кладбище), бабушка покрасит яйца, нарежут кружками свежий огурец и сырокопченую колбасу, откроют банку горбуши, дядя купит кагор, мне дадут рюмку, капнут на донышко сладкого и красного, я сам налью воды до верху и буду смотреть, как прорастают красные сосудики. Кагор маслянисто распускается в воде и становится пресным. Искушение. Мы сядем кушать. Хорошо. Крашеные яйца нельзя носить в школу, будут орать.

Внизу лязгает дверь подъезда.

Я показываю язык через плечо и дразню сам себя: «Пасхи не будет».

И сам пискляво отзываюсь: «Ка-ак? Не будет? Пасхи?»

Мой голос в пустой квартире.

На вешалке висит пальто. Его никто не носит: оно дедушкино. Дедушка умер давно, еще до прабабушки. Ма говорит про пальто: «бушлат», и еще: «на заказ шили». Это не бушлат, просто прямоугольное черное пальто с меховым воротником и атласной подкладкой. Воротник пегий, заплешивел в шкафу. Левый рукав толще, в нем что-то есть. Запускаю руку, тащу — большая шапка с ушами и веревочками. Подкладка шелковая. Под шерстинками — катышки. Это жучиные какашки. Нет, вши! Шапка шевелится, я отшвыриваю ее на раскладушку в углу. Шапка повисла на штыре лишаем. Жалко. Я прощаю шапку, тащу обратно. Сажусь по-турецки под шкафом и вдруг сильно-сильно прижимаю подкладочный шелк к лицу. Шибает нашатырем. Держу изо всех сил, так что в висках тикает по-китайски. Я не хочу дышать. Ни за что не буду дышать. Складка лезет в рот. Плююсь. Снова отшвыриваю, дышу во весь рот. Кашляю. Щиколотки щекочет мышиная темнота. Приподнимаю пальто, тяжеленное. Пальто без вешалки оседает мешком и валится из шкафа. Тороплюсь, продеваю руки в пустые рукава. Длинные, руки не достают до раструбов, пальцы бесследно скользят внутри, дедушкино пальто навалилось на спину шкурой, прилипло по швам, такое тяжелое, что нельзя стоять на двух ногах. А на четвереньках стоять хорошо. Стою на четвереньках. Ползу по половицам. Пасхи не будет. Бабушки не будет. Ма не вернется с работы. Мы не поедем в Новый Иерусалим. Дядя нырнул штопором в горлышко кагорной бутылки.

На кружке дверного звонка снаружи выбита надпись: «Прошу повернуть». Щелкает черный счетчик — красная меточка на белом диске убегает далеко, висит на проволочке надкусанная пломба. Наша квартира — шестнадцать. Широкие полы пальто тащатся далеко сзади. Шляпка гвоздя въедается под коленку. Щели половиц. Клавиши игрушечного пианино. Башмаки на скамеечке. Сундук. Баночка ваксы. Обувные ложки и щетки. Подставка тусклого зеркала. Лицо голое. Дешевое. Плохо. Надо по-другому. Вот так: нашариваю шапку, прячусь; глаза, щеки, нос — всё в шапке. Тошнит. Превращение. Теперь я умею говорить горлом. Нужно просто загнать воздух поглубже к миндалинам, где мотается сырым мясом второй язычок на перемычке. Я могу говорить мокро: «Агггхххррраа!!!» У меня соленый сухой язык. Меня намертво окутал ватный кокон. Я всегда буду говорить по-тарабарски, я Карабас-Барабас. Не кривляйся, навсегда так останешься. Я остался такой навсегда. Я никогда не умру. Я ко всем ночью приду и съем. Потому что я — чудовище. Чтобы не бояться чудовища, нужно стать чудовищем самому. Все хорошо, я чудовище, мне тысяча лет. Куда я теперь ползу? Я всегда ползу в темные сады. Я твердил про себя, давясь косматым ухом шапки: «Темные сады… темные сады, темные сады». Эти слова ничего не значили. Так же, как. дверь за трещинами истлевшей штукатурки. Потому что, если назвать настоящее имя, если раздеться до конца, рассказать все как есть, — все вздрогнет, рассыплется и не сбудется. Можно спастись, если имя назову не я, а кто-то другой, но разве рядом с чудовищем может оказаться кто-то другой? Значит, спастись нельзя.

Перекрестки, троллейбусы, скверы, каменные мосты, мансарды напротив, вторые подъезды, желтые ворота ипподрома (там лошади, лошади, лошади), теплый воздух над чугунными лепешками уличных люков, фойе кукольного театра, куда меня ведут весной, ночные тепловозы на окружной, на углу продают вербу… Неужели все взаправду рассыплется?

Постойте, скажите им всем, пусть не пристают, пусть отпустят меня ползком в темные сады.

Я задохнулся под дедушкиной шапкой, упал на локти плашмя, вплющился в щелки паркета, в домашнюю пыль, под корочки и занозы, в темные шелковистые мышьячные сады за узорной решеткой вентиляции в углу.

Большие вернулись с холода. Включили свет. Затопали снежными подошвами по коврику у порога Смеялись. Раздели. Отряхнули ветошь, вернули на вешалку. Поили сладким чаем с творожной массой на горбушке серого батона, который вкусный, потому что по двадцать восемь. Я пускал губами в чай сытую маслянистую муть и качался на табуретке-липовой ноге. С бельевой веревки капают помытые полиэтиленовые пакеты — стеклистыми квадратами застят лампочку.

Пора спать, сын.

Это была единственная ночь, когда я не боялся. Потому что чудовища ничего не боятся. Я еще не спал и подслушал, как мать встала за полночь, оделась и вынесла на помойку дедушкины пальто и шапку в узле из старой скатерти. Быстро, как делают кражу, оставила узел возле мусорного бака.

Мать закрыла дверь изнутри на цепочку. Встала на темной кухне напротив окна. Зажгла под чайником синий газ. Стряхнула сигаретный пепел в раковину. И опасно прицелилась во двор узкими глазами, как солдат, будто по грязному снегу могло косолапо вернуться ко мне то, что она навсегда вынесла из дома. Дотянуться до меня. Добраться до меня наконец.

Не вернулось, не дотронулось, само рассосалось к рассвету, словно клякса старого синяка.

Днем узел утащили пьяницы.

В срок наступила Пасха.

А через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.

Колесо самостоятельно висит в воздухе. Сунешься раз — оторвет руку по локоть. Сунешься два — отхватит полчерепа. На счет три мы начнем играть сначала.

Если тебя один раз выставили нагишом за шкирку из сада, можно притвориться послушным. Нужно соблюдать правила игры: прикрыть срам шкурами, слепить из коровьего дерьма хижину, перемотыжить грядки, горох посадить. Жена сварит кисель, детей родит. Если притворство будет правдоподобным, то в одну из безлунных ночей можно попытаться вернуться в сад. Ни в коем случае не через парадный вход: там горит огонь, играет музыка, мясо варят, прохаживаются сторожа с ножами.

Возвращаться в сад нужно украдкой, задворками, через забор. По волосяной лесенке Рапунцель. Или по-пластунски, сквозь отверстие оросительного канала.

Если получится, ты снова окажешься в саду. Только не удивляйся и не оглядывайся. Сад будет темным. Не таким, как раньше, знакомым и понятным, а именно темным, как негатив. Здесь все наперекосяк. Здесь висят-груши-нельзя-скушать. Все слагаемые переменили места Косматые кустарники, остатки боскетов, белые ягоды-пузырчатки, которые в детстве было интересно рассыпать по асфальту и растаптывать по одной: хлоп-хлоп-хлоп. Только теперь к ним не хочется прикасаться. Под ногами мусор, черепки, компост, над головой — распахнутые в небеса хрустальные лабиринты колоссальных пустынных теплиц — ребра акульего скелета изнутри. Оранжерейные стекла расколоты сто лет назад, на сто верст окрест разбрелись и раздобрели на сыром перегное мангровые заросли, моховые губки, дождевые леса, синюшные пуповины лиан с непристойными бутонами — такие цветы сразу погибнут, если вынести на свет, — пунцовые губчатые актинии, которые смердят сырым мясом и ворванью. Сюда запрещено возвращаться. В темном саду всегда есть кто-то еще.

И, знаешь, он быстро идет к тебе.

Нет. Не к тебе. За тобой.

В альбомах сплющены наши детские фотографии, кто-то прячет поглубже на бельевую полку свою крестильную одежду, некоторые матери сохраняют локоны и погремушки детей, которые давно встали на ноги, выросли, завели собственных детей. Недавно перебирал шкатулки в родительском шкафу. Бижутерия, бисер, старые программки, железнодорожные билеты никуда, еще старые, плотные картонки цвета жженой пробки. Среди прочего нашлась миниатюрная деревянная пудреница — с очень плотной крышкой.

Открыл, вгляделся — беленькие кукурузные зерна, побольше-поменьше, с коричневыми пятнышками на острых корешках. Бусы, что ли? Да это же зубы. Мои молочные зубы. Кусочки меня. Они во мне росли. Потом выпали, и их оставили на память. Спасибо. Я стоял, пялился на ощеренные косточки, на белые пятнышки эмали, на темные корни и туго сглатывал ком. Малохольный Гамлет, который держит в руке собственный череп.

Я аккуратно закрыл пудреницу и положил на место. С меня хватит.

Я не ставил вопросов и не жду ответа. Я очень осторожен. Я никогда не вернусь в сад, даже мысли такой не возникнет, что вы, я послушен, соответствую возрасту, держусь четырьмя руками за рамки здравого смысла, как гиббон в обезьяннике. Но никто не мешает мне изредка подходить к решетке и заглядывать в холодные прорези вентиляции на полу. Там все равно ничего нет. Хлопья пыли, труха, обрывки обоев, спичка, пуговица ни к чему. Только на миг черным вулканическим стеклом зевнет и сгинет колодец темного сада. Мое зрение с годами испортилось, я редко думаю всерьез о колесах, каруселях и расписаниях. Перед глазами есть тихие мальчики и девочки на фотокарточках. Шахматные фигурки. Дети подземелья. Черные окуляры их зрачков — надежные щели в единственный темный сад.

Важно одно: через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.

 

2. Хохотушка

Всех фашистов победили в войне и взяли в плен. Сначала фашисты построили двухэтажные дома на Беговой, потом положили шпалы, на них рельсы — от Белорусского вокзала до платформы Беговая и дальше в заграницу.

Нашу школу тоже построили фашисты.

Уборщица говорила, что фашисты ели с помойки, ловили голубей и кошек и тоже ели, играли на губных гармошках и меняли самодельные ножики, карты и зажигалки на картошку и папиросы.

За школой начинались дома. Дома были двухэтажные, зеленые и голубые, под наличниками каждого окна фашисты вылепили из белого гирлянды цветов и фруктов, потому что фашисты хотели ехать домой и старались все делать, как у них дома.

Все фашисты уехали из плена домой, а мы остались тут.

Когда под землей ехали поезда метро, в домах трескалась штукатурка, перекашивались посудные шкафы и стенные часы начинали врать.

К стенам лепились враскоряку пузатые балкончики — на них никто не выходил курить, не хранили барахло, и стирку не вешали: боялись, что балконы обвалятся.

В щелях карнизов росли сорняки и жидкие деревца из залетевших осенью кленовых «носиков».

Крыши были двускатные из гофрированной, как стиральные доски, ржавой жести, торчали скворечни чердаков, антенны с птичьими гнездами, раструбы водосточных желобов.

В магазине говорили, что в домах нельзя жить.

В одном дворе зимой всегда пахло свежими огурцами, хотя никакого овощного магазина поблизости не было.

В другом дворе стоял на клумбе гипсовый лось с лосенком — у лосенка не было передней ноги, вместо ноги из лосенка торчал стальной штырь со шрамом каркасной сварки. В том дворе жил сумасшедший. Он выбрасывал в окно всякие вещи. Пиджаки, пластмассовые игрушки, книжки, подсвечники, сырую картошку, фотографии теток, истекшие календарики, пузырьки от лекарств и плесневые горбушки.

Говорили, что он хочет выбросить из окна весь свой дом. Один раз он выбросил в окно старинную люстру, все ходили и собирали медные висюльки, которые были приделаны для красоты к светильникам, а сумасшедший вышел во двор в тренировочных штанах, смотрел, как мы обдираем раскуроченную люстру, и смеялся, прикрывая рот рукой с дорогим квадратным кольцом.

Потом сумасшедшего забрала к себе дочь, за границу, жить насовсем.

Больше всего я любил ходить в третий — дальний — двор. В полуподвале была булочная-кондитерская. Там продавали желтый кристаллический сахар, не сладкий, как стекло, и еще такие штуковины, которые назывались «печаки». Они были похожи на крахмальные пельмени, черствые и приторные, без никакой начинки. Печаки набирали в совок и сыпали на весы сколько надо. Они слипались в кульке и пачкали пальцы сахарной пылью.

Не знаю почему, мне всегда было скучно на них смотреть. Был еще постный сахар, клюквенный что ли, розоватые тесные квадраты с крапинками ягодных ошметков, ромбы зуболомных козинаков и яблочный пластовой мармелад в промокших картонных корытцах, даже на взгляд — прохладный и кисловатый. Мармелад бывал редко, перед праздниками, женщины брали его для начинок и волновались, что не хватит.

Я выбирал четвертинку «Украинской» буханки (гильотинный нож, вделанный в прилавок, опускался и точно отхватывал нужный ломоть), а к хлебу полагался граненый стакан мутного томатного сока с осадком. Стаканы стояли кверху попой на пластмассовом щербатом подносе, попьешь, отнесешь или оставишь на столике, стакан заберут и сполоснут «борной» водой. И поставят обратно к остальным. Продавцы следили за стаканами: стаканы воровали алкаши.

Можно было пить и есть прямо там, стоя за круглым столиком у витрины. Мне казалось, что в дальнем дворе всегда шел дождь или мокрый снег. Может быть, это мне так везло, но как ни вспомню — запотевшая витрина с колосьями и караваями снаружи всегда в извилистых руслах городской воды или кляксах рыхлого снегопада. По Хорошевскому шоссе слышно шел, распахивая лужи высокими колесами, автобус с поворотной гармошкой-гусеницей посередке.

Лампы под потолком рядом с пропеллером вентилятора всегда горели вполнакала и жужжали. От них хотелось спать.

Мне нравились механические кнопочки кассы и шарманочный звучок с подзвоном, с которым выбивался чек на суровой бумаге. На стене висела плексигласовая угловая ячейка с трафаретными буквами «Книга жалоб и предложений», но никакой книги в ней никогда не было.

Потеки томатного сока сонно и солоно застывали внутри граненого стакана, как кровеносные ветки дерева. Если никто не смотрел, я старался раскрутить стакан так, чтобы он плясал, но не падал. Когда стакан останавливался, стоячий столик продолжал подрагивать сам по себе в такт колесам — за дальним двором начинались бетонные панели забора, железная дорога и мост через нее.

После двух часов шел вильнюсский скорый. В консервной банке с солью подпрыгивал гнутый черенок чайной ложки. Косо ходили туда-сюда уровни сока в конусах на прилавке: сливовый, томатный, яблочно-виноградный. Я раскручивал стакан чуть сильнее на середине столешницы и выходил из булочной, чтобы успеть увидеть через витрину, как он остановится. И никогда не успевал.

За мостом было Задорожье. Мы так и говорили: пошли в Задорожье.

Пошли.

Там все было другое. Мост был железный, гулкий, в чешуях голубой краски, с сетчатыми перилами от насыпи до насыпи; под ним в провале приплясывали цирковые провода, сходились крест-накрест железнодорожные стрелы. На мосту всегда дул холодный и высокий самолетный ветер. Косогоры отвесных насыпей были крутые и опасные, на склонах рыжим мочалом прела прошлогодняя трава, росли дикарем рябины и вербы, иван-чай и золотые шары. В хорошие дни я перелезал через перила и шел снаружи по внешней приступке; товарные и пассажирские составы ехали внизу громко и скоро, как с горы в подземную дыру, и, если закрыть глаза, казалось, что они едут по кругу, по кругу, по кругу прямо внутри меня.

Всегда что-нибудь кончалось первым — или мост, или поезд.

Я думал, что река Смородина, которая из сказок, не водяная река, а железнодорожная, по ней все время идут цистерны с мазутом и перейти реку нельзя.

Только как в загадке про мальчика и девочку на железнодорожном переезде, где поезд все время ходит по кольцу, мальчику нужно попасть в тюрьму, а девочке — в больницу. Мальчик должен толкнуть девочку под поезд. А иначе — никак.

У самых путей валялись ненужные бензиновые бочки, гнилые шпалы, колеса от машин, остовы велосипедов, двери от холодильников и кучи окалины.

Железнодорожная окалина ничего не весила в руке, как пемза, ноздреватая с сединой. Говорили, что это жженые кости тех, кто бросился под поезд, поэтому окалину нельзя брать домой. Я не верил. Просто окалина была грустная и слишком легкая. Кости не такие.

Ма говорила мне, что кости в земле становятся как бирюза. Бирюза — это кости тех, кто умер от любви. Они до сих пор все помнят. У нее было бирюзовое ожерелье в шкатулке с нарисованными на крышке детьми, которые бегут по мосткам от грозы. Я собирал железнодорожную окалину и носил с собой. Кости тех, кто умер от любви, вовсе не такие. Они круглые, даже на ощупь — голубые, продолговатые и прохладные, как слово «Колумб», как сосательные конфеты, которые дают в театре; кости нанизаны на леску и запираются в кольцо на замочек. Бирюза и рисинки речного жемчуга могут заболеть и умереть, если их не носить. Мать часто носила их на работу. В шкатулке остро пахло лаком и стариной, в шкатулке хранились кости умерших от любви. Я открывал шкатулку тайком, зажмуривался и окликал шепотом: «Вы кто такие?»

Окалина умереть не может, она дура. Она ничего не помнит. Ее можно брать и носить с собой.

На рельсы я подкладывал копейки и выжатые тюбики зубной пасты. Я плющил пиратские деньги. Проезжала электричка или медленный товарняк с грязными цистернами. Монеты терялись в гравии между шпалами, надо было искать. Они были еще горячие, разъехавшиеся вкось до блеска, не разбери поймешь какого государства. Тюбики, плюнув из-под колеса белым и длинным соком, сплющивались, как шоколадная станиоль, — с круглым морщинистым пупком завертки с крышечкой.

В Задорожье было нельзя. За мостом ходили такие мужики — трясуны. Они сумасшедшие. Поймают сзади за шею и трясут, трясут, трясут, пока не умрешь. Меня никогда не поймают.

Весной, когда снег не таял, но испарялся, в Задорожье приходили рабочие и жгли висячую траву на склонах — получался ползучий дым, трава выгорала до земли, черное пахло тоскливо и сладковато, как листья на кладбище.

На гари вырастала новая трава, к летним каникулам с насыпей поднимались миллионы белых бабочек-капустниц, в провалах у полотна грелась постоянная вода, росли хвощи, хрящеватые лопухи и сорные колоски петух-или-курица.

Приближение поезда я угадывал по цвету семафора, по особому подскоку проводов, по звуку рельсов — они как-то подныривали в пазах, и слышалось свинцовое «цевк-цевк», как птицы.

Вечером в седловину Задорожья спускалась по проводам пожарная полоса паучьего солнца. В точку схода (мне объяснили на рисовании перспективу) брели гуськом, как арестанты, серые телеграфные столбы. В сердцевине проволок, в керамических «стаканчиках», в шершавой древесине столбов гнусаво беседовали о своем телеграфные муравьиные голоса.

В синей глобусной пустоте на востоке проявлялась и мигала вполглаза половецкая звезда. Если долго смотреть на нее, на вкус делалось вязко и кисло, как будто лизнул электролит из потекшей батарейки, слезно тянуло сморгнуть. Звезда была высоко. Надо было подниматься по рискованному косогору и идти к автобусной остановке.

За насыпью по ту сторону моста тянулись заводские склады, ангары, тупики, ремонтные бараки, оранжевый вагончик с надписью «ЛЮДИ». В нем жил сторож и сторожиха, которые не кричали на меня, потому что им было все равно.

В Задорожье тоже часто шел дождь. Особенный дождь, кипяченый что ли, пресные капли не долетали до нашлепок старого слоистого асфальта, вспоротого ростками, — они навсегда застывали в воздухе на полпути.

В прогале между бараками и могильником списанных товарных вагонов на заброшенных путях с тупиком был широкий хоздвор. Сторожиха один раз сказала мне, чтобы я не лазил по вагонам, потому что это государственные вагоны, номерные, тюремные, они стоят в запасном тупике и ждут нас, чтобы повезти в Афганистан насильно. Я заглядывал в двери вагонов — на дощатых днищах лежала солома и стеганая ветошь, там пахло насильно — мочой, сырой грибницей и дегтем. Это был афганистан.

У одного вагона вообще не было крыши и дна, он так долго ждал нас, что подавился от старости и злости собственными досками. Сквозь проломы на рельсы сочился тот самый пресный цыганский дождь, на буром боку вагона был намалеван смазанный белый номер, похожий на дату рождения, я никогда не мог прочесть номер правильно.

За вагонами валялись бревна, цельнолитые кругляши колес, проволочные магазинные ящики от бутылок, ребристые куски шифера, битые трубки неоновых ламп, мебельные пружины и пустые канистры. Во всех этих делах жили большие собаки, которые сторожили ничего. Они спали кренделями на солнце, дрались не всерьез, виляли хвостами. Зимовали собаки под навесом, который построил сторож, там же стояли алюминиевые миски с пшенкой, расклеванной воронами, в миски наливалась с брезентовой кровли дождевая и талая вода.

Собаки были сытые. Я носил им остатки хлеба и жареную вареную колбасу из столовой. Колбасу никто не ел — ее плюхали нам на тарелки с пюре уже холодной, вывернувшейся наизнанку пупырем, как шляпка поганки. Собаки смотрели на колбасу и узнавали меня.

Ранней весной под вагонами ощенилась белая сука. Я садился на корточки и смотрел под колеса. Щенков было очень много — спокойная собака лежала на боку, они толкались под ее толстым животом, и всем все равно не хватало места. Сторожиха говорила, что надо было топить, пока слепые, а теперь уже поздно, потому что если открыли глаза — значит, топить нельзя, перед смертью они посмотрят и тебя запомнят.

У щенков были большие головы с бровями, толстые ноги, все щенки были грязные, белые с желтыми подпалинами под мышками. Сторожиха говорила, что уже двоих пристроила на дачу, под Москву, где теплицы.

На третьем этаже нашего дома на Пресне жил чужой мальчик. Я не помню, как его звали, даже сочинять не хочу. Его отец был шофер, а мать работала в отделе кадров. Они хотели породистую собаку. Мне нельзя было брать собаку: у нас уже была собака.

Мы с мальчиком не то чтобы дружили, просто мать иногда приводила его к нам посидеть, мы собирали железный конструктор. Он все время терял винты. Мы делали железные лестницы из деталей. Ничего другого не получалось. Только эти самые зигзаги. Чужой мальчик учился рядом с домом в английской школе на трамвайном кругу перед детской больницей.

Я его пригласил к нам, когда бабушки не было дома, и наврал про собаку. У нас была книжка про собак, может чешская или болгарская, где были нарисованы разные породы собак. Книжка называлась не по-русски, а по-дурацки, вроде понятно, а выходит ерунда, приблизительно: «Выберти себе пейска». Я нашел на картинке похожую белую собаку, лохматую, с волчиной головой, там было написано: «Венгерский кувач». Я показал картинку чужому мальчику и сказал, что у меня есть знакомые люди, милиционеры, которые за просто так отдадут ему такую собаку. Он поверил, только ему не понравилось название «кувач». Я сказал, что напечатано неправильно, а по-русски будет «венгерский кусач». И что таких собак в Москве больше нет. Ни одной. Разве что у милиционеров, в тайном питомнике. Они запрещены, но по знакомству милиционеры мне отдадут одного кусача. Все надо делать спешно и родителям ничего не говорить — прямо ехать вечером на Беговую и забирать. Очень удобно: Беговая всего в одной остановке метро от нас. Я даже дал ему рыночную сумку с ручками и байковое детское одеяло, чтобы везти этого самого запрещенного кусача домой в тепле.

Не помню, чем я заморочил ему голову, чтобы он не ходил со мной. Когда мы вышли из метро, я оставил его ждать у киосков — там было два киоска: «Торты» и «Союзпечать». Нырнул в подъезд, вроде как в квартиру к милиционерам, а на самом деле вышел насквозь: там была вторая черная дверь за бойлерной — во дворы. А оттуда прямиком через мост в Задорожье.

Так поздно я там никогда не был. Это мне тогда казалось, что очень поздно, на самом деле была середина апреля и темнело рано, но не так быстро и наотрез, как зимой. В сторожином вагончике не было света, я стукнулся, никто не отозвался. Тогда я сам полез под вагон. Щенки ползали по шпалам. Им постелили картонки. Щенков было столько, что сука не стала рычать, когда я взял одного. Это был настоящий венгерский кусач. Я его украл. Кусач был тяжелый, как ватный куль, на спине взъерошенный и слипшийся колтунами, он все время неудобно вывертывался из рук. Его ноги мотались низко, длинные и вялые, как лягушиные ляжки, на них были черные кожаные пяточки, я его держал поперек круглого живота, он здорово вонял псиной и лизался. Я даже не знал, мальчик он или девочка.

Я побежал мимо государственных вагонов в афгани-стан, мимо бараков и ржавой фермы подъемного крана, назад к мосту. Было очень слышно, как я дышу и как вжикают на швах вельветовые штаны, когда я почти Падал на сырой глине. Вдоль рельсов росли ивы и американские клены — сейчас перепутаница голых красноватых прутьев, сторожиха говорила, что их сажают нарочно, чтобы железную дорогу не заносило снегом; кое-где на облезлой насыпи виднелись языки и загорбки ноздреватого осевшего снега, черные метлы валежника, битое спрессованное в рытвинах стекло. Под ногами парило, было запросто видно, как поднимается из следов резиновых сапог в глинистом брандахлысте сладкий земной пот. Пахло тревожно и сыро до мурашек под ключицами, не больно, а страшно и весело, навзлет, как сосульку взахлеб грызешь, как тот самый телесный сок, который остается спросонок на пальцах. Утром нужно долго мыть руки под краном, чтобы оно сошло и никто ничего не сказал. Обязательно нужно мыть руки чисто-начисто, как тот говорящий ключик с пятнышком крови, тереть песком, травить щелочью, омыть иссопом и стать наконец белее самого снега.

Где-то сигналили запахами по северному ветру ледяные високосные половодья с затопленными колокольнями, черные сухари, рытая земля, ивовый сок, клейковина тополиных почек, каленые кофейные зерна, шерстяные елочные волки, тепловозная окалина, плесень тюремных теплушек с номерами, которые ждут, чтобы увезти нас всех вповалку из тупика в свой государственный афганистан, сафьяновый запах пряностей из палехской шкатулки моей матери, где хранятся косточки умерших от любви.

Да не знаю я точно, как и что так стрёмно пахнет весной. Это случается до сих пор в феврале, глубокой ночью, когда все кончено, когда крадется по верхотурам можжевеловый косоглазый ветер, — нужно успеть открыть четвертушку форточки на распашку и очень дышать во все горло, всеми перепонками, заросшими жаберными щелями. Попробуй, вот тогда все поймешь и без меня.

Так получилось, что я ненадолго потерял мост. Точнее, я знал, конечно, где он, просто случайно свернул на трудную дорогу. Запутался в зарослях, поковылял по штабелям отслуживших шпал — в щелях кишела кромешная шаманская тишина. Курились проплешины чмокающей почвы в наледи съестного мусорного наста, и высоко над купами кустов мотался лоскут рыбьего апрельского неба. Плыли сумерки, а значит, все было большое, войлочное, вырезанное из серой бумаги на просвет и ненастоящее. Там я и повстречал Хохотушку.

Она лежала между шпалами навзничь и прямо встала, как доска, во весь рост навстречу, когда я проломался сквозь кусты. Просто ее не было, а потом раз — и стала передо мной. У нее были прямые распущенные волосы пиковой масти, гладко разметенные гребешком надвое до плеч, как у Алисы или французской певицы. Дымчатое трикотажное платье до колен — в облипку, с тугими пуговками, такое платье, что его вроде и нет. Она была как гитара, что ли, нет, не то, гитара плоская. У нас дома был круглобокий армянский кувшин с узором из пористой глины особого персикового обжига — в ладонях объемный и всегда теплый, как человек. В кувшин по праздникам наливали доверху «Кадарку» и «Бычью кровь» для взрослых. Вот такая она точно была. Как тот кувшин с вином, когда я его брал, круглый, в руки, — почему-то становилось стыдно и горячо в животе, как будто взрослая женщина подошла и шепчет сзади на ухо лимонными губами, на выдохе повторяет мое имя, как лакомство.

Хохотушка была совсем не похожа на пьяницу, у нее не было ни пальто, ни сумки, я не знаю, что она делала на шпалах в талых сумерках.

Хохотушка была обута в тесные красные сапожки — с узкими грифельными носами, молния на икрах плотная, щучкой, елочкой. Я четко видел эти утконосые сапожки на точеных каблуках-рюмочках — они стояли в снегу и переливались в сумерках лаковым магазинным глянцем, острые и быстрые, как козьи копытца. Я только эти сапоги и запомнил — постеснялся смотреть ей в лицо долго.

А на шее у Хохотушки были бусы. Я не знаю, из чего их сделали, — бусины крупные, круглые и неровные, как грецкие орехи. Они заплясали на мягком и раздвоенном, когда она засмеялась в голос. Хохотушка вся тряслась, как русалка, от смеха водянистая, будто полоскала горло стеклышками без боли, посередине узкая, с пояском, как волчок или нарисованная оса. Она вся смеялась отовсюду. И бусы смеялись, и змеиные мысы красных сапог в снегу смеялись, и руки смеялись и расплескивались по ветру, и десны смеялись, и волосы смеялись. И лицо у нее сделалось от смеха такое лисье, искристое, персидское, как будто в щеки ей вставили круглые китайские яблочки, такие осенью созревали в парке на первом острове.

Хохотушка не надо мной смеялась, а просто так, будто впросак и спросонок. Она рассеянно смотрела мимо меня и смеялась для кого-то другого, кто, наверное, шел за мной, или для всех, или для самой себя.

Я не испугался сначала, и кусач ее не испугался тоже, а стал мести хвостом и еще больше выворачиваться из рук. Испугался я после, когда Хохотушка стала наклоняться ко мне и протянула открытую руку к моей щеке, на запястье блеснула пряжка часового ремешка, даже на расстоянии чувствовалось, что ладонь у нее горячая. Я понял, что она меня видит и удивляется.

Я убежал от нее не оглядываясь, как будто обещал ей что-то, а сделать не смог или не сумел.

Только на мосту сообразил, что мне было не страшно, а стыдно. Обернулся — на том конце моста было пусто, под жестяным колпаком возле бараков бестолково болтался фонарь. С моста все равно нельзя было увидеть больше, но я был уверен, что Хохотушка все еще стоит там, на снегу, в красных сапогах, и смеется с пустыми руками.

Я отдал щенка чужому мальчику. Понятно, что мое вранье с милиционерами и кусачами всплыло, как клецка, началась всякая канитель, разговоры и хождения с этажа на этаж, но щенка оставили, он вырос большой, потом семья с третьего этажа переехала от нас вместе с собакой. Им дали новую квартиру в Ясенево. Ма обменялась с ними телефонами, но они никогда не позвонили, и мы им тоже никогда.

Я все рассказал: и про собак, и про сторожиху, и про вагоны в афганистан. С меня взяли слово, что больше я в Задорожье не пойду. Я дал им слово.

Я все им рассказал, когда спросили, только про Хохотушку рассказывать не стал, но мать о ней откуда-то узнала сама, но не сказала вслух, просто стала ко мне опасно присматриваться — и мне казалось, что матери Хохотушка не нравится больше всего. Больше, чем вагонные колеса, пиратские деньги, афганистан, пьяницы и мужики-трясуны.

После того как я повстречал Хохотушку, я перестал быть чудовищем и привык засыпать без света. Армянский кувшин то ли разбился, то ли подарили. Вечером мерещились на лестнице за стенкой ее ласковые красные сапоги, щелчок медной пряжки на осином поясе, цоканье грецких бусин. Было все, кроме ее голоса.

Года три тому назад «немецкие» дома разгребли ковшами экскаваторов, над пустым местом раскрутили мёбиусы транспортных развязок третьего кольца. Я не ходил смотреть на экскаваторы и новостройки. Просто не успел, как никогда не успевал подсмотреть за пляской граненого стаканчика из-под томатного сока, который сам же и раскрутил, прежде чем выйти вон.

Меня везли на Беговую мимо новых домов по автостраде двадцать два года спустя, утром в августе. В машине все оконца были закрашены изнутри белой краской, там были выдвижные носилки с липкой клеенкой и еще что-то, что я не запомнил. Я лежал и держал тебя за руку, мне здорово хотелось спать. Ты смотрел на часы от скуки. Я стал взрослым — это было понятно, если посмотреть лежа на собственные ноги, такие длинные и несуразные на рыжей клеенке медицинской машины. Раньше у меня таких не было, на кой черт они из меня выросли, такие мосластые и пустые внутри, а? Да, я забыл (машина разворачивалась возле нашей желтой школы, которую построили фашисты), я совсем забыл тебе тогда сказать: мое чудовище Хохотушка забрала с собой навсегда. А венгерских кусачей в Москве не бывает, даже в тайных питомниках. Вот те крест.

 

3. Монокль

В Лондоне открылся отель «Savoy». Газеты писали, что, даже если весь город в одночасье будет выкошен инфляцией или бубонной чумой, постояльцы отеля не заметят катастрофы, потому что новый отель способен обеспечить им комфорт и все доступные увеселения на долгие и долгие годы.

К услугам гостей — все разновидности европейской кухни, азиатские изыски вроде каракатиц с имбирем и засахаренных орхидей, собственный оркестр, танцевальные залы, интимное варьете-полишинель во французском вкусе (вход только во фраках), несколько игорных комнат, рулетка, зимний сад с цветными каскадами, массажные кабинеты, аэрарий с подачей кофе латте на плоской крыше на случай тягостных знойных дней. Своя пекарня, кондитерская, теплицы и оранжереи, даже маленькая бойня за городом, откуда везли к обеду на кухню оковалки парной телятины и баранины.

В коридорах по глазурованным плитам облицовки стен и десюдепортов цвета индиго выступали нос-в-хвост ковровые золотые звери, грифоны с ворот Иштар. Узкие борзые морды дразнили змеиными раздвоенными жалами, задние лапы — орлиные, передние — львиные. Первый этаж после ужина был прохладен и безлюден, почти все лампы погашены — подсвечены только эти наскальные медовые звери.

Он мне иногда снится, этот отель, хотя это никак невозможно. Точнее, не сам отель, а хороводы беспокойных вавилонских зверей под потолком в театральной полутьме.

Рекламные проспекты отеля обещали изысканную мебель из ценных пород дерева и электрическое освещение. По слухам, именно там пошаливал в греческом вкусе Уайльд, — конечно, в этом случае электрическое освещение только мешало.

На верхнем этаже располагались апартаменты — люкс и ренессансный зал для высокопоставленных трапез; в помещении имелась точная копия стола и полукруглых окон с «Тайной вечери» Леонардо. Сотрапезникам подавали печеную рыбу, молодого барашка с горькими травами, сухое вино и непременно — восточные лепешки с кунжутом и соль в античном черепке, чтобы обмакнуть ломоть.

Но отель здесь совершенно ни при чем, он сам по себе. Важны только золотые звери. И еще важен тот факт, что спустя шесть лет после открытия отеля скандальный издатель Леонард Смайзерс основал одноименный журнал «Зауоу». Обложки и рекламные вставки иллюстрировал Бёрдсли, в журнале дебютировал поэт Эрнест Доусон, в свое время там опубликовали «Балладу Редингской тюрьмы» (первоначально балладу издали анонимно, как стихи заключенного С. З. З.). Между делом в «Savoy» были опубликованы мемуары личного парикмахера Марии Антуанетты, насекомое чтиво, написанное той же искусной рукой, что завивала пикантные кудряшки, подравнивала (щелк-щелк) челку и воланы куафюры, пудрила и помадила капризную голову королевы, ту самую голову, которая почти не держалась на беспечных плечах, и «Одиночество» — бессвязные записки эмансипированной психопатки с религиозными фантазиями лесбийского характера.

Леонард Смайзерс издавал все, что поддавалось алфавиту, светописи и гравировке, — от порнографических альбомов до книг, обтянутых человеческой кожей (такие книги Смайзерс иногда включал в свои антикварные каталоги, но уверяю вас, это был всего лишь эпатажный трюк: кожа была козлиная или ягнячья и даже на ощупь — фальшивая). Леди и джентльмены хором восклицали: «О господи! Какая неслыханная мерзость!» Тиражи раскупались прямо со складов.

Смайзерс держал книжные магазины в Королевском пассаже (№ 4 и 5) со стороны Олд-Бонд-стрит, там он продавал «колониальную литературу» и то, что у книготорговцев называлось «curiosaа» и «facetiae», то есть курьезы и фацетии, ни в коем случае не для дам.

Уайльд писал, что Смайзерс издает очень маленькие тиражи, поскольку «привык выпускать книги, ограниченные гремя экземплярами — для автора, для себя самого и для полиции». Уайльд считал Смайзерса «восхитительным собеседником и отличным товарищем», Артур Саймондс называл его «мой циничный издатель с дьявольским моноклем», Ротенстайн — «странным и немыслимым существом». Тот же Уайльд продолжает: «Лицо его гладко выбрито, как и подобает священнику, служащему у алтаря, где Бог — это литература, оно худощаво и бледно, не от поэзии, но от поэтов, которые, по его словам, разрушили его жизнь, требуя, чтобы он печатал их сочинения. Он любит первые издания, особенно женщин, маленькие девочки — его страсть. Он — самый образованный эротоман во всей Европе». В загадочном письме Уайльда 1898 года к Робби Россу описывается встреча Уайльда со Смайзерсом в Париже: «Он был прелестен и порочен, водился с чудовищами под музыку, но мы прекрасно провели время, и он был очень мил». Верю.

Много их было таких, худощавых и бледных, которые водились с чудовищами под музыку. Но всегда с моноклем в глазу был только один, Леонард. Ну и шут с ним совсем.

Кроме золотых зверей на облицовке отеля и журнала «Savoy», важно то, что однажды кто-то из знакомых по секрету рассказал Леонарду Смайзерсу курьезный случай, который, конечно же, заслуживал пристального внимания. Итак, буквально месяц тому назад почтенную женщину, вдову видного дипломата, хватил апоплексический удар. Обычный финал для шестидесятилетней дамы, которая имела значительный вес в обществе. И только после того, как с зеркал в загородном доме сняли траурный креп, а неимущие прикончили поминальные объедки, выяснилось, что колоссальное состояние вдовы унаследовал ее единственный сын, о существовании которого никто по сю пору не догадывался. По всем подсчетам молодому человеку на момент смерти матери исполнилось двадцать семь лет, но в том-то весь фокус, Леонард, что ее сын не был «юношей» в обычном смысле этого слова. Потеряв мужа и оставшись в полном одиночестве с годовалым baby на руках, почтенная женщина абсолютно свихнулась, благо она имела все доступные средства для того, чтобы свихнуться соответственно ее высокому статусу. Она вообразила, будто единственное на свете, что по-настоящему зависит только от нее, — это ее дитя, и стала действовать. Действительно: супруги умирают или предают заживо, платья и шляпки выходят из моды, скаковые лошади ломают ноги за десять секунд до финиша, все уносится парусным ветром, колонии бунтуют, лопаются банки, оглянуться не успеешь — никого и ничего нет, на руках кричит дитя: хочет есть. Заметьте, любимое дитя. Вдова приказала наглухо зашторить окна, не принимать никого, вынести вон все вещи и портреты покойного мужа, без объяснения причин выставила всех прежних слуг, наняла новых — женщин и стариков, которые гарантированно умели молчать и никогда не задавали лишних вопросов. Мебельщики, обойщики, костюмеры, художники-оформители и торговцы детскими игрушками довершили остальное. В дальней детской комнате дома, слишком большого для столь маленькой семьи, жил ребенок. Все было так, как положено: рождественские елки, уроки фортепиано, запертый сад с тигровыми лилиями и китайскими карасиками в подводном хрустале, сад, куда солнечный свет попадал только по вечерам, аптечными дозами, через застекленные фрамуги оранжереи. Были книжки с картинками, немецкие переводные рисунки, акварельные краски, детские распашные курточки с помпончиками, заводной паяц на колесиках, который бил в литавры и ездил по полу, как живой. Чистописание, правила хорошего тона, основы математики, географии и натурфилософии. Менялось только одно — размеры одежды и детского стульчика, который ставили к обеденному столу, всегда на две персоны — для матери и сына. Так шли годы. Одни и те же книги, новые игрушки, однообразная роскошь рождественских елок, уроки, досуг, печеное яблоко на полдник. В двадцать лет ребенок бегло импровизировал на фортепиано, читал только детские книги, помнил наизусть премилые стишки, ему завивали локоны, утром — кипяченое молоко и бисквиты. Вечером — куриные биточки с укропом и рожки с марципановой начинкой. Мать гордилась своим ребенком. Это был во всех отношениях безупречный ребенок. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов. От него требовалось только одно — быть послушным и никогда не расти, стать маленькой грязной тайной в дальней комнате, куда не проникает дневной свет, где всегда идеально натерт паркет, в изголовье кровати до утра мерцает коралловый ночник и стрелки швейцарских часов на каминной полке идут вспять. Чтобы рассмотреть поближе овальные кабинетные фотографии (его собственные детские фотографии, других не держали), нужно придвинуть табурет и встать на колени, опасно балансируя. Каждый год фотографии вешают повыше. А табуреты заменяются новыми — чуть-чуть больше и прочнее, чем предыдущие. За стеной шуршит. Не бойся: там живут на ощупь три слепые мышки. В китайской клетке на жердочке нахохлился попугай. Когда с клетки снимают шаль, попугай думает, что наступил день, и кричит: «Полли хочет крекер!» Все хорошо, все исполнено на земле, здесь красиво, спи, сынок. В музыкальной комнате антикварный полумрак, добродушно оскалились клавиши кабинетного рояля на стеклянных копытцах, солидно благоухают красное дерево, и сандаловые пирамидки от моли, и скрипичная канифоль. На лунных полозьях покачивается огромная, деревянная лошадь с блестящими глазами — человеческими стеклянными протезами; она обита настоящей шкурой, у нее настоящие грива и хвост, она всегда раскачивается туда-сюда с камерным рокотом. Кожаное седло еще теплое. Эта лошадь так любит музыку, от которой кружится голова. Через два часа принесут свет.

Тот, кто никогда не растет, никогда не умрет. У Бога довольно ангелов на небесах, Ему не нужен еще один.

Когда у ребенка стала пробиваться на щеках щетина, ему сказали, что он заболел и теперь по средам и пятницам будет приходить врач — цирюльник. Ребенок соглашался, чтобы его брили. Правда, сидел перед зеркалом зажмурившись и терпеливо ждал, когда же он наконец выздоровеет и можно будет открыть глаза и идти играть на ковре.

Мать умерла, ее вынесли. Сняли плюшевые шторы, проветрили анфилады комнат. Горничная украла кое-что из бельишка и бижутерии и взяла расчет. Только учитель изящной словесности и чистописания приходил ровно в пять, он давно уже выжил из ума и всегда держал один раз данное слово.

Пойдем посмотрим на взрослого ребенка, Леонард Смайзерс. Такой раритет выпадает раз в сто лет. Чудовищный ребенок двадцати семи лет, детская комната размером с Вестминстерское аббатство, вечно новорожденный Гаргантюа в нелепой распашонке, он до сих пор выводит на грифельной доске прописные буквы, сам себя ставит в угол за провинности, не знает, что такое алкоголь и женщина. По ночам он плачет, просится на горшок и сжимает во взрослых кулаках прутья детской кроватки. Его нужно запереть в китайскую клетку и показывать в балагане рядом с бородатой женщиной и пожирателем живых цыплят. Он растерян, он лишился опеки. Он готов нас принять. Он готов дать интервью.

Ну что еще сказать, Леонард Смайзерс купился. И в назначенное время вместе с приятелем (имя болтливого прощелыги история проглотила, как живого цыпленка) ввалился в запущенный особняк, чтобы вдоволь поглазеть на чудовище.

Хозяин принял их в гостиной. Какое разочарование, все оказалось слишком банально. Ни одной нюренбергской куклы в рост человека, ни великанских погремушек, ни пухлого мужчины-дитяти в слюнявчике, которого заботливая nurse кормит взбитыми сливками с серебряной именной ложки. На краешке стула сидел очень скучный, щуплый, стриженый и выбритый до капустного скрипа молодой человек, одетый подчеркнуто по-взрослому. Он говорил исключительно о погоде, политике и котировке акций (позже Смайзерс догадался, что он дословно пересказывал передовицы свежих газет). Молодой человек неохотно отвечал на вопросы о прошлом и за все время чаепития не переменил восковую позу — руки словно примерзли к коленям, в тощий подбородок больно впивался плоеный воротничок. Прежде чем ответить на вопрос «да» или «нет», он нервно сглатывал и оглядывался на ростовой портрет матери в барочной раме с позолоченными вавилонами и фигулинами. Громоздкая траурная женщина в архитектурном платье навязчиво присутствовала в комнате, с каминной полки пялились одинаковые фарфоровые кошки.

Когда разочарованный Смайзерс обнаглел и попросил показать детскую спальню вечного ребенка, молодой хозяин тут же исполнил его просьбу, провел гостей наверх и отворил дверь. В детской не было ничего, кроме потолка и стен. На чисто выметенном полу четкими пятачками выделялись следы от ножек вынесенной мебели. Смайзерс заморгал и раздраженно выронил из глазницы пресловутый монокль — круглое стеклышко в немецкой золоченой оправе смешно повисло, дергаясь, на шнурке. Молодой человек вздрогнул и грациозно облизнул щеку изнутри, опустив глаза, будто нашкодил. На лестнице молодой человек вежливо поклонился и не забыл сказать гостям: «До свидания. Заходите еще».

Любопытный издатель Леонард Смайзерс зря потратил драгоценное время. Сенсации не получилось. «А вы заметили, Леонард, как все это время он смотрел на вас? Не отрываясь смотрел на вас с вожделением, куда бы вы ни повернулись. Он был заворожен вашим лицом. Вы заметили?» — «Нет, не заметил. И больше не беспокойте меня по пустякам. В нем не осталось ничего детского, это блеф, фикция, это не годится в печать. Давайте забудем». Забыли.

К сорока пяти годам Леонард Смайзерс разорился, растерял друзей, опустился и привык голодать. Последнее было не сложно, перед смертью он пристрастился к хлорадину (смеси хлороформа, морфина, эфира и этанола).

Хроническое недоедание и закономерное истощение довершили дело. Истощение — это девушка с очаровательной клавиатурой ребер и ввалившимися ягодицами, одна из самых выразительных и верных невест, которые достаются счастливчикам по жребию Доброго Бога.

В 1907 году патрульный полицейский по наитию заглянул в незапертый дом неподалеку от Парсонс-Грин, в Фулеме, в день, когда Леонарду должно было исполниться сорок шесть. Как пишет Ф. Бейкер: «Из дома к тому времени вынесли все. Одно это, должно быть, поразило тех, кто привык к набитым вещами комнатам времен Виктории и Эдуарда. Кроме двух-трех плетеных корзин и пятидесяти пустых бутылок из-под хлорадина, в доме не было ничего — только мертвое тело Леонарда Смайзерса. Мертвец тоже был совершенно голым. Пропал даже дьявольский монокль». В тот самый миг, когда полицейский заглянул в дом, монокль еще был на своем месте — в окоченевшей глазнице. Дрянная стекляшка пускала в потолок тусклый отблеск, придавая покойнику до последней степени идиотское выражение лица. Рядом с трупом стояла на полу керосиновая лампа на последнем издыхании. Колпак лампы треснул. Полицейский присвистнул, осветив лицо умершего казенным фонарем. На первый взгляд никаких признаков насильственной смерти не было, позже это подтвердит беспристрастное вскрытие. Но в пустом доме определенно находился кто-то еще. Нужно было соблюдать формальности, вызывать коронера, составлять протокол, ждать больничную карету, оповещать жену и сына усопшего, но все это потом, утром. Однако полицейский все-таки был беспокоен и оглядывался. Он прошелся по коридору, нарочно топая сапогами. Посветил в углы. Никого. Пожав плечами, полицейский вернулся в комнату, где остывало на половицах длинное голое тело. Полицейский хрипло заорал: «Стоять!» Над мертвецом, сильно прогнувшись в пояснице, скорчился тщедушный человечек. Он, наскоро озираясь, творил что-то с лицом покойника и прыснул от окрика в темноту, махнул сквозь распахнутое угловое окно в сырой палисадник. Было слышно, как он очень дышит на бегу. На улице патрульный догнал беглеца, сцапал за ворот горбатого сюртучка и приготовился вытряхивать из вурдалака-грабителя мертвых остатки души. Беглец кашлял, всхлипывал и прятал за отворотом сжатую в кулак руку с ворованной вещью. «Что там у тебя, показывай, сукин сын!» — впопыхах приказал полицейский. Беглец снова всхлипнул и разжал мокрую руку, доверчиво подсунув ее в рассеянный кружок света от патрульного фонаря. На ладони лежал монокль. Полицейский сдуру ослабил хватку и шепнул: «Зачем тебе?» Вор вывернулся, как гимнаст, одернулся и ответил, облизнув изнутри щеку, будто нашкодил: «Он красивый. Он блестит… Ну посмотри же, как он блестит. Я его очень давно хотел. Теперь можно. Теперь он мой». Только через десять минут полицейский поднес к губам свисток. В конце улицы было пусто, под жестяным колпаком бестолково болтался фонарь. Полицейский опустил руку и тяжело вернулся в дом. Утром все формальности были улажены, зевак разогнали от крыльца, тело увезли. Полицейский никому не рассказывал о воре, которого не смог задержать в ту ночь. И о монокле тоже никому не рассказывал, даже в подпитии. Как и то, что по глазам вполне взрослому грабителю, одетому как джентльмен, можно было дать не больше двенадцати лет.

Дом вдовы дипломата был заколочен, мебель зачехлили, отдали нотариусу ключи, наследник больше никогда не вернулся туда, и никто не мог сказать, куда он подевался.

Позже дом с обстановкой купили молодожены. Они были счастливы, у них родился ребенок. Его учили музыке и чистописанию. Он делал успехи и никогда не задавал вопросов.

…По глазурованным плитам цвета индиго выступают нос-в-хвост ковровые золотые звери. В темном саду всегда есть кто-то еще. И, знаешь, он быстро идет к тебе. Нет. Не к тебе. За тобой.

Когда в темных садах взойдет солнце и наступит весна, можно обернуться и с улыбкой отпустить колесо. Пусть оно вращается, весело посолонь, как задумано, никогда — назад. Тогда станет ясно, что в темных садах детства нет никаких чудовищ. И тот, кто все эти годы шел за тобой в темноте, — прекрасен.