— В некоторых ситуациях человеку нужно помогать, — сказал папа, когда привел домой тетю Гулю и троих ее детей, двух потемнее и одного посветлее, вообще белокурого, ясного, как солнце.

Это будут мои братья, понял я. Самый маленький из тех, кто потемнее, мялся в коридоре, боялся поднять глаза, он был весь укутанный в какую-то синюю ветошь; чтобы казаться выше, он встал на папин парадный ботинок и так балансировал, угрожающе стреляя черными глазами по сторонам. Маленький брат, придется заботиться. Из-под ветоши выбивались черные локоны. Может быть, и девочка, подумал я, придется возиться. В любом случае теперь дома будет много возни.

Мама сказала:

— Максим Максимович! — (Это мне.)

И папа сказал:

— Сын! Вот ты всегда хотел, чтобы у тебя были братья!

Мама произнесла небольшую речь: тетя Гуля была папина первая тетя, в смысле первая тетя, которую он встретил в жизни, у них была любовь, у тети Гули родилась девочка (тут передо мной вытолкнули того, белокурого и светлого, как альбинос, — выяснилось, что он-то и есть девочка, причем выше меня на две папины головы, придется повозиться), потом по каким-то непонятным причинам тетя Гуля вышла замуж за дядю Арама (его вообще никто не видел), но он недавно ее зарезал, убил и повесил ее внутренности на белую березу, что во дворе стояла, почему зарезал, непонятно, привиделось что-то. Разумеется, в таком подвешенном состоянии оставаться небезопасно, поэтому тетя Гуля взяла своих детей, двоих уже от этого дяди Арама, собственно, и решила пойти к нам, а куда ей еще идти.

— Куда ей еще идти? — позавчера кричал папа на маму, а она смешно бегала по кухне и размахивала чугунной сахарницей. — Ей не к кому пойти вообще, а он уголовник! Она его фактически прямо с зоны забрала, он в ее квартире жил, съедал все, на деньги ее жил, а теперь с ножом бросается — теперь ей умирать? Умирать ей, что ли?

— Да, теперь умирать мне, — радостно говорила мама и для увесистости каждого слова ставила сахарницу ненадолго на стол или на собственное запястье (четыре раза и один чистый, неоконченный размах — это была запятая).

— Что у нас может быть! — кричат папа. — Что нас может связывать! У нее трое детей! Я не представляю, зачем мне связываться с многодетной пожилой женщиной, которую трижды пыряли ножом!

Я решил, что от каждого удара ножом у тети Гули рождался ребенок. Только непонятно: первый раз ее пырял, получается, мой папа? Это совершенно нереально: он даже рыбу зарезать не мог, переживал, метался, пришлось цыгана с пятого этажа просить (он, кстати, вернул только полрыбы — так отрезал, так нож лег, бывает), он всегда из-за всех переживает, он скорей себя всего изрежет, чем другого человека, даже если этот человек — рыба.

Мама даже встречать тетю Гулю вышла с этой самой чугунной сахарницей. Я испугался, что она метнет сахарницу в кого-нибудь из гостей, но она только ритуально посыпала всех сахаром — щепотку на каждого — и сказала: «Дорогая Гульнара Леонидовна, добро пожаловать в наш гостеприимный дом, извините, что у нас на вас есть только одна комната, но сами понимаете, мы не совсем были готовы (тут папа метнул на маму нехороший взгляд), чувствуйте себя как дома, а где ваши вещи, это всё?»

Тут тетя Гуля сказала, что во дворе еще два чемодана, раскладушка и старая собака Лиличка. Папа прослезился и побежал во двор: оказывается, Лиличка была еще при нем, он сам, собственноручно покупал ее тете Гуле, когда думал, что она бездетная и что обязательно нужен в дом кто-то маленький и беззащитный, чтобы отвлекал и радовал.

Лиличка была спаниель, у нее на обоих глазах топорщились бельма, она ничего не видела. Отца она не узнала: извивалась у него в руках и стонала.

Мама заглянула Лиличке в искривленное страданиями лицо и сказала, что в бельма полезно вдувать сахарную пудру. Вот, собственно, и нашлось кого посыпать сахаром так, чтобы от этого была польза.

Я повел детей в их комнату: надо было показать им, где они будут жить. Раньше это была моя комната. Дети скинули балахоны, представились: одного, кажется, звали Аппарат, второго Недостаточно. Нашего, который девочка, звали Миша.

Но это женское имя, Мишель, объяснил он и тонкой, потерянной рукой взъерошил кудри у себя на затылке.

Это мой папа придумал такое имя, потому что они с тетей Гулей в те времена слушали «Битлз».

Еще они слушали древние блюзы, какие-то плясовые цыганские ансамбли, шумную электрическую музыку и старинные заунывные русские романсы, которые записывались будто бы у костра, сквозь вечерний треск. Все это стало понятно очень скоро, когда папа с тетей Гулей начали вспоминать молодость и переслушивать все это барахло (оно было в том, втором чемодане со двора — старые грампластинки, кассеты, большие пластмассовые колонки). Собака Лиличка выла, из ее глаз текли пустые, ничего не сознающие сахарные слезы, оставляя жестковатые сиропные бороздки на щеках. Мама сидела на кухне и варила компот из слив, потому что во втором чемодане тети Гули было три ведра слив, она успела заехать на дачу перед тем, как уйти от дяди Арама, дача-то ее собственная, нельзя отдавать вообще все сразу, урожай.

Детей, которые не папины, я для удобства называл Чужой и Хищник, потому что так и не понял, как их зовут на самом деле, они очень неразборчиво говорили. Хищник был помладше и вечно тырил мои карандаши. Чужой был старше и спокойнее, но я его вообще не понимал. Тетя Гуля говорила, что Чужой будет писатель — он постоянно сидел в углу с блокнотом и что-то в него записывал карандашами, которые украл для него Хищник. Вообще, всех этих детей связывала какая-то нехорошая круговая порука. Даже бледнолицый Мишель, который на самом деле был моей сестрой, вел себя как-то странно — однажды даже сел маме на колени за завтраком, мама жутко заорала, а Чужой и Хищник переглянулись и начали хохотать на своем непонятном инопланетном языке, поди разбери, хохот ли это вообще.

— Я недолюбленный ребенок, — объяснил Мишель, поправляя бретельку на платье. Мама сунула ему в руки сахарницу, спихнула его с колен (Мишель выше меня на две папины головы — хотя за две недели, пока тетя Гуля у нас жила, папина голова немного высохла и стала чуть-чуть меньше, поэтому Мишель от меня стремительно отдалялась — и как сестра, и как человек, и как возможный враг, отнимающий у меня далекие мамины колени) и убежала в ванную комнату — плакать. Вообще, мама часто плакала. Я засыпал в родительской комнате, мама плакала, а папа вылавливал ложкой из компота сливы и говорил: не на улицу же им идти, она мой близкий человек, она мне друг, куда им сейчас, ночевать на вокзалах, что ли, у людей несчастье, людям надо помогать всегда, вдруг они и тебе помогут.

Они помогли и мне, в самом деле: когда Мишель привела в дом хохочущего художника из театра, в котором тетя Гуля работала костюмером (оказалось, тетя Гуля — человек искусства, маме потом было жутко стыдно — она в ту самую первую ночь, когда ей в руки попалась сахарница, беспрестанно повторяла: уборщица, уборщица!), они мне сказали — поможем тебе с книжками, которые тебе в школе на лето задали, и заперли меня с книжками в ванной на три часа, действительно, помощь. Потом вытолкали меня из ванной и уже сами там закрылись с моими книжками. Потом я пытался их перечитывать, но там уже совсем другое было написано, вероятно, это надо будет читать в следующем году уже, литература для взрослых.

Тетя Гуля пару раз помогла маме: принесла ей несколько костюмов из театра поносить. Один — на корпоративный летний утренник (мама даже заняла первое место — она была там Пчелкой Майей, а остальные сотрудники просто были офисными сотрудниками, скучные люди из будней), другой — чтобы пойти на день рождения к подруге (это был костюм Царевны-Лягушки, да такой классный, что мама вернулась домой с подругиным мужем Валерой, он от нас до утра уходить не хотел, сидел на кухне, слушал радио, папа ему водки наливал).

Мама с тетей Гулей скоро подружились. Маме было неудобно из-за «уборщица, уборщица», поэтому она вечно носилась перед тетей Гулей с ведром, полным сероватой жижи (мыла гараж, объясняла она, а там ливень был, ну натекло!), — мол, она не считает, что мыть пол — стыдно, а тем более, если не моет пол, а в театре костюмером, вообще, при чем тут пол, не надо, я сама помою, вы что, мой дом — мои комнаты — мне их и мыть — а собака что, собака старенькая, невозможно приучать старую собаку не гадить на пол. Собака тем более была почти что наша. Она со временем начала узнавать отца, а потом узнала его окончательно — у нее, видимо, был как раз такой старческий возраст, когда очень хорошо помнишь детство, но почти не осознаешь всего, что происходит сейчас. Она спала на родительской кровати и угром вылизывала отцу лицо, он смешно орал: «Лиличка, иди к маме!», но Лиличка мучилась и не понимала, к кому именно идти — к тете Гуле? Или к маме в смысле «маме» — но мама же вот тут, рядом, лежит и плачет? Мама иногда плакала еще и по утрам. Но тетя Гуля подыскала ей театрального психотерапевта, очень хорошего профессионала, он работал с актерами-заиками, они у него в таких говорунов превращались! Один даже на телевидение потом пошел работать — оказалось, что он может говорить только тогда, когда читает прогноз погоды, а в остальных ситуациях только робкое «э-э-э» и «т-т-т», как неисправный моторчик. Так этот психотерапевт, представляете, придумал, чтобы он всегда — даже в бытовых разговорах каких-то — вставлял в свою речь небольшой прогноз погоды (лучше правдивый — в интернете можно вычитать, например, с утра), и тогда проблем не будет. Хотя мне кажется, это выглядело странно. «Привет, как дела, завтра штормовое предупреждение, моя жизнь не удалась» или, допустим: «По радио сказали — урагана не будет. Подпишите, пожалуйста, вот этот документ и принесите ксерокопию свидетельства о браке, лучше нотариально заверенную, потому что подделать сейчас можно вообще что угодно». В общем, этот театральный психотерапевт иногда приходил вместе с тем хмырем, который помогал мне с книжками на лето, они вроде были то ли друзья, то ли коллеги, вообще — люди театра. Хмырь ждал, пока Мишель оденется, брал его за руку, и они вдвоем шли играть в футбол на луг, но мяча с собой не брали (но иногда возвращались с мячом — тогда за мяч со звериным визгом цеплялись маленькие Хищник и Чужой и куда-то его тащили, разрывая на лоскутки, у них была целая коллекция этих лоскутных прогулочных мячей). Психотерапевт из театра шел на кухню и сидел там с мамой, выкладывая из сахара у нее на ладони мягкие, сыпучие дорожки.

— Вам кажется, что муж вас больше не любит, — говорил психотерапевт. — Это нормально. Теперь всем так кажется.

А мама отвечала:

— Максим Максимович! — (Это я.) — Выйди из кухни сейчас же!

— Я за пирожками, — объяснял я, хватал блюдо с пирожками и по инерции бежал с ним в свою комнату. Там пирожки, конечно, есть невозможно — там Чужой беспрестанно хнычет, выводя что-то фломастерами в моей тетради (роман о любви, понимаю я, он уже в таком возрасте, наверное, — когда там у них наступает возраст, когда можно размножаться?), а Хищник хищно смотрит на пирожки, и я понимаю — надо их отдать, потому что их испекла его мать, это их пирожки вообще-то. Хотя раз они теперь живут с нами, пирожки отчасти и мои, выпеченные из нашей муки. Я беру один пирожок и иду в родительскую спальню, где слепая Лиличка с засахаренными глазами спит на отцовском незастеленном месте: во всяком случае, собака-то практически наша, потому что ее покупал мой папа.

Мой папа очень добрый. Поэтому его любят собаки, тети, дети тети, дяди тети (мама рассказывала, что какие-то ранние претенденты на сердце молодой тети Гули очень быстро переключались на папу, восхищались им, переставали тетю Гулю вообще замечать, на фоне папы она начинала казаться им злобной и жестокой — ни за портьерой похохотать, ни помочь перевезти вещи на новую квартиру). Папа никогда никого не бросал в беде, честно. Когда цыган с пятого этажа пришел и сказал, что у него жена утонула, папа сразу с ним ушел, они вместе ныряли где-то в Подмосковье, искали жену — месяц или два, нашли в конце концов, она потом приходила к нам попросить воды, и у мамы жемчужные сережки, что от бабушки остались, пропали, и коронки золотые бабушкины тоже.

— Коронки — это даже правильно, — сказала тогда мама. — Если честно, я думала долго, что с ними делать после смерти бабушки. Положить к ней в гроб коронки — как-то страшно. Хранить дома — но это ведь зубы моей мертвой мамы, она ими жевала, это чудовищно — такое хранить, и с какой же целью я буду это хранить? Люди ведь не хранят черепа своих мертвых родителей, не хранят фаланги пальцев, не хранят ногти — а тут зубы.

— Мой двоюродный старший брат, — сказал папа, — получил на свое пятидесятилетие подарок от жены и сына: цепочку из зубов своей умершей матери. Она от рака сгорела, мама его, тетка моя, Валентина. Так он очень радовался. Носит на шее ее теперь, и как бы мама всегда с ним рядом.

— Какой ужас, — сказала мама. — Мертвые зубы мертвой матери носить, переплавленные, на шее. Она ими жевала двадцать лет, а теперь они цепочкой по его волосатой груди змеятся. Это варварство какое-то, честно. Вообще представить тяжело. Я вот, правда, думала эти золотые коронки, что у меня от мамы остались, выбросить в мусорный бак просто. На помойку отнести. Это утиль. Отработанный материал. Душа отлетела, тело умерло. Все, что имеет отношение к телу, все эти артефакты тела — не нужны больше, они уже отжевали, отжили свое, им место на помойке, это уже не живой человек, просто куски металла.

— Ты жестокий человек! — ужасался папа. — Ты не понимаешь! Он так страдал, когда мать умерла, — а тут ее частичка будет с ним рядом, у него на сердце!

— Ожерелье из зубов мертвой матери! — отвечала мама. — Чудовищно! Какой-то дикарский обычай! В общем, я очень рада, что эта цыганка твоя их забрала, зубы эти, они меня очень тревожили все эти годы, и я теперь знаю почему — в один прекрасный момент ты бы мог переплавить их в цепочку и подарить мне на пятидесятилетие, до которого я не доживу, к счастью, потому что ты еще раньше меня угробишь этой своей добротой!

Папа — очень добрый человек, я именно это имею в виду. Если кто-нибудь просит его о помощи — он никогда не отказывает. Когда его лучший друг разошелся с женой, папа пил с ним целый месяц; мы потом искали ему через агентство новую работу, на старой его стали принимать за чужого и даже замки в офисе все поменяли, и двери тоже. «Я не мог оставить друга в такой ситуации», — разводил папа руками, и мы не узнавали его руки: когда человек пьет целый месяц, его руки меняются намного сильнее, чем лицо. Когда секретарша с новой папиной работы ушла в декрет, а потом выяснилось, что ее некому встречать из роддома, так уж получилось, на какие-то северные тяжелые заработки уехал отец ребеночка, папа поехал ее встречать — потому что на видеокамеру все записывали ее родители, обязательно должен был быть кто-нибудь статный, красивый, кто бы встретил в больничном парадном сверточек и помахал им триумфально в воздухе: эге! это мой! Папа даже не думал о том, чтобы отказаться. «А как же они без меня? Я помню эту девочку — сидела вечно там одна около факса, маленькая, с такими грустными глазами!» — вздыхал он. Девочка на прощанье расцеловала его, мы видели на видеокассете (копию подарили и ему, тем более что у папы нет, например, видеозаписи того, как он забирал меня из роддома, тогда еще видеокамеры были не у всех, наверное, во всяком случае, у нас точно не было, у нас ее и сейчас нет), и мама потом даже немного поплакала — говорит, себя вспомнила, говорит, не так все было. Лучше было? — спрашивал папа. Нет, отвечала она, не лучше, просто было не так.

Папа постоянно всех спасает. Я в школе всегда говорил, что он работает спасателем, — мне верили, потому что я не врал. Однажды папа две недели не приходил домой по вечерам — потому что все это время он консультировал сестру своего близкого друга насчет покупки новой машины. Сестра была совсем одна, беременная (папа всегда особенно жалостливо относился к беременным, и они это чувствовали, — даже когда в метро с ним едешь, постоянно видишь, как вокруг собираются беременные женщины, шагают из глубины вагона в его сторону, будто их чем-то тянет, и глаза мутные, вязкие, как у зомби), и некому было ей помочь, а папа тогда торговал автомобилями и хорошо разбирался во всем, а покупать надо было уже сейчас — чтобы сразу, как только ребеночек, ездить с ним всюду, в поликлинику возить, на массаж, сейчас все такие больные рождаются, не успел родиться — сразу надо всюду записываться на массаж. Еще однажды папина сотрудница уехала на Кипр на неделю и попросила пожить у нее это время, потому что там котик, и он боится один. Папа неделю жил с котиком, честно! Он вернулся весь исцарапанный, сказал, что котик мерзкая дрянь, ласкается только по утрам, когда хочет жрать, и неискренне так ласкается, трется брезгливо этим треугольным лицом своим о щеку, и у него такая лживость во взгляде! Но он все равно терпел — потому что пообещал сотруднице помочь, она потом привезла ему с Кипра сувенир — платок со спящим мишкой, мама его повязала на голову и заплакала, и плакала, и плакала, вообще, она часто плачет, но не при папе.

При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей — это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют, и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.

Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.

— Конгломерат, — булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. — Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.

И я его поправлял: адреналин.

И Чужой вписывал в свой блокнот «адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!

Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях — слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.

Отправили меня рыться в мусорные баки на улице, искать тетрадки, как будто в десять лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.

— Аутизм, — выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты — мои.

— При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! — диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы — он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. Почему именно мой микроскоп? — спросил я потом. Почему не мамино зеркальце, например?

— Я его родная дочь, ты понимаешь? — сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. — Ты теперь уже взрослый, — объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. — Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке — вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

— Я — его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет — он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?

Но он вообще делает вид, что я — просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, всё. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь — а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.

Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку — и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить — и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ему, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь, — папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила — он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана, — если она его старше, значит, ей как минимум лет четырнадцать-пятнадцать! Собаки разве живут столько?); еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру — и не помогает); еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить. Какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо, — и что?

Я взял Лиличку на руки.

Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:

— Ты как свой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.

Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидели мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился — тоже театральничал. Такая работа — люди театра, что с них взять.

— Да, он такой же, как его отец, — говорила мама. — Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну — мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.

— Выйди немедленно из кухни! — заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.

— У собаки старческий диабет, ну что вы творите! — На кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную — отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.

Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом деле играли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.

У Мишель, кстати, действительно было мяч. Через две недели она сообщила мне, что беременна. Мы сидели в ванной, закрывшись (мы часто после инцидента с разрезанными руками сидели вдвоем в ванной комнате и откровенничали — видимо, так она хотела загладить свою вину после того идиотского случая с летними книжками, я думала, что ты маленький кретин, говорила она, а потом вдруг поняла, что ты мой родной брат и ближе у меня нет человека на этой земле), — я на высоком барном стуле, который притащил с кухни, а Мишель просто на полу, обхватив руками острые, как обглоданные птичьи крылья, колени. Она такая худая, думал я. Просто ужас. Мне надо было сесть с ней рядом, обнять ее, сказать ей что-нибудь, она же моя сестра. Но я не мог ничего сделать. Беременность! Боже, как страшно. Боже, избавь меня от этого. Боже, если бы я ходил с этим хмырем играть в мяч, в луга, за город, на ночь, на неделю — я бы тоже влип, наверняка. Мишель казалась мне неизлечимо больной и немного заразной. Мне казалось, если я до нее дотронусь, я тоже могу забеременеть. Я поджал ноги и сел на стул весь целиком — я висел в пространстве, я был высоко, я был недосягаем, а мой родственник был тяжело болен и неизлечим, и потеря его была невосполнима, и я чувствовал — вот она, потеря, я его теряю, до свидания, родной мой братик, я только-только с тобой подружился, покружился в тайном танце в этой кухонной темноте, а тут с тобой приключается проблема посложнее аутизма.

— Миша, — тихо сказал я. — Миша, брат. А оно само не пройдет как-нибудь?

— Я не брат, я сестра, — сказал Миша. — Поэтому не пройдет.

Миша решил уйти из дома в конце концов, и я ему в этом помог: я не мог не помочь родной сестре. Я украл у тети Гули немного денег (у мамы деньги я красть не мог, а тетя Гуля мне чужой человек, к тому же она Мишина мама, и если что, мне бы от нее не влетело совершенно — потому что я брал у нее деньги для родной дочери, это святое!), продал каким-то дуракам во дворе свой велосипед (все равно я вырос, понимал я, потом мне уже новый велосипед понадобится или сразу машина, взрослые люди ездят на машине, а не перепрыгивают с велосипеда на велосипед), помог Мише собрать рюкзак, который я для него купил на велосипедные деньги, отдал ему свой шарф и шапку — тетя Гуля приехала к нам летом, поэтому зимние вещи оставила на той, старой квартире, которая делится, а ведь Мише наверняка придется померзнуть зимой, понимал я, да и вообще, быстро ли он найдет жилье? Может быть, и нет.

Я провел Мишу на вокзал и помог ему купить билет, и пообещал забыть, куда этот билет, чтобы не выдать, если что. Миша посмотрел на меня очень внимательно и сказал: ты не понял, ты должен всерьез пообещать забыть, чтобы всерьез забыть. Я прислонился к стене вокзала, зажал уши кулаками и начал кричать: «Забываю, забываю, забываю, забываю!» — и, кажется, действительно начал всерьез забывать. Вокруг собрались люди, мне стало дико неудобно, потому что я даже не заметил, как они все здесь собрались, — когда только они успели? Что ты здесь делаешь? — спрашивали люди. Я не отвечал: я забыл. Ко мне подошел Миша, сказал: «Он со мной», вывел меня на улицу и начал бить по щекам.

— Ты кто? — спросил я.

— Я твоя сестра, — ответил Миша. — Ия только что опоздала на поезд.

Тогда мы решили, что Миша никуда не поедет, а просто будет жить где-нибудь в другом месте — раз с отъездом возникают такие серьезные проблемы. Мы сдали билет, накупили на вырученные деньги какой-то вокзальной разноцветной еды, немного погуляли в привокзальном парке, потом Мишу стало тошнить всей этой едой, я испугался и убежал.

Дома я сказал, что у меня был очень тяжелый день и что я лягу спать прямо сейчас, потому что мне дурно.

— Хорошо, тогда собаку пусть выгуляет Миша, — сказала тетя Гуля. — В конце концов, это и ее собака тоже. А то делает вид, что вообще тут ни при чем, живет на всем готовеньком.

Но Миша не выгуляла собаку, потому что Миши не было дома. Хищника и Чужого отпускать с собакой боялись, какие-то они были неадекватные (это замечал не только я). Поэтому с собакой пошла тетя Гуля — укутала шею маминым шарфом, потому что это был первый шарф, который она нашарила на верхней полке абсолютно ватной, отяжелевшей рукой. Она ушла и не вернулась, и наступила ночь, и папа вернулся с работы, и страшно на нас кричал: что вы им сказали? Что вы им сделали? Почему они ушли? Где моя собака, где моя собака?

Хищник и Чужой валялись на кровати, Чужой жевал Хищника, Хищник грыз Чужого, все в точности как в кино. Без матери они становились ну совершенно неуправляемыми — посмотреть на них, совершенно непонятно, кто из них поэт, кто из них художник, кто из них разучил недавно новое слово «ламинат», никто из них ничего, просто какой-то клубок челюстей, дурная наследственность.

— Дурная наследственность! — сказала мама. И добавила, что не будет с ними возиться чуть что.

Придется повозиться, понял я.

Папа устроил просто нечеловеческий скандал.

Что ты им сказала? Что они живут за наш счет? Хотя она отдает половину зарплаты — на еду, на хлеб, на электричество, честно все отдает.

Что ты сказала им? Одинокая женщина с ребенком, с девочкой этой несчастной, с собакой этой старой — куда они пойдут, к кому? У них тут никого нет! Куда они могли пойти? Что ты сказала? Что я им никто? Как я им никто? Она моя дочь, как я им никто?

Папа первый раз в жизни сказал, что Миша — его дочь, до этого он вообще этого как-то не осознавал. Маме от этого стало очень плохо, хотя она всегда, конечно, знала, что Миша — его дочь.

А почему ты тогда раньше не ходил, не навещал ее, эту самую дочь? Вообще жил, будто бы ее нет — она с тобой фактически только этим летом познакомилась, начала тараторить мама. В самом деле, ну вот почему ты не ходил с ней на выходных в зоопарк, в кино, не участвовал в воспитании, дочь же!

У нее был как бы отец, сказал папа. Я не хотел разрушать семью. Я и так им все разрушил. Я очень виноват перед ними — ушел.

Зачем папа ушел, я не совсем понимал — мне нравились и тетя Гуля, и Миша, в частности потому, что Миша был очень похож на тетю Гулю, хотя он совершенно был на нее непохож, он скорей на меня был похож, но я мальчик, а Миша — девочка. Хотя кто он теперь — уже и непонятно, с таким-то диагнозом, видимо, переходящее что-то, какая-то промежуточность, душная жуть. Я вспомнил, как убегал из вечереющего парка, оставив там бешено тошнящего (так, это правильное слово — тошнящего? Надо спросить у Чужого, он ведь разбирается в словах, несмотря на аутизм) Мишу, и мне стало неудобно и стыдно. Вначале Мишу бросил папа, потом Мишу бросил я, — действительно, я ужасно похож на своего отца. Во всяком случае, хорошо, что я это осознал достаточно рано.

Поэтому ты теперь заглаживаешь эту вину, и мы всю жизнь будем растить этих двоих детей, и они никогда не вырастут, сказала мама. Тут уж даже я почувствовал, как у меня из спины растет какое-то дерево — это был ужас, и я в этот ужас стремительно превращался.

Где моя собака? — спросил папа. Глаза его сверкали. Вложить бы в эти глаза нож — и он бы всех ими перерезал и развесил на березе.

Это не твоя собака, сказала мама, это ее собака.

Тут в дверь позвонили: это была тетя Гуля, она вернулась вместе с Лиличкой и Мишей. Они стояли в дверях мокрые, политые дождем, от Миши пахло блевотиной и отчаянием, у нее в руках был выпотрошенный, грязный, измочаленный рюкзак, который я для нее купил.

— Я почувствовала, что с дочкой что-то не так, поэтому пошла ее искать, — объяснила тетя Гуля. — Материнское сердце. Почувствовала: непорядок, какая-то дрянь, какая-то чушь, срочно надо спасти, найти, предотвратить. И я предотвратила. Даже не буду говорить что.

— Мишель, — объявил папа. — Я не хотел это тебе говорить. Но теперь скажу. Я — твой биологический отец. И я очень за тебя волновался.

Все жутко напряглись, потому что все были уверены, что папа знает, что Миша все знает. Оказывается, папа почему-то был уверен, что Миша считал этого белозубого Арама своим настоящим отцом и что от Миши скрывали правду, и теперь наступил этот момент, когда можно сказать эту правду.

Миша с тетей Гулей обнялись и начали плакать — видимо, они по дороге наконец-то поняли, как дороги, как близки друг другу мама и дочка, такие похожие, такие разные; к тому же они по дороге наверх решили не вызывать лифт, потому что в лифте было нассано, а Мишу все время тошнило, пошли пешком и встретили цыганку с пятого этажа, и она им что-то такое нагадала, мол, девочки вы мои девочки, давайте я вам правду скажу, милые мои, хорошие, судьбинушка у вас горькая, птички мои крошечные, оленяточки маленькие потерявшиеся, никуда вы друг от друга не убежите, а ведь пытались убежать, уехать, куда? Куда вам уезжать? И причитала, и шептала, всматриваясь в грязные ладони, и Лиличка отважилась даже и облаяла ее, так ей странно было слышать этот свистящий шепот, лишенный даже намека на жизнь, на запах, на живое человеческое тело, полное ароматов, контуров и очертаний.

И так они стояли обнявшись в коридоре и ревели в десять ручьев. Я захотел убежать в ванную (я знал, что мы с Мишей там уже не встретимся, — черт его знает отчего), но мне стало невыносимо стыдно, и мои нога приросли к полу — теперь я дерево, я не буду больше ходить, и поделом.

Отец совершенно растерялся. Он всегда теряется, если при нем кто-то плачет, особенно если это не мама (когда мама плачет, отец всегда думает, что это она не плачет, а что-нибудь другое делает — например, чихает, или хохочет, или отчитывает его за нарочно криво повязанный галстук, или взбивает варенье в утреннюю пену, или поет что-то фальшивое).

Мишель вдруг затихла, отстранилась от тети Гули и пошла к отцу — медленными, тяжелыми шагами, как зомби. Повисла на нем и продолжила рыдать. Она точно беременная, понял я, дело плохо, все беременные женщины ведут себя с отцом именно так.

Тогда мама тоже заплакала — потому что у нее на отца вообще никаких шансов не осталось; она догадалась, что он скоро станет дедушкой, у него появятся внуки, а у нее что? А она никем не станет. У нее никто не появится.

Тогда я обнял маму и тоже заплакал, потому что уже просто неудобно было как-то так стоять и смотреть на этот грустный звериный цирк, думая о том, какого хрена я вообще продавал велосипед, я еще дитя, моя взрослость оказалась целиком выдуманной, мог целое лето кататься, еще ведь практически начало августа только, а сентябрь — тоже лето, и октябрь иногда лето. Вообще, вся эта ситуация с коридорными слезами наверняка могла привести к окончательному пониманию и примирению. Я надеялся, что все теперь так и будет, — во всяком случае, настала какая-то кромешная ясность. Даже беременность Миши больше не была тайной — мама застенчиво прикоснулась к ее распухшим ногам, обвившим отцовские брюки, и сказала: «Мальчик. Внук у тебя будет», — отец, казалось, это услышал, понял и осознал.

Но понимания и примирения не случилось — оказалось, что в тот вечер все окончательно рассыпалось, превратилось в прах, пепел, дым и облако сахарной пудры, по мельтешению которого в полутемных комнатах мы всегда догадывались о состоянии Лилички: жива, или уснула, или хочет в туалет, или надо налить ей водички.

Мама и тетя Гуля перестали разговаривать с папой. Вообще.

— Ты меня не любишь, — сказала мама. — Любил бы — не привел бы в мой дом этих несчастных людей, которые тебе дороже всего на свете, дороже меня и ребенка, и поэтому мне тоже дороже всего на свете, потому что я люблю все, что любишь ты, — а что, страшно тебе?

Тетя Гуля сказала папе приблизительно то же самое:

— Ты меня не любил никогда и не любишь сейчас. Максим Максимович (она меня называла так же, как и мама, чтобы было проще и удобнее, будто мы все одна семья, да так оно уже и было)! Немедленно выйди из кухни. Нет, пирожков уже ДАВНО ТУТ НЕТ. Не любил никогда и не любишь. Зачем было забирать нас из нашего разрушенного дома? Выдергивать нас из нашей растерзанной семьи? Снимать нас с березы, на которой наши кровавые останки были развешаны? Ты сказал: приходите, для вас всегда найдется угол. И что? Я чувствую себя здесь чужой, я вижу, что нам здесь не рады, я понимаю, что зачем-то ворвалась в счастливую жизнь, где меня никогда не было. И вы все смотрите на нас с укором. Типа, зачем пришли. Так зачем звал, если так? Зачем обещал помочь? Ты выйдешь из кухни когда-нибудь или нет?

Я выходил из кухни и стоял в коридоре: мне некуда было идти, всюду грохотала чья-то боль, одним лишь Хищнику и Чужому не больно, хотя кто знает: Чужой уже начал писать какие-то философские произведения, наверное, до анализа сущности боли он уже добрался.

В коридор вышел папа. В руках его был засаленный и немного подкопченный спальный мешок.

— Сын! — объявил он. — Освободи прихожую. Я буду жить здесь. Потому что твоя мама со мной не общается. И тетя Гуля тоже не общается. Я решил — будьте вы все прокляты. И ушел. Пока что сюда. А потом совсем уйду, если вы все продолжите считать, что я к кому-то там несправедливо отношусь. Делаешь как лучше, пытаешься как-то всем помочь — и что? Выдумываете какой-то выбор, какие-то проблемы. Идите все в жопу!

Финальная фраза была дико ненатуральная, видимо, папа тоже стал человек театра. С кем поведешься. И спальник, наверное, реквизитный.

Папа спал в коридоре восемь ночей. Мама и тетя Гуля с ним не разговаривали. Друг с другом они разговаривали, чтобы папа не подумал, что их отношения отягощены взаимной ненавистью и ревностью.

— Помидоры я режу поперек, а не вдоль, — разговаривала мама с тетей Гулей.

— Гамлета я играла лет в девятнадцать, когда по мне было еще тяжело понять, какой я подросток — мужской, женский или просто какой-то усредненный драматический типаж, — разговаривала тетя Гуля с мамой.

Мишель лежала в больнице на сохранении. Чужой писал роман «Коробка конфет была подло украдена». Хищник немного социализировался: стал чаще бывать на улице, гулять во дворе с ребятами, ходить в одиночестве на рынок (однажды даже принес оттуда куру-хохлатку, видимо, украл). Папа приходил с работы в полдесятого, умывался, вынимал из портфеля какие-то журналы и шел укладываться на свой спальник, который ему еще со студенческих лет достался, как выяснилось, походы, котелочки, на картошку ездили все вместе дружно, а вы тут что, а вам разве понять, уйди отсюда, и так тошно. Все это длилось ровно восемь коридорных ночей, а на девятую умерла Лиличка, которая все эти восемь ночей спала рядом с отцом в спальнике в прихожей, роняя на воспоминания о картофельных поездках юности сахарные слезы и редкие седые волосы. Папа проснулся, обнимая мертвую Лиличку, которая в эту последнюю ночь стала немного жесткой и будто бы упиралась лапами ему в ребра, поэтому спать было тяжело, болело сердце, и даже ничего не понимающий Чужой вдруг будто бы вспомнил свои прошлые, проведенные в сознании жизни и тревожно прибежал из кухни с пузырьком валокордина — что, кому плохо, где?

— Наверное, это все-таки был рак, а не бельма, — разговаривала мама с тетей Гулей.

— Она была старая уже, и потом, собаки все чувствуют и понимают, она поняла, что пора уходить, — разговаривала тетя Гуля с мамой.

Отец наконец-то взял себя в руки.

— Это наша общая собака, — сказал он. — Поэтому ее похороны — наше общее дело. Можете со мной разговаривать, можете не разговаривать, но эта трагедия случилась со всей нашей семьей. Пускай мы все никогда этой семьей не были и не будем.

Мы оделись, съездили на такси в больницу за Мишель (ведь это и ее собака тоже!), положили Лиличку в коробку из-под папиных парадных ботинок и пошли в парк «Ромашка», чтобы вырыть там ямку у оградки, Лиличка в последние месяцы любила гулять в парке «Ромашка», потому что мы жили недалеко, вообще, с ней больше некуда было ходить, только в эту «Ромашку».

Мы закопали Лиличку, мама обняла папу (больше не обижается), тетя Гуля тоже обняла папу (больше не обижается), Мишель ватными зомбическими руками обняла папу (все еще беременна), Чужой и Хищник обняли друг друга (Хищник укусил Чужого за шею, Чужой сковырнул Хищнику старую зеленчатую корочку на запястье), я обнял дерево, росшее над свежей могилой, и понял, что превратился именно в это могильное дерево, — ну что ж, все к этому и шло.

Папа всю ночь плакал, тетя Гуля собирала вещи (теперь чемоданов почему-то оказалось три), Чужой спешно дописывал роман (теперь он назывался «Все плачут»), мама сидела на кухне и не знала, что теперь делать с сахаром. Утром тетя Гуля забрала всех своих детей и ушла, предварительно закутав каждого ребенка в синюю ветошь, которой вдруг оказалось неожиданно много (видимо, ветошью ей в театре платили зарплату все эти три душных и полупустых летних месяца).

— Все закончилось. Пора уходить, — тихо объяснила тетя Гуля маме, вышедшей ее провожать (папа продолжал где-то сидеть и убиваться, ему вообще на все было наплевать: умерла его любимая собака из детства, из юности, из молодости; целый кусок жизни, неожиданно восстановленный, превратился в ямку под деревом). — Пришли вчетвером, уходим вчетвером (кивнула на округлившийся живот Мишель). Что-то потеряли, что-то приобрели. В семье прибавление, в семье похороны, а общая сумма не меняется — такая жизнь.

Мишель на меня даже не посмотрела. Был брат, нет брата, общая сумма не меняется. Такая жизнь.

Я провернул ключ в замке три раза. Было понятно, что я их всех больше никогда не увижу. «Лето закончилось, — написал в последней главе своего романа, специально для меня (я это только потом понял) забытом в ящике письменного стола, Чужой, — а мы продолжаем делать вид, что существуем. Как разрешить эту ситуацию? Разве что с помощью гигантской, величиной с девятиэтажный дом, резиновой уточки, которая наконец-то придет и уничтожит нас всех. Обычно когда люди доводят себя до такого состояния, выручить их всех может разве что такая вот уточка. Но уточка никогда не приходит, поэтому мы гибнем и исчезаем незаметно».

Я закрыл тетрадь и перестал бояться смерти. Эту чушь про уточку мог бы написать и я! Может, это и был я. Только почерк был чужой.

Папу мы нашли в ванной комнате. Сели рядом. О чем можно было говорить? Мы снова остались втроем, лето закончилось, ничего не изменилось, мы никого не потеряли, мы снова были друг у друга.

Разве что теперь у нас больше не было собаки.

Но и это горе можно как-то пережить.