Огненный скит

Любопытнов Юрий Николаевич

Рассказы

 

 

Лектрическая сила

Кеша Болдырев возвращался из города, с работы, в деревню, где жил. Возвращался поздно и всё смеялся с кондуктором, круглолицей приятной молодухой. Лицо его в рыжих оспинках, шапка сбита на затылок. Сегодня была получка, мужики сложились, и Кеша «под газами», но держится в рамках. Он вообще, когда выпьет, не бузит, ведёт себя смирно, становится словоохотливым и очень добрым.

Он стоял в проходе напротив кондуктора и держался за поручень. Под лохматым отворотом рукава полушубка дрягалась капроновая сумка, в которой шуршало, когда Кеша задевал ею о сиденье.

— Небось гостинцы жене везёшь? — спросила кондуктор. Скоро заканчивалась смена, и настроение у неё было хорошее.

— От, тёща, — рассмеялся Кеша. — Всё, от, она знает! Везу! И гостинцы и, — он подмигнул молодухе, — ещё кое-что напополам с приятелем.

Он показал сумкой в сторону мужика в заячьей шапке, в валенках, с которых подтаивало на пол, с большим рюкзаком у ног. Народу в автобусе было мало, и тот сидел вольготно, посередине сиденья и всю дорогу молчал, изредка, когда Кеша особенно что-то «загибал», вскидывая глаза на веселящуюся парочку.

— Вот-вот, я и думаю — бутылка там у тебя, а никакой не гостинец.

— Нет, ты постой так с бухты-барахты меня хаять. — Кеша поднял руку, сняв её с поручня. — Я че-ло-век, — сказал он по слогам. — Поняла, тёща? Че-ло-век! Это ничего, что я выпил. Сегодня положено. Получка. Я сегодня, знаешь, сколько получил? Не знаешь! Во-о! — Он показал двумя руками, сколько заработал.

Кондуктор насмешливо покачала головой.

— Будешь хвалиться, ещё отымут.

— Не сумлевайся, тёща, не отымут. Меня здесь кажная собака знает, — бахвалился Кеша. — А потом у нас с Андрюхой ружжо есть. Правда, Андрюха?

Андрюха исподлобья посмотрел на приятеля, но промолчал.

— Серьёзный у тебя товарищ, — сказала кондуктор.

— Это он с виду крутой, а вообще изнутри светлый, верёвки можно вить. Мы с ним вместе работаем в гараже, по автоделу. Только я в деревне живу, а он городской.

— Что же это он — к тебе в гости едет?

— Ко мне. Завтра собрались на охоту. Охоту разрешили…

— Больно поздно едете. Жена, небось, все глаза проглядела?..

— От, тёща, — заулыбался Кеша. Когда он улыбается, лицо становится мягким и добрым. — Всё от она знает… У меня-а жена-а раскраса-а-авица, — пропел он и сдвинул сползшую шапку на затылок. — Счас приедем с Андрюхой, — мечтательно продолжил он, — жёнка в погреб слетает, огурчиков там, капустки квашеной, картошечки, тово, сево схлопочет, мы с ним дербалызним и спать. А завтра на охоту, правда, Андрюха? Я ему покажу места, где зайцев пруд пруди. А может, ешо и лисицу возьмём его дочери на воротник.

— На шапку, — проронил Андрюха.

— Или на шапку, — подтвердил Кеша.

— Таких вас только и ждёт жена, — покачала головой кондуктор.

— Ах, тёща, тёща! Ты не знаешь её. Такая женщина! — Кеша поглядел в потолок. — Бывает, переберёшь, лектрическая сила, домой вензелем кое-как доплюхаешь, получку отдашь и… Чтобы жена против? Никогда! Такая у неё натура. Я бы так не сумел. О-о, я в гневе страшен, — раздул ноздри Кеша. — Мне под горячую руку попадёшься — добра не жди. Я такой. А жена — та наоборот, обходительная. Придёшь домой, ослабнешь, она тебя разденет, разует, спать уложит… А утром, слышь, тёща? Утром ещё голову не отдерёшь от подушки, а Нинуля уж кружечку рассольчику капустного, огуречный не то, а капустный самый раз, так вот она капустного тебе под нос и заводит. Махнёшь стаканчик — вроде бы и полегчает. Жена суетится, к столу приглашает, колбаски поджарит, ещё чего… Спасибо, говорю, женуля, не хочу ничего, и бегом собираться на работу. Главное, чтобы не опоздать. Работа у нас с Андрюхой сурьёзная. У нас строго. Чтобы машина в рейс точно по расписанию вышла. Мне жена говорит, смени работу, устаёшь мотаться, иди вон в совхоз, а я и шоферить могу, и трактористом… Нет, говорю, дорог мне коллектив. Я в нём пятнадцать лет кручусь. Привык и другого места не хочу. Правда, Андрюха?

Кеша переложил сумку в другую руку.

— Я вообще однолюб. Другие как? Книжечку трудовую в карман — и в другое место. А я нет. Я без оглядки куда-ни куда не пойду. Я в деда. Такой был мужик — крепкий. Раз взялся за дело — доведёт до конца. Ночами спать не будет, а своего добьётся. И жена такая у меня… почти. Вот какую обнову надо купить, она сначала ко мне: Кеша, чего ты хочешь себе купить? Я ей говорю, ладно, сначала ты себе купи. Может, вон шубу хочешь, как у Кланьки, а уж потом я. Чего мне — полушубок есть, костюм есть. Уж она меня ругать, словом, уговаривать, дескать, ты себе сначала купи, а потом я как-нибудь. Мне в деревне, говорит, — она у меня продавщицей работает, — ничего не надо, и так сойдёт, а ты в городе, на заводе, в народе, на профсоюзном собрании в президиум тебя содют, тебе надо одеваться по-городскому. Так и спорим до белого каления, в смысле никак не договоримся, кому вперёд покупать…

— Вот жена какая у тебя, а ты пьёшь.

— От, тёща! Не видала ты пьяных. Пьяный знаешь кто? Кого двое под руки ведут, а третий ноги расставляет. А я так — играю малость. И то, когда сила лектрическая найдет.

Кондуктор наморщила лоб:

— Какая сила?

— Лектрическая, — повторил Кеша.

Кондуктор посмотрела на него и заливисто засмеялась и пошевелилась на своем высоком стуле. В сумке, на груди, зазвякали монеты, будто тоже засмеялись.

— Ну и морозить ты, парень, горазд!

— Смеётся, — серьёзно сказал Кеша. — Вон Андрюха, тот тоже не верит. Её учёные нашли — не я. Такая сила есть. Выбивает она из колеи. Как войдёт, так кричи шабаш — перевернёт, развернёт и вывернет. Ты что хошь делай, а она всё равно палки в колёса тебе суёт. Возьми Дениску Лызлова. Столяр, каких поискать надо. Такие рамы, двери вяжет, столы… И человек — душа! А нападёт эта лектри… ческая сила — пьёт неделю, другую. Валяется, битого приводят, и никакого уговору или резону ему нету. А всё она. И как пристанет, так и отвяжется. Вот и на меня бывают раза нападёт. То ничего — ходишь, работаешь, всё как по маслу идёт, аж самому завидно бывает. Но вот привяжется лектрическая сила — и пошёл куролесить. Ты одно, она — другое. Ты на гору — тебя за ногу. Так и крутит, смотришь, день, два, потом снова пропадёт, как и не было. Вот так, тёща, а ты говоришь!

— Ой и пули лить ты мастак, как я погляжу, — со смехом ответила кондуктор. — С тобой не заскучаешь! С болтовнёй своей смотри остановку не проедь.

— Не проеду. — Кеша посмотрел в окно. — Моя последняя. Дальше автобусы не ходят. На своих двоих потопаем, правда, Андрюха. Через реки, горы и долины… А ета сила, тёща, как вирус…

Автобус развернулся возле сельского магазина, и двери открылись. Кеша с Андрюхой вышли на слабо освещённую площадь. Андрюха закинул тяжелый рюкзак за плечо, а Кеша помахал рукой кондуктору:

— Прощевай пока, тёща! Ешшо свидимся!

Кеша первый, за ним Андрюха пошли узкой плохо утоптанной тропинкой по свежему снегу, петляя меж огородами, и вошли в перелесок, редкий, еловый, но в темноте казавшийся густым и чёрным.

— Минут пятнадцать — и дома, — сказал Кеша.

— Далеко тебе ходить, — пробасил Андрюха.

— Разве далеко? Это тебе так, по первому случаю. Вот в прошлом году приезжал ко мне один, тоже охотник, с собакой, трубой… Как и ты говорил — далеко. А взяли мы за один заход двух зайцев, за второй — одного, сразу близко стало. Тогда нам жена зайчатинки пожарила, раздавили мы пузырь… Завтра мы, Андрюха, встанем рано, заведу я будильник, чтобы не проспать. Тебя на печке положу. У меня в доме печка русская, специально не ломаю, счас к старине тяга… Лады?

— Лады, — ответствовал Андрюха.

Вошли в деревню.

— Вон мой дом, у колодца, — сказал Кеша, показывая варежкой в сужающуюся темнотой улицу деревни. — Дом хороший, тёплый, недавно перетряс его. А свету нету, значит, мои уже спят.

Подошли к дому, черневшему круглыми брёвнами. Под ногами хрустел нетронутый снег. Кеша толкнул дверь. Она была закрыта изнутри. Он долго скрипел полушубком, сопел, ища под крыльцом ключ. Не нашёл и стал стучать в дверь.

В окне забрезжил дальний, тусклый огонёк. Послышалось хлопанье открываемой двери. Шаги.

— Кто там? — спросил заспанный голос.

— Нинуль, это я, — ответил Кеша.

— Где это ты болтался? — строго спросила жена, подходя к двери. — Посмотри, сколько время уже! За полночь. Опять пьяный?

Упал выдернутый из ушка металлический крючок и, качаясь, тонко позвякивал.

Кеша сунулся на крыльцо, в ступеньки.

Жена в наброшенном на плечи зимнем пальто сурово спросила:

— Опять деньги пропиваешь? Где получка?

— Ты что, Нинуль?! Всё до копеечки принёс. Вот истинный Бог!

— Так я тебе и поверила…

— Крест тебе… Я счас. — Кеша полез в нагрудный карман, достал деньги. — Вот… Всё до копейки…

Жена взяла деньги и закрыла дверь на крючок.

— Ты куда!? — озлился Кеша. — Давай открывай!

Жена не ответила и ушла в дом.

— Вот… лектрическая сила, — ругался Кеша и стучал кулаком и ногой в дверь.

— Чего стучишь!? Не глухие. Детей разбудишь, — снова послышался голос жены. — Где десятка?

— Там! Все там, Нинуль!

— Все там. Обманывать! Вот и ночуй на улице. Иди, откуда пришёл!

Кеша сдвинул шапку на бровь и сосредоточенно о чём-то думал. Потом сказал:

— Дэк, э-э… я с товарищем…

— Вот и его возьми с собой, чтоб повадней было…

— Нинуль, не страми меня. Что на работе скажут… В дом не пустила. На улице зима, вить, не лето. А-а, Нинуль? — Голос у него был донельзя просительный.

Ответом ему было щёлканье замка и затихающие шаги в сенях.

Кеша расторопно походил по двору, заложив руки за спину, потом сел на холодную ступеньку крыльца, припорошённую свежим снегом. Шумно отдуваясь, рядом с ним Андрюха бросил тяжелый рюкзак.

— Поохотились, — сказал он, прислоняясь к балясине.

— От лектрическая сила, — не слушая приятеля, пробормотал Кеша. — Что же делать, Андрюха?

Андрюха шумнул носом, вздохнул и промолчал.

— Вить не откроет, проси не проси, — вздохнул вслед за Андрюхой Кеша. — Пока не протрезвлюсь, не откроет. И эта ещё десятка. Не брал я её… Куда она запропастилась?..

— Зазвал ты меня, Кешка. Теперь вот ночуй, где хочешь. Болтун! У меня жена, жёнушка, Нинуля. А она в дом не пускает. Ладно бы пьяные. — Андрюха смачно сплюнул в снег.

— Ты вот что, не… — Кеша хотел выразиться, но не стал. Он подумал немного, а потом сказал: — Слушай, ну её к лешему! Пошли за мной.

— Это куда ещё? — недовольно спросил Андрюха. Куда-то шагать ему не хотелось.

— Недалеко. У меня тут за огородами банька, — говорил Кеша, помогая Андрюхе взвалить рюкзак на плечо. — Летом её смастерил. Счас дровишек в каменку накидаем, огонь раздуем — теплынь будет. Ташкент устроим. Пошли, что нам жена. А завтра на охоту.

Кеша протаптывал тропинку в снегу первым, за ним топал Андрюха. Банька была за домом метрах в тридцати, за огородом, за яблонями, приземистая, занесённая снегом. Кеша толкнул промёрзшую дверь, ввалился в предбанник, таща на ногах снег.

— Заходи сюда, — позвал он приятеля. — Что нам ветер и гроза… Свету только нету, не провёл. Чиркни спичкой. Дрова здесь. Счас разожгём печку.

Скоро печка пылала. Друзья поужинали запасами, что были в рюкзаке, приложились «с горя» к бутылке и стали укладываться спать.

— Ты тоже, — упрекал Кешу разгорячённый водкой Андрюха, снимая валенки. — Если бы я знал, что у тебя жена такая… не в жисть бы не поехал. Трепач ты…

— Чудак ты, Андрюха. — Кеша почесал шею. — Она у меня хорошая. Вот только бывают раза, на неё, как и на меня, находит лектрическая сила. Тогда ни какого сладу нету. Не подступишься.

— Сила-а, — проворчал Андрюха, удобнее устраиваясь на коротком полке. — Шёл бы ты со своей силой куда подальше…

А Кеша не слышал его. Он храпел на всю Ивановскую и снились ему огурчики, которые с хорошей улыбкой подносила ему его Нинуля.

1981 г.

 

Бубенчик и Самописка

Звали её Клавдия Ерофеевна. Жила она в крашенном зелёной краской доме, широком и приземистым, стоявшем на краю села, невдалеке от полуразрушенной мельницы, на плоском бугре. Дом был обнесён сплошным, доска к доске, забором, тоже зелёным, с вечно замкнутыми двустворчатыми воротами и тяжелой, сбитой из крепких досок, калиткой рядом. Видеть, что творится у Ерофеевны на дворе, можно было лишь взобравшись на дерево или прислонив глаз к выпиленному отверстию в калитке, куда просовывали руку, чтобы отодвинуть засов.

У терраски, слегка осевшей набок, привязанный к вмурованному в фундамент крюку-кольцу на крепкую двойную цепь, ходил лохматый волкодав с красной пастью и злыми жёлтыми глазами. Его густой хрип-лай часто можно было слышать по вечерам, когда парни цеплялись за забор, чтобы обломать сирень, поднявшую ветки над шершавыми тесинами. В такие минуты сама Ерофеевна выходила из калитки и энергично охаживала невоспитанных деревенских огольцов отборными нелестными словами за покушение на священную собственность её сада. Она подбирала брошенные второпях стяжателями чужого добра ветки, уносила домой и ставила в террасе в ведро с водой.

Заработав пенсию, Ерофеевна ушла из совхоза, но продолжала колготиться в саду и огороде, продавая выращенное на базаре и кладя деньги на сберегательную книжку. Ходила всегда замусоленная по причине неаккуратности и сплошной, день изо дня работы на своём участке.

Была она рослая, крепкая, с отменным здоровьем, которого не поколебала ни смерть двух мужей, ни дочери от второго брака, которая в юном, самом прекрасном возрасте, утонула в проруби на реке, куда её послала мать за водой для скотины.

Двор у неё был завален разным хламом: вёдрами, отслужившими свой срок, обрезками старых труб, кусками кровельного железа, и никто, даже она сама не знала, зачем это берегла. Пионеры сельской школы, прослышав про склады металлолома на подворье Ерофеевны, пытались уговорить её отдать, но она отдавала с неохотой, и то те вещи, которые пролежали у неё не один десяток лет, и, видимо, были уже не нужны.

Дочь и сын от первого брака жили вдалеке от матери и к ней почти не ездили.

Летними тёплыми ночами, сунув ноги в старые стоптанные опорки и взял суковатую палку, валявшуюся у калитки, она выходила в обход своей неприкосновенной частной собственности. Вначале обходила ограду, а потом долго стояла под липой, не шелохнувшись, прислушиваясь к голосам на улице. Заперев калитку и привязав волкодава ближе к забору, уходила спать.

Как-то из недальних краёв прислали в совхоз большую бригаду рабочих для помощи в строительстве коровника. Совхоз за постой платил деньги, и Ерофеевна всегда пускала командированных на квартиру. Сдала она комнаты и на этот раз. Время командировки кончилось, коровник был построен, и уехали помощники по своим сёлам и весям, а один из них — неказистый на вид мужичонко Петруша Подстигнеев — присватался к одинокой Ерофеевне и остался у неё. Деревенские видели, как под зиму привёз он к ней нехитрый холостяцкий скарб свой в чемоданчике и отдельно гармонь любительскую.

Был он небольшого роста, одевался неряшливо, курил дешёвые папиросы, был прокурен насквозь, и табаком разило от него за версту. Воды не мутил, как говорили в деревне, при встрече с односельчанами раскланивался почтительно, снимая выцветшую кепку:

— День добрый, Федор Иваныч!

— Здравствуйте, Пелагея Андревна!

— Как живёте, Михал Захарыч?

И долго, не покрывая головы, смотрел вслед. Гармонист он был никудышный, но летними вечерами садился на скамейку у ворот и играл вальсы, елецкую и частушки, которых знал неимоверное количество. Были они весьма откровенные, но он не стеснялся, иногда проглатывая слишком режущие слух слова.

С горы саночки катились

Серебром облитые.

В этих саночках сидели

Три … обритые.

Приглашал ребят:

— Иди, пацаны, садись! — двигался на угол скамейки, освобождая место. — Чего сыграть? Трясучку вашу не могу, а вот нашу русскую с удовольствием…

И играл, беззастенчиво перевирая мелодию, попыхивая изжёванной папиросой, пристукивая по земле носком ботинка.

Вначале, после переезда, в деревне судачили, что подправит он дела Ерофеевне и намахает она его. Сколько таких нахлебников у неё перебывало! Поживут, поработают, подлатают дыры в хозяйстве, а потом только их и видели — кандибобером вылетали за тесовую ограду…

Но Петруша жил, работал кормачом на скотном дворе, деньги отдавал Ерофеевне, она его не намахивала. Даже как-то в клуб на новую картину соизволила придти с ним. Бабы смеялись: где-то медведь издох — Ерофеевна со своим благоверным пришла. Правда, всё село оккупировало клуб, потому что киношник Толька Мочалов везде объявления расклеил и выступил по совхозному радио, что картина кассовая, до телевизору не допущается, и кто её не поглядит, тот рискует остаться с носом. Народ валом и повалил. Видно, не утерпела и Ерофеевна, раз пришла с Петрушей.

Её подруги, матёрые бабы, в основном одиночки, кто по разным причинам повыгоняли своих мужиков, да девки вековухи пенсионного возраста спрашивали:

— И что ты нашла в нём? На нём только дым возить, больно мозгляват. Не переломился бы…

А сами с хитрецой поглядывали на Ерофеевну, дескать, что скажет в ответ.

Она, оглядев подружек, отвечала:

— Не переломится. На ём хучь воду вози, крепок, что лемех. Двухжильный, не смотри, что с виду тонконог…

Она его прозвала, может, за малый рост или неприметный вид, может, за скособоченную голову — Бубенчиком, а он её, не оставаясь в долгу, тоже по какому-то своему усмотрению окрестил Самопиской.

Так они полегоньку совместно и кантовались, день за днём, неделя за неделей.

Бубенчику снился сон: он распахал луговину возле дома и посеял семена арбузов. Лето было жаркое, с обильными, плотными дождями, и арбузы вызрели в открытом грунте — небывалое дело для средней полосы. Он собрал арбузы и, глядя на гору крепких, упруго звенящих при лёгком ударе руки полосатых кругляков, предвкушал предстоящую их продажу и радовался, что получит отменный куш, и ему будет завидовать всё село.

Бубенчик всегда хотел, чтобы ему завидовали. Всю жизнь он чего-то искал, сначала и сам не знал — чего, потом понял — тёплого места, устройства в жизни. Менял работы, но удовлетворения ни в одной не находил. Женился по расчёту на продавщице сельповского магазина. Думал прожить безбедно, не напрягая пупка. Жена быстро умерла, но поживиться Бубенчику не удалось — оказалось, что имущество и деньги на сберкнижке были завещаны тестю. Тесть — мужик ещё в силе — выгреб всё имущество и выгнал Бубенчика из квартиры. Взял за плечи и спровадил под зад коленом:

— Гуляй! — сказал он ему. — Твоего здесь ничего нету — не нажил!

Бубенчик почти голый, но с гармонью, пошёл на все четыре стороны. Помыкавшись по белу свету, вдругорядь женился на поварихе из рабочей столовой. Стал добираться до её денег, но повариха перевела их на дочь от первого брака. От неё он ушёл сам.

После этого устроился водителем погрузчика в гортопе. Работа ему нравилась. Одному угля побольше насыплет — трояк, второму — ещё трояк. Когда давали по рублю — обижался, но виду не показывал, потом, осмелев, стал назначать цену сам. «По-божески», — говорил он, а брал ни много ни мало по пятерке за лишний ковш угля. Встал на ноги, ветер перестал свистеть в карманах.

Жить тогда ему было негде, он ночевал здесь же на территории склада в пустом вагончике. Сторож гортопа Пашка Шутов, пьянчуга и матерщинник, закрывал на это глаза, за что Бубенчик угощал его выпивкой.

Однажды, проводив подгулявших собутыльников, Бубенчик прилёг и заснул крепко, и чуть не сгорел сам и не спалил склады. Буржуйка, стоявшая в вагончике и отапливавшая его, перекалилась, загорелись рядом лежавшие дрова и щепки, огонь начал было лизать стены, когда в вагончик зашёл Пашка, у которого пересохло во рту и думавшего найти опохмелку у Петруши. Увидев огонь и безмятежно спавшего Подстигнеева, он сразу протрезвел, растолкал Петрушу и стал заливать пламя водой.

Чудом избежав суда, Бубенчик устроился чернорабочим на завод, выговорив себе место в общежитии.

Приехав в село и пожив у Самописки, он решил остаться, тем более, что хозяйка благоволила к нему, оказывала разные знаки внимания, и, как он понял, была не против совместного существования, тем более в общагу ему ехать не хотелось, и он зазимовал, втайне надеясь, что здесь ему обломится запланированное им счастье. Однако Самописка не спешила официально соединять свою судьбу с неустойчивой в прошлом судьбой Бубенчика, что больше всего его расстраивало.

— Эк разморило, — услышал Бубенчик голос и ощутил толчок в спину.

Он открыл глаза. Пропали арбузы и мечта о большой выручке. Перед ним стояла Самописка с пустыми вёдрами.

— Сходи на пруд, дремотец!

Она толкнула его ещё раз рукой с ведром. Толстые титьки шевельнулись под изодранной кофтой.

Бубенчик протёр глаза, поднялся, ни слова не говоря, и пошёл на пруд, звеня вёдрами и в душе сожалея, что Самописка не дала ему досмотреть такой интересный сон. Он считал в уме, шевеля губами, сколько бы денег получил, продай эти арбузы. Получалась огромная цифра, такая огромная, что Бубенчик аж застонал, представив у себя эти деньги.

Был летний вечер. Солнце скрылось за лесом, и на южной стороне неба засветилась одинокая звезда. Село замерло, уставшее от дневных забот. На кусты и траву начала падать роса. У дома Паньки Волобуева, на зелёном лужке, у прогона, собрались мужики. Сидели на осиновых дровах, дымя папиросами, и громко разговаривали: о том, что скоро в село будет ходить автобус — дорогу заасфальтировали, что в совхозе организовали цех ширпотреба, и что забыли деревенские мужики исконные свои игры — городки, бабки и даже футбол. Разроднил всех телевизор.

Бубенчик подошёл к курившим, поставил вёдра на землю.

— Мужикам хорошим, — приветствовал он односельчан и полез в карман за папироской.

— И тебе привет, — ответили ему вразнобой, задерживая взгляды на его неказистой, сутулой фигуре.

Односельчане относились к нему двойственно. С одной стороны, вроде бы жалели, зная характер Самописки, и веря, что ему у неё живётся не сладко, не как в раю. С другой стороны, он сам влез в эту петлю, да и по натуре был замкнутым, если не сказать больше — себе на уме, а прикидывался простачком, а таких в народе не жалуют.

Николай Юрлов, уже в годах, но крепкий, костистый, сухощавый мужик с длинными руками, в молодости разгибавший подковы, человек с юмором, очень жизнерадостный, спросил Бубенчика:

— А что, Петруша, — донимает тебя старуха Изергиль?

— А чего ей донимать?

— Ну как же! В бесплатные работники тебя записала… Командует тобой — поди туда, поди сюда…

— Ничего. Меня голыми руками не возьмёшь, — побахвалился Бубенчик, пыхтя папироской. — Меня сначала укусить надо, а потом уж есть. Да я костлявый — подавится.

— Как ты непочтительно о своей половине отзываешься. Слыхала бы она!..

Бубенчик оглянулся. Мужики засмеялись.

— Служишь ты ей справно, — продолжал Юрлов. — За хлеб, за соль или ещё за что? Наверное, прописала она тебя?

— Пропишет, куда денется. Я что здесь — зря живу? Ну нет! Я её завоюю. Сама за мной бегать будет, а я ещё посмотрю — жениться мне или нет.

— Да куда тебе! Она двух мужей пережила. Один вообще гренадёр был — сажень в плечах, рост два метра, а нет — изучает строение земного шарика. Второй тоже был отменного здоровья, кузнецом в МТС работал — помер в одночасье.

— Мышь копны не боится, — пропыхтел Бубенчик, но продолжать разговора не стал, поднял ведра и независимо пошёл к Самописке, в душе злясь на подковырки односельчан.

— Божий пень, — проговорил кто-то. — Ломом подпоясанный.

— Не скажи, — не согласился Юрлов. — Бубенчик себе на уме. Не смотри, что метр с кепкой. Зря он не будет горбатиться, не из таких… Помяни меня, он женит её на себе…

Бубенчик шёл домой раздосадованный — кольнули под сердце мужики его шатким положением. Такая в общем неустроенность его самого не удовлетворяла. Он мог в любую минуту быть выброшенным за борт — и опять шапку в охапку и поминай как звали! Прежде он не раз намекал своей неофициальной половине, что надоело ему болтаться, как дерьму в проруби не прописанным, что надо бы оформить брак по всей строгости закона, но Самописка не спешила.

И на этот раз, слив воду в бочку, он сказал Самописке, стоя в дверях и уперев руки в косяки:

— Мужики зубы скалят… работника, дескать, бесплатного нашла. Давай оформляй законно меня!

— Обойдёшься! — огрызнулась Самописка, повернув к нему красное обветренное лицо. — Не хочешь — не живи! Силком тебя никто здесь не держит. Свет велик… Крыша над головой у тебя есть. Поят, кормят тебя — что ещё надо?! Ну?!

Бубенчик разозлённо сплюнул, ногой распахнул дверь и спустился с крыльца.

«Не обратаешь, швабру, — думал он. — По-хорошему не понимает. Кричать на неё — выгонит!»

Перспектива снова скитаться с гармонью и чемоданом по общежитиям ему не фартила. Приходилось смиряться и существовать так, как шло.

Выйдя за калитку, он увидел троих ребят, неторопливо шагающих на речку. Они поглядывали на Самопискины яблони, согнувшиеся под тяжестью плодов. Ребята поздоровались с Петрушей и хотели пройти мимо, но он остановил их:

— Стойте, ребяты! Дело есть.

Ребятишки остановились, выжидательно глядя на Бубенчика.

— Я что говорю, — продолжал Бубенчик. — Жадина Самописка. Не даст своровать горсть смородины или там яблоко. Давай залезай в сад — ошкурь яблоню у купчихи! Я калитку открою. Давай, давай! — он подталкивал ребят в сад. — Я посторожу. Старуха в сараюшку ушла — не увидит…

— Да что ты, дядя Петя, у нас свои есть…

— Свои своими, а чужие слаще. По себе знаю. Рвите, раз говорю!

Он силой запихивал ребят в сад.

— Вон с той рвите — с ближней. Белый налив….

Радовался, когда пацаны трясли яблоню. Яблоки падали с тупым звуком, а Бубенчик стоял на часах, посмеивался и поглядывал по сторонам — не видать ли Самописки. И на следующий день он опять посмеивался, видя, как Самописка собирала растоптанные яблоки и проклинала «паршивую пацанву», на которую никакой управы нету.

Однажды их ясное и безмятежное существование покосилось и дало трещину. Выгнала Самописка своего суженого ряженого из дома по причине какого-то серьёзного разлада. Поздним вечером Бубенчик постучался к электрику Роману Фёдорову — попросился переночевать.

— Чегой-то это ты! — удивился Роман, пропуская гостя в дом.

— Да вот такая канитель, — ответил Бубенчик, ставя чемодан и гармонь трехрядку на пол. — Завтра отправляюсь к себе на родину в Звенигородский уезд (он так по старинке назвал район). Хватит жить со старой шваброй.

— Так вроде бы у вас получалось — контачило? — уставился на гостя Фёдоров. — Искры летели, но короткого не было.

— Искры кончились — пожар начался, — в тон Фёдорову ответил Бубенчик. — Не хочет она со мной расписываться. Я тож не дурак: сейчас горбачусь, всё делаю, деньги она на книжку ложит, а потом, когда загнётся, меня отсель её внучатки или детушки попрут и ничего мне не достанется. Лучше уехать, пока не поздно.

Переночевав у Романа, утром он пошёл на работу, думая подать заявление на расчет. У ворот фермы остолбенел, увидев Самописку. Прибежала она впопыхах, надеясь, что её благоверный не смотался в такую рань. Ноги без чулок были сунуты в резиновые сапоги с широкими голенищами… На икрах были следы грязи от быстрой ходьбы. Утренники были прохладными, и поверх засаленного повседневного платья Самописка накинула телогрейку с надорванным рукавом. Она бросилась к Бубенчику, разбрызгивая навозную жижу.

Доярки видели, как Бубенчик стоял, независимо прислонившись к воротам фермы, а Самописка ходила возле него, что-то жарко говоря. Бубенчик размахивал руками, закуривал одну за другой папиросы, ломая спички и бросая их под ноги, и отрицательно качал головой.

Самописка-таки уговорила его не писать заявления на расчёт, потому что у неё душевное беспокойство прошло и началось другое — на предмет к нему жалости, и что она впредь подумает и, возможно, соединит с ним свою судьбу на законных основаниях.

Бубенчик ответил, что если она и в обозримом будущем будет его мытарить, тянуть резину, он не будет у неё жить в качестве прихлебателя и работника. Он хочет быть полноправным человеком согласно Конституции и прочему, со всеми вытекающими отсюда правами и полномочиями.

Он забрал чемодан и гармонь у Фёдорова и опять перебрался к Самописке, и опять каждый божий день продолжал колготиться по дому, ходить по воду, топить печь и справлять остальные дела, которые необходимо делать, когда живёшь и надеешься, что жить будешь долго.

После этого случая Самописка сдалась — сочеталась законным браком с Петрушей. Из сельсовета Мишка Мотылёв привёз их на своем ИЖе с ветерком — Бубенчик обещал на радостях налить ему бидон браги.

После росписи, а это был выходной день, суббота или воскресенье, Самописка пригласила на свадьбу гостей: старую бабку Татьяну Драчёнину с племянницей Веркой, пятидесятилетней вековухой, да свою давнишнюю приятельницу Дуську Казанцеву по прозвищу Телеграмма — она все новости в селе знала раньше всех и передавала их со скоростью телеграфа, а может, и быстрее.

Часа два гости посидели в доме, тихо, мирно, потом вышли на улицу, в палисадник, сели перед окнами. Полсела высыпало из своих домов, заслышав развесёлую компанию. Бубенчик в белой накрахмаленной рубашке, с гладко причёсанными волосами, во хмелю наяривал на гармони, а товарки Самописки пели:

Не ходите, девки, замуж —

В этом нет хорошего…

И лихо отплясывали на утоптанной площадке, не жалея ног и каблуков. Слова частушек были такими, что даже видавшие виды мужики, услышав их, крякали и прятали глаза.

Бубенчик целую неделю не выходил на работу, ел, пил и по вечерам, сидя в палисаднике, играл вальсы и елецкого, а в перерывах между экзерцициями, задумчиво смотрел на свои новые красивые тапки, купленные Самопиской ему в подарок, ерошил волосы и вытягивал губы трубочкой, закатывая глаза. Какие мысли бродили в голове у Петруши — никому не было известно, потому что никогда, кроме единственного случая, когда сказал, что завоюет Самописку, он больше души своей не показывал.

Как-то утром за ним пришёл бригадир Сёмка Фомин, стал звать на работу. Бубенчик после завтрака, ковыряя в зубах обломком спички, сказал:

— Я таперича не знаю — работать ли мне…

Сёмка не нашелся, что ответить Петруше. Он молча мял кепку в руках, а потом неуверенно спросил:

— Будешь сидеть на иждивении половины?

— Пусть Самописка работает. Вон она какая! А мне хватит, я горб погнул. Отдохнуть хочу.

— Ты что, Петруха, — сдурел! Работать надо. Иди, а то прогулы поставят.

— А что мне работа! — бахвалился Бубенчик. — Вон какой у меня участок — только работай!

Однако появилась Самописка и пресекла медовый месяц тут же, на корню, сказав своему супружнику:

— Иди! Нечего дома сидеть, живот наедать. Выходные для отдыха будут!

Сказала она это таким тоном, что супруг и повелитель не стал переспрашивать, что ослышался.

Он собрался и пошёл. Однако работал из-под палки. Ни шатко, ни валко. Только время отбывал. Но дома вкалывал. Перекрыл крышу, поставил новый забор, выше прежнего, поверху протянул два ряда колючей проволоки — для острастки любителей чужого добра. Но этого показалось мало: содрал с высоковольтного столба предупреждающую вывеску, на которой был изображён череп и две скрещённые кости с надписью «Не трогать — смертельно!», повесил на забор.

— У тебя никак под током? — спросили его озадаченные таким поворотом мужики.

— Пока нет, но надо будет — сделаю.

Бубенчик и на базар сам стал ездить, продавать выращенное.

Сшил хромовые сапоги, купил новую рубашку, шляпу — оделся фертом — не подступись. Стал курить душистые папиросы, здороваясь, протягивал два пальца.

Встретив как-то Юрлова, сказал:

— От старухи Изергиль привет. И от гренадёра, который шарик изучает. А я, вишь, завоевал Самописку, — самодовольно осклабился он.

Пыхнув в нос Юрлову папироской — руки в карманах — удалился.

Озадаченный Юрлов долго глядел ему вслед.

Осень была щедрой на урожай. Бубенчик насолил огурцов и помидоров, накопал полный подпол отборной картошки. Яблони в саду ломились под тяжестью розовых, красных, жёлтых увесистых плодов.

Сад стал сторожить сам — не доверял Самописке. Выходил из себя, когда замечал, что в саду кто-то побывал и обтряс яблоню.

— Поймаю озорников, — кипятился он, пытаясь рассмотреть следы на земле. — Быстро отучу в чужие сады забираться…

Однажды поймал Витьку Помазкова, загнал в щель между забором и сараем, растопырил руки, поманил, оскалив рот:

— Иди сюда! Иди-и!

Оттрепал за уши, так надёргал, что Витька — худенький подросточек — только поскуливал потихоньку, прикусив губу, чтобы не зареветь громко, а то народ соберётся — ещё хуже будет, да и отец узнавши всыплет по первое число.

— Это на первый раз, — сказал Бубенчик, отпуская злоумышленника. — В другой раз ловить не буду — вмажу соли в одно место, неделю отмачивать будешь. Ты что всё это — цветы, яблони, сливы, вишни — сажал? Ты ухаживал за ними? Ты их поливал, рыхлил, окучивал, опрыскивал? Нет. И никакого поэтому касательства к ним не имеешь. Нечего разевать рот на чужой каравай. И всем пацанам скажи: Петруша Подстигнеев не потерпит, чтобы в его тарелке мухи на двор ходили, понял?

— Понял, — ответил Витька и, втянув голову в плечи, попытался побыстрее унести ноги.

Бубенчик стоял, уперев руки в бока, расставив клешнеобразные ноги, сливаясь с тёмным глухим забором.

1986 г.

Леонтий Босомыга

Жена Леонтия Босомыги Матрёна шла из магазина. Несла в сумке бутылку растительного масла да буханку чёрного хлеба с батоном. Между ручек сумки торчали крупные перья тёмно-зелёного лука.

По-утреннему было не жарко. Ночью прошёл короткий летний дождь, смыв с листьев деревьев, с кустов, с травы недельную пыль, и теперь они глянцевито-сочные, казались помолодевшими. По такой погоде на Матрёне были резиновые калошки. Они на глинистых тропках, ещё не обдутых и не просохших, разъезжались, и Матрёна старалась идти по траве, оставляя за собой грязные следы.

У центральной колонки навстречу попались Варька Парамонова и Зинка Швырёва с вёдрами, шедшие по воду. Они поздоровались с Матрёной, оглядели её с ног до головы и остановились, поставив вёдра на землю, перегородив дорогу. Матрёна тоже остановилась, думая передохнуть чуток.

— Привет, соседка? — поздоровалась Зинка, насмешливая баба с весноватым лицом и густыми белёсыми бровями. — Куда запропастилась? Давно тебя не видно было. А то и спросить не у кого, как живёшь.

— Живу, — ответила Матрёна, по глазам Зинки видя, что не зря та затеяла разговор. — Не хуже других. — Лицо её напряглось, словно она приготовилась к чему-то худому.

— Каждый день в магазин шастаешь, — продолжала Зинка. В глазах её таилась смешинка. — Не устала носить своему?

— Будто ты не носишь, — ответила Матрёна и хотела идти дальше.

— Да постой! — дёрнула её за рукав Зинка. — Даже говорить не хочет… — Она незаметно наступила Варьке на ногу и деланно нахмурилась, передразнивая Матрёну. — Сразу и бежать, будто семеро по лавкам сидят… Мотя, — она переменила тон. — Твой мастерит чегой-то каждый день. Стучит, стучит… На всю улицу слышно… — Она сделала вид, словно у неё от стука заболели уши, лицо искривилось от боли. — У меня вон рукомойник прохудился… Может, Леонтий залудит? А-а?.. — и засмеялась на всю улицу: — Ха-ха-ха!

Матрёна так зыркнула на Зинку, что та сразу осеклась.

— А что мой-то!? — Матрёна кольнула Швырёву взглядом. — Тебе поперек горла встал? У тебя свой алырник есть. Вот пусть и лудит.

Перехватив сумку в другую руку, она пошла к дому, насупленная и недовольная.

— Ну вот, — донёсся до неё Зинкин голос. — Нельзя и слова сказать. Уже обиделась…

А Матрёна ходко, не оглядываясь, удалялась от злых на язык баб.

Всегда после подобных разговоров, а они случались — деревня смех любит — Матрёна, приходя домой, чуть ли не с кулаками набрасывалась на мужа:

— Кончай ты свою канитель! Проходу на улице совсем не стало. Смеются все…

Леонтий молчал, а она бросалась на кровать и лежала минут тридцать-сорок, пока не отходила. А отошедши, говорила мужу:

— Доберусь я до тебя! Не будешь голову забивать дурацким делом.

Леонтия в селе прозвали «чудилой». Да и как было не прозвать! Лошадей в совхозе нет, а он хомуты давай шить, дуги гнуть, как-то сани смастерил. Взялся русскую печку в доме сложить и сложил бы, если б не Матрёна. Она не дала. Тогда «стихия» на неё напала — разгорячилась она: разметала по участку кирпичи, что муж припас, а корыто, в котором он месил глину, топором изрубила в щепки, на место, где печку хотел сложить, кровать передвинула.

— Не дам! — сказала она.

Почесал затылок Леонтий и больше не вспоминал об этой затее.

В селе и стар, и мал посмеивались над ним:

— Эй, Левонтий, — кричали, завидев длинную фигуру на улице: — Счас что выкомариваешь? Сенокосилку делаешь?

— Не-е, — серьёзно отвечал Босомыга. — Медогонку соображаю…

— Да у тебя пчел нету…

— Спиридонычу отдам. Он держит.

Из-за этих чудачеств у него с Матрёной разлад и был. Кто не встретится ей на улице — всяк глаза колет Леонтием. Уж она обходить старалась народ стороной, чтобы нервы свои не расшатывать, да не всегда ей это удавалось.

Зажав в тисках дубовый чурбак, Леонтий острой стамеской пробирал бороздки. Работа спорилась, и он счастливо улыбался затаённым своим мыслям.

После пролитого дождя земля отдыхала. От неё поднималось лёгкое испарение, и воздух был пропитан запахами молодой картофельной ботвы и свежих, намокших под дождём, стружек.

Леонтий выглядит старше своих шестидесяти с небольшим гаком лет. Но годы не согнули его. Он такой же прямой, как в молодости, сухощавый, с длинными крепкими руками. Над правым глазом, на лбу, виднеется сине-зелёное пятно. Кажется оно таким издалека, вблизи же видно, что это синие точки, насмерть вьевшиеся в кожу. Это пороховая отметина. Её он получил в детстве из-за ребячьих забав. Как-то смастерил себе поджигалку — нехитрое огнестрельное оружие в виде медной трубки, сплющенной с одной стороны, с прорезью для затравки заряда, приделанной к деревянной рукоятке, — и пошёл с ребятишками в лес, чтобы опробовать её. К дереву прикрепили чью-то рваную шапку, и Леонтий отошёл на двадцать шагов.

— Не дострельнёшь, — сказали ему приятели, с завистью глядя на отливающий красным медный ствол, на выпиленную из доски и заглаженную стеклом рукоять.

— Дострельну, — уверенно ответил Леонтий.

Он не сказал им, что набил поджигалку не серой от спичек, а настоящим дымным порохом, стащенным у отца из чулана.

Он настрогал серы на прорезь в стволе, вставил спичку в дырку на кусочке кожи, прибитой к рукоятке, чиркнул по спичке коробком и зажмурил глаза. Бабахнул выстрел. Поджигалку разорвало. Хорошо, что Леонтий закрыл глаза. Это спасло их. Однако отметина от детской шалости осталась на всю жизнь.

Леонтий сторожит совхозную теплицу. Она тут на лужку около реки, совсем рядом. Сутки сторожит, двое дома. Выращивают в ней в основном тёмно-зелёные огурцы. Их называют безразмерными, потому что они длинные, очень длинные, до полуметра. Обязанности у Леонтия несложные — полить зелень из шланга, последить за температурой и присмотреть, чтобы никто не проник внутрь.

Леонтий пробрал бороздки на чурбачке, взглянул в сторону. Ему со своего места видно, как сосед Жорка Деревяшкин на тачке перевозит песок с улицы вглубь участка. Проедет за калитку, насыплет полную тачку и, покряхтывая, везет за сараи.

Невысокий, с бледным испитым лицом, Жорка работает шофёром на «колуне» — старой трехосной машине, которую не хочет поменять на новую, но с меньшей грузоподъемностью и проходимостью. На это у него свои причины. Для здешних мест «колун» очень хорош. Бывает после дождя так развезёт дороги, что ни пройти, ни проехать. А «колун» прёт по бездорожью на трёх мостах, как по маслу. Да и кузов вместительный. Поэтому Жорка всегда в работе. Калымит и в субботу, и в воскресенье.

С Леонтием он внешне поддерживает дружбу, как-никак сосед, но за глаза ругает: «Топорища не может сделать, а берётся за всё». Жорке очень льстит, что у него дом лучший в улице, образцового содержания, с табличкой на фасаде, а вот у Леонтия совсем разваливается, зато хозяин гонотожится — разные старинки делает.

Шелестнули кусты малины, росшие по другую сторону забора, посыпались на землю дождевые капли. Леонтий повернул голову. Из-под раздвинутых веток малинника на него глядели Жоркины глаза.

— Мастеришь? — спросил Жорка.

— Да вот, — сразу не сообразил, что ответить Леонтий.

— Один?

— Один.

— А где хозяйка?

— В магазине.

— Перестала шугать тебя жена-то, кхе-кхе? — скашлянул Жорка и пытливо упёр глаза в Леонтия.

— А что шугать-то? — не понял Леонтий.

— Да я так, к слову, — вывернулся Жорка, решив в последний момент, что подковыривать соседа не будет.

Он притащил старый ящик и, бросив его к забору, встал на него, касаясь грудью верхних торцов тесин.

— Что делаешь, если не секрет? — кивнул Деревяшкин на чурбак.

Леонтий засмущался. Закраснела обращённая к Жорке щека.

— Да вот… — ответил он, не зная говорить правду или нет. Решившись, сказал: — Деревянную мясорубку.

— А-а! Скажи-ка, — Жорка со своего места разглядывал чурбашку. — Буковый чурбачок-то у тебя?

— Не-е… Дубовый.

— Дубовый?

— Дубовый. Второй раз делаю.

— А что — сразу не удался? — Жорка проявил кажущуюся заинтересованность.

А Леонтий, видя собеседника, готового его выслушать, уже не смущаясь, говорил:

— Первый-то Матрёна выбросила. Но я не жалею. Та чурка треснула. А эта, думаю, трещин не даст. Выдержанная. Крепка, зараза. Вот выдолбил, пробрал стамеской. Маяты было… Не знаю только из какого дерева червяк делать. Хорошо бы достать железное дерево. — Леонтий взглянул на Жорку. — Мне как-то попутчик в электричке про такое говорил. Сильное дерево. Тяжелое. Такое тяжелое, что в воде тонет. Но крепкое, недаром прозвали «железным». А где его достанешь, — вздохнул Леонтий. — В наших лесах оно не растет.

Жорка закурил, повис на заборе, сплёвывая табачные крошки, глядел, как Леонтий обрабатывал обечайку будущей мясорубки.

Когда ему надоело смотреть, и сигарета была искурена, Жорка процедил сквозь зубы:

— И чего канителишься? Время только убиваешь. Неизвестно, сделаешь ли ещё мясорубку. Да и на кой шут она!? Неужели всего этого барахла нельзя купить? Стоит только сходить в магазин. Охота день тратить на пустяки? Смотри, какой у тебя участок! Взялся бы за дело — выращивал бы лук, чеснок или цветы, может, другое что. И денег был заработал, и время бы тратил с пользой для себя. А что твоя мясорубка! Да ещё деревянная. Пустячное дело.

— Какое же пустячное, — ответил Леонтий, поглаживая ладонью тулово мясорубки. — Душа просит. — Он глубоко вздохнул.

— Причем здесь душа. Эк хватил! Польза должна быть. А без пользы, хотя и с душой, — трата времени.

Леонтий не успел возразить. Стукнула калитка. Он и Жорка оглянулись. За кустами сирени показалась Матрёна.

— Твоя идёт, — сказал Жорка.

— Идёт, — повторил Леонтий. — Счас задания станет раздавать. — Он сгрёб инструменты в кучу.

Подошла Матрёна, высокая, с обветренным скуластым лицом. Поставила сумку на землю, вытерла лицо концом платка. Леонтий сразу определил — жена чем-то недовольна: брови сведены, взгляд насупленный.

— У кого лук покупала? — спросил её Жорка, продолжая виснуть на заборе, оглядывая дерматиновую сумку.

— У Дарьи. Она мне даром отдавала, но я заплатила.

— А что — своего нету у вас? — Жорка удивлённо вытаращил глаза.

— Был да весь вышел. Леонтий, видать, подкормил его сильно — весь посох. Без своего луку теперь сидим.

Жорка посмеялся в ладонь, будто покашлял и, казалось, оживился.

— Зато это, — он покрутил пальцами, — мясо будете из…кхе-кхе… новой мясорубки кушать.

— Хоть бы ты, Егор, сказал моему, чего ради он волынится, — не поняла Жоркиной иронии Матрёна и вздохнула: — Меня он не слышит… Люди проходу не дают, смеются над нами… На днях донце у ведра потекло, вывалилось. Взялся он новое вставить. Я говорю, не канителься — в магазине легче купить. Куда там! Ему хочется талан свой показать. Говорит, сам донья вставлю…

— И вставил? — усмехнулся Жорка.

— Как бы не так! Только железо перепортил. Вот ужо я ему…

— Погоняй, погоняй его, Мотя! Не дело взрослому мужику пустяками заниматься.

— Не говори! Только время тратит на свои никчёмные безделушки. Афоня-археолог да он — двое непутёвых в нашем околотке. Мой с хомутами да с тарантасами, а тот с проектами носится — плотину и церковь починить. Церковь-то надо, а то до чего храм довели…

— А Кирилка Завалишин, Разевайрот? Тоже из ихней компании, — засмеялся Жорка. — Тот пули лить мастак, да ещё какой…

Он спрыгнул с ящика, ногой откинул его в сторону:

— Ну что ж, покеда! Удачи, так сказать, в вашем начинании. Кхе-кхе…

— Прохлаждаешься, — сказала Матрёна мужу, когда Жорка удалился и опять взялся за тачку. — Соседи работают, что-то делают, а ты… Хоть кол на голове теши — нет у тебя другой забавы, чем безделушки делать. До чего дожил: люди смеяться начинают, проходу не дают. Раскрыл бы парник! Вон как парит — пусть огурцы подышат, а то задохнутся.

— Счас раскрою, — ответил Леонтий и стал убирать с верстака инструменты.

Убрав в сарай стамески, долота и свёрла, недоделанную чурку, он направился в огород. Раскрыв парник, сунулся к грядкам земляники. Она уже отцвела, и под листьями висели крепкие с точечками семян-чешуек маленькие бело-зелёные ягодки. Леонтий перебирал гроздья, и рука чувствовала ещё не тяжелый, но уже ощутимый их вес.

Матрёна в последнее время стала меньше понимать его, а может, и вообще никогда не понимала. И свояк Толик Евстратов, и зять Валерка, и Жорка — все они тоже не понимают. Жорка тот вроде в глаза сочувствует, а в душе думает: «Чудак сосед! Кочевряжется со своими безделушками, баклуши бьёт. Вишь, сегодня заявил: «Погоняй его, Мотя! Погоняй!» И Толик говорит, найди дело по душе, если у тебя время много свободного. Возьми хоть телка, выпои, выкорми — польза тебе. А так! Кому нужны твои сани, хомуты, дуги? Кому нужны? Ему нужны, Леонтию. Что он не может сделать для себя? Для души?

Может, он и живёт сейчас для души, а не для каких-то суетных дел. Для того живёт, чтобы окунуться в прошедшее время, теперь такое далёкое. Мысленно пройти теми дорогами, какими ходил когда-то, вспомнить полузабытое и тех, кого уже нет, но память о ком жива, и тех, кто уйдёт вместе с ним, и понять — правильно ли жил, не растерял ли чего, чему был привержен, окинуть это взором с высоких теперешних времен…

Леонтию в последнее время хотелось в детство. Думы эти он открыл неожиданно для себя, а потом понял, что они были у него в голове и раньше, но не находили отклика в душе. А теперь прорвало. С какой-то недавней поры он стал приближать время, когда можно было лечь в постель и закрыть глаза. В доме в такую пору было тихо: шаги, скрипы, шорохи замирали. Леонтий с закрытыми глазами блаженно вытягивался под одеялом и на него обрушивались мысли.

Как-то очень гнетуще на него навалилась тоска, такая тяжелая — хоть умирай живым. Пробрала она его так, что несколько дней он ходил словно неприкаянный, не зная, куда преклонить голову и чем заняться. Стало жаль ему утерянного, пролетевшего времени, своих юношеских дум об особой прекрасной жизни, которой не было.

Вспомнилась родная деревенька, какой она была полста лет назад, дедова изба с коричневыми, подзакопченными строганными стенами, с пустыми пазами, из которых вывалился пересохший мох, отец — высокий, жилистый, рассудительный и спокойный, их коняга, жеребчик Умный… Мальцом Леонтий подходил к стойлу, спрятав в кармане кусок хлеба, который давал ему отец, находил в темноте тёплые губы Умного и совал ему ломоть. Жеребчик толкался в плечо, тёрся мордой о грудь, бил неподкованным копытом в настил двора.

Память, как прожектор, высвечивала темноту прошлого, выхватывая разрозненные куски. Леонтий гнал от себя не прошенные мысли, но они возвращались вновь.

Однажды поехали с отцом за сеном. Отец разбудил Леонтия рано, чуть свет. Леонтий вышел во двор, когда отец затягивал супонь у хомута, упираясь ногой в деревянную клешню. Леонтий ощутил сыромятный дух гужей, запах дегтя… Эта картина часто всплывала в памяти, и он так мучительно вспоминал её, что руки сами запросили работы, ему захотелось материализовать свои воспоминания пусть бы в небольшой части, и он сделал хомут, хотя он был и не нужен, и повесил в сарай. Каждый день он ходил туда, вдыхал запах кожи и войлока, дёгтя, баночку которого он достал по большому случаю, мял в руках жёлтые гужи и так осязаемо вспоминал далёкое время, голубое небо, запах свежеиспеченного хлеба, сверстников, что у него кружилась голова. Он прислонял голову к хомуту и закрывал глаза.

Вспоминался дружок Серёжка, живший на другой стороне улицы, чуть постарше его, с тёмной челкой и жизнерадостными карими глазами. Как они босиком носились по пыльной деревенской улице, растолчённой колёсами телег, таща за собой тарахтящий самодельный тарантасик! Серёжка в конце войны был призван в армию, воевал и сложил голову в Восточной Пруссии… И сделал Леонтий такой же тарантасик из тонких осиновых тесинок — наподобие кузова автомашины, колёса выпилил из крепкого березового кругляша. Сидел на пороге, глядел на тележку и думал: «Эх, Серёжка, Серёга! Чем тебя я могу ещё вспомнить? Добрым словом да вот этим самокатом. Где ты зарыт? И зарыт ли? Может, тебя разметало взрывом? Может, тебя завалило в окопе или в блиндаже? Кто ходит к тебе на могилу? А может, её и нет, и никто к тебе не ходит, и никто не знает, где ты похоронен, защитник Отечества, да и тебя теперь никто не знает, кроме меня, твоего дружка. Не оставил ты никого после себя…

А на днях пришла другая нечаянная мысль — смастерить мясорубку. Когда-то очень давно видел он деревянную мясорубку у богатого соседа Андрона Маркелыча Подшивалова. Это было чудо! Как ловко она разделывала мясо! Босомыги жили бедно, ели картошку впроголодь да мать нечасто варила жидкую похлебку из свекольной ботвы или кашичку на воде, потому что картошки не хватало.

В престольный праздник или на Пасху дом Подшиваловых был как всегда в такие дни духовит особым сытным запахом. Варили студень, и сладкий дым тёк из трубы. Запахи разделанного, провёрнутого мяса проникали, казалось, в душу полуголодному Леонтию, рот наполнялся слюной и перехватывало дыхание. Потом он видел эту большую деревянную мясорубку, висевшую на колышке тына для просушки, и она всегда олицетворялась у него с сытной и обильной пищей…

— Ну что — раскрыл парник? — голос Матрёны вывел Леонтия из задумчивости.

— Раскрыл, раскрыл, — ответил он машинально, покачал головой и стал обрывать траву у забора.

Вечером Леонтий смотрел телевизор. Матрёна присела тоже на краешек стула и, видя, что муж целиком ушел в созерцание кинопрограммы и не замечает её, тихонько встала, чтобы не скрипнул стул, и вышла в сарай. Запинаясь, о пустые бидоны, плашки и ящики, пробралась к задней стенке, сдернула с гвоздя дырявый мешок. На верстаке нашла инструменты, ссыпала их в мешок и, озираясь по сторонам, потащила его к пруду.

Уже смеркалось. Было то время, когда всё вокруг призрачно, серо, всё виднеется странно, расплывчато и таинственно. Накатанная дорога терялась в конце улицы, и стоял над ней пыльный запах.

Матрёна подобрала у дороги и наложила в мешок камней, битых кирпичей, завязала бечёвкой свободный конец, прошла на мостки, с которых черпали воду, и кинула, насколько хватило сил, мешок в воду. Он утонул не сразу. Она видела, как он надулся пузырем, и испугалась, что он проплавает до утра и хотела бежать за длинной жердью, что стояла у сарая, чтобы утопить мешок, но он сам ушёл под воду, глухо булькнув, и несколько секунд всплывали, лопаясь, пузыри воздуха, а потом перестали. Когда вода успокоилась, и на ровной слабо отсвечивающей от неба поверхности отразились звёздочки, она ушла с мостков.

Когда Матрёна вернулась домой, Леонтий всё также смотрел телевизор, воззрившись на экран, и улыбался своим мыслям, теребя пуговицу на линялой рубашке.

1987 г.

 

Вертопрах

Кирилл Андреевич Завалихин по привычке, свойственной деревенскому жителю, встал рано. Позевав, вышел на крыльцо, спустился со ступенек и, набрав в горсть воды из висевшего на столбушке рукомойника, ополоснул лицо. Вспомнив, что полотенце оставил дома, не пошёл за ним, а вытерся подолом рубахи и, подставляя плечи, грудь, лицо тёплому солнышку, блаженно улыбался тому, что не надо спешить на работу, составлять репертуар клуба, ехать за фильмом или готовить смотр художественной самодеятельности. Это теперь позади. Вчера Хватов с треском уволил его, сказав:

— Все, Кирилка, хватит! Ищи себе другое место, только не у меня. Никаких теперь ходатаев за тебя не приму. Ты знаешь, где у меня? Вот, — директор похлопал себя по шее. — Намаялись с тобой!…

Он сначала хотел уволить Кирилку по статье, как не справившегося со служебными обязанностями, но главный агроном — дальний родственник Завалихина по жене — упросил директора уволить Кирилку по собственному желанию: зачем парню биографию портить. Хватов смилостивился, подумал: «Жена, дети у Завалихина, и вроде свой — деревенский. Правда, балласт, но свой». Он подписал его заявление, и в отделе кадров свободному человеку выдали трудовую книжку — иди на все четыре стороны.

— Ничего, бубновый туз, — рассуждал Кирилка сам с собой, топая по дороге к себе домой из отдела кадров и думая про директора, — обойдёмся и без твоей работы. Не много я зарабатывал в твоём клубе…

Он с женой Фросей держал корову, бычка, двух тёлок, несколько овец, кур. Сзади дома был пруд. Там купались, щипали траву по бережку и гоготали его краснолапые гуси. Тем и жили.

Фрося много раз ему говорила, что устала она одна шастать по хозяйству, ей его девяносто рублей ни к чему, лучше бы за скотиной ходил или работу какую-либо себе прибыльную нашёл, лучше, чем в своём клубе. Поэтому Завалихин не печалился, что лишился работы. Обойдётся. Поначалу он поможет Фросе по хозяйству, а там видно будет. До пенсии ещё далеко. Ещё с гаком двадцать.

Такой Завалихин родился — свободный от себя и ото всех. Он даже гордился, что один такой в деревне, которому всё нипочем: и директор совхоза, и парторг, и председатель сельсовета, которого вправду Завалихин и видал-то всего один раз.

Горб Кирилка сызмальства не привык гнуть, старался место себе найти потеплее, такое, где б работать больше языком. Спервоначалу налаживался в руководители, помня слова отца: «В начальстве легче прожить». Вот и хотел Кирилка хоть небольшим начальником, а быть. Языкастого, смелого в разговорах, берущего, где надо, на горло, Завалихина поставили бригадиром-полеводом. Но он долго не протянул — не сработался с бригадой. Надо работать, а он распекает людей, даёт ЦУ — ценные указания:

— Кто же так полет! Ты порыхли сначала землю, сорняк сам вылезет. Тяпку-то держи покруче, всем лезвием опускай, а не углом. Ну кто же так делает!

Накрутит всякого, разругается донельзя, смотается, пропадёт. Час-другой прошляется, придёт, руки в карманы засунет — скажет, почему мало сделали, разнос устроит, а потом отойдёт и опять понесло-поехало — станет анекдоты травить. Таких словоохотливых в деревнях называют зубочёсами. А за Кирилкой закрепилось конкретное прозвище «Разевайрот».

Недаром говорят: «Язык мой — враг мой». Мудрость этого выражения не раз испытывал Завалихин на своей шкуре. По причине скоропалительности слов, ловкости языка, он нигде долго не задерживался. Взяли на ферму — коровам забывал раздавать корма, устроили в автомастерскую — машины слесари не стали в срок ремонтировать — заслушивались байками товарища. Соберутся в кружок, и Кирилка давай пули лить. Устроился потом в цех ширпотреба — рукавицы шить, но и там долго не наскрипел — за разговорами, притчами своими таких рукавиц накуролесит — диву даются: где по четыре пальца, а где аж по шесть. Поставили его сторожем — и здесь не справился. Скучно ему одному сидеть в дежурке, так он в поседки отправится, чтобы скоротать время…

Сердобольные друзья Кирилкины упросили директора взять его завклубом — работа такая, доказывали Хватову, который воспротивился такому назначению, где язык нужен: лекции нашему населению будет закатывать. Директор скрепя сердце согласился. Поначалу будто бы взялся Завалихин за дело — вместо киномеханика мотался за фильмами, ремонт затеял, а потом народ зароптал — не только лекции не стали слышать, кино стали глядеть шиворот-навыворот. Вот Хватов и поставил точку в совхозной биографии Кирилки Завалихина.

Завалихин в меру высок, в меру толст. Голову имел круглую с короткими вьющимися волосами. Бросался в глаза большой выпуклый лоб, как бок у чугунка, гладкий, без единой морщинки. На щеки с висков съезжали пушистые «пушкинские» баки. Ходил он смешно, выпятив живот, выбрасывая ноги вперёд-вбок, поводя плечами, отчего казалось, что он идёт, озираясь по сторонам. Рот почти не закрывал, и по бокам, в уголках губ, поблескивали два зуба из нержавеющего металла.

Поев картофельной драчёны и выпив два стакана сладкого чаю, он потянулся и спросил у жены:

— А что, Фрося, дела какие есть?

— А ты будто не знаешь, — ответила она, убирая со стола. — Корову надо пасти.

Корова у них три дня назад захромала и вчера пришлось позвать ветврача. Врач посмотрел и сказал, что ничего страшного нет, но в стадо пока не надо гонять, пусть побудет дома.

Кирилка встал со стула и, наморщив лоб, сказал в раздумье:

— А что, Фрося, её пасти? Я вот вобью колышек на лужку за домом, привяжу — пусть пасётся.

— Ты это что, Разевайрот, — строго посмотрела на него Фрося. — Какая трава на лугу! Вся выгоревшая. Веди на речку!

— Ты думаешь — на речку? — медлил Кирилка.

— Ну куда же ещё! Там травища во какая! — Фрося провела рукой по груди.

— На речку, так на речку, — нехотя согласился Кирилка и, вздохнув тяжко, стал собираться.

Он сломал ивовый прут, вывел корову со двора и погнал к реке на луг.

День был погожий. Пахло ромашкой и подсыхающим сеном, разбросанным в проулке у Юрлова. Высоко в небе, раскинув широкие крылья, кружились два ястреба, высматривая добычу. В пруду среди балаболок — кубышек — турчали лягушки, высунув из воды зелёные морды.

«Солнце жарит как в Ташкенте», — отметил Кирилка, хотя в Ташкенте ни разу не был и видел город только по телевизору.

В рыхлой дорожной пыли купались воробьи и, глядя на них, Кирилка радостно вздохнул и подумал: «А хорошо быть свободным человеком. Ничто тебя не тяготит, не давит. Кроме как перед женой, отчитываться не перед кем».

Корова брела медленно, прихрамывая на заднюю ногу, останавливалась, тянулась губами к траве.

Навстречу Кирилке шёл Борис Веселов, слесарь из гаража, неся в руке блестевшую на солнце железяку.

— Сколько лет, сколько зим, — заулыбался, увидев его, Кирилка и спросил, пожимая руку: — Как там в ваших палестинах, гаражах и овинах?

— А ничего. Живём, хлеб жуём, зарплату получаем, пьём кофий с чаем. Чего ещё хочем, о том и хлопочем, — в тон ему ответил Веселов, глядя на расплывшуюся в улыбке физиономию свободного человека, и кивнул на корову: — А ты никак домашним пастухом заделался!

— Да вот корова охромела, гоню пастись, бубновый туз…

— И пенсию домашнюю, верно, будешь получать? — с ехидцей продолжал Веселов, намекая на уход с работы.

— Там посмотрим, — ответил Кирилка, почувствовав издёвку в словах Веселова и, между прочим как бы, спросил:

— Ты не слыхал о ЧеПе на центральной усадьбе?

— Нет, — округлил глаза Веселов. — А что случилось?

— Мужиков убило.

— Каких мужиков? — Веселов от неожиданности выпустил железку из рук.

— Каких, каких! Приезжих.

— Это тех командированных что ли?

— Тех самых.

— Током? — Веселов похлопал по карманам, ища курево.

— Да нет. Предмет с крыши упал.

— Предмет?

— Он самый.

— Кирпич что ли?

— Хуже.

— Чего же? — Веселов прямо-таки вцепился взглядом в Кирилку.

— Валенок. Мужиков и пришибло. — Кирилка довольно рассмеялся от радости, что ему удалось провести Веселова.

Веселов плюнул с досады, натянул Кирилке кепку на голову по самые уши — ну и Разевайрот, человек по своим делам спешит, а тому только присказки сказывать — и, подобрав железяку, пошёл своей дорогой.

А Завалихин, поправив кепку, стегнул корову прутиком и погнал проулком к реке.

Перейдя речку вброд, он пустил бурёнку пастись на широкую кочковатую луговину, а сам прилёг на бугорке под сосной таким образом, чтобы корова всегда оставалась в поле зрения. Надвинув кепку на глаза, чтобы не слепило солнце, предался размышлениям — разговору про себя.

«Вот ведь, — рассуждал он, — выгнал меня директор, можно сказать, выгнал. А чего добился? Будет клуб на замке всё лето, а может, и зиму. Когда это теперь найдут нового заведующего — не много храбрецов идти на девяносто рублей зарплаты. Поспешил, Хват, поспешил! А я работать, как работал раньше, не буду. И вообще, кто придумал эту работу, подневольную, каторжную? Вот раньше, — Кирилка закинул ногу за ногу, с минуту рассматривал резиновые каблуки, словно впервые их видел, — вот раньше, в первобытном обществе не работали. Сейчас, чтобы отдохнуть, набраться бодрости идут на рыбалку, на охоту. Это радость. Это свет в окне. А в первобытно-общинном эта радость была каждый день. И радость себе отмечали, и кусок пропитания добывали. Эта была жизнь! А теперь? Канителишься, канителишься, бубновый туз… мучаешься, мучаешься…»

Незаметно он заснул. И снился ему сон. Он сидит в пещере, завешанной шкурой леопарда. Горит костер, и на нём зажаривается целая туша быка. Хватов крутит кол, на котором висит туша. На угли капает жир, и они трещат, взвивая кверху маленькие звёздочки огня. Вдали, в тени, сидят человек двенадцать неандертальцев и жадными глазами смотрят, как поджаривается мясо. Кирилка в это время читает им лекцию о новом способе охоты на мамонтов. Зачем рыть на тропе яму, вбивать в дно заострённые брёвна, устилать верх прутьями и травой и ждать, когда в неё провалится многотонный зверь, чтобы добить его камнями. Я вам сделаю гранатомёт, — говорил он узколобым людям. — К чёрту грязную работу — дедовским способом заваливать мамонта. Стрельнул — и он готов. А то на мамонтовых тропах мин понаставим. Идёт эта туша: фугас как бабахнет, и сдирай шкуру, пока тёплый.

— Спишь что ли? — впросонках услышал он голос.

Открыв глаза, увидел перед собою соседку Дуську Фомину. Видно, она полоскала бельё на мостике: рукава платья были закатаны по локоть, подол мокрый, из-под платка в горошек выбились волосы и прилипли ко лбу.

— А я кричу ему с того бережку, кричу, — говорила она, заправляя волосы под платок, — а он не слышит, спит, как сурок. Уж сюда прибежала, а тебя не добудишься. Проснись, корова твоя в лес подалась…

Кирилка протёр глаза и сел. Ему ещё мерещилась дымная пещера и туша быка на вертеле.

— Какая корова? Чья? — спросил он, никак не придя в себя.

— Как чья? Твоя, — неуверенно проговорила Дуська. — Ты что — ошалел? Кто корову тут пас?

— Ах, чёрт! — выругался Кирилка. До него дошёл смысл Дуськиных слов. — А ну от винта! А то забодаю, бубновый туз, — крикнул он ошеломлённой бабе, вскочил на ноги и бросился в лес.

— Куда она пошла? — на ходу крикнул он.

— Вон туда по тропке, где берёзка… Ну и барабошка, Разевайрот. Вертопрах! — Дуська прошла под мостик, зачерпнула воды в ладонь и ополоснула лицо. — Ошалелый какой-то…

Кирилка привёл корову на луг и снова улёгся под сосной. Но уже не спал. На реку пришли трое ребятишек и решетом стали ловить рыбу. Кирилка, свесив ноги с бережка, давал им изредка советы, если они не так что-либо делали или что-то не получалось. Но скоро ему надоело это занятие. Он почувствовал, что проголодался и, нахлобучив кепку на лоб, повёл корову домой, по пути опять думая, что хорошо быть свободным человеком.

День клонился к закату. Солнце грело не так сильно, больше и больше сваливаясь к горизонту. Подходя задами к огородам, упиравшимся во дворы, Кирилка услышал удары топоров, треск отрываемых досок, неразборчивый шум людских голосов.

— Что за шум, а драки нету? — навострил уши Кирилка, соображая, что бы это могло быть.

Подойдя ближе к строениям и увидев облако пыли, поднимающееся над улицей и различая иногда знакомые голоса, он вспомнил, что сегодня толока.

— А ведь сегодня толока! — воскликнул он и погнал корову поживее, нахлёстывая её хворостиной.

Толока — старый обычай, умирающий, как и многие другие на селе. Это сбор жителей к одному хозяину для помощи на один день. Приходит какой-либо сельчанин к мужикам и спрашивает, что, дескать, не могли бы вы мне помочь. Дело сурьёзное, одному мне не справиться, а вот если миром… И собирается деревня или часть её, кто может, кто свободен, кто не гнушается потратить своё свободное время для помощи соседу. Идут на толоку в назначенное время. Привлекательна толока ещё и тем, что после работы хозяин угощает принимавших участие в ней выпивкой и закуской.

Кирилка прогнал корову дальним проулком, чтобы его не видели мужики. Он постоял между заборов, глядя, как трещит дом, разбираемый по брёвнышку и про себя вздыхал, что не позвал его Ванька на толоку. Не позвал!

Придя домой и загнав корову в хлев, он попросил у Фроси пообедать.

— Какой обед! — ответила жена. — Ужин скоро… Хорошо ты сегодня корову попас.

Мужики раскатывали старую избу Ваньки Севостьянова. Ванька только командовал — куда что сложить. Рядом с ним бегала его жена — рыжеватая плотная баба в растоптанных туфлях на босую ногу с бидончиком кваса и эмалированной кружкой. Голос у неё был резкий и раздавался далеко.

— А ну налетай! — Её рыхлое лицо в красных пятнах лоснилось от пота. — Бери квасок, а то прокиснет!

К ней подходили, по очереди пили, крякали, стирали с губ пену:

— Хороший квасок, хозяйка, холодный, задиристый.

— Прямо с ледника. — Ванькина жена одёргивала прилипающий к ногам сарафан: — Для вас старалась.

Попив квасу, мужики опять устремлялись к избе. Пыль стояла столбом: от старого трухлявого мха, от земли, наброшенной на подволок для тепла, от гнилых, иссушенных временем бревён.

— Наддай, мужики! — кричал Юрлов, выворачивая доску пола. — Не прохлаждайся — день долог да за работой не увидишь!

Мужики и не отлынивали. Придя с работы, наскоро перекусив, они побежали к Севостьянову помочь разобрать дом. Конечно, может, все и не побежали бы — нашлись бы дела, заботы, другие причины, — но Юрлов, мудрый и опытный, сказал, что не гоже отказывать своему брату рабочему в помощи: разбросать дом это тебе не часы разобрать — одному не под силу, и близкие приятели Ванькины согласились для общего дела поработать дотемна.

Тут же невдалеке, в уголке огорода на сколоченном из узких тесинок столике нехитрая закуска и бутылка недопитой водки, всё накрытое, чтобы не пылилось, полиэтиленовой плёнкой — это расщедрилась Ванькина половина, чтобы, значит, веселее работалось. Мужики недавно пропустили по соточке и дело спорее пошло, с шутками, смехом, прибаутками…

— Кто-то чапает в проулке, — сказал вдруг Николай Юрлов, отбрасывая тесину в кучу и всматриваясь из-под руки в прогон между соседними домами.

В прогоне виднелась фигура в белой рубашке с короткими рукавами.

— А не Кирилка ли, братцы идёт?

— Он, — подтвердил Роман Фёдоров, самый зоркий из всех. — Его походка разнобойная — взад-вбок.

— Тады, мужики, — хохотнул Севостьянов, — прощай толока. Делов не будет — раскрывай рты, распрямляй уши.

— Не боись, — сказал Веселов, — мы его сейчас запряжём.

— Такого запряжёшь, — вставила слово Ванькина половина. — Ему бы только лясы точить. Барма ярыжка!

Подошёл Кирилка. Глаза весело сверкали из-под козырька фуражки, и вид был довольный.

— Бог в помощь! — крикнул он, останавливаясь невдалеке от лип, посаженных вдоль улицы, и глядя на работавших односельчан.

— А и хто это к нам пришёл? — сюсюкая, словно обращался к ребенку, спросил-сказал слащаво Ванька Севостьянов. — Сам Кирилл Андреич. Вас нам только и не хватало!

Все засмеялись, ни на секунду не прерывая работу.

— Гогочете ровно гуси: гы-гы-гы! — миролюбиво произнёс Кирилка и поискал глазами, куда бы приткнуться, и присел на брёвнышко. — Я думал тут вся деревня, — скривив рот, продолжал он, — а тут — раз два и обчёлся. Какая это толока!

— Какая бы ни была, а толока. А ты бы лясы не точил, а валил бы отсюда, — обиделся на Кирилкины слова Веселов.

Кирилка пропустил его слова мимо ушей и спросил у Севостьянова, глядя на разваленную избу:

— Строиться надумал?

— Надумал, — ответил Ванька, складывая в штабель доски. — Новый дом буду строить, с масандрой.

— Мансардой, — поправил его Кирилка.

— Не один шут так или иначе.

— Помог бы, — сказал с ехидцей Кирилке Юрлов. — Зря что ли припёрся…

— Не могу, — скривил лицо Кирилка. — Поясница болит. Со вчерашнего дня вступило… Сил моих нет.

Он встал, еле распрямился, потрогал поясницу.

— Раз спина болит — иди домой, — сказал Юрлов. — Завари можжевельничку да попарь. Может, полегчает.

— А то бутылочку возьми, — добавил Борис Веселов. — Содержимое выпей, а самой поясничку раскатай. Помогает.

— Топай, топай, Кирилл Андреич, — неожиданно резко сказал Роман Фёдоров. — Недосуг нам с тобой калякать. На вечеринке, за столом, Кирилка, ты хорош, а при работе никуда не годишься. Ты зубов не покрываешь — смеёшься, а нам надо рукава засучивать да вкалывать.

— Отойди, зашибём ненароком, — прокричал ему Севостьянов и развернулся с доской на плече, концом чуть не задев Кирилку.

Завалихин отошёл в сторону, но не уходил. Он встал поодаль, под липу, прислонившись плечом к стволу и перекрестив ноги, и наблюдал, как работают односельчане. Однако молчать долго не мог. Скоро и он включился в работу.

— Кто же так отрывает! — кричал он Фёдорову, видя, что тот долго мучается с доской — никак не может её оторвать от перевода. — Возьми топор, подсунь под доску и отрывай. Зачем тебе гвоздодёр? Топор, топор бери!.. Вот! Теперь от себя, от себя!.. Толкни, толкни брус, — кричал он уже Севостьянову. — Теперь наподдень его топором. Вот так! Учить вас надо… Сами без руководителя небось и не справитесь…

Отойдя в сторонку, в прохладу, мужики перекуривали, стряхивая с плеч, с головы мелкие щепки и мусор. Кирилка крутился возле, приглядываясь к транзистору, который тихонько верещал, прислоненный к корневищу липы.

— Чей приёмник? — спросил Кирилка.

— Японский, — ответил с насмешкой Роман Фёдоров. — А тебе что?

— Да так… Хороший приёмник. — Кирилка запнулся. — С приёмником у меня история была, бубновый туз…

Кирилка оглядел разгорячённые лица собеседников — видать клюнуло: мужики навострили уши, закрыли рты.

Ободрённый этим, Кирилка продолжал:

— Года три назад пошёл я как-то за сморчками, тогда что-то хорошая весна была, и сморчков уродилось видимо-невидимо. Да вы, наверно, помните тот год: по пьянке тогда Коська Супрунов зимой замёрз в поле… Взял я тогда с собой приёмник. Хороший приёмник. С тремя каналами. На ремешке. Я его рублей за сорок в нашем культмаге купил. Иду, режу грибы, а приёмник мой играет-наигрывает. Весело мне с ним. Вольготно. Душа радуется. Все новости знаю, и воздухом чистым дышу. Вскорости повезло мне — набрёл на целое стадо сморчков. На поляне их… — Кирилка почесал за ухом, показывая этим, что он затрудняется назвать точное их число. — Повесил это я, бубновый туз, приёмник на сучок и давай работать. Такой меня азарт взял! А их, как на зло… Только один сморчок срежешь, глядь, рядом ещё торчит. На коленях я за ними, наверно, с полверсты прополз. А сморчки бегут от меня, зовут, тащат под ёлки, под берёзки, на новые полянки… И так я это за ними разохотился, что потерял приёмник. Когда хватился, что далеко от приёмника ушёл, было поздно. Искал, не нашёл. Где там! Ушёл ни с чем — потерял.

— Обездолился, — усмехнулся Фёдоров.

— А другой весной, — продолжал Кирилка, словно не слышал реплики, — пошёл опять за грибами. И очутился где-то в том же месте. И что же — слышу что-то вроде музыки, словно мой приёмник играет. Я — на звук. И что вы думаете, бубновый туз? Висит мой приёмник там, где я его оставил — на сучке, и играет. Во какие у нас приёмники делают… А ты говоришь, японский, — обернулся он к Роману Фёдорову.

Посмеявшись, мужики разошлись продолжать работу, но Кирилку больше не прогоняли.

Ближе к потёмкам они сложили бревна в одно место, обрешёточные слеги — в другое, доски и тёс в третье, и запылённые, перемазанные, пошли купаться. На месте бывшего дома возвышалась не разобранная печь с несуразно высокой, как шея у жирафа, трубой.

Догорала над лесом и меркла розоватая полоска зари, густели сумерки. От затихшей реки веяло прохладой и запахами ольховой коры и тины.

Первым скинул штаны Роман Фёдоров. Его мускулистая фигура в длинных трусах метнулась по берегу и бухнулась в воду. Полетели брызги. Заводь была большая и глубокая. Роман сначала плыл на спине, потом на боку, взмахивая головой, и его нарочито громкое дыхание разносилось над водой.

Потом нырнул Николай Юрлов, а за ним посыпались в воду остальные, и заводь заплескалась и заходила, и гомон и хохот оглашали окрестности, и эхо вторило им.

— Эх раз-доль-ольице моё-ё, — пел Юрлов, плывя сажёнками и бахвалился, делая ладонями шлепки по воде. — Раз-дольице-е…

Набесившись и накупавшись, мужики выбрались на берег у отлогой отмели, оглянулись — нет ли поблизости баб, — разделись донага, выжали трусы и стали причёсывать волосы и одеваться, предвкушая застолье после работы. Кирилка был тут же, но в купании участия не принимал.

— Как же тебя, Кирилка, волки с приёмником не съели? — вспомнив его рассказ, спросил Севостьянов.

— Да счас всех волков поистребили в наших лесах, — заметил Юрлов. — Если только какой приблудный…

— Не скажи, — встрепенулся Кирилка. — Я в прошлом году встречал.

— При каких-нибудь чрезвычайный обстоятельствах? — усмехнулся Романов.

— Конечно.

— Когда за грибами ходил?

— А что вы смеётесь, за грибами. За грибами!.. Да, пошёл я как-то за грибами. Иду набираю… Полную корзину уже набрал, смотрю — волки. Окружают меня. Вожак такой серо-пегий с подпалинами. Шерсть клочьями, глаза злые, грудь, как самовар… Что делать? Я сначала, туз бубновый, наутёк. Они за мной. Слышу спиной, что не сдобровать. Как быть? Бросаю корзину и взбираюсь на высокое дерево. Сел на сук и сижу, дрожу. Волки подошли к дереву, понюхали мои грибы, походили, побродили, пощёлкали зубами, видят, меня не достать, повыли, зло посмотрели и ушли. А я влезть-то влез, а слезть не могу. Одеревенели у меня руки, ноги и голова кружится, как вниз посмотрю. Спрыгнуть? А высоко, как бы ноги не переломать. А надо. Закрыл глаза и спрыгнул. Хорошо, что снегу по грудь было…

— Ха-ха-ха, — захохотали мужики, держась за животы.

Хохотал вместе с ними и Кирилка, и во рту поблескивали два зуба из нержавеющего металла.

1987 г.

 

Уеду на Север

Сенька ногой толкнул промёрзшую дверь.

— Принимай родственнички гостей! — весело гаркнул он, нащупал пальцами пуговицы и развернул гармонь.

Пальцы проворно бегали по клавишам, и гармонь вторила словам песни:

В одном прекрасном месте

На берегу реки

Стоял красивый домик,

В нём жили рыбаки.

Из кухни вышла Любашка — невестка. Рукава зёленой шерстяной кофточки засучены до локтей, голова повязана белым платком. Она ставила пироги, и руки в муке. Мучные следы и на щеке. Поправив съехавший на затылок платок, спросила:

— Откуда, Семён?

— С кудыкиной горы.

Любашка пристально посмотрела на деверя.

— Опять весёлый, — покачала она головой и прикрыла за ним не захлопнутую дверь.

— Ой, мать, и развесёлый же я, — неестественно бодро ответил Семён, поозирался по углам и спросил: — А где братуха?

— Сейчас придёт. К Фёдору Лужину валенки подшивать понёс. А у тебя что — опять симоны-гулиманы?

Семён не ответил, растянул гармонь, пробежал пальцами по ладам.

Там жил старик с старухой

Рыбацкого труда.

У них было три сына —

Красавцы хоть куда!

— Эх, симоны-гулиманы, — вздохнул он и кинул гармонь на диван. Она сжалась и тоже вздохнула. — Ты думаешь я — что? Пьяный? Как бы не так. Цикл у меня… Вот прошу политического убежища на несколько дней.

Любашка с состраданием посмотрела на Семёна и тихонько вздохнула. Уж эти его циклы!.. Это, значит, опять поссорился с Нинкой. Живут они лет пятнадцать, а ужиться не могут. В молодости всё шло у них нормально. Она ткачиха на хлопчатобумажной фабрике, он — слесарь на соседнем заводе, гармонист, каких поискать, большой охотник до чтения. Потом пошло, поехало. На месяц раза два, а то и больше разлады. Только немного успокоятся, порадуются за них родственники, как, мол, жить-то хорошо стали, а их опять захлестнёт. Опять циклы, как называет это сам Семён. В таких случаях, когда ему становится невмоготу оставаться в доме, берёт гармонь и ходит по посёлку, поёт песни, тоскливые и безысходно-трагические. И думает иногда Любашка, что живут они так от большого достатка. Как говорят, с жиру бесятся. Казалось бы, чем больше достаток, тем радостнее жить, легче, а вот на тебе: на поверку выходит наоборот.

Семён, не раздеваясь, привалился на краешек дивана, откинул чистый половик, чтобы не запачкать стекающими с ботинок грязными каплями тающего снега, снова взял гармонь и развернул мехи. Гармонь отозвалась нерадостно, но сочувственно.

Один любил крестьянку,

Другой любил княжну.

А третий молодую

Охотника жену.

В террасе хлопнула входная дверь. Долго обивали с обуви снег, потом смахивали веником со ступенек. Вошёл Володька, Семёнов брат, высокий, тёмно-русый, в лёгком драповом пальто. Был он побрит, поодеколонен, наглажен. Сняв пальто, потёр красные от мороза щёки, поздоровался с Семёном за руку:

— Привет, братуха! Как жизнь?

За деверя ответила Любашка. Она вышла из кухни с полотенцем в руках.

— Опять у него всё кувырком, шиворот-навыворот. Из дома ушёл… Вот гуляет, гуляка…

— Холодает сегодня, — проговорил Володька, будто не слышал слов, произнесённых женой. Снял войлочные ботинки, поставил на полку для обуви. — Градусов под двадцать пять будет. Счас шёл — слышу, брёвна потрескивают. А ты чего не раздеваешься? — обратился он к брату. — У нас жарко. Давай снимай пальто!

Семён снял шарф, засунул в карман, повесил пальто на вешалку, разулся. Любашка принесла тапочки, подтёрла пол у дивана влажной тряпкой.

Володька включил телевизор, убавил звук, чтобы не мешал разговаривать. Семён устроился на диване, отложив в сторону гармонь.

— Хорошо-то как у вас. Покойно, ласково…

Любашка постелила на стол чистую скатерть, спросила Семёна:

— Наверное, голодный? Подожди немного. Скоро ужинать будем.

Она хлопотала на кухне, ставила в чудо-печь пироги. Через неплотно прикрытую дверь шло густое тепло, сладковатый дух топлёного сливочного масла, земляничного варенья или джема. Когда Любашка вынимала из печки противень, комнату охватывал сытный запах печёного теста.

Она быстро собрала на стол. Налила в тарелки щей, дымящихся, с мясом, жирных и густых. Разделала копчённую скумбрию, тоже жирную и толстую.

— Давай ешь, — попотчевала она деверя. — Вон исхудал со своими циклами. Одни глаза…

Семён взял ложку, отломил хлеба, стал есть щи.

Володька тоже ел, поглядывая на экран телевизора, и ни о чём не расспрашивал брата. Тот начал сам.

— Рассчитался ведь я, — сказал он.

— Как рассчитался? — Володька перестал есть, удивлённо взглянул на братову физиономию. — С завода?

— Пока что не с завода. С домом. Под чистую… Совсем ушёл.

— Безалаберный ты, — сказала Любашка. — Как же Нинка?

— Она сама по себе, я — сам.

— А дети? Ты подумал о них?

— Дети, считай, выросли.

— Может, всё обойдётся Семен?

— Не обойдётся. — Он вздохнул, доел щи, положил ложку на стол. — Окончательно и бесповоротно решил.

— И как дальше рассчитываешь? — спросил брат. Ел он медленно, степенно, серые глаза внимательно смотрели на Семёна.

— Не знаю, не определился пока… На стройку поеду. Во! На Север! Сейчас везде строят. Руки, ох, как нужны. А если мои руки! — Он вытянул кисти, корявые, мозолистые, со сшибленными ногтями.

— Кончал бы ты свои циклы, — сказала Любашка. Она принесла глубокое блюдо, полное пирогов, с румяной верхней корочкой, блестящей оттого, что была смочена яичным желтком, разболтанным с растительным маслом. — Всё у вас не как у людей. Чего бы вам не жить?! Какой ты неспокойный!

Семён положил гармонь на колени, тронул пуговицы.

Вот раз пошёл охотник

Охотится на дичь.

И встретил он цыганку,

Кто может ворожить.

Цыганка молодая

Умеет ворожить.

Раскинула на картах

Боится говорить…

— Ты права, Любаша. Нет мне покою… Тоской смертной горю. Всё ищу чего-то, всё жду. Иной раз кажется — вроде бы нашёл. Уцепил. А нет. Убеждаюсь, что не то… Не то, чем казалось.

— Странный ты, Семён. Всё чего-то ищешь. До каких времён будешь искать? Пора кончать. Тебе под пятьдесят. И всё чем-то не доволен. Угомонись!

— Пора, говоришь, кончать?! Не знаю… Счастья я ищу, Любаша! Поняла. А его никогда не поздно искать. Счастья широкого, раздольного, как каравай хлеба. Законченного. Чтоб больше его ничего не было.

Любашка покачала головой.

— Разве нету счастья у тебя? Обут, одет, сыт. Разве это не счастье?

Семён вытер повлажневший лоб, вздохнул.

— Это счастьишки — сыт, обут, одет. Купил новые брюки — счастьишко. Справила жена новую шубу — счастьишко. А мне счастье нужно. Вот смотри, — Семён начал загибать пальцы на руке: — Деньги у меня есть? Есть. Достаток есть? Есть. Жена, дети есть? Всё есть. — Он сжал пальцы в кулак, аж хрустнули кости. — Всё есть, а счастья нету. Нету! Вот, что ты хошь делай, а нету. А отчего нету, не пойму. Раньше вроде было… Жили с Нинкой душа в душу. Ничего не копили, ничего у нас не было, а думалось, что было всё. И когда получилось всё наоборот? Счас накупили разного барахла. Зайдите, посмотрите — хрусталь везде. Все деньги переводит в это стекло…

— Ты ешь, ешь, — подвинул ему тарелку с картошкой брат. — Потом расскажешь.

Семён потянулся за вилкой.

— Как-то я взял рюмку, думаю, дай выпью из тонконогой — праздник был. Может, думаю, слаще из таких пить, раз цену такую сумасшедшую имеют. Моя и появись тут невзначай. Как увидела рюмку, цап её из рук: зачем схватил — сломишь ножку, где вторую такую брать буду, дурак! Ой, и обидно мне стало. Вот и горю я тоской смертной.

— Семён, когда в доме красиво — разве плохо. Для этого и живём, чтоб было красиво, чтоб душа радовалась.

— Красиво! А душа не радуется. Хы!.. Не нужна мне такая красота. Стеклянная она, пустая. Я много думаю, когда не сплю, а не сплю я давно. Чего они стоят эти вазы, фужеры, салатницы? Молиться на них? Жена — та молится. И сама такая же стала — гранёная. Сегодня не выдержал — грохнул табуреткой по стенке. Думаю, из-за тебя, стекло, вся жизнь пропадает. Лопнули её побрякушки. Что тут было!.. На развод, говорит, подаю, хватит, говорит, с дураком жить.

Семён отодвинул тарелку в сторону.

— Грохнул я сегодня по стеклу, и будто короста с меня свалилась, легко мне стало, мать! И ушёл…

— Как же одному жить? Не по-людски это.

— А так как я живу — по-людски? — У Семёна дрогнул подбородок.

Любашка подвинула к себе чашки, налила чаю, густого и горячего. Поставила на середину стола земляничное варенье.

— И дети крикливые стали, — продолжал Семён. — То это им давай, то другое. Так и говорят: отец, давай! Всё её воспитание. Здесь дочка пристаёт: купи мне джинсы, как у Светки. А они, у Светки, её подружки, стоят двести рублей… — Семён вертел чашку, плеская чай на блюдечко.

Любашка слушала его и согласно кивала головой. Володька с сочувствием глядел на брата, но молчал, машинально мешая варенье в розетке ложкой.

— Я говорю дочке, — продолжал Семён, — что ты на Светку равняешься, у неё мать чего хочет, то и достанет. И дешевле ей обойдётся. У них всё кольцом идёт: ты — мне, я — тебе. Зачем, говорю, тебе такие джинсы сдались, купим дешевле. Она в слёзы: — а я чем хуже других? Да ты не хуже, говорю, ты, может, лучше. Ты вон и книжки читаешь — их не дураки пишут, должна сама разбираться, что к чему. Где там сказано про джинсы в двести рублей?.. А Светка? Она уже в восьмом классе женихалась. Танцульки на уме. Гитара. И мою втягивала. А Нинка поощряет: водись со Светкой, её мать мне обещала вазу достать.

— Ты пироги бери, совсем не пробовал. Остынут, — потчевала Любашка Семёна.

— Возьму. — Семён откусил от пирога, отхлебнул чаю. — Хорошие пироги, — похвалил он. — А мы давно не пекли. Нинка торты берёт.

Он обвёл глазами комнату, с весёлым узором занавески, телевизор, широкий диван, картину на стене.

— Вечером, когда мои соберутся, и пошло — тряпки на языке, дублёнки, серебро, мельхиор. Жена носится по соседкам: кто чего дефицитного достал… «Ах, всегда мы хуже других. Вон Танька. У неё муж слесарь, как и ты, а достать всё может. Сейчас стал чеканкой заниматься, знай, себе колотит по железу, небольшая штучка-то, а стоит по двадцать, по тридцать рублей. Продадут — хрусталю купят. А ты не видел у них на полу медвежью шкуру? Фонтан!» Тьфу, чёрт, она и говорить-то стала по-другому: «фонтан», «не фонтан», «урвала», «хапнула». Не слова, а деревяшки. Раньше хоть книжку почитает, хоть здесь поучится, как жить, узнает, как люди живут, какие у них мысли, что какие ценности имеет, за что люди боролись, чего искали. А сейчас и книжки превратились в наживу и роскошь.

— Какой ты критик, Семён, — сказала Любашка, доливая деверю чаю.

— Не знаю. Жжёт меня. Сижу, как под водой. Рыбы, то, сё — красиво! А мне хочется наверх. Глотнуть воздуху… — Семён помолчал, потёр руками глаза, лоб, словно они болели. — Посмотришь на людей. Ничегошеньки-то у них в доме нету, а идут — не наговорятся. И не давит это довольствие на них. Открытые, улыбчивые и добрые. Но есть и другие. В доме — чего только не увидишь. Напокупают разных стенок, наставят туда книг, под тон, под цвет, с корешками — я те дам! И так стоят. Всё — себе, себе, себе. Почитать, жлоб, не даст. Кто к такому не придёт, подумает: интеллигент, профессор, читарь, каких свет не сыскивал. Отнесётся к нему с почтением, а у него и ценность только, что книги, которые он не читал…

Семён доел пирог, допил чай. Достал из кармана смятый платок, вытер лоб.

— А угощать как стали. Раньше чай пили, а теперь? Друг дружку хотят и в этом переплюнуть. И здесь стали соревноваться. Только и разговоров наутро после вечеринки или застолья какого. Что бы-ы-ло?! И сервелат, и языки, и икра, и заливное, и печень тресковая… Я то съела там, я то… Она такая-сякая всё может достать. У неё Тамара Вячеславовна знакомая… И она из-за этой знакомой тоже пуп земли. Она достаёт, а вот ты достань эти языки, эту печень. А тянутся за этим… Вот и выпендриваются, как жена говорит, друг перед дружкой…

— Жить стали лучше, Семён. Хочется, чтобы всё было, как у людей. Никому не хочется отставать.

— Вот именно — отставать. Эх, да чего тут говорить… А домой я не пойду. Ни за какие деньги не пойду. Это решено.

Любашка постелила ему на диване. Он долго не утихал, курил, бросая пепел в фарфоровое блюдечко, что ему дала невестка, говорил, что так не может дальше жить.

— Мало ещё разбил, надо было всю посуду разбить вдребезги, — подвёл он итог.

— Ну и чего ты этим добьёшься? — спросил его брат. — Чего ты покажешь этим?

— Да ничего. Своё отношение.

— Отношение! Ты с Нинкой-то хоть по-человечески говорил?

— О чём?

— Обо всём. Что не стекло и не джинсы только ценность имеют. Есть вещи важнее тряпок и прочего.

— Чего ей говорить! Она не понимает.

— Она не понимает, а ты?.. Сидишь под своей водой и боишься нос высунуть, слова сказать в свою защиту. Уехать с глаз долой куда легче… Ведь ты убежать хочешь. Думаешь, — бежишь от них? Ну да! От себя бежишь… Почему вы раньше хорошо жили? Сила воли у тебя было. Была у тебя мечта. А сейчас у Нинки мечта — накопить, а у тебя — удрать. Песни поёшь да по посёлку ходишь, жалуешься. Опустил крылышки, и виноватых ищешь. Сам виноват, что Нинка тебя не понимает…

— Все вы только учить, — Семён отвернулся к стене, давая понять, что разговор закончен, и глубоко вздохнул.

Володька с минуту постоял возле дивана, потом выключил свет и вышел из комнаты.

Семён лежал с открытыми глазами и думал, что брат, наверное, прав. Ведь отчего-то началось отчуждение — его и Нинки. Возникла ледяная, стеклянная стена. Нинка стала жить своими интересами, он — своими. Появилось слово «моё», а раньше было «наше».

Он ворочался, скрипя пружинами, ходил на кухню пить воду, курил, пуская дым в приоткрытую форточку, и смотрел, как под лунным светом поблёскивал снег, как по утоптанной тропинке важно прошествовал сытый кот. Морда у него была заиндевевшая, и усы казались толстыми, как солома.

Рано утром, только начинало рассветать, пришла Семёнова жена.

Открыла ей Любашка.

— Мой у вас? — спросила Нинка.

— У нас. Спит ещё.

Нинка распахнула дверь, ураганом влетела в дом, сбросила с мужа одеяло. Тот сначала не понял, что происходит, а когда понял, вскочил с дивана и стал быстро натягивать брюки, прыгая на одной ноге, не попадая в штанину.

— Иду, Нинок, иду! — бормотал он, напяливая на плечи рубаху.

Когда он оделся, Нинка взяла его за ухо, как нашкодившего котёнка, и повела к двери.

— Постой, Нинок! — вырвался Семён. — А гармонь? Гармонь надо взять.

Володька с женой долго глядели в окно на удаляющуюся пару. Нинка толкала Семёна в спину. Тот спотыкался, подхватывал то сползающую с плеча гармонь, то слетающую с головы шапку, а потом побежал трусцой, чтобы не поскользнуться на обледенелой тропинке.

1983 г.

 

Банщик Коля

Под крутым берегом, почти у самой реки, стояла фабричная банька. Была она небольшая, сложенная из красного крепкого кирпича, с узкими оконцами, окаймлёнными фасонными наличниками, с высокой трубой. Оконца до половины были замазаны краской и смотрели подслеповато и устало.

Баньку считали ровесницей фабрики, а фабрику братья Сазоновы построили без малого сто лет назад. Ткацкое производство за это время расширилось, а баня, какой была в те незапамятные времена, такой и осталась. Работала она три-четыре раза в неделю, но жителям посёлка, разбросанного по берегу реки, этого было вполне достаточно. Славилась она мягкой родниковой водой, парилкой и вениками, которые в любом количестве предлагал парившимся банщик Коля.

Коля Мамичев был достопримечательностью посёлка. Его так и звали: банщик Коля. Есть у русского народа обычай: мужичонко и неказист, и чем-то странен, и относятся к нему насмешливо, полагая, что у него не все дома, а зовут, если не почтительно, то во всяком случае полным именем, без уничижительных суффиксов. И Мамичева звали просто Колей, а как по отчеству прозывают — никто не знал и не интересовался. Да и зачем это было надо — Коля и всё. Весь он был в этом имени-прозвище.

Жил Коля с женой Антониной тихо и мирно. Его дом стоял на бугре невдалеке от баньки, за дорогой. За домом был огород, перед домом палисадник. Ограда палисадника сделана из осиновых столбов с заострёнными, словно карандаши, верхушками да двух слег между ними. Раньше, после войны, когда на посёлке ещё ходили с гармонью по улице, слеги отрывали парни, садившиеся на них петь частушки и припевки, или просто послушать гармонь, которая всегда останавливалась на пятачке перед домом банщика. Коля за оторванные слеги серчал на парней, но наутро брал топор и восстанавливал ограду. В последние годы слег никто не отрывал, и Коля, идя летом с работы, частенько про себя вздыхал, что перевелись гармонисты, и ему казалось, что жизнь из-за этого стала не такой привлекательной и не столь весёлой.

Рано утром можно было видеть его небольшую сухую фигуру, пересекавшую дорогу и направлявшуюся к бане. Ходил он ссутулившись, шаркая ногами, обутыми в кирзовые армейские сапоги, и попыхивая замусоленной изжёванной папиросой. При встрече со знакомыми, ещё издали прикасался рукой к кепке, прикрывавшей начинавшую лысеть голову, останавливался и произносил обычное своё приветствие: «День добрый!»

Иной мужик при встрече снисходительно похлопывал его по плечу и шутливо говорил:

— Ты, Коля, того-этого… давай топи баню пожарче да веник выбери помягче, да шайку поокатистей — сегодня приду к тебе париться…

Для Коли все были равны, ко всем он относился одинаково, никого не выделяя и никого не принижая.

— Милости просим, — отвечал он. — Баня раздольная. Сазоновы знали, как строить-то. Раньше-то, бывало, из парилки прямо в речку сигали парни, а сейчас побаиваютца, — смеялся он тихим смехом, заминая рукой полу пиджака, ища спички.

Прикурив потухшую папиросу, продолжал:

— Милости просим, приходите! У многих ванные стали, в бане не нуждаются, а зря…

Работу свою любил беззаветно и ни на что бы её не променял. Ремонтировал в бане многое сам. Например, вывалится сиденье у дивана — Коля раздобудет фанеру, выпилит, подправит, вставит. Принесёт лаку или краски, покроет, полюбуется — хорошо! И, довольный, отойдёт.

Если обвалится штукатурка, Коля возьмёт мастерок, горсть цементу, подмажет, затрёт, побелит — стенка как новая.

Антонина не раз обижалась:

— Для тебя баня, как своя. Что лишнее по дому сделать ты ленишься, а для бани готов руку отрубить… Там фабрика есть — отремонтируют, если надо, зачем тебе?

— Пока это, Тоня, отремонтируют, — отзывался Коля. — Я быстрее. Да и работы-то… Меж делов и сварганю…

— Совсем прилип к своей бане, — вздыхала Антонина. — Ровно свет она в твоём окне. Такое производство — баня!..

— Э-э-э, — смеялся Коля. — Производство… Баня, считай, как больница. Я многова навидался. Бывалыча, идут мужики в баню, хмурые, недовольные, не идут — еле тащатся… А постегаешь его веничком, поломаешь ему поясничку, окатишь водой, смотришь, — враз расправился и заиграл лицом, телом, всем… Вот. Так что баня штука нужная и полезная. Без неё нельзя. А ты говоришь производство. А как человеку в худой бане париться? Не будет ему настроения. А ты меня ругаешь…

— Ох, и непутёвый! Кому нужно твоё настроение. Кто это заметит?

— А зачем чтоб замечали? Я-то знаю, для чего делаю…

— Ай, — вздыхала Антонина, махала рукой и уходила.

После Троицына дня, в первую или вторую неделю, пока листва на деревьях не зачерствела, была душистой и мягкой, ходил Коля в лес по веники. Брал с собой моток бельевой верёвки и острый нож, который засовывал в голенище. Деревьев не губил. Выбрав пушистую берёзку, палкой с крючком на конце нагибал, отсекал несколько сучьев и шёл дальше. Собрав вязанку, туго стягивал верёвкой и, перекинув через плечо, возвращался домой.

Недели за две или три он нанашивал целый ворох. Сначала высушивал ветки в тени, под навесом, разделив на пучки, связав крепко медной проволокой. Потом убирал на чердак и по мере надобности носил в баню. Для любителей некоторую часть веников делал из дубовых ветвей.

Особенно любил париться дубовыми вениками давний приятель Коли — Мокей Яснов, мужик под притолоку, с широким лицом, с густым, как паровозный гудок, голосом, длинными руками с кулаками-пудовиками. Мокей прошёл войну на «катюшах», а Коля был освобождён по причине какой-то внутренней болезни, и это рождало между ними иногда споры, но дружбы не охлаждало. Мокей работал машинистом мотовоза на соседнем заводе.

Коля исправно нёс свои обязанности, на работу ходил регулярно, болел редко и непродолжительно, и им дорожили. По зимнему времени помогал кочегару — запойному пьянице Мишке топить котел, и если бы не Коля, неизвестно — была бы баня всегда жарко натоплена.

Летом банная жизнь заметно замирала и успокаивалась. Зато звенела от людских голосов купальня — бочаг на реке, вымытый весенними паводками. Вся свободная от работы поселковая жизнь переносилась туда. Там пили чай из самовара, и в домино играли, и свадьбы справляли. Пропадал летом на реке и Мокей. А зимой…

Зимой, когда только-только начинало светать, и снег был голубоват и хрусток, когда тянулись кудрявые дымки из печных труб, и дома только засвечивали окна под белыми шубами крыш, Мокей надевал подшитые валенки, влезал в ватный пиджак, брал сумку с бельём, с полотенцем и мылом, и шёл в баню.

Он дёргал промёрзшую от долгих холодов и потому скрипучую дверь, вваливался в низкий вестибюль и долго топал ногами по уложенному метлахской плиткой полу, сбивая с валенок снег. В бане в такую пору было не шумно, она ещё не набирала оборотов, были редкие посетители, потому что парная была не горяча, не булькала зазывно вода, и было ещё прохладно.

Основная масса посетителей появлялась часов в десять, когда из предбанника тянуло влажно-горячим паром, и зеркало у вешалки было во всю запотевшим. Тогда из неплотно притворенной двери доносился шум, монотонный и приглушённый, а иногда можно было слышать, как струя воды из-под крана напором била по пустой шайке, и та упруго звенела.

Обыкновенно Мокей проходил в каморку банщика, снимал пиджак и шапку, разматывал шарф, длинный, ручной вязки. Коля провожал приятеля к месту, раз и навсегда предназначенному для него — в дальнем закутке, где было тише и не так сифонил холодный воздух из беспрестанно открываемой двери. В такое раннее время это место было свободным.

— Тебе веник? — утвердительно-вопросительно спрашивал Коля, уходил и возвращался с дубовым пушистым веником.

Он расправлял ветки и листья, протягивая их сквозь неплотно сжатый кулак, и отдавал Мокею.

После того, как Мокей возвращался, помытый и посвежевший, они с час-полтора пили чай. Правда, в это время Коля продолжал выдавать веники, следить за порядком, а затем провожал Мокея и просил милости заходить.

Исправно нёс свои обязанности Коля до тех пор, пока не назначили нового заведующего Валерия Петровича Вандушева. Вандушев ходил в белой рубашке с галстуком, опустив большой живот на широкий ремень. Тёмно-русые волосы были завиты и расчёсаны на косой пробор. От него пахло дорогим одеколоном, а щёки и нос были всегда слегка припудрены. Говорили, что он был где-то на производстве старшим мастером, но потихоньку за какие-то грехи скатился до завбаней. Однако сам он не считал себя завом, а считал директором. Из старой парикмахерской, что когда-то была при бане, сделал себе кабинет и повесил на двери вывеску: «Директор». Там он и проводил большую часть дня, если был на работе. Часто к нему захаживали разные личности, которых раньше Коля и в глаза не видел. Они что-то решали, обсуждали, из кабинета доносились громкие голоса, дым от курева стоял коромыслом, а потом расходились, тихо чинно, а Валерий Петрович провожал их.

Как только он приступил к новой должности, стал устанавливать свои порядки. Во-первых, отобрал у Коли даденную ему бывшим заведующим привилегию заготавливать веники. За их заготовку Коля не имел никаких лишних денег к зарплате. Те двадцать копеек, которые он брал с парившегося за веник, он не клал себе в карман — они шли в профсоюз. Ему был установлен план заготовки — полтысячи веников. Он его перевыполнял, за что получал вознаграждение.

Вандушев сразу заявил, что банщик от продажи лишних, как он выразился, «левых» веников, выручку кладёт себе в карман. И хотя это было не доказано, Коля был отстранён от хождения в лес по веники. Теперь веники заготавливал «студент» — племянник Валерия Петровича. Так Коля потерял одно из своих увлечений и лишился премии.

Во-вторых, все Колины поделки — скамейки с резными ножками и задинками, плинтуса с резьбой, резные полки — Вандушев выбросил.

— Не баня, а боярские хоромы, — заявил он, обходя помещения. — Может, свечи здесь ещё зажгём? Всё должно быть по-другому. Надо чтить веяния эпохи… Заменить! Дерево гниёт, создавая антисанитарные условия, — распекал он Колю. — И потом надо, чтобы было по-современному — металл, стекло, бетон…

Вместо деревянных скамеек поставил сваренные из полдюймовых труб лавки — громоздкие и тяжелые. Деревянную облицовку предбанника оторвал, стены покрасил масляной краской тяжёлого тёмно-зелёного цвета.

Оглядывая отремонтированный предбанник, заявил:

— Замечательно. Так гигиеничней.

Но это было не всё. К месту и не к месту стал пенять начальник банщику, и не стало житья Коле. Начинал распекать с утра. Приходил к началу работы, обходил баню, стучал носком ботинка по трубе, по стене, оглядывал потолок, щурился, кривил губы:

— Баня плохо натоплена! — и мерил Колю взглядом, от которого банщику становилось не по себе.

— Дык время раннее. Народ ещё не подошёл. Часам к девяти-десяти натопится… Котёл в подвале совсем плохой… Ремонтировать надо… Жрёт много угля, а… Чего его зря расходовать — улицу топить?

Вандушев придавливал Колю взглядом сверху и цедил сквозь зубы:

— Ты мне не экономь! Не твоя забота. Уголь не достаёшь. Рачитель какой! Я говорю, плохо натоплена…

— Согласно условиям. Посмотрите на градусник — всё в норме.

— Хм, — хмыкал Вандушев, глядя на термометр, и хмурил брови. — И полы вымыты плохо. Не жалей воды, полоскай пол…

Увидев у Коли папиросу, брезгливо и беззастенчиво брал изо рта, бросал на пол и растирал каблуком:

— Сколько раз можно говорить: курить в бане не разрешаю.

Днём, не застав Колю в предбаннике, возмущался:

— Почему шляешься? Почему не на рабочем месте?

— Вот Степан Спиридоныч попросил похлестать веничком…

Коля был большим мастером по этому делу. Он и поломает, и помнёт, и похлопает — всем нравится, и веником так оттюкает — будто сызнова родился человек. Поэтому многие любители парилки прибегали к его услугам — похлестать их веничком.

— Это в твои обязанности не входит, — несколько раз выговаривал ему зав. — У нас нет должности массажиста. Твое дело следить за порядком, чтоб одежду не украли, чтоб безобразия какого не было.

— Како безобразие, Валерий Петрович! У нас, отродясь, о нём не слышно. Люди все наши…

— Смотри у меня! — грозил ему пальцем Вандушев и неспешно удалялся.

Однажды в субботний день по своему обыкновению пришёл Мокей. Раздеваясь, спросил:

— А вроде бы сегодня, Коля, у тебя прохладно?

Коля вытащил папироску из мятой пачки, прикурил и ответил:

— Вчерась труба лопнула. Пока это… залатали. Выстыло. Сразу теперь и не натопишь. Я Мишке сказал: чтоб угля не жалел. Посиди с полчаса — нагреется.

— Чего мне ждать здесь. Пойду в парилку, там погреюсь.

Попарившись, одетый и раскрасневшийся, Мокей возвратился в апартаменты Коли. Банщик снял с электроплитки зашумевший чайник, заварил душистого чаю, который доставала Антонина у своей приятельницы — продавщицы сельповского магазина, и подвинул Мокею чашку.

— Выпей чайку, попотей! Никакая лихота не возьмёт.

Мокей тяжело опустил разомлевшее тело на табурет, разморённо привалился спиной к стене, и в который раз оглядел убранство Колиной каморки. Она была небольшая, с единственным узким окном, выходившим на двор. Стоял квадратный стол, тумбочка с электроплиткой, деревянный диван из предбанника. Между стен была натянута проволока, на которой висели, чтоб всегда были под рукой веники. В углу дощатая низкая дверь вела на чердак, где тоже были веники.

После чаю Мокей отвалился от стенки и закрыл глаза. На переносице, над бровями, на носу скапливались на блестевшей коже круглые капельки пота. Посидев так несколько минут, он закурил, шумно и глубоко затягиваясь.

— Дух хороший у тебя, — проговорил он. — Войдёшь вроде бы в лето… — Он вытер пот. — А шибко ты раскочегарил. Мне до мытья думалось — прохладно. Посигнализируй Мишке-то… Упреди его, а то перекалит…

Коля взял шведский ключ и три раза постучал по трубе отопления, и стал ждать ответной реакции истопника. Но труба молчала.

— Ах, осиновый пень! Никак опять залил бельма и заснул. Ну, я ему!.. Посиди, я быстро…

И он убежал в кочегарку.

Вернувшись, посмеялся:

— На месте Мишка. Труба подтекает — подматывает…

В этот момент в каморку зашёл Вандушев и увидел Мокея, вольготно сидевшего на табуретке, с зажатым в тяжелой руке окурком. Тонкая струя дыма вилась к потолку.

— Почему посторонние в бане? — спросил Вандушев Колю.

— Мокей!? — удивился Коля. — Какой же он посторонний!?

— Чтобы я видел посетителей у тебя в последний раз, — назидательно проговорил Вандушев и удалился, горделиво неся впереди себя свой живот.

Мокей встал, распрямил спину.

— Ну и лемех, — произнёс он. — Как ты с ним работаешь? Какой-то хрен моржовый пришёл и начал заводить тут порядки, а ты подчиняйся. Ты сколько, Коля, здесь отбарабанил?

— Да годков под сорок.

— Эва! А этот без году неделя. И всё ему не так.

Мокей чертыхался, надевая пиджак, и даже когда вышел на улицу не мог придти в себя и долго ворчал на нового заведующего.

Вечером вызвал Вандушев банщика к себе в кабинет. Коля робко переступил порог, внимательно осмотрел помещение: панели, отделанные коричневым пластиком, белые в крапинку занавески, сейф в углу. «Зачем Вандушеву сейф?» — подумал Коля. Окно было забрано сваренными арматурными прутьями. Шли они из нижнего угла по диагонали в виде лучей. Пол был застлан линолеумом.

Вандушев сидел за столом в белой рубашке, пряча под столешницей живот. Волосы были расчёсаны. От него пахло одеколоном. Коля прислонился к косяку, снял кепку и пригладил рукой виски. Вандушев минуты две не замечал банщика, сосредоточенно склонившись к бумаге. Потом поднял голову, отложил ручку в сторону и, вертя бумажку, проговорил:

— Коля! Как бы это помягче выразиться? Я вас не единожды предупреждал, чтобы вы не устраивали здесь своих порядков. Баня — организация общественная, а не личная. Я бы попросил вас не приваживать в неё разных личностей. Вы в своем доме можете распивать чаи, ходить на голове, а здесь будьте любезны делать то, за что вы получаете деньги. Если вам работать у нас тяжело, мы вас не держим… Мы баню скоро будем расширять, сделаем электрообогрев, и вам будет плохо работать с нами. Вы подумайте над моими словами.

Коля ощутил вдруг мелкое дрожание в ногах и непонятную слабость. Он опустился на краешек стула, стоявшего рядом с дверью, провёл кепкой по лицу.

— Я век здесь… при бане…

— Думайте, думайте, — проговорил Вандушев, вертя в руках бумажку, то складывая, то распрямляя. — Крепко подумайте над тем, что я вам сказал. На вас свет клином не сошёлся…

После этого разговора Коля сказал Мокею:

— Ты уж это… не ходи ко мне. Серчает Валерий Петрович-то…

Так прошла зима, потом весна, вот и лето на исходе. Как-то в неурочный день Вандушев вызвал к себе Колю и Мишку и приказал им хорошенько натопить баню.

— Она ж сегодня выходная, — сипло пробурчал Мишка, глядя на начальника сонными, с припухшими веками, глазами. — У нас профилактика.

— Слушай сюда! — строго сказал Вандушев. — Ты где — на работе? Вот и делай, что тебе говорят. Ко мне большие люди едут… И чтоб везде всё было в ажуре, усекли?

— А-а, люди, — сразу сообразил Мишка и просветлел лицом. — Так бы и сказал.

Он отметал всяческую субординацию и ко всем обращался на «ты».

Улыбаясь во всю ширь лица и уже не стесняясь, он спросил Вандушева: — А на пол-литра дашь?

Вандушев с полминуты соображал, почему так обнаглел Мишка, и, поняв ситуацию, нехотя ответил:

— Чего захотел.

Но, посмотрев на багровое лицо истопника, добавил:

— И так не просыхаешь…

— Это я не просыхаю? — выпучил глаза Мишка. — Все бы так работали.

К полудню, когда Мишка во всю раскочегарил баню, приехала машина с тремя пассажирами. С ними Вандушев вёл себя очень любезно. В его кабинет шофёр протащил сумки, в предбанник принёс термоса, какую-то рыбу, наверное, очень дорогую, отметил Коля, судя по промасленной бумаге и приятному запаху. Прибывшие разделись и, сверкая белыми, в складках телами, прошли в парилку. Выбрав самый большой веник, пошёл париться и Вандушев.

В Колину каморку заглянул Мишка. Лицо было перепачкано сажей, руки в угольной пыли. Вытерев пот, сел на лавку и подмигнул Коле левым глазом.

— Видал, как Вандушев расшаркался?

— Видал. Топим для троих. Не могли в очередной день помыться.

— У них брифинг, — ввернул Мишка услышанное по телевизору слово и захохотал, сотрясаясь тощим телом. — Чудак ты, Коля! Это ж нужные для Вандушева люди, наиважнейшие. А ты — в очередной день. Лапоть!

Он посидел минут пять и опять засобирался в котельную.

— А ведь не даст на пол-литра, — сказал он, задержавшись в дверях. — Ей-ей, не даст. Такой жим…

Когда истопник ушёл, Коля открыл дверь бани. Из парилки доносились голоса, приглушённые плотным паром. Слов нельзя было разобрать, но можно было догадаться, что это были возгласы удовольствия.

Коля вернулся в каморку, вынул из шайки мокнущие прутья лозняка и стал доплетать корзину, которую ему заказал для угля Мишка.

Неожиданно дверь отворилась, скрипнув, и на пороге появился Вандушев, обвязанный по животу широким махровым полотенцем, достававшим до колен.

— Коля, — важно сказал он, — сходите, помассируйте Игорю Федоровичу спину. Он в обиде не оставит.

Коля несколько секунд молчал, наморщив лоб, а потом посмотрел на начальника, ожидавшего ответа, и тихо сказал:

— Я не массажист.

— Ты что — не понимаешь обстоятельств? — вспылил Вандушев. — Ты знаешь, кто такой Игорь Федорович?

— В бане все одинакие. Отличий не видать — все голые, — ответил Коля и принялся доплетать корзину.

— Ну смотри у меня, — побагровел Вандушев, поправил сползшее с объемистого живота полотенце. — Я тебя предупреждал. Завтра же напишешь заявление…

Он резко повернулся и ушёл в парилку.

Коля собрал в сумку нехитрый свой скарб — стамеску, брусок, заварной фарфоровый чайник, моток медной проволоки, шило, перекрыл воду, горячую и холодную, закрыл входную дверь на замок, ключи бросил в кусты, а сам ушёл домой.

На следующий день Вандушев его уволил.

Это было в начале сентября. В ту осень рано ударили холодные утренники. Неровной полосой прошли заморозки, погубившие в садах георгины и вчистую помертвившие ботву огурцов.

Сразу после увольнения Коля не грустил. Он выкопал картошку, высушил на солнце, чтоб дольше хранилась, не гнила зимой, ссыпал в подпол, собрал малость оставшихся на деревьях яблок и только тогда задумался.

Вначале он работал кочегаром в больничной котельной, потом дворником. Нигде у него хорошо не получалось, всё валилось из рук. Каждое новое увольнение он переносил без сожалений, словно внутри у него что-то давно оборвалось, лицо ничего не выражало, кроме застывшего спокойствия и сознания необходимости такой участи. Он молча забирал трудовую книжку, запихивал в карман и, шаркая неизменными кирзовыми сапогами, уходил.

Свет не без добрых людей. Похлопотали насчет Коли и взяли его сторожем на эту же фабрику — до пенсии ему оставалось совсем мало.

Ночью он сторожил фабричную теплицу, а днём дома смотрел в окно, как из трубы бани идёт дымок и народ с сумками, портфелями и чемоданчиками устремляется к ней. Иногда выходил на улицу и шёл к бане. Невдалеке останавливался. Окна, как и раньше, подслеповато смотрели на него и плакали в пасмурную погоду. «Плохо стал топить Мишка, — думал он. — Так ведь расхолодает баню».

Пришла зима. Заковала землю морозом, до звона, до упругой силы, нанесла снегов до края берега, грянула вослед трёхдневной оттепелью, да вновь сорокаградусными — обледенела и гора, и баня. Никто дорожку не посыпал, как прежде, и люди чертыхались, падая, кубарем скатывались вниз, разбрасывая сумки в стороны, поминали и директора, и всех святых.

Проходя мимо Колиного дома, видели в окне, рядом с раздвинутыми занавесками лицо. Оно белело за тёмными стеклами, а потом расплывалось и пропадало.

1985 г.

 

Ходи веселей!

У Веньки Косоурова сыну скоро исполнялся год, и он с женой по наставлению тёщи, набожной старухи Пелагеи, собрались окрестить его. Венька уж было решил взять в колхозе лошадь, чтобы отвезти младенца для совершения обряда в город, в церковь, как неожиданно выяснилось, что в деревне ещё с полдюжины не крещённых детей разного возраста — от полутора месяцев до пяти лет. Их матери, узнав, что Венька собрался в церковь, всполошились и в один голос заявили, что им всем срочно тоже надо крестить своих чад, и так как они в основном без мужей, то ехать всем кагалом в такую даль по жаре и пыли нечего, уж лучше позвать отца Николая из дальнего сельца Сабурова. Хоть и шебутной он поп, но всё-таки поп, коему приход не по наследству перешёл, а даден высоким духовным начальством.

Это напрочь меняло планы Косоурова. Однако, после недолгих раздумий, Венька посчитал, что такой вариант даже лучше, чем предлагал он, и согласился съездить за батюшкой.

Когда всем миром договорились, в какой день привезти попа, пошли к председателю колхоза просить лошадь.

Председатель, член партии, лошадь дать отказался.

— Для такого дела лошади не дам, — сразу отрезал он, пристукнув для убедительности кулаком по столу.

— Кузьмич, для обчества просим, — просительно сказал Венька, как самый ушлый из компании и главный инициатор предстоящего события. — Нужно нам. Я хочу крестить пятого своего, Глебу Проворину надо дом освятить, у Дарьи Фёдоровой муж при смерти… Чай, полдеревни тебя просит. Не откажи!

— Еловые вы головы! Зачем же я в нашу колхозную деревню попа повезу. Нет такой установки сверху…

Компания зашумела.

— А ты только установками живёшь?! — ввернул слово Глеб Проворин, ровесник председателя, всю сознательную жизнь проработавший механизатором в МТС. — А если заставят тебя штаны снять и бегать вокруг деревни — побежишь?

— Вы здесь мне демагогию не разводите! — рассердился Кузьмич, не зная, как вести себя дальше с напористыми членами своего колхоза.

Лицо его побагровело.

Тут вперёд вышла Симка Дегтярёва, баба бойкая и нахрапистая, потерявшая на войне мужа и только недавно обретшая второе счастье.

— Ты что же это, председатель, растуды твою мать, — прищурившись, уперев руки в бока и выставив вперёд ногу, сказала она, — издеваться над нами вздумал! Жалеешь лошади, старый хрен! Или твой партейный билет больше покраснеет, если мы попа привезём? Я вот напишу в район, как ты зимой картошки пятьдесят тонн скоту скормил, как прошлой осенью запахал под снег тридцать гектаров свеклы… Я…

— Ну, будя, будя, — примирительно произнёс Кузьмич. — Чего расходились… Дам я вам лошадь. Везите своего попа….

За попом поехал Венька на гнедом шалом жеребце Ветерке. К нему в попутчики набивался полоумный Лёня — худой деревенский парень лет двадцати пяти, с длинным лицом и всегда слюнявыми губами, — но Венька не взял его, подумав, — надоест своими глупостями в дороге.

Ехать надо было вёрст пятнадцать. Прямой дороги до Сабурова не было, и надо было проезжать деревень пять по разбитому просёлку с канавами и ямами. Поэтому Косоуров выехал чуть свет, надеясь пораньше быть на месте. Запрягли ему не простую телегу, а председательскую повозку.

— На шарабане поедешь, — подмигнул ему Глеб Проворин, провожая приятеля в путь-дорогу. — Может, не так сильно зад отобьёшь.

— У меня поддон крепкий, — весело отозвался Венька, поправляя на Ветерке хомут и оглядывая повозку. Конечно, это был не шарабан, а обыкновенная безрессорная повозка, но лёгкая.

Поправив упряжь, Косоуров взгромоздился на телегу и сделал Глебу «наше вам с кисточкой». Проворин тронул козырёк фуражки:

— В добрый путь!

— Трогай! — взмахнул Венька вожжами, и Ветерок с места побежал под гору, только подковы засверкали.

В деревеньке Царевское, последней перед селом, Венька завернул к свояку Кешке Маврину, который обещал договориться со священником насчёт совершения обряда. Кешка сидел в майке под окном на скамейке и пускал кольцами дым из самокрутки, глядя, как воробьи купаются в пыли на тропинке.

— Рано тебя принесло, — сказал Кешка, увидев мужа жениной сестры перед своими очами и очень удивляясь.

— Путь не близкий, — ответил Венька, пожимая крепкую руку свояка. — Выехал — чуть забрезжило, вот раненько и прибыл.

— Ух ты, какой у тебя жеребец! Цэ, цэ, цэ, — ходил Кешка вокруг жеребца, цокая зубами. — Красавец! Ветер, а не конь.

— Его и зовут Ветерком, — улыбнулся Венька, обнажая редкие, но крепкие зубы.

Жеребец действительно был красивым, горячим, с норовистыми глазами, густой гривой. С удил капала пена, он фыркал и бил копытом землю.

— Как здоровье тёщи? — спросил Кешка о Пелагее, когда ему наскучило ходить вокруг жеребца.

— Не жалуется. Скоро к тебе в гости приедет…

Кешка, услышав такие слова, нахмурился. Перспектива хоть и не на долго принимать в своем доме тёщу его не радовала.

Венька, видя, какую перемену в настроении свояка оказали его слова, поменял тему разговора:

— Ты скажи лучше — договорился с попом?

— Договорился. Ждёт тебя отец Николай… Мы его третьего дня приглашали. Новым колхозникам дома освящал. Соседнюю деревню снесли, так некоторые мужики с бабами к нам подались. Освятил, две рюмки пропустил и устроил нам молебен на предмет будущего дождя. Всё с кадилом ходил возле поля. — Маврин захохотал, изображая священника. — Тогда я с ним и договорился насчёт тебя…

Испив воды и вытерев губы ладонью, Венька отказался от завтрака, который предложила вышедшая Кешкина жена, сел на телегу и тронул вожжи.

Через полчаса он выехал на Сабуровское поле и увидел за липами сверкающий на солнце золочённый крест.

Кешка не соврал — батюшка ждал Косоурова, уже собранный в путь. Был он небольшого роста, с рыжеватыми волосами и бородой, не постриженной и, казалось, не очень ухоженной. На круглом лице этаким трюфелем выделялся нос и плутоватые круглые глаза. Венька думал, что поп будет в рясе, а тот был одет в костюм и серую рубашку, на голове сидела соломенная шляпа. У ног стоял саквояж со створками, окантованными металлическими полосками.

Когда Венька, примостив помятую на боках купель и саквояж батюшки с принадлежностями на телегу, оглянулся, отец Николай перекрестился на порыжевший купол храма и резво вскочил на повозку, сверкнув железными набоечками на каблуках.

— Трогай, сыне! — сказал он весело и больше до самого леса не проронил ни слова.

«Ни за что бы не признал в этом человеке попа, если бы не борода, — думал Венька, настёгивая Ветерка. — Мужик, как мужик…»

Он церкви не посещал, священнослужителей почти не видел, поэтому с любопытством присматривался к отцу Николаю.

В лесу, где было не так жарко, отец Николай разговорился.

— А что, сыне, — спросил он, — у вас председателем всё Кузьмич?

— Да он, в печёнку его мать. Куда ж ему деться. Он больше никем и работать не сумеет. Только глотку драть да командовать и может.

— Ай, как непочтительно говоришь о начальстве.

— Какое же оно начальство без нас, без народу. А раз без нас оно не начальство, значит, мы важнее. Я так понимаю.

На такой философский расклад отец Николай не нашёлся, что ответить и снова замолчал, думая о своём. Ветерок весело бежал по тенистой прохладной дороге, выбрасывая вперёд резвые молодые ноги. Погромыхивала на телеге пустая купель.

— Так быстро приедем, — проговорил отец Николай, в очередной раз подпрыгнув вместе с возком на колдобине.

— А что, отче, деньгами возьмёте или натурой? — спросил Венька.

Он знал, что как только привезёт отца Николая, его отведут незаметно в сторону и спросят на ухо: «Сколько поп возьмёт?» Он хотел, чтобы к нему в деревне относились с почтением и, конечно, должен был наперёд знать намерения батюшки насчёт цены за требу. Поэтому он и спросил.

— Деньгами возьму, — ответил отец Николай. — Дорого не возьму. Натурой бы лучше… но, что вы счас дадите? Яиц. Так разобьём в дороге яйца, а что другое — так протухнет. Вот мёду возьму. Мёд есть?

— Мёд есть. Но дорогой ныне.

— Это хорошо, — сказал отец Николай и нельзя было понять, что хорошо, что мёд дорогой или что он есть, и опять надолго замолчал.

Ещё не было пополудни, как Венька осадил жеребца возле своего дома. Поп спрыгнул с телеги и походил по зелёной лужайке, разминая затёкшие ноги. Их ждали, и телегу быстро окружили мужики и бабы, кто готовый звать батюшку на требу, а кто просто так, из любопытства, поглазеть. Набожная старуха Пелагея протиснулась вперёд и поцеловала у батюшки ручку. Пока она лобызала руку священника, Косоуров успел сообщить деревенским за что и по сколько попу платить.

Когда вокруг телеги воцарилось относительное спокойствие, Венька спросил отца Николая:

— С чего начнём, отче, — с крещения али ещё с чего, с больного, может быть?

— Младенцы подождут, — ответил отец Николай. — Больной ждать не может. А посему пойду к страждущему. А вы пока воды согрейте да место определите для крестин.

— У меня крестить будем, — ответил быстро Венька. — Вот дом напротив.

— Добро, — взглянув на Венькин пятистенок, сказал священник. — Бери купель и покажи, сыне, где мне можно облачиться.

— Это завсегда, — проговорил Венька, взял с телеги купель и повёл попа за собой.

После облачения, когда отец Николай предстал перед взорами деревенских во всей строгости своего сана, Венька, отдав распоряжения жене нагреть воды, повёл батюшку к больному Павлу Фёдорову, неся в руках поповский саквояж.

Решив посмотреть, что будет делать священнослужитель с соседом, Венька хотел прошмыгнуть за ним в избу, но дальше порога отец Николай его не пустил. Венька присел на лавку в сенях и стал озираться по сторонам. Ему было слышно, как в доме — дверь была приоткрыта — отец Николай разговаривал с Павлом и его женой Дарьей, высокой сухопарой бабой с тонким длинным носом. Там шипело и потрескивало, и скоро до Веньки дошёл запах нагретого воска и ещё чего-то, чего Венька не знал, но подумал, что ладана. До него доносились отдельные слова, что выговаривал отец Николай:

— Владыко, вседержителю… наказуяй и неумервщляяй… раба твоего Павла немощствующа посети милостию твоею, прости ему всякое согрешение… укроти страсть и всякую немощь таящуюся… воздвигни его от одра болезненнаго и от ложа озлобления цела и всесовершенна…

Дальше Венька не стал слушать и вышел на улицу покурить.

— Ой, как хорошо на воле, — сказал он сам себе, потянувшись. — Солнышко, светло.

Он достал из кармана пачку папирос «Ракета». К нему подошёл полоумный Лёня. Мать его постригла ножницами, как стригли детей в деревне, и его непокрытая голова с неровно обрезанными волосами, «лесенкой», была похожа на подсолнух, качающейся на тонком стебле.

— Тебе что, Лёня? — участливо спросил Венька. — Закурить?

Иногда Лёня просил папироску, закуривал и, увлекшись этой процедурой, дымил, не обращая внимания на окружающих, и в его тонких мокрых губах таилась загадочная усмешка.

Лёня отказался.

— Маманька послала к батюшке, — нараспев начал говорить он, — сказала, упади в ноги, пусть причастит да помолится за спасение твоё. Она и сама бы сходила, да нету ничего, чем заплатить ему.

— Жди, — внушительно сказал ему Венька, почувствовав себя на сегодня главным. — Я попрошу отца Николая. Мне он не откажет. Причастит тебя задаром. Божьего человека чего не причастить и даром.

Лёня был у матери один. Отца не было — не пришёл с фронта. Лёня ходил в семилетку, потом учился в городе в средней школе, окончил её с золотой медалью и поступил в институт. Однако на втором или третьем курсе у него случилось что-то с головой. Его лечили, но дело на лад не подвигалось. У матери не было денег, чтобы показать сына московским профессорам или устроить в хорошую больницу. Помыкавшись по разным людям, гадалкам и врачевателям, привезла его с изъянами в деревню.

— Жила у Лёни лопнула от умственного напряжения, — говорили в деревне. — Надо ведь — науку хотел осилить. Где нам с нашими харчами…

— Это Бог мать его наказал, — перешептывались бабы. — Она тогда, когда муж был на фронте, шилась с уполномоченным…

К тому времени, когда отец Николай вышел от больного Павла, согрелась вода, и он скопом, одного за другим, окрестил всех младенцев и отроков, кои были в деревне. Потом освятил дом Глеба Проворина, причастил Лёню и даже набивался помолиться за бесплодную бабу Фросю Дулёву, но та отказалась, сославшись на то, что муж у неё был атеистом.

Складчину после всех душеполезных дел решили провести у Веньки — у него изба была гораздо велика и просторна. По такому случаю загодя купили несколько бутылок водки, и на всякий случай набожная Пелагея изготовила бутыль браги.

Закуска на столе была расставлена нехитрая, кто что принёс из дома: ровно нарезанные куски сала с чуть заметной желтизной по краешкам от долгого хранения, но отнюдь не утратившими свой аромат и мягкость, винегрет, красиво выделявшийся среди других блюд, рыжики солёные, огурцы малосольные, селянка с душистым мясом, селёдка в уксусе, картошка на сале круглая обжаренная, студень с хреном, редька с морковью, решето пирогов и гора свежеиспеченного хлеба, печь который была большая мастерица мать Глеба Проворина.

Ждали отца Николая.

Он вошёл, вытирая только что ополоснутые руки вышитым полотенцем. Поискал глазами образа. Но в горнице их не было.

— Садись, отче, — сказал Венька, провожая его в переднюю. — Откушай, чем Бог послал.

— Хорошо послал, хорошо, — ответствовал отец Николай, оглядывая гору закусок на покрытом белой льняной скатертью столе.

Между глубоких и мелких, больших и малых, с голубыми цветочками и золотыми колосьями тарелок и мисок, селёдочниц и ваз возвышались несколько зеленоватых бутылок с белой сургучовой головкой. Они стояли, как солдаты на часах, охраняя вверенную им закуску.

Перекрестившись на божницу, отец Николай прошёл к столу, задрал рясу и пробрался между лавкой и столом в отведённый ему красный угол. Он пригладил рукой волосы и шумно втянул носом воздух — из кухни доносились запахи селянки, имбиря и душистых пирогов.

— Добро есть так посидеть…

Задвигали лавками и стульями приглашённые, рассаживаясь по местам.

— Давай, отче, накладывай в тарель, и начинать пора, — проговорил Венька, и стал таскать из мисок в свою тарелку закуску.

Глеб Проворин содрал с бутылки сургуч, освобождая бумажную пробку и, ловко вытащив её пальцем, стал разливать водку в гранёные широкие стопки.

Когда всем было налито, Венька, как хозяин, провозгласил:

— Начнём. Отче, что полагается по такому случаю?

Отец Николай понял, встал и, прокашлявшись, начал:

— Очи всех на тя, господи, уповают…

— Тащи, — скомандовал Венька после молитвы и поднёс стопку ко рту.

За столом сидел и полоумный Лёня, крутя головой в разные стороны. Ни водки, ни браги ему не наливали, боясь, как бы не отдал Богу душу, а наливали подкрашенной подслащённой водички. В центре внимания, конечно, был отец Николай. Рюмку ему наполняли первому, лучший кусок подкладывали ему. Он и сам не стеснялся. Выпивал, крякал, вытирал губы полотенцем и тяжело вздыхал:

— Угождение чреву греховно, но человек слаб…

Скоро стало шумно, все забыли ради какого случая собрались, стали громко разговаривать, перебивая друг друга и каждый старался присоединиться к тем говорящим, разговор которых был ближе и понятней.

— Слыхали? — выкатив большие белые глаза, говорил Глеб Проворин. — Наши испытали водородную бомбу. Будет она почище атомной…

— Об этом в газетах пропечатывали, — вставил слово деревенский гармонист Мишка Клюев.

— И по радио говорили, — добавил Фомка Семернин, двоюродный брат Веньки.

— И как это немец не успел обзавестись атомным оружием, — покачал головой Мишка Клюев. — Война для нас могла по-иному кончиться…

— Ну да! Наши обладали такой мощью… Они бы сбросили фрица в море, — сказал с туго набитым ртом Венька.

— Не скажи, — поддержал Клюева Глеб Проворин. — Он огрызался со страшной силой. Я под Берлином воевал, знаю…

— Атом, а что это такое? — спросил Фомка.

Все замолчали. Нашёлся один только Венька.

— Всё очень просто, — сказал он и стал шарить по карманам.

— Счас зальёт, — кто-то хохотнул за столом.

— Вот видишь — спичка, — Венька достал коробок и вынул из него спичку.

— Вижу, — недоумённо ответил Фомка.

— Вот я беру её и разламываю.

— Ну и что?

— Слышишь треск?

— Не глухой.

— Вот это и есть атом.

— Что ж у этой спички такая сила!?

— Это я к примеру. Расщепление — суть ядерного взрыва. Понял, чудо? От расщепления сила происходит.

— А-а, — протянул Фомка и закивал головой, хотя ничего не понял из слов родственника и стал наливать в стакан браги.

На своём углу стола полоумный Лёня громко говорил соседу, не обращая внимания на то, что тот не слушал его, всецело уйдя в поглощение винегрета, который был наложен в тарелку.

— А я профессору отвечаю, — бубнил Лёня, — что Ян Коменский может и хорош, но для нашего социалистического бытия не подходит.

— Выпивайте, закусывайте! — хлопотала вокруг стола Венькина жена. — Я сейчас ещё студенёчка принесу.

В относительной тишине, когда слышалось только звяканье вилок о тарелки да шумное дыхание подвыпивших мужиков, вдруг послышался голос:

Полюбил я тоской журавлиною

На высокой горе монастырь…

Отец Николай перестал закусывать, поглядел, кто это нарушил строгий чин застолья.

А это ни с того ни с сего громко затянул Лёня. Голос у него был тонким и страдальчески больным.

Кроток дух монастырского жителя,

Жадно слушаешь ты ектенью.

Помолись перед ликом Спасителя

За погибшую душу мою…

На Лёню строго посмотрела набожая Пелагея, и он прикусил язык. Но сам того не ведая, дал понять, что застолье без песен не застолье.

Сидевшая то же с краю стола Симка Дегтярёва, пышущая здоровьем и молодостью, подперла рукою ярко-розовую щёку и запела протяжно:

Уродилася я,

Как былинка в поле.

Моя молодость прошла

У господ в неволе.

Женщины поддержали её, подхватили песню.

Пойду, схожу в монастырь,

Богу помолюся…

Невесть откуда появилась гармонь. Её схватил Глеб Проворин. Его толстые, короткие пальцы неумело тронули пуговицы.

— Ха, Глеб! Тебе ж медведь на ухо наступил, чародей! Отдай гармонь Мишке! — воскликнул Венька, увидев, как Глеб пытается найти мелодию.

Но Глеб упрямился и не отдавал гармонь.

Отец Николай, засучив рукава рясы, тыкал вилкой в селёдку, и его круглые глаза поглядывали на шумных мужиков. Он выпил очередную рюмку, отёр губы и усы рукой и подвинулся на свободный конец лавки.

— Дай-кось гормозу, — обратился он к Глебу и протянул руки.

— А ну, отче, сыграй! — хохотнул Венька. Поп ему нравился — простецкий.

Глеб протянул гармонь отцу Николаю.

— Пожалуй, батюшка…

Отец Николай удобнее устроился на лавке, тронул пуговицы. Широко и вольно зазвучал вальс. Музыка пьянила, кружила головы. Вокруг отца Николая столпились мужики, переглядывались, подмигивали друг другу. Отец Николай настолько был увлечён игрой, что не замечал насмешливо-ироничных взглядов.

Сдвинув мехи, он крякнул, вновь развернул их, насколько хватало рук, и запел:

Бывали дни веселыя,

Гулял я молодец.

Не знал тоски-кручинушки,

Как вольный удалец.

Глеб подошёл к отцу Николаю, стал смотреть, как проворно плясали пальцы по кнопкам. Гармонь печалилась вместе с отцом Николаем по «веселым дням».

Бывало вспашешь пашенку,

Лошадок распряжёшь…

Играл отец Николай ловко, как заправский гармонист. Усы его оттопырились, а нос весело краснел на круглом лице.

Завершив песню, он перевёл гармонь в частушечный наигрыш. Охмелевший Глеб Проворин, с растрепанными волосами и красным от вина лицом, вдруг рявкнул:

Как у нашего попа,

У попа Евгения…

Отец Николай скинул с плеча ремень, на несколько секунд музыка смолкла, гармонь подхватил Мишка Клюев, с напору, под радость расходившихся мужиков, рванул «русскую».

Глеб Проворин плясал перед отцом Николаем, то подбочениваясь, то вскидывая ноги, вызывая его в круг. Тот не утерпел и пошёл вприсядку, подбирая полы рясы.

— Батюшки! — всплеснула руками Пелагея, вошедшая в переднюю и увидев пьяную компанию. — Что творится то!..

Отец Николай поймал её недоумённый взгляд.

— При компании и поп пляшет, — крикнул он и удалее налёг на каблуки.

За ним кинулся Венька:

— Эх, папаша! Эх… ма…

Они трое долбили пол, и изба гудела, и половицы прогибались под каблуками, и брёвна трещали в пазах, и тонко дзинькала посуда на столе. От такого стука и грохота выскочила кукушка из окошка стареньких ходиков, висевших в горнице, хрипло прокуковала который час и замолчала, остановившись с разинутым клювом — что-то сломалась в часах. Шевелились занавески на окнах, и казалось, что и они подпевают певцам, и повернулись листочки на цветах встречь музыки. Отец Николай притоптывал, взмахивал широкими рукавами рясы, как крыльями, и напоминал старого грача, никак не могущего взлететь с пашни. Он припевал с придыханием:

Ходи лавка, ходи печь!

Хозяину негде лечь…

Он пел, когда уже не топалось. Плясать не было сил, и он только сгибал колени в такт музыке, да помавал рукою, повторяя, задыхаясь:

— Ходи веселей! Ходи веселей!

Уставший гармонист неожиданно оборвал пляску, сбросив гармонь с колен, и трое плясунов присели на лавку, откинувшись к стене, и махали ладонями перед лицом, обдувая вспотевшие лоб и щёки.

— По чарочке, по чарочке плясунам, — вдруг спохватился Венька, поднимаясь с лавки и ища на столе бутылку.

Выпив чарку, отец Николай вспомнил, что ему надо ехать в обратный путь. Он показал это знаками Веньке. Тот понял.

— Папаша! — крикнул он отцу Николаю. — Будь уверен. Счас на шаг ноги — и в путь… Пригуби, пригуби, грамулечку…

На обратном пути Венька поил отца Николая самогоном, прихваченным со стола. Они по очереди прикладывались к бутылке, заедая выпитое хлебом с салом и хреном, стащенным Венькой на кухне. В овраге неуправляемый Ветерок задел ступицей колеса за перила мосточка, и телега накренилась. Оба незадачливых седока скатились в крапиву. За ними, громыхая и кувыркаясь, низринулась купель.

Уже темнело и от земли тянуло прохладой, болотной сыростью и гнилой корой, когда двое путников пришли в себя.

— Вениамин? — Отец Николай ползал на коленях и звал: — Откликнись, сыне!

— Чего тебе, папаша? — отозвался Венька, также ползая по траве, вокруг куста бузины, ища потерянную бутылку.

— Дай в бутылку влезть?

— Да не найду я её, в душу, в Бога…

— Сыне, не поминай имя Бога всуе, — закрестился отец Николай. — Дай глотнуть?

— Ага, вот нашёл. — Венька взболтнул бутылку. — Грамм под двести есть. Счас телегу поправлю…

— Никуда твоя телега не денется. Дай сюда! Голова трещит…

Венька вывел Ветерка на дорогу и снова взгромоздился на телегу.

— На, папаша, остатки сладки. — Он протянул попутчику бутылку. — Оставь и мне чуток….

Отец Николай отпил, вернул булькнувшую жидкость Веньке. Тот приложился, осушив бутылку до дна.

Они надолго замолчали, погрузившись то ли в раздумья, то ли в дремоту. Ветерок не спеша бежал по дороге.

— А что, батюшка, скажет матушка? — спросил на Сабуровском поле Венька у отца Николая.

Ответа не услышал. Оглянувшись, Венька увидел, что отец Николай сладко спит, обняв руками купель.

1988 г.

 

Тип-топ

Борису Колодину позарез нужны были деньги. Он купил мотоцикл с коляской, влез по уши в долги, и теперь надо было расплачиваться. Поэтому, когда его давний приятель Генка Столяров предложил подхалтурить, Борис долго не раздумывал.

Произошло всё случайно. В выходной день Колодин прикатил на своем ИЖе к вокзалу встретить тётку, которая должна была приехать из Александрова. Прослонялся часа два или три, пропустил несколько электричек, следующих на Москву, но тётки не дождался. Решив, что она теперь не приедет, стал собираться домой: вывел мотоцикл из-под тополей, росших за кафе, где он стоял в тени, покачал из стороны в сторону, прислушиваясь, как булькает в баке бензин и соображая, стоит ли ему ехать на заправку или погодить. Мотоцикл был куплен недавно, и Борису на первых порах было приятно с ним возиться. Он тронул заводной рычаг и услышал своё имя. Обернувшись, увидел высокого, загорелого парня в светло-голубой тенниске, с белым треугольным шрамом над бровью, с широкой улыбкой сбегавшего к нему с тротуара.

— Генка?! — не то вопросительно, не то утвердительно воскликнул Борис. — Полозов? Это ты?

Улыбка у парня стала ещё шире. Он подбежал, обхватил Колодина длинными руками и долго не отпускал: хлопал по спине, отдвигался, вглядывался в лицо приятеля, словно не мог наглядеться, и снова сжимал в объятиях.

— А я подхожу, ёмоё, — радостно говорил он, — и думаю: Борьку ли я вижу? Борька!.. Сто лет, сто зим… Где ты пропадал?

Колодин высвободился из цепких рук и ответил:

— Где, где? Монтажником работал. Всё время в командировках. Дома, считай и не бывал.

— А теперь?

— Теперь работаю в электроцехе на заводе.

Генка покачал головой:

— Столько лет прошло после армии, а мы только увиделись. Я слыхал ты женился?

Борис рассмеялся:

— Слухи. Пока не думаю. А ты?

— Я-а? — Генка рассмеялся. — Обрёл, ёмоё. Ушастик уже родился… — Он опять внимательно окинул приятеля взглядом: — Живёшь, значит…

— Живу, не жалуюсь…

Борис тоже был рад встрече. День был выходной, спешить было некуда, и он задержался с Генкой, с которым вместе служил в армии. Генка был такой же заводной и неунывающий, как и тогда, и судя по всему, жилось ему хорошо.

— Какие же мы друзья, — говорил скороговоркой Генка, словно боялся, что ему не дадут закончить фразу, — живём в одном городе, а друг друга не видим.

Он оглядел фигуру Колодина — прямую, сухощавую, гладкие волосы, зачёсанные набок, задранный кверху кончик носа, серые глаза, пропылённую куртку и вытертые джинсы. Борис ничуть не изменился с армейских лет, такой же подтянутый и на вид ему больше двадцати двух — двадцать трёх лет никто бы не дал.

— Твой мотоцикл? — кивнул Генка на ИЖ.

— Мой.

— Давно купил?

— Весной.

— Хорошая машина, — похвалил Генка и погладил бак, повертел ручку газа. — Денег много ухлопал?

— Много. В долги влез. Теперь надо будет отдавать. — Борис рассмеялся и вспомнил давнюю шутку: — Берёшь чужие, а отдаёшь свои… Теперь, когда заработаю. В командировки не стал ездить…

Они замолчали, потому что рядом загромыхал тяжёлый состав. В лицо ударило запахом соснового леса, тяжёлым запахом мазута, который сменил запах перегорелого машинного масла… Состав, постукивая колёсами по рельсам, удалился. Борис смотрел, как сильно швыряло из стороны в сторону последний, видимо, порожний вагон.

— Хо! — вдруг воскликнул Генка и сильно хлопнул рукой Колодина по плечу. — Значит, тебе подзаработать надо?

Борис неуверенно пожал плечами.

— Это не проблема, — продолжал Генка. — Слушай сюда? Тебе повезло, что ты нарвался на меня. — Он радостно заржал, широко раскрыв рот и показывая все зубы. — Тебе как лучшему моему приятелю могу одну шабашку подкинуть. Долг свой в два счёта перекроешь.

— Что за шабашка? — Борис оживился. Глаза обежали шёлковую тенниску приятеля, новые, выглаженные брюки и коричневые остроносые ботинки, видимо, импортные. — Только без всяких «левых».

— О чём разговор! Доходы трудовые. Одному дачнику надо фундамент под пристройку подвести да сарай тесовый сделать. Понимаешь, — Генка облизал пересохшие губы, — один мужик меня в напарники брал, а я вот не могу… Теща, ёмоё, заболела, и мы с женой уезжаем к ней. Я уже и отпуск оформил… Пойдёшь вместо меня?.. И меня выручишь, и денег заработаешь. Я это дело улажу, а?

— Да оно бы не плохо, — в раздумье ответил Борис.

Деньги на мотоцикл он действительно занял, понадеявшись на командировочные, но с той работой пришлось в одночасье расстаться, не по своей воле, из-за промашки одной, хорошо ещё, что «по собственному желанию». По-хорошему расстался с начальством и с работой. Но вот в деньгах потерял.

— Он ещё раздумывает, — покачал головой Генка. — Дело чистое. «Бугор» мой, то есть бригадир — мужик, во! — Генка поднял большой палец кверху. — Не обидит. Только делай, как он хочет.

Колодин рассудил тотчас, что заработать ему обязательно надо, на зарплату долга своего он сто лет не отдаст, в шабашках ничего зазорного нету, многие на такие дела ходят, и согласился.

— Лады, — обрадовался Генка. — Тип-топ в кафе сидит. Сейчас мы его там и словим. Он обрадуется, что я тебя к нему приведу, без проволочек. Конечно, ему не всё равно с кем работать, но я тебя представлю в лучшем свете… Пошли! Деньги у тебя есть? — неожиданно спросил Генка, когда они пересекали железнодорожную линию.

Борис обернулся:

— Есть, а что?

— Кружку пива мне возьмёшь. Это за то, ёмоё, что сагитировал я тебя. — Он снова оглушительно рассмеялся.

Вошли в кафе. Генка ошарил глазами помещение и направился в угол, где за квадратным столиком в одиночестве сидел мужик. Коренастый, с круглой коротко остриженной головой на бычьей шее производил он впечатление человека бывалого и дерзкого. Перед ним стояли две кружки с пивом.

— Ты возьми нам пока пивка, а я с Тип-топом покалякаю, — сказал Колодину Генка.

— Это с тем? — Борис оказал глазами на мужика в углу пивной.

— С ним. Это и есть «бугор».

Борис взял пива и прошёл к столику. Генка познакомил его с «бугром» Федькой Стариковым. Он, видно, уже всё рассказал Федьке, потому что тот взглянул на Борьку, как на человека, о котором ему многое известно.

— Парень хороший, — подвёл итог своего разговора с «бугром» Генка. — Я его сто лет знаю…

Федька, не поднимая головы, взглянул на Колодина, сдул с пива пену и окунул губы в кружку. Ему за сорок. На заплывающем жирком лице — маленькие глаза, такие маленькие, что трудно догадаться какого они цвета. Руки короткие и толстые, с короткими и толстыми пальцами, густо поросшими на нижних фалангах рыжеватыми курчавыми волосами. Повыше кисти правой руки, которой он, как клешнёй, ухватил кружку, тёмно-синяя татуировка: финский нож с обвившей лезвие змеёй. Под ним непонятная слившимися буквами надпись. На голове замшевая кепка с замусоленной над козырьком кромкой. Вельветовые брюки и серая рубашка дополняли наряд. Под рубашкой буграми выпирало сильное, не состарившееся тело.

— Ну так не слышу голоса, — облизав губы, обратился Стариков к Борису. — Берёшь подряд? — Он испытующе, прищурив глаза, оценивал Колодина.

— А что за работа? — спросил Борис.

Предложение было заманчивое. Он ещё не договаривался насчет цены, но уже боялся — не продешевить бы. Вон, какой этот Тип-топ жлоб, такого вокруг пальца не обведёшь.

— Да так, — махнул рукой Федька. На плече вздулся бугор мышц. — Работа — не бей лежачего. Вон спроси у Генки. Он со мною походил… Лета три, небось. Сколько ходил, сокол? — усмехнулся Федька, оскалив зубы и взглянув на Генку.

— Три лета.

— Я его не обижал, — продолжал Федька, отхлёбывая пиво. — Работа у нас по мелочам. По-плотницки слегка и по чёрнорабочему в основном.

— Я не особенно по-плотницки, — признался Борька, взглянув на Старикова.

Этот «бугор» Тип-топ вызывал у него уважение. Уважение к сильной личности. Поэтому он сразу сознался, что не «волокёт» по-плотницки.

Стариков подмигнул Генке, и они вместе, словно сговорившись, засмеялись оглушительно громко.

Смеялись долго. Федька, как в трубу гоготал, широко открыв рот, и Борису был виден дрожащий красный язык. Оборвав смех, поматывая головой и вытирая кистью руки глаза от набежавших слёз, Стариков сказал:

— Это ерунда. Я тоже не мастак по многому… Раствор мне помесишь, кирпич подашь, траншею выкопаешь, доску подержишь…

— Ты думаешь, все, кто работают, мастера? — вмешался в разговор Генка. — Как бы не так! Сейчас берутся за шабашки многие — умеют они или не умеют. Я тоже делаю, если нужно, и кирпичную кладку, и малярку, и сантехнику, а я не маляр, не каменщик, и не сантехник. Это раньше специалисты были. Если он плотник, к примеру, то он плотником и работал, если печник — печником. А сейчас?.. Слесарь-гинеколог. — Генка заливисто засмеялся, глядя на своего «бугра» и ожидая, что он скажет.

Но «бугор» ничего не сказал, лишь сдвинул кепку набок и почесал толстым пальцем за ухом.

— Дома теперь на дачах стали делать из бруса, — продолжал Генка. — А что в строительстве дома главное? Главное — угол. Раньше рубили. А теперь берёшь шаблон, выпиливаешь по нему угол и замантуливаешь. Всё очень просто.

— Работать придётся в выходные, — втолковывал Колодину этикет шабашки Федька. — Иногда придётся прихватить и после работы. Нам канителиться с делом нечего… Пивка хочешь? — неожиданно спросил он, уставившись на Бориса.

Тот отказался.

— Нет, не хочу.

— Я угощаю.

— Нет, не буду.

— Вот чудак, на халяву и отказывается…

— Я на мотоцикле…

Услышав это, Федька присвистнул:

— Чего же ты сразу не сказал. Это то, что нам надо. Беру тебя. В следующую субботу заводи свою телегу и поедем. Хозяин меня давно ждёт.

Федька много лет ходит на шабашки. Каждый свой отпуск кому-нибудь что-нибудь строит. Менял многих напарников.

— Сколько их у меня перебывало — не сосчитать, — рассказывал он Борису. — Пооботрутся немного и фьюить, — он присвистнул, — убегут от меня. Заводят своё дело. А я не держу — пусть бегут. Работы всем хватит.

Говорил он неправду. Напарники уходили от него не потому, что заводили своё дело, а потому, что Федька был скупердяй и жмот и всегда норовил урвать себе кусок пожирнее. В последнее время стал брать себе в помощники молодых: они были сговорчивее и платить им много не надо было. Не то, что старикам — базарилам. Те, пока работают, наговорятся вдосталь, всласть, а при расчёте вспомнят ненароком, что и за бутылкой бегали и машину внеурочно разгружали и другого наплетут с три короба и всегда будут вспоминать и друзьям, и недругам рассказывать, как подло с ними обошёлся «бугор» Федька Стариков. Молодые посходней, на них, где нужно, можно и поднажать и прикрикнуть — не задаром работают, за деньги.

— А сколько дашь за день? — вдруг спросил Борис, кладя локти на стол.

— Вот это разговор по теме, — повернул к нему голову Федька, но сразу отвечать не стал.

Он передвинул кружки, отёр бумажкой на середину стола пролитое пиво, чтобы оно не стекало на брюки, достал носовой платок и вытер лоснившееся от пота лицо. Только после этого сказал:

— Не бойся, заплачу, как надо. Не обижу. Четвертной в день заработаешь. Так что всё будет тип-топ.

«Так вот откуда у него прозвище, — подумал Колодин и размыслил, что двадцать пять рублей в день не так плохо. Пока он согласится, а там видно будет, сколько заработает Тип-топ. Можно будет по ходу дела и перерасчёт сделать». Решив так, он ответил:

— Годится. Согласен.

Допив пиво, Федька протянул руку Генке, потом Борьке.

— Прощевайте, ребятки! В субботу, — обратился он к Колодину, — заводи свой драндулет и подъезжай в семь утра к хлебному магазину. Я там тебя буду ждать. Железно?

— Железно.

Он поднял руку и вышел из кафе.

Всю неделю Борис ходил довольный. Он предвкушал, как заработает кучу денег, отдаст долг, а там, смотришь, ещё чего-нибудь подвернётся. Как никак по четвертному в день, а деньги на дороге не валяются.

В субботу, как и договаривались, Федька ждал его у хлебного магазина в старом микрорайоне города, за рекой. Колодин приехал вовремя, тормознул у низкого пустого крылечка. Он был в шлеме вишнёвого цвета, в потёртых джинсах почти белых на коленях, и такой же курточке, застёгнутой на все пуговицы — было свежо, и на скорости ветер пробирал до костей.

Федька был в вельветовых, как и прошлый раз брюках, в кепочке, засаленной у козырька, в руках держал небольшой чемоданчик, с обшарпанными углами, с такими многие горожане ходили в баню. Он бросил в коляску, в ноги, чемоданчик и сумку с инструментом, которую вначале Борис не заметил, потому что она лежала у фундамента за ящиком для отходов, сел сам. Под грузным телом пискнули пружины подвески.

Ехали через город. Было рано, но улицы оживали: гудели электрички, громыхали грузовики, народ спешил на станцию, к поездам, на небольшой рынок рядом с вокзалом. Проехали пустынный стадион и повернули за многоэтажными домами направо, поднялись в гору, к музею. Потом ехали по булыжному шоссе, обсаженному липами, старыми, кое-где подгнившими, объезжали лужи с жёлтой взбаламученной водой, проехали запруду и свернули на узкую тропинку в жёстких листьях подорожника по бокам. Дорогу показывал Стариков.

Ночью прошёл короткий, но сильный дождь, а теперь светило солнце, и лужи испарялись. Неплотный туман поднимался от земли и терялся вверху деревьев. В тумане были отчётливо видны наклонные лучи солнца, прошивавшие лес и тот как бы дымился и плыл навстречу свету. Пахло раскисшей землёй и прелым лесным воздухом. Утоптанная тропинка была скользкой, и на ней во множестве валялись сбитые дождём коричневые иголки.

Федька в кулак, чтобы пепел не летел в глаза, курил «Приму» и, сплёвывая ежеминутно табачные крошки, липшие к языку, самодовольно говорил:

— Ты перво-наперво запомни — дело наше выгодное. Пятёрку месяцев и долг свой перекроешь. Ты знаешь, как некоторые — придут домой и в козла забивают. Я не такой… Чего без дела сидеть — лучше подработать. Рубль всегда пригодится. Я и машину себе куплю, дай только срок. А чего не купить! Я в день должен заработать пятьдесят рублей — не меньше. Понял — полсотни.

— Полсотни, — уважительно протянул Борис и подумал: «Жила. А мне только четвертной», но вслух ничего не сказал, продолжая внимательно глядеть вперёд, потому что корни ёлок так густо стелились по земле, что мотоцикл ежесекундно встряхивало, и надо было смотреть в оба и крепко держать руль.

Федька как будто читал Борисовы мысли:

— Вот именно, пятьдесят. На то она халтура. — Он забросил сигарету в кусты. — Это по-божески, твои двадцать пять, ты не думай… Сворачивай вон в тот переулок, здесь ближе…

Колодин свернул, куда ему указывал «бугор», и они поехали по ровной, как линейка улице, по обеим сторонам которой, в редком лесу стояли дачи. Были они старые, но кое-где виднелись и подновлённые, покрашенные, с чистыми стёклами террас.

— Я-то сначала ходил по плотницкой части, — разоткровенничался Стариков. — Был у меня дальний родственник по матери, плотник, дядя Сережа… Он меня и приобщил, пусть будет земля ему пухом. Чудак был. Брал за час. Такса у него была неизменная — рубль. В день без десятки не возвращался. И считал, что это хорошо. Работал — не филонил. А теперь — что десятка? Так… — Федька махнул рукой.

Свернули на булыжную мостовую. По её краю зеленел новый штакетный забор.

— Посмотри на забор, — указал Федька налево. — Моя работа. С одним малым вроде тебя я его поставил за неделю.

Борис окинул забор взглядом и отметил, что столбы стояли неровно — один ниже, другой выше.

— Что-то столбы выперло, — не то спросил, не то просто так вскользь заметил он.

Федька оглянулся, хотя никого, кроме них, кругом не было.

— Может быть, — ответил он и стал объяснять. — Надо было глубже копать, а хозяин торопил: «Давайте быстрее, на юга уезжаю». Ну быстрее, так быстрее, хозяин — барин. Когда сделали, они как штыки стояли, а теперь… А вот и наша дача, — взмахнул рукой Федька, показывая на высокий с мансардой дом, спрятавшийся за ёлками и берёзами. — Здесь и будем пахать.

Колодин подъехал к забору, к воротам, рядом с которыми была калитка. От неё вглубь участка вела широкая дорога, видно было, что по ней ездили на машине. Дача была обшита тёсом, сбоку желтело новым деревом крыльцо и пристройка, ещё не покрашенная, эффектно выделяющаяся круглыми смолистыми брёвнами.

— Видишь пристройку? — спросил Федька. — Вот под неё мы подведём фундамент.

Он вылез из коляски и забрал чемодан и сумку с инструментами.

— Мотоцикл пока оставь здесь… Хозяина зовут Сергей Платоныч. Деятель науки. Но в нашем деле не смыслит ни аза.

Стариков тронул калитку. Она была заперта.

— Где-то здесь запор, — пробормотал он, шаря рукой по внутренней стороне столба. — Он мне показывал. Ага, вот он.

Калитка, скрипнув, открылась. Федька, пропустив напарника впереди себя, снова закрыл её. Чувствовал он себя вольготно и по участку шёл будто жил здесь всю жизнь, помахивая сумкой и чемоданчиком и независимо поглядывая по сторонам.

Борис осмотрелся. Участок был большой, но запущенный. Впереди дома во множестве росли берёзы, ёлки, рябины. Под ними, ближе к ограде, земля была сплошь усеяна анютиными глазками. Борьке показалось, что они весело посмеиваются, переглядываются между собой и как бы спрашивают его: «А ты зачем сюда пожаловал?» Левее дома часть участка была вскопана, и было посажено несколько яблонь, вишнёвых и сливовых деревьев. Вдоль дорожки, ведущей к разобранному сарайчику, были разбиты клумбы, на них цвели пионы белого и свекольного цвета. У крыльца росли ещё не распустившиеся розы. Пристройка стояла на столбах, и Борис отметил, что фундамент будет высокий.

Подойдя к крыльцу, Федька кашлянул и громко крикнул:

— А где здесь хозяева?

Ударение в слове «хозяева» он сделал на последнем слоге.

На его крик из террасы вышел мужчина лет около шестидесяти, худой, длинный, с большими залысинами. Волосы подстрижены коротко, на висках пробивалась сильная седина, будто он окунул голову в известь. Он спустился со ступенек, почтительно поздоровался с Федькой и Борисом за руку. Бориса оглядел внимательно и испытующе, обратил внимание на сумку с инструментами и чемоданчик.

— Веди, хозяин, к месту событий — пришли мы, — озорно сказал Федька, нагловато усмехаясь.

Борис посмотрел на него и отметил, что Стариков ведет себя «кум королю», держится свободно. Ему это понравилось. Такие люди не дадут в обиду, за ними как за каменной стеной. Ему всегда хотелось быть таким же — раскованным, за словом в карман не лезть, независимым, чтобы к его слову прислушивалсь и ценили. Надо было вырабатывать твёрдость в поведении, в словах и поступках. Борис засунул руки в карманы, выгнул грудь колесом и свысока посмотрел на хозяина дачи.

— Хорошо, что пришли, как и договаривались, — улыбнулся хозяин, широким жестом приглашая прибывших следовать за собой.

Одет он был неказисто: потёртый берет на макушке головы, тонкая плащовая, не раз стиранная куртка поверх клетчатой рубашки, спортивные брюки с лампасами и перемазанные землей кеды.

— Точность вежливость королей, — вспомнил он старый афоризм. — У меня три года назад тоже работали. Но не самостоятельные какие-то: назначат время и не придут…

— Это они, значит, ещё где-то подрабатывали, — объяснил Федька ситуацию, рассказанную хозяином. — Так бывает: и здесь хочется застолбить, и там не упустить — нахапают работы, договорятся, а потом по объектам и бегают.

— Может и так, — согласился хозяин. — Во-вторых, что ни день — давай денег в счёт заработка. Сходят в магазин, выпьют и сидят сказки рассказывают. Какая это работа! Сделали плохо. Я сам после поправлял.

— Мы не такие, — заверил Федька. — У нас все тип-топ.

Он поставил у сарая чемоданчик, вытер платком лоснившееся лицо, достал сигарету и закурил.

— Что это за тип-топ? — спросил Сергей Платоныч, внимательно взглянув на Старикова.

— Вот ты, Сергей Платоныч, человек учёный, а не знаешь, что такое «тип-топ». Это по-нашему о, кей, как говорят французы.

Федька вёл себя с хозяином за панибрата, как старый знакомый, только если не хлопал по плечу. Из-под расстёгнутого ворота выпирала короткая с толстыми жилами железная шея, лоб, крутой, как обух колуна, казался таким же тупым и непробиваемым.

— С чего начнём, Сергей Платоныч, с дома или с сарая?

— Я бы начал с дома, — осторожно заметил хозяин, поглядывая на внушительных размеров Федькин торс, когда тот снимал рубашку, чтоб переодеться. — Надо быстрее фундамент подвести. Сарай, Бог с ним, подождёт.

— Воля ваша. С дома, так с дома, — сказал Стариков и густо сплюнул.

Он походил по дорожке, что-то высматривая и делая руками кругообразные движения над головой. Бугры мышц катались под загорелой кожей.

Хозяин Борису понравился: степенный, вежливый, видать, культурный. Одним словом, профессор, умственного труда человек. К таким людям у Бориса почтение. Хоть и говорят сейчас о стирании граней между умственным и физическим трудом, а когда она сотрётся? Чтобы замантуливать лопатой или кувалдой, большого ума не надо, и учиться не надо, взял в руки — бей, вкалывай! А у людей умственного труда работы не видать, а смотришь — лауреат, герой. И люди они какие-то другие, не похожие на прочих, кого он знал. Помнит Колодин — у соседей отдыхали давным-давно дачники. Один был пожилой, седой, в пижаме, всё ходил к ребятам на «полянку», как они называли пустырь у дороги, и учил ребят играть в шахматы. И этот точно такой же. Только что не в пижаме. Эвон у него весь участок в стройматериалах — толь, оргалит, доски. И сам одет как работяга: резиновые короткие сапоги, клетчатая рубаха, стиранная перестиранная, синяя курточка, вытертый берет…

Лицо у Сергея Платоныча удлинённое, чисто выбритое, на подбородке — до глянца. Когда он говорит, в уголке рта сверкает золотая коронка.

В углу тесового навеса были прислонены лопаты. Федька взял одну, провёл по острию пальцем.

— Ничего, без щербин. Давай приступать.

— Может, надо помочь? ‑- спросил Сергей Платоныч.

— Не надо ничего, — грубо ответил Федька. — Когда нужно будет — позовём. А так не крутись, не мельтеши. Мы знаем, что делать…

Он шмякнул окурок об стену и сказал Колодину, надрезая лопатой землю под пристройкой:

— Отсюдова начинай. Копай на тридцать сантиметров глубины. Я с другого угла начну…

Борис надел рукавицы и стал копать, вываливая землю на сторону. Федька тоже копал, насвистывая под нос песенку с незатейливым мотивом.

— А славный старикан, — говорил Борис в кратком перекуре, сидя на сложенных столбиком кирпичах. — Чистюля.

Федька стоял, прислонившись к стене пристройки, и курил, мусоля сигарету.

— Обыкновенный, — ответил он. — Я и не таких видел. Этот простой. А есть… не знаешь, на какой кобыле подъехать. Весь из себя. Человека сразу видать, какого он поля ягода. Этот пентюх, не смотри, что профессор.

— Он и вправду профессор?

— Не знаю. Может, профессор, может, доцент.

— Доцент тоже фигура.

— Фигура!.. Я однажды у большого учёного работал. Вот был забавный старичишка. Голову или брил или был лыс, не знаю. Жена у него была молодая, третья, она сама мне об этом говорила… Он всегда, когда я работал у него, звал меня обедать. За столом, не скажу, что были разносолы, но пища хорошая, калорийная. Он сам позволял по стопарику и мне наливал, не обижал. Когда я закончил работу, он за то, что я так быстро сделал, накинул ещё четвертной.

— Этой твой гонорар, — сказал он мне. — То есть вознаграждение, — пояснил Стариков Борису нерусское слово.

Федька говорил уверенно, зная значение каждого прознесённого слова, и Борису казалось, что всех знакомых людей он давно расставил по местам, согласно его Федькиному табели о рангах. Посмотрев на человека, он сразу определял, к какому сорту его отнести, на какой пьедестал поставить — повыше или пониже, и в своём мнении был непоколебим.

Покурив, Федька осмотрел Борисову траншею.

— Мог бы и мельче копать, — сказал он.

— Ты ж сказал на тридцать.

— Сказал, чтоб хозяин слышал. А у тебя своя голова. Шевели мозгой. Не схитришь — не проживёшь.

Федька посмеялся и нырнул в яму.

Сидя у навеса в тени, они перекусывали тем, что взяли из дому. Борис медленно жевал и поглядывал по сторонам. Стариков ел не отвлекаясь, был поглощён процессом еды всецело, ничего не слышал, если это не касалось его лично. Он размеренно двигал челюстями, уставившись в одну точку.

— Кто хорошо работает, тот хорошо кушает, — сказал он как бы между прочим, глядя как Борис нехотя прожёвывает колбасу.

Услышав это, Борис стал быстрее работать челюстями.

Доев обед, Федька завернул остатки в газету и забросил далеко в кусты.

— Сгниёт, — ответил он на недоуменный взгляд напарника.

Поднявшись, попил воды из крана летнего водопровода, пополоскал во рту и выплюнул.

— Траншею надо сегодня закончить. Завтра будем бутить.

Борис тоже остатки обеда завернул в газету и бросил далеко к забору.

— Сгниёт, — сказал он по примеру Старикова.

Домой ехали на мотоцикле с зажжёной фарой. У хлебного магазина Борис ссадил шабашника и поехал к себе.

На другой день работу начали раньше.

Хозяин не подходил к ним. До обеда сидел в доме у раскрытого окна и когда ветер отдувал занавеску, Колодин видел склонённое над столом лицо.

— Деньги зарабатывает, чтобы нам отдать, — посмеялся Стариков. — Пускай работает. Всё равно больше меня в день не заработает. — Он самодовольно ухмыльнулся.

— Каждый своим делом занимается, — ответил Борис и посмотрел на Федьку — тот перемешивал в корыте цемент с песком. — Между прочим, умственная работа не легче физической. Думать головой сложнее, чем лопатой гарцевать.

— Ну да! Было бы сложней, не стали бы они в науку лезть. Ты мне мозги не вправляй.

Борис ничего не сказал «бугру», но отметил, что тот сказал «мозги», сделав ударение на первом слоге.

После обеда Сергей Платоныч вышел в сад и стал подвязывать кусты смородины и крыжовника.

— Возится, возится, а делов не видно, — проворчал Федька. — То ли дело у нас: положил два кирпича и уже заметно…

Они заложили гравий в траншею и стали бутить. Улучив минуту, когда хозяина не было поблизости, Федька из сарая принёс два мешка цемента. Один надорвал и стал ссыпать в ведро. Насыпав, пнул целый мешок ногой и сказал напарнику:

— Оттащи мешок вон туда, за кусты.

— Зачем? — не понял Колодин.

— Не спрашивай, а делай, что говорят.

— Зачем туда нести, когда он здесь нужен.

— Вот чудной! Потом продадим. Один дачник просил. Ему надо фундамент поправить.

— Так это ты перенёс в кусты три мешка? — спросил Борис, вспомнив, как утром обнаружил за оградой в кустах бузины и орешника мешки с цементом.

— Я. А что? За каждый мешок получим по пятёрке. Тебе, что деньги не нужны? — Федька прищурился и самодовольно улыбнулся.

— А хозяин?

— А что хозяин? Всё будет тип-топ. Он не заметит, твой Сергей Платоныч.

— У него фундамент развалится, мы ж одним песком бухаем.

Федька сузил глаза:

— Простоит. В земле не видать. Может, у него цемент дрянной. Он же не разбирается. В цветочках, бабочках, он может и разбирается, на то он и ботаник, волокёт, как бы я сказал, но в строительстве, ни-ни. Понял? Смотри! Сергей Платоныч? — врастяжку прокричал Стариков, зовя хозяина.

— Что случилось? — раздался голос Сергея Платоныча.

— Подите-ка на минутку. Дело есть.

Подошёл хозяин, вопросительно посмотрел на Старикова.

— Цементик у вас того, — сказал ему Федька, настырно глядя в глаза.

— Что — того? — не понял Сергей Платоныч.

— Да марка не та. Слабый. Может развалиться ваш фундамент.

— А мне сказали хороший.

— Вы в магазине брали?

— Да нет. Привезли. Пришли весной двое и спросили: «Цемент нужен?» — Я отвечаю: «Нужен». — Они и говорят: «Две бутылки три мешка». Я согласился. Привезли, не обманули…

— Значит, слева купили? — Федька насупился, сделав такой вид, словно сейчас поедет в милицию закладывать Сергея Платоныча.

— Значит слева, — упавшим голосом проговорил Сергей Платоныч, испуганно глядя на Старикова.

— Вот вам и слева. На вид он хороший. — Федька взял цемент в горсть, пропустил сквозь пальцы. Цемент падал в корыто тяжело, с глухим шумом. — А так дрянь. Наверно, марка не сортовая.

— А какую марку надо было брать? — поинтересовался хозяин. Он был явно обескуражен и стоял с растерянным видом.

— Ходовая пятьсот. Самый сорт.

— А я откуда знал?

— Со знающими людьми надо было посоветоваться.

Федька выпрямился, как бы говоря, с кем надо советоваться.

Хозяин совсем расстроился. С огорчённым видом присел на сложенный столбик из кирпичей.

— Что ж теперь делать? — Он вскинул глаза на Старикова.

— Делать? — Федька посуровел, с глубокомысленным видом почесал затылок, поправил съехавшую на лоб кепку, для серьёзности и убедительности помедлил: — Если песку поменьше класть… держать тогда лучше будет.

— Вот и делайте, — с облегчением промолвил Сергей Платоныч. — Вы специалисты, знаете…

— Но цементу тогда больше пойдёт, — проронил Федька, подавшись вперёд и чиркнув взглядом по лицу Колодина.

— Да чёрт, с ним, с цементом! — чуть ли не в сердцах воскликнул Сергей Платоныч. — Хватит. У меня в подвале ещё несколько мешков есть.

— Тогда никаких сомнений, — оживился Стариков. — Будь спок, хозяин.

Сергей Платоныч поднялся с кирпичей.

— Видал, — обратился к Борису Стариков, когда хозяин ушёл. — Тащи мешок в кусты. Пятёрку накину за работу.

Борис посмотрел на Старикова. Тот за него уже решил! Думает, что Борис из-за денег перед ним не устоит. Если взялся за левые, значит, пойдёт на поводу. Стоит фигура, думает, что он царь и Бог. Всё ему подвластно. Всё будет так, как он сказал. Тип-топ…

Борис засунул руки в карманы, привстал на цыпочки и, покачиваясь, тихо проговорил:

— Добавь десятку в день.

— Вот это суслик. — Федька сдвинул кепку на лоб. — Молод такие деньги зарабатывать.

Федька привык, чтобы его слушались. Если он видел, что идут поперёк его воли, он при помощи угроз, а то и побоев ставил взбунтовавшего на место. Особенно это случалось на Севере, куда он ездил с бригадой шабашников калымить на целый месяц, а то и на два. Он был бригадиром, «бугром». Ребята попадались разные — и хлюпики, и бывшие из мест не столь отдалённых, некоторые ершились, если что было не по их нраву, но Федька быстро восстанавливал порядок, хотя у кое-кого после этого крошились зубы. Он привык обращаться с напарниками таким же образом и здесь. Поэтому ему не понравилось, что его ослушался сосунок, салага. Мало, видать, ему дали! Как заклинило молодого. Учить надо таких!

— Значит, десятку захотел? — Федька приблизился к Колодину.

— Захотел, — прищуривштсь, ответил Колодин. Ответил и сам не понял, его куда-то несло не в ту сторону. Он не хотел перечить Федьке, но так выходило.

— А если не дам?

Борис хотел сказать, что не нужна ему десятка, пусть он подавится ею, а ответил совсем другое:

— Хозяину скажу, что ты у него цемент воруешь.

— Скажешь? — ощерился Федька и взял длинную жердь, приставленную к пристройке: — Изуродую как Бог черепаху!

В ином случае, Борис бы отпрянул в сторону, а тут придвинулся к Старикову:

— А ну-ка ударь! Ударь!

— Вот дуралей, — осклабился Федька, увидев вскользь, что к их разговору прислушивается хозяин. — Шуток не понимаешь.

Он взял лопату и запел:

Мальчишка беспризорный,

Парнишка удалой.

Весёлый и задорный

С вихрастой головой.

Хозяин снова склонился над кустом смородины, орудуя секатором.

Форсил татуировкою,

Нырял вразрез волны.

И рваною верёвкою

Подвязывал штаны.

Допев песню до конца, он поднял обломок кирпича и с силой швырнул в яму.

— А я не дам тебе четвертной, — сказал Колодину. — Не дам. Ни за что…

— И не давай. Нужны мне твои деньги.

— Утихни. Гарцуй цемент. Я сам мешок отнесу. Ты ничего не видел. Понял?

— Как же не видел, если видел…

Федька кинул лопату и выпрямился:

— Тогда знаешь: катись на все четыре стороны. Или работаешь, или…

Борис вытер руки о джинсы, подобрал с земли курточку и резко повернулся к Федьке.

— Счастливо оставаться! Приплюсуй и себе мой четвертной.

Он хлопнул калиткой. Федька слышал, как затарахтел мотор мотоцикла.

Поехал Колодин не прямой дорогой, а через речку. На лесной укатанной дороге было прохладно. По бокам росли громадные папоротники, обтянутые паутиной, а кусты бузины с цветущими пупонами источали приторный ни с чем не сравнимый аромат. Он выехал к реке, объехал высокий песчаный обрыв. Под колёса стелилась влажная ложбина. Вода в реке, зеленовато-тяжёлая вблизи от тени кустов и зеркально-ослепительная вдали, казалось, застыла. Веяло прохладой и сладковатым запахом свежескошенной осоки. Осока была разбросана по лужку, беловато-зелёная, и ветер, налетавший нежными тёплыми порывами, небрежно её шевелил.

У глубокой канавы, заложенной старыми осиновыми с облупившейся корой жердями, Борис слез с мотоцикла и стал толкать его вперёд — жерди разъезжались, и колёса пробуксовывали.

Слева затрещали кусты. Борис обернулся. С бугра, прямо на него, с красным обветренным лицом, загребая песок ногами, скатывался Федька. Он нёсся молча, выбрасывая вперёд колени, и его плотный голый торс мощно разрезал воздух. Колодин от неожиданности этого зрелища остановился, и молча смотрел на приближавшегося «бугра».

— Ну что, помощничек, — рявкнул Федька, подлетая к нему.

Сильный удар снизу потряс Бориса. Он выпустил руль мотоцикла и повалился в траву. Удар был неожиданным, и Борис не был готов к нему.

Когда он поднялся, Федька прохрипел:

— Будешь знать, как шабашку разорять!

И снова ударил уже под дых. От боли Борис согнулся и в этот момент тяжелый удар в челюсть потряс его.

«Как бьёт!» — успел подумать он, валясь на траву.

Он не хотел вставать: в голове шумело, и разноцветные блики играли в глазах, но стал подниматься — сначала на колени, а потом выпрямился во весь рост. Когда поднялся, увидел налитые кровью глаза Старикова. «А ведь они зелёно-серые», — почему-то отметил он.

Ему хотелось ответить на этот налёт, тоже ударить по наглой и сытой роже, но сил не было. Он стоял, покачиваясь, когда Федька вплотную приблизился к нему. Борис, не в силах, пошевелить ни рукой, ни ногой, плюнул ему в лицо. Федька ударил его в живот. Борис опять выпрямился и опять плюнул. Следующего удара он не ощутил. Сладкая слюна заполнила рот, и небо качнулось вместе с облаками.

Пришёл он в себя от какой-то мелодии. Открыл глаза, а это, оказывается, птичка сидела на ветке над ним и жалобно выводила: «фьюить, фьюить». Борис качнул головой. Птичка перелетела на другой куст и снова засвистела. Когда она взмахнула крылышкми, он увидел, что изнутри они бледно-розового цвета. Она опять пропела: «фьюить»…

Он приподнялся. Болел живот, саднила скула и губа, хотелось пить. Прихрамывая и ощущая тошноту во рту, подошёл к реке. На её середине кверху колёсами торчал его мотоцикл.

Колодин посмотрел на часы. Стекло было разбито, и стрелок не было, поэтому определить, сколько времени он провалялся без сознания, было трудно. Он спустился с берега, зачерпнул в горсть воды, омочил лицо, отчего больно защипало кожу, сделал два глотка и, через силу, цепляясь за траву, выбрался обратно. Присел на берег, потрогал прокушенные губы и тихо заплакал, размазывая слёзы по лицу. А может, это были не слезы, а речная вода.

1985 г.

 

Родионыч

Городишко здешний с первого разу мне не понравился: невелик, разбросан. Везде стройка — траншеи, кучи песка, щебня, горы глины. К новым многоэтажным зданиям сиротливо жмутся маленькие деревянные домишки.

Из числа молодых специалистов я прибыл на завод последним, и места в общежитии все были заняты.

— Пока устроитесь в частном секторе, — сказал главный инженер, — поживёте несколько месяцев, а там переведём в новое общежитие.

И я пошёл искать себе комнату. Так очутился на улице Ореховой перед домом одной старушки. Однако оказалось, что путь мой был напрасным. Провожая меня, женщина со вздохом повторяла:

— И рада была бы, да нету. У меня всё сдадено. Шестерых квартирантов держу.

Я уже было взялся за ручку калитки, когда она остановила меня:

— Постой-ка! Вот что я тебе, голубь, присоветую: зайди-ка ты через дом, вон туда — видишь крышу, — она указала рукой поверх забора. — Может, Филипп Родионыч сдаст тебе комнатёнку. Чай, одинок?

— Холостой, бабушка.

— Тогда иди! — напутствовала старушка. — Может, и сдаст. Чудно-ой он мужик, — протянула она. — С характером. Но ты не бойся — иди! Может, и пофартит.

Через минуту я стоял перед высоким забором из не строганного горбыля. За ним зеленел сад и возвышался облупленный фасад большого дома.

Калитка была заперта. Я позвякал щеколдой. Послышались шаги, проскрежетал засов, и дверка приоткрылась, но лишь настолько, чтобы можно было просунуть голову. Сначала я увидел глаза, настороженно уставившиеся на меня, затем лицо старого человека, в складках дряблой кожи, такое же шершавое, как тесины забора.

— Чего надо? — спросил недовольный голос.

— Мне бы хозяина, — оторопел я от неприветливых слов.

— Я хозяин. Чего надо? — снова повторил он.

— У вас не сдаётся комната?

Дверца приоткрылась пошире и передо мной появился мужчина высокого роста, одетый в какую-то смесь пижамы с халатом, в стоптанных грязных башмаках. В руке, перепачканной землёй, он держал тяпку.

— Комнат не сдаю, — ответил хозяин и, ощупав меня пристальным взглядом, как бы оценивая, спросил: — Командировочный

— Нет. Я направлен на завод после института…

— Один? С женой?

— Один, — ответил я.

Неприветливость хозяина не пришлась мне по душе и, избегая дальнейших вопросов, я повернулся, чтобы уйти.

— Погодь! — Хозяин внимательно оглядел меня, словно проверяя, правду ли я говорю.

Я задержался. Старик вскинул косматые брови, глаза блеснули, лицо оживилось.

— Значит, один. Это меняет дело. Есть у меня комната… Не хотел сдавать, ну да ладно. — Видя, что я молчу, спросил: — Иль раздумал? — и кольнул меня взглядом.

— Почему же раздумал… А сколько берёте? — задал я встречный вопрос.

— Пятнадцать рублей в месяц. — Старик произнёс эту фразу таким тоном, что я подумал — делает мне одолжение, назначая такую малую сумму.

Пока я прикидывал, стоит ли соглашаться, хозяин выжидательно молчал, не закрывая калитку, но и не распахивая.

Поразмыслив, я согласился.

— Деньги будешь платить вперёд, — поставил он условие. Я почувствовал, что старик недоверчив.

— Завод будет платить деньги, — сказал я ему.

— Завод — это фирма. Ладно, заходи, столкуемся. Посмотришь комнату.

Калитка за мной захлопнулась с таким же звоном, с каким запирались старинные сундуки, набитые добром.

Походка у Родионыча была своеобразная. В молодости он был, вероятно, высоченного роста, но годы согнули спину. Руки, длинные и жилистые, были непомерно велики, как у обезьяны, и ходил он, колеблясь всем телом, при этом голова наклонялась то вперёд, то назад, как у лошади, везущей тяжёлый груз. Лицо было поразительно: запавшие, блестевшие глаза, колючие, как ежи, брови и морщины, глубокие борозды морщин на всём лице.

Узким коридорчиком мы прошли в небольшую комнатку с единственным окном. В кои-то веки она была оклеена обоями, но теперь они выцвели, выгорели, сохранив в первозданной свежести лишь масляные пятна — следы прежних жильцов. На окне в вазе с отбитым краем, торчал пучок засохших прошлогодних цветов. Мебели не было, за исключением фанерной тумбочки и узкой солдатской кровати.

— Вот тут и живи. Что надо завод доставит. — Он имел в виду недостающую мебель.

Я не заметил, как в комнату вошла женщина, очевидно, жена хозяина с обветренным, тёмным ещё не старым лицом. Поверх ситцевого платья был надет жёсткий клеёнчатый фартук. В руке был обрывок бечёвки.

— Что, Родионыч, новый постоялец? — спросила она. Голос был тихий и глухой.

Хозяин взглянул поверх неё, ничего не ответил, а спросил:

— Чего тебе надо?

Женщина замялась, потом, кинув взгляд на меня, нерешительно проговорила:

— Надо новую верёвку — корову водить. Старая-то узел на узле, да и перепрела вся.

Родионыч сдвинул брови, искоса взглянул на веревку:

— Что-то быстро она у тебя перепрела. Не следишь. И года не прошло, как её купил…

Женщина всплеснула руками:

— И-и-и. Стыда у тебя нет. Вспомни лучше. Ты забыл, когда и покупал-то её. Не следишь! — возмущённо продолжала она. — Что верёвка стальная что ли?! Уж век ей.

Родионыч проворчал недовольно себе под нос, что именно было непонятно, и вышел из комнаты. Через минуту вернулся, держа в руках кусок бечёвки.

— Вот держи! Свяжешь — прослужит ещё не один год.

Хозяйка растерянно взяла верёвку. Родионыч же объяснил — ни ей ни мне, а больше, вероятно, себе:

— Не буду же я из-за двух метров покупать целый моток. Это денег стоит. Иди, — махнул он рукой в сторону жены и отвернулся, давая понять, что разговор закончен.

Женщина вышла также неслышно, как и вошла, с послушанием автомата.

Я остался жить у Филиппа Родионовича. Остался, хотя безотчётным чувством понимал, что житьё комфорта не сулило. Здесь всё требовало подчинения, всё носило лицо хозяина.

Родионыч, действительно, был чудак. Но, прожив у него достаточное время, я понял, что судил о нём поверхностно и стал присматриваться к нему, стараясь разобраться в его образе жизни, привычках и характере.

Родионыч жил так же, как и многие здесь на заводском посёлке. У него был свой дом, приусадебный участок соток в двадцать, фруктовый сад. Была корова, два поросёнка. К животным он никакого отношения не имел, взвалив тяжесть ухода за скотиной на жену — Софью. Он получал пенсию, которую заслужил честным трудом, работая кассиром на почте. У него были благодарности и грамоты. Это была внешняя сторона его жизни, похожая на жизнь соседей, но у него была и другая сторона. За что бы он ни брался, что бы он ни делал, он делал ради накопления капитала.

Если бы живописец написал его портрет, можно было удивиться изображённому на полотне лицу. С первого взгляда обнаруживалась одна черта, являвшая собой всепоглощавшую страсть, которая жгла его изнутри, и отсветы этого пламени отражались на лице.

Если бы эта страсть была направлена на другое — Родионыч сдвинул бы горы. А он душу отдал накопительству. Эта черта приобрела у него гигантскую силу и размах. Для кого он всё это делал? Что это ему приносило? Лишние рублёвки. Они лежали у него под замком. Они не приносили ему ничего, кроме личного удовлетворения в их приобретении, кроме радости в созерцании бумажного разноцветного богатства. Родионыч был счастлив, заработавши лишний рубль, и радовался замусоленной приобретённой трёшке, как радуется ребёнок новой игрушке.

Имея деньги, он не хотел даже облегчить свой труд. В жаркие дни, когда цветы сохли без дождя, он успевал наряду с другими делами, выкачивать из колодца по 40–60 вёдер воды. Воду сливал в бочки, чтобы она прогрелась, и на следующий день поливал ею.

Я как-то заметил:

— Вы бы, Филипп Родионович, колодец артезианский сделали, мотор поставили — и качай на здоровье!

Он внимательно посмотрел на меня, отёр рукавом выгоревшей рубахи пот с тёмно-кирпичного лба.

— Расходы велики. Не одна сотня улетит только пробурить. Ничего, я и ведёрочком натаскаю водицы, много ли цветам надо…

Таким был Родионыч.

Это был великий труженик. Вставал по обыкновению рано, на заре, и принимался за работу. Если это был понедельник, брался за тачку и, согнувшись, вез её по извилистой тропинке вниз по пологой горке на речку.

Он шёл в места, облюбованные жителями городка и приезжими для воскресного отдыха. Здесь река делала широкую петлю по лугу, берега были низкие и воды то гладили длинные косы плакучих ив, то гранили кристаллики белого песка. Это было живописное место, облюбованное отдыхающими. И оно со временем могло превратиться в свалку стекла, если бы не Родионыч — собиратель стеклотары.

Он знал все закоулки. Как сыщик, обследовал кусты, на месте проверял, пойдёт ли стекло на сдачу. Бракованные бутылки складывал отдельно. Часам к десяти утра вояжи его заканчивались, он успевал съездить три-четыре раза. В общем эти походы давали ему еженедельно от 100 до 150 бутылок.

Для этого добра в сарае было отведено особое место — моечный цех и склад готовой продукции. Здесь Родионыч, обставив себя тазами с водой при помощи тряпок, проводил технологический цикл мойки. Затем бутылки складывал на стеллажи, подготовив, таким образом, продукцию к реализации. После обеда направлялся с мешком в палатку к приёмщице тетке Фросе.

Хозяин редко разговаривал и приучил к этому жену. Они жили больше по привычке, нежели по привязанности, занимаясь каждый своим делом.

Но как-то Софья Константиновна разговорилась со мной. Это случилось после того, как Родионыч, при мне, дав ей три рубля, сказал:

— Купи кусок мыла, надо постирать рубашку.

— Куска не хватит, Родионыч.

— Хватит с избытком, — оборвал он её. — Потрёшь обшлага да воротник, а тратить мыло на всю — велика нужда.

Когда старик удалился, Софья Константиновна проворчала:

— Кому копит деньги, аспид. Ведь в могилу не унесёт ничего…

— Что ж он так вам и даёт по рублю или три на расходы?

— Когда как. Но всегда учитывает. Записывает в свою книгу, есть у него такая, там приход и расход и много другой мудрости.

Жена Родионыча, прожившая с ним не один десяток лет, знала его, конечно, досконально, до кончиков ногтей. Когда он ещё не был на пенсии, подолгу не отдавал ей получку. А сейчас забирал у неё всё, что она выручала от продажи молока и всегда твердил: «Ты не работаешь, я всё делаю, твоего ничего здесь нет». Покупать ни себе, ни ей новой одежды не разрешал — красоваться не перед кем. Любил заплаты. Латал себе одежду сам, любил ходить заштопанный. Высшая мера хозяйствования для него была, когда он сам, вооружась иголкой и двухметровой ниткой, зашивал порванные штаны.

Как-то я здорово подорвался с деньгами, и не нашёл ничего лучшего, как попросить в долг несколько рублей у Родионыча. С этим я зашёл в его каморку, в его святая святых. Это была небольшая комнатёнка, отгороженная от кухни дощатой переборкой за белёной печью, с единственным подслеповатым окном. В каморке стоял стол, была лежанка, служившая Родионычу постелью, два табурета, сундук с горбатой крышкой. В углу примостился ящик с землёй для выращивания рассады. Рассада уже отцвела в огороде, а ящик всё стоял в каморке.

Я увидел хозяина, восседающего на табурете за столом. Он делал записи в амбарной книге. Но носу — очки, в руке — ручка. Рядом на столе — аккуратные горки мелочи. По правую руку — счёты.

Он оторвался от записей, поверх очков уставился на меня. От его настороженного взгляда я смутился и нерешительно проговорил:

— Не одолжите ли, Филипп Родионович, денег до получки?

Хозяин снял очки, потёр переносицу, отложил ручку в сторону и с издёвкой проговорил:

— Что поиздержался? А откуда у меня, мил человек, деньги? Думаешь, с неба валятся? Люди, люди, не умеете жить. Думаете, манна небесная на голову вам будет сыпаться! Живёте в безделии и праздности. Отработал часы и — гуляй! У меня такие же родственники захребетники.

Я не ожидал от Родионыча такого длинного монолога. Пройдясь по всем лентяям и лежебокам, он закончил:

— Одолжу тебе денег, не пропойца ты, и человек думающий. Сколько тебе?

— Рубле десять.

— И только?

— Больше мне не требуется.

— Правильно мыслишь, не влезай по уши в долги — завязнешь… пиши расписку, вот бумага, ручка. — Видя мою нерешительность, сказал: — Писать не можешь, не умеешь. Не деловой, — и продиктовал: — Сим подтверждаю, что я, пиши фамилию, взял в долг у Филиппа Родионовича десять рублей, прописью десять, кои обязуюсь отдать не позже… Когда у тебя получка?

— Шестого.

— Не позже седьмого дня августа месяца. Ставь число и подпись. Процентов, как видишь, с тебя не беру. А мог бы.

Он пробежал глазами расписку, расправил уголок и прошёл к сундуку. Откинув массивную крышку, убрал расписку в ящичек и достал пачку рублёвок, перевязанную шпагатом. Не торопясь развязал, стал отсчитывать купюры. Делал это не торопясь, как жрец, отправляющий религиозный культ. Каждую бумажку послюнит, помусолит, потрёт между пальцами, не дай Бог лишнюю передать…

— Денежка, брат, счёт любит. Копейка к копейке расположение имеет. Деньга деньгу рожает, — сказал он мне, отдавая десять однорублёвок.

С нехорошим чувством брал я эти десять замусоленных рублей. И уже не рад был, что попросил у Родионыча взаймы. Видеть, как у него дрожали руки, когда пересчитывал их, как любовно складывал… Его деньги жгли мне карман. Мне казалось, что я взял не деньги, а часть души Филиппа Родионовича.

1971 г.

 

Ёка-морока

На конце села, что выходит к лесу, в маленьком домишке с завалинкой живёт бабка Дарья — Ёка-морока. Так её прозвали за присказку. Бывало, мальчишки заберутся в её садочек и давай трясти яблоньку. Бабка увидит их в оконце, выйдет на крыльцо, замахнётся клюкой:

— Вот я вас, пострелята, ёка-морока! — И смотрит, как, мелькая грязными пятками, улепётывает детвора через огороды на речку. — Всё равно узнала я вас, — кричит им вдогонку Дарья. — Подождите, ужо скажу отцам…

Её домишко огорожен осиновым тычинником, переплетённым через три слеги. Домишко стоит в мочевине — низине, — и весной и осенью вокруг него топко и грязно. Но зато летом густая трава растёт выше ограды, закрывая облупившиеся жерди. За двором начинается лес. Сначала ольховник, плотный, со злой крапивой, за ним — чёрные ели, дремучие и неприветливые, затёкшие золотистой смолой. Осенью тут страшно, темно и сыро. Но бабкин домишко, как маячок. Путники, идя по дождю, по слякоти на станцию, проклиная непогоду, темень и непролазную грязь, выходя из лесу, видят огонёк в дарьином оконце и облегчённо вздыхают:

— Вот и жильё! Выбрались наконец!

Дарья — маленькая и сухая. Лицо по-старушечьи круглое, глаза добрые и не старые, с живинкой и тёплым огоньком, не угасшие. Руки с коричневой кожей, с выпуклыми венами. Ходит с ореховой палкой, полусогнутая, но ещё бодрая. Живёт на пенсию, получаемую за мужа, инвалида войны, кавалера трёх орденов Славы, умершего в одночасье от инсульта. Любит разные лакомства, особенно баранки и сушки. Всегда беззлобно ругается, для порядка, на продавщицу Тоньку Дутову, если сушек нет в продаже.

— Опять ты, Тонька, не завезла баранок! — Ёка-морока стучит палкой по полу. — Это ты так заботишься о покупателях?

— Да что ты, бабка Дарья! — оправдывается Тонька.

— На базе не было. Вот те крест, — делает вид, что хочет побожиться, но руку выше плеча не поднимает.

— Как это не было! Неужели не напекли? — искренне удивляется Ёка-морока и смотрит в глаза продавщицы.

Прохожим людям, кто по какой нужде забредал в её домишко и расспрашивал о жизни, охотно рассказывала:

— Бабка-то моя ещё барина нашего помнила… того — князя или графа: девчонкой полы во дворец ходила мыть. Её у меня ведуньей кликали. Заговоры она разные знала. Зубы, рожи, грыжи заговаривала… А веселуха и певунья была! Бывалыча, как барыня на лето приедет сюда, то соберёт девок и вот они в её опочивальне поют, а бабка запевает. Барыня потом их всех одаривает — кого чем. Бабке завсегда рублевичок дарила. Она любила бабку — крепостная у неё до вольности была моя бабка… Мать тоже пела, любила жалостливые песни. Рано только умерла, я несмышлённой тогда была…

Дарья смотрела в окно на лес, и грусть застывала в глазах.

— Устала, бабушка, наверное, жить? — сочувствовала какая-либо сердобольная гостья.

Ёка-морока, стряхнув минутное забытьё, качала головой:

— Чего не скажу, того не скажу. Девятый десяток живу, лет пятнадцать без мужа, а не устала. Как можно устать от жизни?! — Дарья недоумённо смотрит на присутствующих. — Бывает, утром и встать не могу — такая чёрная немочь найдёт… А думаю — надо подниматься: топить печку, по воду идти, козе корму задать. Встану, расхожусь, и закрутится день колесом… Это раньше бедко жили, а теперь жизнь стала не в пример прежней…

— Всё равно тяжело одной…

— Да разве я одна? Смотри, сколько здесь народу — целое село!

Ёка-морока держала козу и двух кошек. Днями копалась в огороде и, невзирая на старость, ходила в лес по грибы и по ягоды. Вставала чуть свет, припирала дверь палкой, брала лукошко, клюку, и её полусогнутая фигура скрывалась в перелеске. К обеду возвращалась усталая, но довольная. Если приносила грибы, перебирала их, отваривала и солила в небольшой кадушке, стоявшей в углу клети, где было прохладно и сумеречно, а если ягоды — то сушила или варила варенье.

Ёка-морока глянула в окно. Так и есть! Женька и с ним двое мальчишек сновали у тына. Женька, семилетний Варьки Парамоновой сынок, в коротких штанишках, в футболке с рисунком на груди, с вихрастой льняной головой, приложил палец к губам и стал тихонько красться вдоль забора. За ним, озираясь, втянув голову в плечи, шли два брата Румянцевы.

«Пришли яблоньку обтрясти, — подумала Дарья. — А яблоки ещё кислые, до яблочного Спаса почти три недели. Вот фулюганы!»

Но ребятишек манила не яблонька. Рядом с тыном, обкрутив усами воткнутые в грядку тонкие прутики, рос горох. Пузастые зелёные стручки грелись на солнышке, видом своим как бы говоря: «Сорви меня!» За ними и нацелились ребятишки.

Дарья вышла на крыльцо.

— Женька, заводила! — крикнула она.

Мальчишки остановились, готовые в случае опасности броситься наутёк.

— Да вы не бойтесь, пострелята! — крикнула опять Ёка-морока, видя, что ребятишки вот-вот сиганут в проулок. — Лучше признавайтесь, горох удумали поворовать или яблоньку обтрясти?

— Мы не хотели, баб Дарь, — ответил замерший у тычинника Женька. — Мы смотрели, какие подсолнухи красивые растут.

— Так я вам и поверила, — улыбается Дарья. Зубы у неё не вставленные, а свои. — Чего крадучись подходить? Чего робеть, если без зла идёте!..

— Мы не хотели, — повторяют вместе Женька и братья Румянцевы и подходят к Ёке-мороке.

— Не хотели! По глазам вижу, что хотели. Пойдём в избу, — зовёт она сорванцов. — Чаю с баранками хотите?

Ребятишки молчат.

— Раз молчите, значит хотите.

Ребятишки знают, что Ёка-морока вовсе не злая, отходчивая, а если кого и пожурит, то это так, для проформы. Поэтому они смело идут за ней.

В избе у неё прохладно и темновато. В углу над божницей теплится огонёк лампадки, подсвечивая красным закопчённый суровый лик Николая угодника. На тумбочке маленький телевизор, накрытый вышитой треугольной салфеткой. Два сундука с горбатыми крышками, окованные тиснённой жестью, кровать с вышитыми подзорами и задинкой, на бревенчатых стенах фотографии в рамках под стеклом и просто обтянутые плёнкой, чтобы не засиживали мухи. Часы с гирями, которые бьют каждые полчаса. На подоконниках цветы — герани, ванька-мокрый — дерьбеник-плакун, столетник… Стены не оклеены обоями, а сохраняют первородный вид. Они с тускло-медным отблеском, с длинными щелями и большими тёмными сучками. Потолок из широких досок, без щелей, но тоже с чёрными сучками.

Ребятишки забираются, елозя, на высокую лавку и сидят, болтая ногами, а Дарья ставит на стол самовар, краснопузый, с выбитыми над краном медалями с мелкими надписями, которые невооружённым глазом прочитать невозможно. Он поблёскивает в поддувале малиновыми весёлыми огоньками и радостно шумит. На конфорку сверху трубы водружает фарфоровый заварной чайник с весёлыми цветочками на боках.

— Ну садитесь, — усаживает ребят бабка за стол, — пейте чай с вареньем, угощайтесь баранками.

Каждому она наливает в чашку душистого чаю.

Ребятишки грызут баранки, прихлёбывают чай, пыхтят довольные и глазеют по сторонам.

— Вчерась в кинотеатре кино интересное шло, — говорят братья Румянцевы, перебивая друг друга, — а мамуля нас не пустила.

— Одним в город ехать. Далеко же.

— Прямо далеко. Всего-то две остановки.

— Отчего же не пустила? Проказничали, наверно?

— Да играли в погребе, а дверь не закрыли, Мурка наша сметану всю и слизала.

— Поделом вам, — сказала Ёка-морока, наливая чай в блюдце. — Нашли место для забав — погреб. Свалились бы в яму…

— Не свалились бы…

— Баб Дарь, — а у Приваловых сварьба, — говорит Женька. Говорит он «сварьба», как мать. Он не умеет ещё читать и произносит слова, как слышит.

— Неужто Валерка женится? — удивляется Дарья. Валерку она знает хорошо.

— Валерка…

— Чтой-то рано, — вслух размышляет Ёка-морока, больше с собой, чем с ребятишками. — По осени бы надо… Счас пора-то такая жаркая… страдная.

— А невеста брюхатая уже, — засовывая новую баранку в рот, шепелявит Женька.

— Ишь, ты, пострел, — сердито смотрит на него бабка. — Кто тебе это сказал?

— Никто. Слышал, мамка говорила.

— Бестолочь твоя мамка, — замечает Дарья.

Женька не обращает на эти слова никакого внимания.

— Уже и гляденье было, — продолжает он в раздумье. — А ты придёшь к ним петь? — неожиданно спрашивает Ёку-мороку.

Спрашивает он так потому, что знает, если в селе свадьба, то зовут Ёку-мороку спеть. Как она, никто в округе не поёт.

— Спою, — отвечает Дарья. — Отчего не спеть… Как быстро время-то летит, — вздыхает она каким-то своим мыслям и задумывается.

Наевшись и напившись чаю, ребятишки совсем освоились: стали толкаться, дёргать друг друга за волосы, щипаться.

— Баб Дарь, — осмелев, спрашивет Женька и, нагнув голову, вприщур смотрит на старуху: — За что тебя Ёкой-морокой прозвали?

Дарья ответила не сразу. Она прикрыла створку окна, чтобы ветром не задувало за подоконник занавеску, вернулась к столу, отхлебнула из блюдечка чаю. Ребятишки ждали.

— Бабку мою, царство ей небесное, ещё так прозвали. А за что верно и не знаю. Сказка такая была… Рассказывали, жила старуха болотная Ёка-морока. Заморачивала она головы путникам. Так заморочит, что заплутаются они в лесу или на болоте и никак оттудова не выберутся. Ёка-морока за то, что забрался человек в её потаённые места напускает на него кикимор разных, упырей и хмырей болотных и те давай куражиться: то огни по болотам пойдут и трясина начнёт чавкать беззубым ртом и вздыхать жалобно и стонать и птицы невидимые шуметь крыльями и кликать кого-то кто-то начнёт, и огни то спотухают, то снова возгораются… Да что я вам такое страшное рассказываю, — спохватилась Дарья. — Ночью спать не будете.

— А мы ничего не боимся, — сказал Женька. Нас нарочно пугают, чтобы мы дома сидели и никуда не ходили.

— Умные вы мои, — гладит ребят по голове Дарья. — Не такими растёте забитыми, как мы росли.

— А ты много сказок знаешь, баушка? — спрашивает младший из Румянцевых.

— Не считала никогда. Знала много, а теперь позабывать стала.

— Может, вспомнишь какую? — просит Женька.

— В другой раз. А сейчас пойдёмте в огород, я вам гороху нарву, а то скоро перезреет…

Они выходят через двор в огород, бабка отставляет в сторону калитку — она у неё без петель — и рвёт в фартук горох. Ребятишки рассовывают его по карманам и довольные бегут по улице.

Дарья кормила в хлевушке козу, когда услышала, как звякнула дверная щеколда — кто-то шёл. Слух у неё был отменный. Бросив козе пучок свежей травы, она поднялась в сени и прошла на крыльцо. На приступке увидела рослого светловолосого парня с высокой девчушкой в малиновом просторном сарафане.

— Валерка-а, — узнала бабка совхозного тракториста Привалова. — Никак с невестой? — она воззрилась на девчушку, и глаза её засветились. — Чего тут стоите, проходите… Вот какие гости к нам зашли, — суетилась она, провожая молодых в дом. — Садитесь, садитесь! — усаживала она их не на лавку у стены, а на принесённые из передней стулья, предназначаемые для дорогих гостей. — Сейчас чайку поставлю.

— Спасибо, баба Дарья, — ответил жених. — В другой раз. Мы по делу пришли…

— А чай уже и не дело? — Дарья улыбнулась, и лицо стало ещё круглее.

Валерку она знала хорошо. Сколько раз в детстве яблони у неё обтрясывал — бедовый был. Она редко ругала — если только под горячую руку — деревенских ребятишек, залезающих в её сад. «Кисленького хочется ребятишкам. Пусть рвут. Мне одной и надо-то всего пяток яблок. Только бы яблоню не обломали?» Сад у неё был неплохой, посаженный покойным мужем. Сорта старые, русские. Она за ним не ухаживала, но яблони и так плодоносили, осенью низли под тяжестью плодов, возбуждая аппетиты мальчишек.

Как-то Валерку она поймала в саду с поличным — кучей яблок за пазухой. Привела в дом, напоила чаем, дала яблок и проводила с крыльца, напутствуя:

— Зачем через тын лезть? Если бы попросил, неужто я бы тебе яблочек не поднесла?

Когда Валерка подрос, стал приходить к Ёке-мороке, помогал по хозяйству.

Однажды пришёл и говорит:

— Ты старая, баба Дарья. Руки у тебя старые, ноги старые, глаза плохо видят, зубы не жуют. Тяжело тебе. Давай я тебе дров наколю?

— Спасибо, родимый! Наколи, наколи!

Валерка наколол и приложил поленья к стене сарая под навес.

— Кто же тебя этому научил — помогать старым?

— В школе. Тимуровец я.

Ёка-морока угостила его чаем с вареньем. Сидела напротив, подперев голову руками, и смотрела как он ел и пил.

Валерка вылез из-за стола, прошёл по комнате, рассматривая фотографии на стене. Их было много — и в больших рамках, по несколько штук сразу, и в маленьких, поблёскивающих полированным деревом и стеклом. Они заинтересовали мальчишку.

— Кто это? — спросил бабку Валерка, показывая на рыжеусого плотного человека в будённовке с красной звездой, с саблей, сфотографированного во весь рост. Глаза у красноармейца были весёлые, с прищуром.

— Это Фёдор мой, — ответила бабка и смахнула полотенцем приставшую к стеклу соринку. — Вояка был… Он и в первую германскую, и в гражданскую, и в эту, последнюю, с немцами воевал. Весь изрешеченный пулями пришёл. Но пришёл… А вот… сынок…

— Это он? — спросил Валерка, подойдя к небольшой фотографии, с которой смотрел круглолицый, наголо остриженный, толстогубый солдат в шинели с широкими квадратными петлицами.

— Сынок… Николай, — вздохнула Дарья. — Только эту фотку с фронта да письмо и прислал, — она вытерла повлажневшие глаза концом платка. — Пулемётчиком был. Под Смоленском подкосила его пуля. Ему и двадцати не было. Не успел пожить… За нас голову сложил. — Дарья погладила Валерку по голове. — А теперь я одна совсем: ни сына, ни мужа, ни внучаток.

— Ты добрая, — сказал Валерка, когда она провожала его домой. — Я буду к тебе приходить помогать. И ребятам скажу, чтоб помогали.

Он тоже помнил — сколько раз его Дарья заставала в саду с полной пазухой яблок, но никогда не ругала, а только неодобрительно покачивала головой.

Валерка с невестой присели на предложенные Дарьей стулья. Хозяйка опустилась рядом на табуретку.

— У нас свадьба скоро, — сказал Валерка и обнял девушку.

— Решили пожениться, — проговорила Дарья, любовно оглядывая счастливую пару. — Дело житейское. — А потом спросила у невесты: — Откуда будешь, доченька?

— Из Жучков.

— А чья?

— Герасимовых внучка.

— Дуняшки Герасимовой внучка? Знаю я Дуняшку. Она мне в дочки годится…

— Так ты, баба Дарья, приходи на свадьбу, — сказал Валерка. — Будем очень рады.

— Приду. Как же к вам, красавицам, не придти! Обязательно приду.

— В субботу, в семь, — протянул Валерка Ёке-мороке пригласительный билет. — Ждём!

Когда они ушли, Дарья долго разглядывала пригласительный билет, голубой с золотистым ободком и такими же буквами. Взяла с комода очки и внимательно прочитала его. И задумалась, присев на краешек сундука.

Готовилась она к свадьбе загодя. Истопила печку, попарилась. К обеду откинула крышку сундука-укладки и достала со дна пахнувшие нафталином расшитую кофточку и широкий сарафан. Сошла с крыльца и повесила их на верёвке в тени. Достала платок, тяжёлый, с узорчатой каймой, с шёлковыми раззолоченными кистями. Из складок выпала старая фотография, за ней другая, третья…

Ёка-морока подняла фотокарточки, долго смотрела на них. На одной она была сфотографирована с Фёдором. Он сидел на стуле, а она стояла рядом, положив руку ему на плечо. Фотография была наклеена на плотный картон, на котором внизу была выдавлена надпись: «А. П. Платоновъ. Сергиевский Посадъ». Это перед свадьбой они поехали в город и сфотографировались. А в шестнадцатом Фёдора взяли на германскую войну. Тогда из деревни уходило сразу человек шесть или семь. Надрывалась гармошка, и мужики, провожающие и провожатые, в стельку пьяные, и бабы хриплыми голосами пели:

Последний нонешний денёчек

Гуляю с вами я, друзья…

Кудахтали куры, висела в воздухе пыль, плач и визг заполнили улицу. Дарья ревела белугой, как и все бабы, провожающие мужей, братьев и отцов…

Вот ещё фотография. На ней Фёдор сфотографирован со своим приятелем Степановым Романом на фронте. Оба лихие, с усами, в тёмных галифе и серых гимнастёрках. Вернулся Фёдор только в 20-м. А там и Коля родился…

Насмотревшись и наплакавшись, Дарья убрала фотографии в сундук, захлопнула крышку и развернула платок — подарок мужа. Хранила его как бесценное сокровище. В какой-то год, ещё до коллективизации, уродилось у них огурцов великое множество, девать было некуда. Тогда запрягли они кобылу Буланку и поехали на базар продавать. С выручки и купил ей Фёдор этот платок с кистями.

За час до свадьбы Дарья начинает одеваться. Поглядевшись в зеркало и найдя себя «ничего», берёт клюшку и идёт к Приваловым, в середину села. Односельчане высовываются из окон, выглядывают из палисадников, провожают взглядами, шепчутся:

— Ну вот, Ёка-морока отправилась — быть веселью!

Приваловы её ждут. Валеркин отец Серёга, слесарь-сантехник, берёт Дарью под руку, вводит на крыльцо и провожает в дом, к накрытым столам, поминутно говоря:

— Здесь порожек — не оступись! Здесь осторожно, шкаф мешает, вынесли в сени для простору.

С бабкой здороваются сельчане, приглашённые на свадьбу, Валеркина мать Ольга целует в щёку.

Дарья никогда не опаздывает, приходит вовремя, потому что считает, если опоздать — неловко перед гостями, придти раньше — неудобно перед хозяевами, да и утомишься дожидаясь назначенного часу.

— Проходи, баба Дарья, — подталкивает её легонько Сергей, — садись в красный угол.

— Родные пусть проходят, а я тут… с краешку. Неча мне забиваться. Будет старуха вам тут отсвечивать. Я на скамеечке. Вот тут… удобно мне. Спасибо, родной!

Она пропускает гостей, потом и сама усаживается, прижав палку к ножке стола.

— Не тесно? — спрашивает её Сергей.

— Не тесно. Вольготно сижу, хорошо. Спасибо, Сергей, спасибо!

Усевшись, она начинает разглядывать гостей с любопытством. Многих знает, многих видит впервые.

Когда начинают открывать бутылки и наполнять рюмки, её спрашивают:

— Вам какого, бабушка, лёгонького налить?

— Зачем мне лёгонького, — отвечает она. — Налей вон того, серенького. В стаканчик налей… От красного одна муть в голове. Что — стакана нет? Налей тогда вон в тот фужор.

Ей наливают, как выражается гостья в «фужор». Она говорит, когда остановиться. Фужер налит почти до краёв. Не больше, но и не меньше ста пятидесяти граммов в такие дни она не выпивает. Это её норма, которую она знает и блюдёт.

Начинают поздравлять молодых, кричат «горько!»

Бабка выпивает, медленно прожёвывает кусочек красной рыбы, берёт салат, ломтик колбасы, глядя перед собой и кажется ко всему безразличная.

Она вытирает бумажной салфеткой губы и вдруг запевает. Гости застывают за столом — настолько это неожиданно и громко.

Выйду на улицу — солнца нема,

Парни молодые свели меня с ума.

Голос у неё молодой, сильный и ясный. Ёка-морока сидит, сложа руки на груди, полузакрыв глаза, вся во власти своего голоса, своего переживания. Гости тоже не шелохнутся, впившись глазами в певунью. Что в сердце своём она помнит, произнося слова старой песни? Какие отголоски минувшего проснулись в её душе и безудержно вырываются песней?

Выйду на улицу — гляну на село:

Девки гуляют и мне весело…

Николая взяли на фронт вместе с Фёдором. В один день. Она их провожала, молчаливых и насупленных. На краю поля простились. Фёдор пошёл уверенно, твёрдо, а Колька оглядывался, оглядывался, махал рукой, она видела, пока его фигурка с тощей котомкой за спиной не пропала за поворотом. Ёка-морока почувствовала, что наступила тишина, словно уши заложило…

Она опустилась на бугорок обочь дороги на кустики земляники и закрыла лицо руками. Сколько времени просидела, не помнила. Привело её в себя мокрое, ударившее по щеке. Она открыла глаза — находила туча и начинался дождь. Он был редкий, но крупный, и капли ударяли в пыльную дорогу, как пули, и свёртывались там. И скоро дорога стала рябая, а пули падали, и падали…

На другой день к ней зашёл Роман Степанов. Он был в гражданскую контужен и поэтому освобождён от фронта. Он сказал, что видел Фёдора и Кольку в городе. Часть только формируется, и они, может быть, там дня два-три пробудут.

Дарья напекла пирогов из остатков прошлогодней муки, сварила вкрутую десяток яиц, взяла кулёк творогу, кринку сметаны и пешком отправилась на станцию. В городе Фёдора быстро отыскала по адресу, который ей дал Роман… А сына уже отправляли на фронт. Грузился эшелон. Она побежала к вокзалу. Не успела. У переезда остановилась, — набирая скорость мимо шёл товарняк. Из вагонов-теплушек в раскрытые широкие двери, опираясь на перекладины глядели солдаты. Все стриженные, в одинаковых гимнастёрках и пилотках, где тут различишь, кто из них её сын. Солдаты махали руками, пилотками. Коля её, наверное, видел. И тоже помахал рукой.

Она стояла у железной дороги и смотрела, как грохоча, мимо проносится тяжёлый состав, проминая шпалы. Они вдавливаются в песок и выпрямляются, вдавливаются и опять выпрямляются. Вагоны прошли, пропал красный фонарик в последнем, а Дарье казалось, что шпалы продолжают проминаться и выпрямляться.

Никто не знает, как она выдержала, когда получила похоронку на сына! Повалилась на кровать, прижав бумажку к заболевшему сердцу, и замерла. Без крику. Только слёзы катились из глаз, да горло перехлестнуло, словно верёвкой.

В конце войны вернулся Фёдор, с костылём, но живой…

Лицо Дарьи раскраснелось, больше круглится, морщины расправляются, и она распрямляется, встаёт во весь рост, расправляет платок на плечах, отставляет клюку, раскидывает руки в стороны:

Маменька родная, дай воды холодной.

Сердце моё прямо кидает в жар.

Раньше гуляла в зелёном саду,

Думала на улицу век не пойду…

Песня то взмывает в поднебесье, парит там, кружась над селом, словно птица, то опускается к полю, почти касаясь его, плавно разливается над морем колосящейся ржи, и опять устремляется в высь. Это не песня, не птица, а сама Дарья кружится над полями. Ей отсюда всё видно, и обо всём она знает…

Она выходит на свободное место посередине комнаты и кружится, колоколом раздувается подол сарафана.

Дом полон глядельщиков.

— Ай да Дарья! Не берут её годы!

— Такую не возьмут.

Мальчишки и девчонки прилипли к окнам и, широко раскрыв глаза, смотрят, и слушают Ёку-мороку и не толкают друг друга и не говорят громко. Какая же она маленькая Ёка-морока?! Вон, какая большая, какая сильная!

Лебедем плывёт Дарья, словно не пол деревянный под ней, а вода чистая, не зыбкая и скользить по ней легко.

Ой цветёт калина в поле у ручья,

Парня молодого полюбила я…

Сильный Дарьин голос перекрывает шум за столом, звяканье посуды…

Когда начинают плясать, Дарья берёт клюку, раскланивается с хозяином и хозяйкой, гостями, желает счастья и любви молодым и покидает свадьбу.

Идёт она по улице в широком сарафане, почти не опираясь на палку, и вечерний ветерок перебирает золотистые шнуры её свадебного платка. Дома валится на кровать и плачет, не стыдясь, смазывая слёзы рукой с морщинистых щёк.

1987 г.

 

ГРОМ-МОЛНИЯ

В магазин привезли свежую муку. Небольшое квадратное помещение перед витриной быстро заполнили женщины. Продавщица Тонька Дутова в затасканном халате, с большим масляным пятном на животе, бесшумно шныряла от полок к прилавку и обратно, бросая кульки с мукой на весы. Прищуривалась и выкрикивала:

— Забирай! Живо! — и подталкивала кулек рукой. — Следующий! Поторопись! Мне ещё на базу за помидорами ехать. Машина ждёт. Набежали! Будто больше дней не будет…

Гром-молния появилась неожиданно. Ее сухая высокая фигура в цветастом платье словно возникла в магазине из ничего. Глаза внимательно ошарили односельчанок. Те враз расступились по углам, освобождая дорогу к прилавку, и Гром-молния стояла посередине помещения, как новогодняя ёлка в сельском клубе. На тонкой шее болтались бусы и какое-то монисто, в ушах поблёскивали золочёные сережки, а запястья загорелых рук обхватывали серебряные узкие браслеты.

Пелагея Андрюшкина незаметно толкнула Настасью Парамонову:

— Глянь-ка, Настька! Молния! Сегодня что — праздник? Разоделась! Чегой-то это она?

— Кто ее знает. Может, куда собралась. Говорят, что ей как вдове фронтовика квартиру выделили в городе. На новоселье собралась?

— Вдове фронтовика! — поджала губы Пелагея. — Не успел Петька с ней развестись — война помешала… Вот и стала она вдовой фронтовика. — Она неодобрительно покачала головой.

Гром-молния стояла неподвижно, держа недокуренную папиросу жёлтыми от никотина пальцами и, сощурившись, оглядывала баб.

В селе она пользовалась репутацией скандалистки. Куражилась над женщинами, которые имели мужей и жили хорошо. Делала она это от того, что, может быть, завидовала им, злилась на себя, что «жизни» у неё не получилось и мстила по-своему «счастливым».

— У меня всё отняла война, — распаляясь, кричала она после очередного скандала, — и мужа, и счастливую жизнь… и меня измолола, исковеркала…

Отлает она очередную жертву, и легче делается у неё на душе и ходит после этого довольная, независимая. Песни распевает.

Сделав два шага к прилавку, Молния остановилась и, раскачиваясь на высоких каблуках из стороны в сторону, вызывающе покосилась на односельчанок и грубым прокуренным насквозь голосом, усмехнувшись, произнесла:

— Ждёте, на кого я сегодня глаз положу!? Не бойтесь! — Она взмахнула рукой с папиросой, роняя пепел на пол. — Сегодня у меня праздник…

И засмеялась громко, по-мужски, потом завсхлипывала.

— Чего это она — спятила? — зашушукались женщины.

Гром-молния, не глядя ни на кого, подошла к прилавку.

— Без очереди дадите? — спросила она и вскинула на односельчанок чёрные глаза.

Те молча расступились.

Пришла Гром-молния не за мукой, а за водкой. Обыкновенно она приходила через день, а то и через два и всегда, подмигнув Тоньке, просила:

— Дай четвертинку!

— Нету, — почти каждый раз отвечала Дутова. — Не привезли. Одни пол-литровки.

Дальше происходил приблизительно одинаковый изо дня в день разговор, с небольшими вариациями.

— Тогда отлей в пустую бутылку, — просила Гром-молния.

— Возьми сразу пол-литровку, — отвечала Тонька. — Чего десять раз ходить…

— Из бабьей скромности не возьму, — возражала Гром-молния.

— А куда я с полупустым пол-литром денусь? — не сдавалась Дутова.

— Может, Мишка Одноногий возьмет? — нерешительно заявляла Гром-молния.

— Зачем ему полбутылки, когда он сразу по две берет…

— Тогда пусть переночует — завтра заберу…

— Возьми сразу, пусть ночует у тебя.

— Спаиваешь ты сельчан, Тонька, — убедительно говорила Гром-молния. — Точно спаиваешь. Знаешь, что я женщина слабая и такого соседства не выдержу, а?..

Разговор заканчивался, несмотря на все доводы и уговоры Гром-молнии. Она с минуту ворчала и брала пол-литра.

На этот раз она попросила две бутылки и пачку «Беломора». Забрав водку и папиросы, она вдруг обратила внимание на Шурку Вихреву, розовощёкую, упитанную, рыжеволосую с конопатинами на лице женщину. Глаза её аспидные загорелись.

— А-а! Это ты? — воскликнула Гром-молния. — Тебя-то мне и надо! — И направилась к Шурке.

Та оторопела, зная, что от Гром-молнии следует держаться подальше.

— Чего ты, чего? — дёрнулась она и спряталась за спины пожилых женщин. — Вот сумасшедшая! Пристаёт…

— Ну-ка, скажи народу правду, — протискивалась к ней Гром-молния. — Ты что по деревне треплешь, будто я к Мишке Одноногому хожу. А ну признавайся — ты эти сплетни распускаешь?!

— Ой, бабоньки! — завизжала Шурка, всплёскивая руками, — За что же она меня!? Вы же сами видели, как она вечером на прошлой неделе к Мишке шла. Шла ты, шла! — выставила ногу вперёд Шурка, неожиданно осмелев, полагаясь на поддержку товарок. — Не отвертишься! Тебя и Манька Нестерова видела. Она овец загоняла…

— Дура ты, Шурка, — спокойно возразила Гром-молния, остановившись перед Вихревой. — Это я к Мишке за пол-литром ходила. Самой-то недосуг был в магазин сбегать, так ему наказала на мою долю взять. Вот и пришла забрать… А ты!..

— Ты, Шурка, не брехай попусту, — заступилась за Гром-молнию Настасья Парамонова. — Слышала звон…

— Это я-то брешу!? — закраснелась Шурка. — Я-а…

Гром-Молния протиснулась к ней и встала почти вплотную.

— Обижать старую женщину, а-а? — она осуждающе покачала головой. — Стерва ты, Шурка, хоть и в дочери мне годишься… Да-а, — как бы спохватившись, добавила она, вперив чёрный глаз в розовое Шуркино лицо, — а твой гуляет. Последила бы лучше за мужем…

Шурка так и присела. Глаза её до этого смеющиеся и бесстыжие, потухли, потом смутились, с новой силой ярким пламенем вспыхнуло лицо.

— С кем это? — взвизгнула она.

— С кем не скажу, но последи — сама узнаешь. Потеряешь так мужика…

Лицо Гром-молнии по-цыгански выразительное, было сухо-тёмное, но явная внутренняя бледность проступала наружу. Глаза были большими. Под крутыми дугами выщипанных бровей они горели жарким обжигающим пламенем. Это был неестественный жуткий огонь. Волосы с небольшой, не закрашенной проседью, ещё очень густые, как шапкой прикрывали голову.

Она показала бабам язык и вышла из магазина. Шла по селу, глядя перед собой невидящими глазами, разгоняя кудахтающих кур, раскачивая, как маятник, капроновую сумку, в которой позвякивали бутылки.

Дом её стоял за съездом к реке, в ложбинке перед заливным лугом. Был он обнесён новым крашеным штакетным забором, который возвёл ей плотник Петр Просвиряков за сто рублей и две бутылки «Пшеничной», одну из которых помогла ему «уговорить» сама Гром-молния.

Поднявшись по обшарпанным ступенькам в дом, она поставила сумку на пол, забросила туфли в угол и стала копаться в старом славянском когда-то полированном шкафу. Вытащила белую льняную с голубой широкой каймой скатерть. Набросила на квадратный стол, поправила края, чтобы одинаково свешивались со всех сторон.

Делала это она автоматически, напевая:

Ах, зачем эта ночь так была хороша.

Не болела бы грудь, не страдала б душа…

Из кухни принесла тарелки c заранее приготовленной закуской — нарезанной тонкими ломтиками сырокопчёной колбасой, селёдкой, щедро политой уксусом и маслом, с кружочками репчатого лука, и овощным салатом. Из буфета достала две стопки, гранённые, с толстыми переливчатыми донцами ещё довоенного производства. Сняла со стены фотографию в резной тёмной рамке под стеклом молодого мужчины в вышитой белой косоворотке, с чёрными блестящими волосами, с белозубой улыбкой. И тоже поставила на стол, отогнув картонную подставку. Задернула занавески.

Подойдя к полукомоднику, сняла крышку стоявшего на нём патефона. Достала из ящика толстую пластинку с выцветшим, полинявшим бумажным кружком посередине. Вытерла рукавом. Поставила на диск и покрутила гнутую заводную рукоятку. Потрогала пальцем иглу и опустила никелированную головку на неровно крутившуюся пластинку. Она зашипела. Раздался треск и шорох, и словно издалека, послышались слова песни:

На закате ходит парень возле дома моего,

Поморгает мне глазами и не скажет ничего…

— Ну вот, Петечка, теперь мы одни, — сказала она, садясь на венский стул и ставя портрет на столе так, чтобы мужчина, изображённый на фотографии, смотрел прямо на неё.

Сняла пробку и налила водки в стопки. Одну поставила на чистую тарелку и положила рядом кусочек селёдки и ломтик хлеба. Свою стопку поставила под правую руку.

— Выпьем, Петечка! Со свиданьицем, с днём рождения! Тебя нет, а я всё отмечаю…

На глазах Гром-молнии задрожали слёзы. Она единым махом выпила водку, взяла вилку, ткнула в салат и отложила в сторону. Сидела на стуле, покачиваясь из стороны в сторону, закрыв глаза и тихо подпевая пластинке.

Работала Катерина Сырцова, тогда не было у неё теперешнего прозвища, продавщицей небольшого сельповского магазина, скорее, палатке, за версту от села через речку, где тогда была машино-тракторная станция и дом крестьянина в здании бывшей купеческой усадьбы. Магазинчик был бревенчатый, низенький, приспособленный из деревенской неказистой избы. Стоял он на плоском бугре, на берегу мелевшего, зарастающего пруда, в зарослях старой, но ещё густой сирени.

Завмагазином был Семён Рыжий. Он почти не стоял за прилавком, переложив всю работу на Катьку, высокую, черноглазую, статную дивчину. Она справлялась и одна. Была расторопна, легка на ногу, обходительна с покупателями, и дело шло. Муж её Пётр Сырцов работал трактористом. Поженились они недавно и жили в небольшом, но крепком доме, купленном у переехавшей в город семьи Захаровых.

Семён Рыжий был мужиком бойким, заводным, с белёсыми волосами и усами, отливающими в красноту. После работы позволял себе выпить, как заявлял «с устатку», из выгаданной бутылки, закусывая хамсой, взятой горстями в бочке, стоявшей в подсобке. Наливал и Катьке «красненького». Но она спервоначалу всегда отказывалась.

Сидя в подсобке за ящиком, накрытым фанерным листом и клеёнкой в клетку и служившим столиком, через открытую дверь любил наблюдать, как Катюша, он её называл так, разговаривала с покупателями, следил за её движениями, как ловко она крутила бумажные кульки, насыпала в них крупу, муку или конфеты. И глаза его подёргивались хмельной туманной дымкой.

Как-то после работы притиснул её в угол. Катька оттолкнула его, пригрозив:

— Мужу скажу, будешь приставать.

Семён отстал, но зашёл с другого краю.

Катька любила наряжаться. Он нет-нет да всунет в руку какую-либо безделушку: серёжки простенькие, перстенёк дешёвый, модную заколку или костяной гребень. Пустячок, а приятно.

— Не надо, — отнекивалась она. Но брала.

— Иди, пригуби с устаточку, — предлагал ей всегда после рабочего дня Семён и сыпал в руки конфеты.

Один раз Катька с ним выпила. Потом и сама в отсутствии Семёна стала «причащаться» кагором.

Однажды Семён сказал ей:

— Катюша! Принеси завтра из дома картошечки. Гости будут.

Она не стала спрашивать, что за гости. Но картошки принесла и стала поглядывать, кто же прибудет. Наверное, нужные люди, какое-то начальство, раз Семён так старается, наводит порядок в бумагах, в помещении, суетится.

Прибыли гости, два мужика — плотный, коренастый, этакий гриб боровичок завсельпо Пал Петрович и директор магазина,

от которого работала палатка, Валерий Григорьевич, высокий и нескладный, с длинным худым лицом.

Семён не знал, как расшаркаться, куда усадить, как изогнуться… Пал Петрович посмотрел товары, проверил бумаги, наморщив лоб и сдвинув брови, держа в конопатой руке цветной карандаш, но так и не воспользовавшись им.

— Может, перекусите, — бегал вокруг проверяющих Семён. — У нас тут картошечка своя есть. Поджаренная, на маслице, грибочки солёные из погребочка… Катюша принесла. До дома недосуг бегать — здесь кормимся… Перекусите, устали, должно быть, проверямши ходить…

Начальство для прилику отказывалось, одной ногой собираясь уходить, а другой задерживаясь.

— Картошечку счас на примусочке подогреем, — продолжал гнуть свою линию Семён, — огурчика солёного отведаете. Или ещё что. До «Чайной» вам эвон сколько топать…

— И то правда, — Пал Петрович промакнул приплюснутый боксёрский нос платком. Приладил жёсткие рыжеватые волосы на круглой голове, повторил: — Дело говоришь…

Его студенистые глаза буравчики с пристрастием оглядели Катьку. Судя по всему, он остался доволен видом молодой продавщицы — опрятна, расторопна, сдержана — и шмякнулся на стул в подсобке. За ним уселся на табурет и Валерий Григорьевич.

Сгоношили на стол. «Чем Бог послал», — сказал Семен и взял коньяку лучшей марки, порезал колбасы копчёной, селёдку-залом пристроил. Икорки нацарапал из банки. Раздобыл где-то лимон, боржоми поставил и ко всему этому присовокупил бутылку водки и тарелку жирного палтуса. Он мог и добавить закуски, но фанерная столешница не могла вместить всего.

Был обеденный перерыв. Семён выпроводил последнего посетителя, и, не зная, долго ли задержатся гости, на всякий случай кнопкой снаружи на двери пришпилил бумажку: «Буду через час». Закрыл дверь на ключ и шмыгнул в подсобку.

Пригласили за стол и Катьку.

После третьей рюмки, отдуваясь и вытирая обильный пот с рыжего, видать сильно конопатого в молодости лица, Пал Петрович поучал, разомлев и подобрев, Семёна:

— Ты, Семён, учись торговать. Раз тебе поручили торговую точку, значит, доверяют. Торговля кажется делом несложным: взвесил — получил деньги и гуляй, Но многим оно не под силу. Здесь кумекать нужно… Не гнушайся — заходи, посоветуем, подскажем, поможем, если надо…

Он многозначительно посмотрел на Семёна.

— Вот истинно отец вы наш родной, Пал Петрович, — без остатка выжимал из себя подобострастность Семён. — Как без вас… Не оставляйте уж без помощи…

— Нос не дери, — вставил слово Валерий Григорьевич. — Ты человек, и мы люди, человеки…

— Да что вы! Вы не сумлевайтесь. Вы — нам, а как мы без вас… — тараторил Семён, совершенно не заботясь о смысле сказанного, полагая, что всё и так понятно.

— А ты, девушка, слушайся начальства, — внушал Валерий Григорьевич Катьке на прощание, беря её за руку. — Будешь, как сыр в масле кататься…

Когда гости ушли, Катька убрала со стола. Вошёл Семён, провожавший начальство, обхватил её сзади, прижал к столу и прошептал горячими от выпитого и возбуждения губами в ухо:

— Скоро нам премию дадут…

Катька задержалась в его объятиях дольше, чем позволяли приличия, но потом, зардевшаяся, сняла вороватые руки завмагазином с бёдер.

— Пусти. Вон уже стучатся.

Итоги работы торговых точек отмечали в сельпо, на соседнем рабочем поселке, в бывшей церкви, переделанной под клуб ткацкой фабрики. После торжественного собрания вручили особо отличившимся работникам прилавка денежные премии. Поблагодарили за доблестный труд, поздравили и отпустили.

Катька с Семёном вышли на улицу. После сумрачного клуба глаза резанул солнечный свет. Листва на деревьях была молодой и зеленой. Озабочено порхали птицы, строя гнёзда в потаённых местах. По булыжной мостовой громыхали телеги. Цокали подковы лошадей, иногда, поднимая пыль. проскакивал автомобиль.

— Куда желаем? — галантно спросил Катьку Семён, шутливо беря её под руку. Время много. Сегодня выходной.

Катька неловко высвободила руку и ответила:

— В промтовары.

— Пошли, — ответил Семён. Как истинный кавалер, он поддерживал её под локоть в неудобных местах дорожки, вьющейся вдоль шоссе.

За железнодорожной линией, миновав бывший монастырь, зашли в промтоварный магазин, располагавшийся в бревенчатом доме бывшего мелкого купца.

В магазине у Катьки глаза разбегались от обилия всевозможных товаров. Увидела она платок пуховый, тонкой работы, шелковистый и узорный. Семён взял его, накинул ей на плечи, кивнул, дескать, идет тебе. Стоил платок дорого. Премии на него не хватало. Семён заметил разгоревшиеся Катькины глаза.

— Чего не берёшь, раз нравится? — спросил он.

— Денег не хватает, — зарделась она.

Он достал кожаное портмоне, доплатил недостающую сумму и впридачу купил ей флакон дорогих духов.

— За что же это? — она испуганно посмотрела на Семена. — Я не возьму.

— За работу. Я ж могу тебя лично премировать…

От станции в деревню шли пешком по шоссе, в давние годы обсаженному берёзами, растущими рядом с зелёными широкими кюветами. Березы были чуть ли не столетние, толстые, с узловатыми и корявыми сучьями. По обеим сторонам дороги тянулись ольховые заросли с небольшими голыми проплешинами, поросшими молодой травой, болотистые низины с сырой волглой почвой. За буйным ольшаником поднимали в небу свои вершины высокие ели.

Было по-весеннему жарко. Парило. Семён то и дело вытирал лицо и шею платком и тяжело дышал. Оступившись, Катька повредила каблук. И они решили отдохнуть да заодно посмотреть — нельзя ли починить обувь. Нашли тенистую полянку и присели. Семен с шоссе прихватил камень и кое-как приладил каблук на место, может, не особенно складно, но идти дальше было можно.

Семён как заправский руководитель носил потёртый портфель с двумя медными застёжками. После трудов праведных он открыл его, достал газету, высыпал на неё шоколадные конфеты в ярких и блестящих обёртках, поставил бутылку светлого портвейна.

— Подкрепимся и в дорогу, — ответил он на немой Катькин взгляд, шаря в портфеле и доставая стакан. Вонзил штопор в пробку, открыл и протянул полный стакан Катьке.

Она не стала отнекиваться. Тёплый день, птичий гомон, зелёная трава и листва деревьев, приятные, радующие сердце покупки — всё сообщало ей приподнятое, весёлое настроение. И она выпила. В голове приятно зашумело, появилась необыкновенная лёгкость, хотелось беспричинно смеяться. И Семён был совсем не противный, а свой человек. Не пожалел денег, добавил на платок, Купил дорогие духи… Вино туманило голову. Она не успела опомниться, как очутилась в объятиях заведующего. Сильные руки касались груди, бёдер… Катька отдалась с какой-то доселе ей неведомой страстью…

Гром-молния вспоминала эпизоды прежней жизни, которые больнее терзали её сердце, рвали его на куски. Делала она это умышленно и, захлёбываясь слезами, думала, что очищает душу свою от разной накипи и горечи.

— Я ж любила тебя, Петечка! Души в тебе не чаяла! Что же случилось?1 Что случилось!? Чем меня обошли? — Она по-бабьи выла, царапая в кровь лицо. — Начать бы жизнь сначала?! Да разве бы я… Ах, если бы не война!.. Проклятая! Пала бы в ноги. Простил бы. А если бы не простил? Ползла бы за тобой, как сучонка… вымолила бы свой грех, выстрадала бы… А так нет мне покоя, лежит на душе камень… тяжкий камень. Гложет меня, давит… И не свалить его, не сдвинуть…

После этого случая они с Семёном начали в обед закрываться в подсобке. От Катьки стало пахнуть вином и табаком. Пётр не верил сначала расползающимся по дворам слухам, пока сам не догадался по поведению жены, по появившимся дорогим безделушкам, что не всё складно в их жизни.

Как-то пришёл он к магазину. Дёрнул дверь и только тут заметил, что в пробое висит замок. Он продолжал дёргать дверь, словно не верил, что магазин закрыт.

— Не стучите, дяденька! Никого нету. Они к реке пошли.

Не взглянув на мальчишку, сказавшему эти слова, будто сам был в чём-то виноват и не смел поднять глаз, Пётр ринулся к зарослям сирени, спускавшимся к реке. Сирень отцветала, но запах её ещё будоражил окрестность.

До реки он не дошёл. Катька попалась ему навстречу. Шла босая, откинув назад руки. Растрёпанные волосы шевелил ветер. В одной руке держала туфли, в другой — косынку, волочившуюся по земле. Шагала широко, по-мужски, плотно ставя на землю сильные ноги. Голова была запрокинута кверху, рот полуоткрыт, Глаза — дико отрешённые, ничего не видевшие да и не хотевшие видеть.

Чуть не столкнувшись с мужем, она остановилась и посмотрела на него с улыбкой, не желавшей сходить с разгорячённого лица. Пётр тоже остановился. Она засмеялась, бесстыже глядя ему в глаза.

«Пьяная!»- чуть ли не проскрежетал он внезапно заломившими зубами и ударил жену по щеке.

Катька не ощутила боли, только почувствовала, как ожгло лицо. Она продолжала смеяться и говорила:

— Бей, бей! Как хошь… Мне не больно и не стыдно. Бей!

Пётр круто повернулся и, как слепой, кинулся в одну сторону, в другую. Вбежал в горку и скрылся за кустами сирени. А Катьке стало плохо. Она бессильно опустилась на землю и горько заплакала. Рыдания сотрясали плечи, она размазывала слёзы по лицу. Потом отползла в кусты и там тонко завыла, скорее, не завыла, а заскулила, как скулят израненные собаки, чувствуя, что не справляются с болью. Она не пошла домой, а всю ночь провела в подсобке.

Вскоре началась война с немцами, а ещё через неделю Пётр добровольцем ушёл на фронт.

Катька продолжала жить в своём с Петром доме. Недалеко жила и свекровь, тетя Нюша. Но Катька не ходила к ней, а свекровь тоже обходила сноху стороной.

Фронт приближался с каждым днём. Осенью иногда стала слышна отдалённая канонада, по старому Дмитровскому тракту шли колонны красноармейцев, моряков тихоокеанцев в чёрных бушлатах и широких расклешённых брюках. Возницы понукали усталых лошадей, вёзших артиллерийские орудия, в ложбинах были установлены зенитные расчеты, и по ночам и вечерам чёрное небо ошаривали прожекторы, ища вражеские бомбардировщики, и гулко тукали, будто лаяли собаки, зенитки, и было страшно.

Село тихо пустело. Продукты подорожали, и было голодно. Кормились, кто чем мог. Однажды Семён, не взятый на фронт по причине какой-то болезни, попался за то, что недовешивал покупателям, а излишки муки продавал через подставных лиц. Как соучастницу взяли и Сырцову. Семёну дали восемь, Катьке шесть лет.

Пётр ей не писал, матери тоже редко, а когда Катьку посадили, она вообще вестей ни от кого не получала. Тетка, у которой она жила до замужества, умерла после начала войны, и родных у Катьки не осталось.

Она оттрубила свой срок честно, от звонка до звонка. Знала, что осудили её неправильно, пыталась биться за правду, но правоты своей не доказала. Всё это время её душу согревала одна мысль: думала, как вернётся в село, бросится в ноги Петру, покается, скажет — прости!

Ехала она домой с Севера в конце сороковых годов. Стояла в тамбуре электрички у открытой двери, подставляя врывающемуся ветру бледное худое лицо и жадно глотала воздух. Мелькали перелески, поля, деревянные высокие платформы, дачные поселки. Люди работали. Повсюду виднелись строящиеся дома, распаханные участки земли. Ветер доносил до вагона запахи смолы, гудрона, цементной пыли, тёплый запах просмоленных шпал.

Что Пётр пропал без вести, она узнала только на родной станции. Выйдя из электрички, она увидела Ефремыча, колхозного конюха.

— Катюха, это ты!? — удивлённо и, как показалось Катьке, обрадованно воскликнул он, концом кнутовища сдвигая со лба сползшую фуражку. — Во-о, едреня-феня! Еле признал. — Он пристально вглядывался в Катькино лицо.

— А что? — с вызовом воскликнула она, — здорово изменилась?.

— Да есть немного, — смутившись, ответил Ефремычч. — Столько годков прошло… Ты куда — домой?

— А куда мне ещё, в деревню.

— Значит, отмотала…

Она не ответила Ефремычу, а спросила:

— Как там … мои?

— Кто «мои»? — не понял Ефремыч или сделал вид, что не понял.

— Ну… Пётр, — Катькины глаза впились в лицо конюха.

— Так нет Петра-то, — ответил Ефремыч..

— А где он? — не поняв, спросила она машинально, а внутри у неё неожиданно похолодело от нехорошего предчувствия..

— Дык… это…

— Так что с ним? — почти прокричала она. — Погиб!?

— Пропал без вести…

Ноги её подкосились, и она, чтобы не упасть навзничь, прислонилась к не строганным тесинам привокзального забора, закрыла лицо руками и простонала сквозь плотно сжатые зубы.

— Тебя подвезти? — топтался возле неё Ефремыч, не зная, как утешить плачущую Катьку.

— Не надо, — прошептала она. — Пешком дойду…

— Может, всё же поедем… вон и лошадь…

Она взмахнула отрицательно рукой.

— Дело твоё, — вздохнул конюх и пошёл к коновязи, где была привязана лошадь.

Катьке не хотелось, чтобы кто-то из односельчан видел её слёзы, и она пошла пешком. Пройдя половину пути, у зелёного овражка сошла с шоссе, перепрыгнула через канаву и села на свежеспиленный пенек.

Многое изменилось окрест, пока она отсутствовала. На месте буйного ольшаника вырос заводской поселок. Раньше кое-где из-за листвы деревьев выглядывали крыши мансард, а теперь невдалеке гудит завод и обрастает домами. Дома были новенькими, крытые толем, шифером и железом.

Катька сидела задумчивая, ушедшая в себя, не обращая внимания на проезжавшие мимо машины, телеги, на окрики возчиков, понукавших лошадей. Оборвалось у неё внутри всё, когда она услышала вести о Петре. Теперь и идти в село незачем. Кому она нужна и кто ей нужен!

Сидела она долго, отрешённая, склонив голову, подперев острый подбородок сухой рукой с наколкой возле большого пальца: «Катя. 1920», потом поднялась, забросила полупустой вещмешок на плечо и пошла в село. Прямиком завернула к матери Петра, в дом, стоявший невдалеке от заброшенной церкви, с низеньким палисадником и огородом, обнесённым осиновыми слегами. Свекровь была в поле на прополке. Катька села на приступок крыльца, захотелось поесть — развязала мешок, отломила хлеба и пожевала.

Сидящей на ступеньках с вещмешком на коленях и застала её тётя Нюша — мать Петра. Сразу и не признала в исхудавшей, с лихорадочным блеском в глазах, с коротко остриженными волосами, под мальчишку, женщине свою сноху. А когда узнала, заплакала. Вытерла глаза уголком платка, сказала Катьке:

— Проходи в дом!

В доме ни слова не говоря, поставила самовар, принесла чуток холодной картошки в «мундире».

— Поешь. Чем богаты…

Катька отказалась от картошки и от чая. Она себя считала виноватой, и кусок не лез в горло в ломе Петра. Тетя Нюша рассказывала о сыне вначале нехотя, не глядя на сноху. А та думала, что свекровь осуждает её, полагая, что из-за неё погиб Пётр. «Придёт. Придёт Петя, — шептала про себя Катька, лья слезы, — Не может того быть, чтоб не пришёл»!.

Свекровь сказала, что дом, в котором они жили с Петром, стоит заколоченный. В задней его части, правда. живёт приезжая семья, но скоро они получат в городе квартиру и переедут в неё.

Уходя, Катька подошла к мужниной фотографии, висевшей в простенке в рамке под стеклом, попросила свекровь:

— Отдайте мне! У меня нет ничего о Пете.

— А нужно ли тебе? — спросила тётя Нюша.

Катька с такой мольбой посмотрела на неё, что старуха сняла фотографию и протянула снохе.

В совхозе Катька не стала работать, а пошла на завод, благо он располагался совсем недалеко. Со своим паспортом она хорошей работы не ждала, да и специальности никакой не было, кроме продавца, которая ей была заказана, да и сама она не хотела. На заводе взяли в котельную. В её обязанности входило вывозить шлак от котлов и куда пошлют. «Разнорабочая! - такая запись появилась в её трудовой книжке.

Зимой Катька ходила в мужских ватных штанах, в телогрейке, насквозь прокуренная, с жёлтыми от табака пальцами. С мужиками курила и махорку, ловко свёртывая цигарки из газеты, но предпочитала сигареты «Север». Жилистую, с осипшим мужским голосом Катьку, осаживающую, если требовалось, любого хулигана, прозвали Гром-молния. На вид ей давали за сорок, а ей было чуть больше тридцати. Мужиков к себе не подпускала — на все примочки, приколы и прилипания отвечала такими словами, что красные от стыда «кавалеры» быстро откатывались и потом долго в курилке шли разговоры, как Гром-молния отшила бабьих страдателей.

«Местечко я себе подобрала тёплое», — говорила Гром-молния своим немногочисленным товаркам, имея в виду котельную, и усмехалась.

Сколько раз за смену с тачкой она карабкалась по дощатому настилу вверх на вершину огромной кучи шлака, что громоздилась подобно шахтному террикону возле котельной рядом с высоченной трубой. Когда добиралась до верхотуры, опрокидывала тачку, и ещё теплый шлак сыпался вниз, а она смотрела на завод, на цехи и канализационные колодцы, курившиеся паром, открытым от напряжения ртом глотала свежий воздух, а потом поворачивала тачку и опять катила её вниз к огнедышащим топкам.

На ветру, на холоде и жаре лицо её дубело, кожа трескалась и морщилась, глаза западали больше и больше, и сверкали углём антрацитом, и жгли огнём. Руки тоже огрубели, были в ссадинах и мозолях. Она работала на износ. будто изнурительным трудом хотела искупить вину свою перед мужем.

Проработала она в котельной пять лет. В короткое свободное время. в перекурах, брала у сварщиков газовую горелку или держатель электрода и пыталась сваривать железки… Начинала с баловства, а освоила профессию газоэлектросварщицы и ушла в ремонтно-механический цех. С щитком на голове, в брезентовой широкой негнущейся робе Гром-молнию не отличали от мужиков.

— Эй, парень, дай прикурить! — стукали её по плечу.

Она откидывала щиток.

— Фу ты! Обманулся!

Ни слова не говоря, Гром-молния чиркала электродом по железу и протягивала раскалённый кончик к лицу просившего.

— Прикуривай!

Всё это время она ждала Петю. Но он не возвращался. Она писала письма, куда только могла, чтобы отыскать след мужа, но отовсюду получала неутешительные ответы.

Тетя Нюша, видно, простила сноху, потому что в последние годы перед смертью стала ходить на часок-другой к ней, и вдвоём они белугой ревмя-ревели, вспоминая Петра. Может, простила, а может, было нужно сердцу напомнить о сыне и ходила к снохе — ближе Петра у них обеих никлого не было. Как-то принесла патефон, сказала:

— Возьми… Петин.

Катька помнила этот патефон в серовато-голубом футляре, Она часто с Петром в выходные дни заводили его и слушали пластинки.

Патефон был исправен. Вечерами она иногда заводила его, ставя одну пластинку. Закрыв глаза, слушала:

На закате ходит парень возле дома моего.

Поморгает мне глазами и не скажет ничего

Однажды зашёл Ефремыч, протянул газету:

— Прочитай! — И ткнул пальцем в заметку. — Весточка для тебя…

У Катьки ёкнуло сердце, когда она прочитала заголовок: «Отзовитесь, родные Петра Сырцова!» Это было письмо юных следопытов, приславших его в районную газету о найденных останках советских воинов. Так Гром-молния узнала, где похоронен Пётр.

После этого, не раздумывая долго, поехала в Великие Луки. Оттуда на автобусе добралась до небольшой деревушки. Её встретили с почестями, как жену героя. Была она на открытии обелиска. Ей рассказали, как обнаружили могилу красноармейцев — стали копать траншею под новый коровник на краю деревни и нашли захоронение. Старожилы вспомнили, что там была братская могила. Были похоронены шестеро солдат. У троих сохранились документы, и полетели весточки на родину бойцов.

Гром-молния приехала, не приехала — еле приплелась в село, расстроенная. До этого она жила надеждой, пусть небольшой, — сама считала её несбыточной, — но она грела сердце, которое надеялось на чудо, хотя столько лет не было вестей…Теперь всё оборвалось. Чуда не случилось. И шла в магазин за водкой, и пила, и валилась на постель, и выла, и рвала на себе волосы, причитала и призывала кару на свою голову. Слезами мочила подушку, и шептала: «Петечка, прости меня!» а днём шла опять в магазин и брала очередную бутылку. Петечка стал являться к ней во сне. Видела она его молодого, на лугу, в ромашках. Он стоял, глядел на неё с укором и ничего не говорил. Она кричала ему: «Скажи хоть слово, не молчи!» и просыпалась.

Бабы, с кем она поддерживала связь, говорили ей:

— Сходи в церковь, помолись, исповедуйся! Легче будет.

Но и это не помогло, Петечка преследовал её.

Все эти годы боль утерянной, своей нескладно прожитой жизни, чувство вины перед Петром нестерпимо жгли её сердце, терзали душу. Она пила водку, но это облегчения не приносило. Скорее, наоборот, водка разъедала старые раны ещё больше, ещё глубже. В отдельные моменты она пыталась противостоять вошедшей в жизнь привычке, но минуты и дни осознания радости бытия проходили. И опять гнула её тоска. Она проклинала свою слабость и снова шла в магазин. Как вдове погибшего ей дали квартиру, но она не переехала в неё.

— Вот и жизнь прошла, — шептала Гром-молния, глядя на фотографию мужа, размазывая слёзы по щекам и маленькими глотками выпивая очередную стопку.

Сидела Гром-молния до рассвета. Когда забрезжило, погасила лампочку и отдёрнула занавески. Село просыпалось. Из туманной зыбкой пелены выступали очертания домов, деревьев, отодвигалась к лесу дорога.

Гром-молния оглядела стол, на котором стояли две пустые бутылки, вытащила из-под стекла мужнину фотографию, засунула за пазуху. Закрыла крышку патефона. Провела рукой — погладила шершавую поверхность футляра, словно смахивала последние воспоминания, вышла на крыльцо, приставила к двери палку, чтобы не открывалась.

— Иду, Петечка1 Иду к тебе! Холодно мне без тебя.

Пришла на мост через речку. Тёмная вода неслышно струилась между берегов. От неё поднимался лёгкий туман. Когда-то здесь они стояли с Петром. Слушали реку, соловьёв, вдыхали кружащий голову запах цветущей черемухи… Впереди была целая жизнь…

Гром-молния подлезла под перильца и шагнула в пустоту.

1986

 

СНЕЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Бывший электрик, а ныне вновь испечённый арендатор Роман Фёдоров, поутру обнаружил на снегу возле амбара, в котором держал комбикорм для свиноматок, свежие следы, похожие на босую ступню человека, но гораздо больших размеров.

— Мань! — позвал он жену. — Глянь-ка! Большой сам ходил какой-то… Погляди! — Он нагнулся и потыкал рукой в снег. Его широкое скуластое лицо выражало недоумение.

Подошла жена, выносившая на помойку мусорное ведро.

— Кажи, кто ходил?

Увидев след, ясно запечатлённый на мягком снегу, покачала головой:

— Большо-о-ой!

— Два моих лаптя, — сказал Роман, наступая ногой в выемку, оставленную неизвестным пришельцем.

Маня поставила ведро и тоже опустила ногу в валенке на след.

— Сколько же в нём росту, в этом чертяке? — проговорила она.

— Никак не меньше двух метров, — ответил Фёдоров.

— У нас в деревне таких нету, — покачала головой Маня и засобиралась домой ставить скотине пойло.

«Кто же это мог быть?» — размышлял Фёдоров после ухода жены и не мог найти ответа.

Он снова мерил след своей ступней. Присаживался на корточки и измерял его четвертями — расстоянием между растопыренными большим и указательным пальцами, — и всё больше задумывался. У него самого был сорок четвертый размер обуви, а у этого сорок восьмой или даже больше, но

самое главное, — дело было даже не в размере, а в том, что след был от босой ноги. На дворе декабрь, а тут босиком ходят. Это обстоятельство больше всего обескураживало Фёдорова. Он ясно различал сильно вдавленную пятку, контуры ступни и пальцы, вернее, их концы — круглые и короткие.

Он подошёл к воротам амбара — рубленому небольшому сараю под шиферной крышей. Ворота поперёк перехватывала накладка — металлическая полоса с висящим на одном конце большим замком. Он был, как и вчера, заперт.

Федоров отомкнул его, открыл створку, вошёл внутрь, походил возле сусека, осмотрел пол и сразу заметил, что одного из шести мешков отрубей, которые он привёз с неделю назад, не было.

«Уволокли! — растерялся Роман. — Как пить дать, уволокли. Вот почему след возле сарая».

Вчера днём, когда он приходил забить щель в полу, чтобы не проникли мыши или крысы, мешков было шесть. В этом он был уверен и готов был побожиться. Сегодня их осталось только пять. Не было и овчинного тулупа, висевшего в углу на гвозде.

«Вот ведь как обёртывается, — закрывая ворота подумал Фёдоров, всерьёз раздосадованный пропажей мешка и почти нового тулупа, сшитого деревенским портным, — не спишь, а выспишь, кто бы это мог быть?»

В том, что есть прямая связь между оставленным кем-то следом и обнаруженной пропажей, он не сомневался. Но кто этот разбойник?

Ветер усилился, и снег стало передувать. Фёдоров вернулся домой, снял валенки, сел на табуретку возле окна, продолжая размышлять о произошедшем. С колодца, с вёдрами, пришла Маня, обсыпанная снегом. Роман взглянул на неё и его вдруг осенило.

— Снежный человек! — во всю глотку заорал он.

Маня его не поняла.

— Чего орёшь! — сказала она. — Уже залил? Меня что ли не узнал?

— Снежный человек — вот кто был у нас в амбаре, — объявил Фёдоров, нисколько не обидевшись на жену, которая некстати упрекнула его в употреблении спиртного.

— Будет выдумывать. — отмахнулась Маня. То, что она видела утром, уже не казалось ей чем-то необычным. Следы занесло, словно их и не было.

«Это снежный человек». - всё больше и больше веря в свою догадку, рассуждал сам с собой Фёдоров, потому что Маня не стала его слушать, занявшись по хозяйству, дескать, думай, что хочешь, а у меня своих дел по горло.

Сопоставив всё, что слышал по радио, читал в газетах, видел по телевизору, он окончательно решил, что возле его амбара «гулял» снежный человек, или иети, как его называли в научных кругах, похитивший поросячьи припасы и почти новый тулуп. Надо обладать большой физической силой, чтобы на себе унести мешок корма, а то, что умышленник унёс отруби на себе, Фёдоров не сомневался. Он нигде не обнаружил ни малейшего намёка на то, что мешок тащили волоком. Значит, его унесли на себе. Теперь, не как спервоначалу, Фёдоров не жалел о похищенном. Его больше занимала мысль, что он отгадал, кто украл у него запас корма.

«Поймаю воришку», — решил Роман. Ох, и шуму будет! О нём пропечатают в газетах, разнесут новость по радио, возможно, в программе «Время» покажут… Он представил себя на экране телевизора рядом со снежным человеком, односельчан с разинутыми от зависти и удивления ртами. О нём говорят, у него берут интервью, расспрашивают, как ему удалось заарканить снежного человека, чего никогда, нигде и никому не удавалось. Да что там телевизор! Его фотография со снежным человеком обойдёт все газеты мира.

Мысли тревожили Фёдорова, уносили в недосягаемые заоблачные выси и радужные дали так, что он начал жить доселе неведомой жизнью.

— Ну, держись, курячий сын! — вне себя, погрузившись в мечты, воскликнул Роман, вспомнив свое излюбленное ругательство и что было сил, грохнул кулаком по столу. — Обротаю тебя!

За ужином он позволил себе крепко выпить, хотя Маня побранила его за это, сказав, что сегодня не праздник, что зря деньги на выпивку тратить не следует и что лучше приберечь бутылку на тот день, когда в гости приедут сын со снохой. Но Фё1доров её не послушал, объявив, что пойдёт дежурить вора, а на дворе зима, водка придаст ему силы и не даст околеть на стылой воле.

Плотно закусив, он потеплее оделся: натянул ватные штаны, телогрейку, обул валенки, сверху напялил, еле влез в него — старое просторное пальто, сунул в карманы меховые рукавицы, со шкафа сгреб моток мягкого электропровода, пошарил на полке фонарик — нашёл, пощёлкал выключателем, он не горел — сели батарейки, положил на прежнее место и потопал к выходу.

— Стоит ли время зря проводить? — недовольно крикнула ему вдогонку Маня. — Куда ты на мороз! Сидел бы в тепле.

— Раз этот мерзавец спёр один мешок, придёт и за вторым, — назидательно сказал Федоров. — Знаю, я таких прохвостов! Он у меня сегодня поживится!

На крыльце он зевнул — тянуло в сон, поднял воротник и зашагал в зады. За углом амбара, в тишке, утоптал снег, положил на него прихваченную в сенях широкую доску и привалился к брёвнам. В его одежде было тепло, хотя начинало подмораживать. В домах светились окна, но мало — по малу — время шло к полуночи, — окна гасли, и скоро деревня погрузилась в сон. Сначала в просветах невидимых облаков мерцали звёзды и светился узкий серпик месяца, а потом небо затянулось низкой мглой и наступила глухая тишина.

Глаза Фёдорова сами собой стали закрываться — тяжелели веки, будто наливались свинцом, и он с трудом, повинуясь единственной мысли — не заснуть, а то не поймаешь вора, — ежеминутно разлеплял их и оглядывал вприщур и в полусон глухое заснеженное пространство.

Неожиданно ухо уловило еле слышный скрип снега. Фёдоров подумал: «Пустое. Кажется». Но скрип близился, становился отчетливей, и вот в ушах ничего не было, кроме навязчивого приближающегося, тревожащего слух, звука. Сон вмиг покинул разморённое тело сторожа. Открыв смежившиеся веки, он увидел, что кто-то громадно-лохматый приближается к амбару. Тать шёл валко, будто бы неуверенно, высоко поднимая ноги. Крупинистый снег, опускавшийся сверху, слегка припорошил несуразно широкие плечи пришельца и квадратный отросток на том месте, где должны была быть голова.

Сердце Романа гулко стукнуло и забилось от волнения. Глотнув воздуха, он высвободил руки из-за пазухи, куда их засунул погреть, ибо где-то обронил рукавицы, а искать их была лень, и пристально вгляделся в приближающегося вора.

Лохмач, размахивая руками, подошёл к воротам амбара и стал дёргать штырь накладки. Роман вспомнил, что штырь сидел неплотно, и он всё хотел подбить его клинышком, чтобы не болтался, но из-за лени руки не доходили. «Углядел, чёрт косматый», — не зло подумал он. Зла не было, потому что снежный человек не знал человеческих законов, что в чужой амбар лезть зазорно и против совести. Он — дикий зверь или получеловек, ему нужно пропитание и, естественно, он его должен добывать. Он же не виноват, что ему есть хочется, а у Фёдорова штырь хреново держится. Конечно, если бы это был человек, Фёдоров бы его изуродовал, как Бог черепаху, накостылял бы по первое число, чтобы не зарился на чужое добро. Эва, Фёдоров с большими потугами за большие деньги раздобыл несколько мешков отрубей для своих свиноматок, а какой-то хмырь болотный, кто не хочет работать, как люди, решил экспроприировать чужой труд. Ох, он бы ему показал, где раки зимуют. А с этого чего взять — дитя природы! Поэтому надо его изловить и сдать, куда надо, пусть в зоопарке детям показывают…

Зазвякало железо под руками пришельца. Фёдоров выскочил из-за угла, в два прыжка достиг вора, обхватил его сзади и стал валить на снег. Тот, как ни странно, упал мешковато, враз отвалившись от косяка. Роман оседлал его. В лицо ударило сивушным перегаром и запахом лука. «Во нажрался, — мелькнуло в мозгу Фёдорова. — Видно, сельповский магазин грабанул».

В этот момент снежный человек больно ударил Фёдорова коленом под живот и хотел вырваться. Но Роман, охнув от боли, сам обладая недюженной силой, прижал лохматого ночного гостя к земле. Тот перестал сопротивляться, обмяк, только мычал и произносил нечто похожее на крепкую брань. Фёдоров пытался разглядеть лицо, но в темноте это трудно было сделать. Оно было круглое, как полено, с вдавленным носом, лишь посверкивали маленькие злые глаза.

Скрутив волосатые руки куском мягкой проволоки, Федоров втолкнул пришельца в амбар и запер его. Приперев ворота для пущей надежности колом, он быстро пошёл домой, разгоряченный и довольный.

Не зажигая света и не раздеваясь, прошёл в спальню и растолкал жену:

— Маня, Мань! Вставай! Что я тебе скажу: поймал я-таки вора.

Жена проснулась, сначала не поняла в чём дело, а когда поняла, спросонок раздражённо сказала:

— Ну поймал и поймал. Радуйся! Что среди ночи беспокоишь!

Она не видела в темноте, но представляла довольное лицо мужа.

— Ты спи, — продолжал Фёдоров, — а я в контору слетаю, Позвоню в милицию, пусть приедут, заберут…

— А я? — вмиг отогнав сон, спросила Маня. — Я… Он уйдет (она имела ввиду мужа), а я что тут буду делать с этим…твоим? Он дом подожгёт. Скотину напугает…

— Дак он в сараюшке, в амбаре… Связал я его.

— Ну как же так! Он уйдёт, а я тут одна…

— Я быстро.

Роман объяснил ещё раз, стараясь говорить убедительно и спокойно, что жене пугаться нечего, ей ничего не грозит, снежный человек надежно сидит или лежит — Бог его знает — в сараюшке, засовы крепки — здесь он покашлял, вспомнив, что штырь держится все-таки слабо, — ворота он припёр для важности и успокоения сердца слегой, и ей совершенно нечего бояться.

Успокоив жену и сбросив верхнее пальто, заторопился к выходу.

Маня встала, зажгла свет, сказав, что теперь не заснёт, и крепко заперла за мужем дверь.

До центральной усадьбы совхоза было километра два. Надо было спуститься к реке, перейти мост и опять подняться в горку. Дорога была наезжена. Ее регулярно чистили трактора, и спустя приблизительно минут двадцать — Фёдоров шел ходко — он остановился у конторы совхоза. Окна двухэтажного, недавно построенного кирпичного здания, были темны. Было тихо, лишь поскрипывал фонарь на столбе и лёгкие снежинки, как белая мошкара, кружились возле лампочки.

Фёдоров подошёл к будке телефона-автомата с покорёженной и потому не закрывающейся дверцей, притулившейся у высокого бетонного крыльца. Набрав цифры 02 и услышав голос дежурного милиции, Роман объяснил ситуацию и просил срочно прислать машину и забрать снежного человека. Он полагал, что на другом конце провода сразу воодушевятся его рассказом и незамедлительно приедут. Но дежурный явно не обрадовался. Он зевнул и вяло ответил:

— Машина на выезде. Завтра ждите. Начальство приедет — решит…

— Это ж… снежный человек, — пробовал настаивать на своем Фёдоров. — Он у меня мешок отрубей сожрал… Тулуп спер… это же… сенсация на весь мир.

Но дежурный был неумолим.

— Он оказал вам сопротивление? — его голос зазвенел. — Он дебоширил? Он убил кого?

— Да нет. До этого не дошло. Я связал его.

— Ну вот. Так бы сразу и сказал. — Дежурный, как показалось Фёдорову, опять зевнул, искусно скрыв зевок. — Покараульте его!

— Хорошо, — сдался Фёдоров. — Покараулю. Только вы завтра, когда приедете, корреспондента с собой захватите. Не забудьте?!

— Это уж непременно, — весело ответил дежурный, видимо, обрадованный тем, что назойливый мужик наконец отвяжется от него. — Участкового пришлём…

— О чём они там в милиции думают, — сокрушался Фёдоров на обратном пути. — Такое дело…международное. А им по шапке… Покараульте его! Ишь, ты!

Караулить вора он не стал. Убедившись, что слега, как и прежде припирает ворота, он лёг спать и моментально уснул, умотанный всем произошедшим.

Утром вся деревня знала про происшествие у амбара Фёдорова и все, кто мог, включая ребятишек и стариков, собрались на задах Фёдорова участка. Любопытных, кто осмеливался приблизиться к житнице, Фёдоров отгонял, махая кулаком:

— Вот я вас! Нечего соваться! Счас милиция с корреспондентом приедут. Тогда поинтересуетесь.

Ближе к полудню, когда ждать всем стало невмочь, подкатил милицейский уазик. Из него вышел участковый Лёвка Глазов, бывший односельчанин, после службы в армии устроившийся в городе в органы внутренних дел.

— А где корреспондент? — спросил Фёдоров, увидев одного милиционера.

Лёвка ничего не ответил, поправил шапку с кокардой, и важно спросил, ткнув пальцем в Романа.

— Ты Фёдоров?

— А ты что — запамятовал? Али давно не видал? — враз осерчал на участкового Фёдоров. И за то, что не привёз корреспондента, и что поздно приехал, а главное за то, что непочтительно обратился к виновнику происходящего. — Корреспондента не мог привезти. Курячий сын! — пробормотал он тихо, чтобы сильно не задеть самолюбия стража закона.

Лёвка моргнул. Посмотрел на притихших бывших односельчан, которые, судя по лицам, не одобрили его поведения по отношению к Фёдорову, и извиняющее сказал:

— Я официально хотел… Такой случай…

— Ты у нас кончай официальщину — не контора, — смякнув, видя, что односельчане на его стороне, — ответил Фёдоров. — Бросай начальнические замашки…

— Так где… твой человек? — совсем по-простому спросил Лёвка.

— Так бы и начал… Вон в сараюшке заперт.

То, что страж порядка приехал без корреспондента да вроде бы ещё поглумился над хотя и бывшим, но всё же односельчанином, испортило Фёдорову настроение. Он плюнул с досады, и всё происходящее перестало его интересовать.

А тем временем с сознанием важности выполняемого дела, Глазов подошёл к воротам амбара, ногой откинул слегу. Взятым у Фёдорова ключом стал отпирать замок. Народ подался ближе, ожидая вскоре увидеть реликтовое человекообразное существо.

— Отойди на три шага! — важно скомандовал Лёвка, расстегивая кобуру.

Достав пистолет, сильно распахнул ворота и быстро вбежал по дощатому настилу внутрь помещения.

— Чо пистолет-то казать? — сверкнув недавно вставленным стальным зубом, сказал Кириллка Завалишин, бывший завклубом. — Роман же связал…того…

Ему никто не ответил. Затаив дыхание, все смотрели в чёрный зев распахнутого настежь амбара.

Наконец Лёвка вышел из ворот, держа в руках лохматую шкуру снежного человека. Толпа бросилась к нему, впереди — Роман Фёдоров. Шкура оказалась вывернутым наизнанку тулупом владельца амбара.

— Даёшь ложные сведения, — громко сказал Лёвка Фёдорову, опять обретая упущенную было власть, бросая к его ногам тулуп. — Вводишь органы в заблуждение? Где твой снежный человек? Куда он делся и был ли он? — Лёвка закипел от негодования. — Нальют зенки и кажется им…

— Да я… — оторопело ответил Фёдоров, не пытаясь оправдаться, поникший, придавленный речью участкового, входя в амбар. — Я ж его сам в сарай втолкнул, охота мне была по ночи на центральную усадьбу топать и звонить в милицию… Вот и проволока, которой я ему руки связал. — Он поднял с пола кусок медной трансформаторной проволоки. — Перекусил, наверное. У него зубищи! — Он пытался показать руками, какие, но внезапно запнулся. — Вот и лыжина. Лыжина! Откуда она здесь? — Он подобрал валявшийся деревянный обрубок с ременным креплением для ноги, напоминающий большую человеческую ступню. — А это? — Фёдоров не договорил и поднял с пола капроновый чулок. Повертел перед глазами, не зная, как расценивать новый вещдок. — А это? — Он указал на выбитое окошко. — Смотри, Лёвка! Он через окно ушёл. Раму выставил и ушёл. Вот, гад!

Лёвка осмотрел выбитое окошко и немного смягчился.

— Ну ладно. Так и запишем. Ушёл через окно. Тулуп сбросил и ушёл.

Обескураженный Фёдоров, после ругани участкового, который на прощанье разнёс его ещё раз за ложный вызов, после насмешек деревенских, сидел дома у ярко горевшей печки и глядел на свой тулуп и деревянную лыжу, похожую на большую человеческую ступню.

— Тулуп-то мой, — размышлял он в глубокой задумчивости после нескольких стопок водки, принятых для сугрева застуженного ночью тела, — этого никуда не скинешь. Тулуп мой. А лыжина не моя. Не-е. Не мо-о-оя!

1990