Огненный скит

Любопытнов Юрий Николаевич

Очерки

 

 

Дом в Абрамцеве

Воспоминания о Юрии Казакове

Теперь уже и не вспомню точно, когда впервые услышал имя Юрия Казакова, прочитал его рассказы, — где-то в начале 60-х годов. Потом удалось купить его небольшую книжечку. Я тогда уже сам пробовал писать, и рассказы Казакова читал не только как читатель, но и как ученик: подолгу перечитывал особенно понравившиеся страницы, удивляясь простоте и кажущейся безыскусности казаковской прозы, пытаясь разгадать секрет его зримого, берущего за душу слова. Ещё подумалось тогда: вот бы познакомиться с этим писателем, поговорить с ним, услышать мнение мастера о своих литературных опытах. В то время и представить не мог, что доведётся мне близко познакомиться с Юрием Павловичем, хорошо узнать его в последние годы жизни…

Впервые Юрия Казакова я увидел летом 1978 года. Я живу в Подмосковье, в Загорском районе. Работая в газете, часто бывал по делам в Загорске, и тогда приехал по вызову в горком партии. Первый секретарь оказался занят — секретарша сказала, что придётся ждать: у него — писательская делегация, прибывшая из Москвы на встречу с тружениками района. Ждать действительно пришлось долго. Наконец совещание закончилось, из кабинета стали выходить люди. Делегация писателей была многочисленной. Среди всех особенно выделялся один человек — он шёл неспеша, чуть поотстав от остальных, заложив за спину крупные руки, отличаясь от других оживлённых гостей сосредоточенностью и задумчивостью. Он невольно бросался в глаза: высокий, мощный, с тяжёлой, пластично вылепленной, головой.

— Это Юрий Казаков, — шепнул кто-то за моей спиной.

Мне очень хотелось поближе подойти к любимому писателю, рассмотреть его получше, может быть — даже попробовать заговорить с ним, но Казаков, поблёскивая дымчатыми стёклами массивных очков, уже прошёл мимо, а меня вызвали на приём…

Потом узнал, что мы с Казаковым соседи: он почти круглый год жил на даче в Абрамцеве, от Хотькова, где я живу, до его дома рукой подать. Нашёлся и общий знакомый — Анатолий Диенко, редактор районной газеты, близко знавший Юрия Павловича. Оставалось найти благовидный повод, чтобы познакомиться с Казаковым, показать ему свои рассказы. И такой повод вскоре представился — правда, довольно прозаический — житейский: на даче писателя было туго с топливом (а зима в 79-м году выдалась суровая), и меня попросили посодействовать. У нас в посёлке многие дома отапливались углём, так что доставать топливо мне приходилось и раньше, и особой трудности это не представляло. А уж для Казакова, понятное дело, я готов был пойти на любые хлопоты. Быстро договорился, объяснив, к о м у нужно топливо, собрался уже сообщить Диенко о том, что его просьбу выполнил, как тут мне на работу позвонила мать Юрия Павловича, Устинья Андреевна, пригласила приехать к ним…

С того времени и началось моё знакомство с Казаковым — недолгое, увы, продлившееся чуть больше трёх лет, которым суждено было стать последними в его жизни. Я стал часто приходить к нему на дачу — в большой, крытый шифером, бежевого цвета финский дом с мансардой, стоящий в низинке недалеко от реки Яснушки, и Юрий Павлович несколько раз наведывался ко мне, и были прогулки по живописным окрестностям Абрамцева, и разговоры допоздна за чаем (да и не только за чаем, чего у ж тут, чаще за чем-нибудь «покрепче») — безыскусные, отмеченные мягким казаковским юмором, отличающим и его тонкую прозу, которые до сих пор звучат в памяти, но которые сегодня в точности, к сожалению, не припомню…

В тот январский морозный день, когда мы познакомились, Юрий Павлович пошёл проводить меня от академического посёлка, где был его дом, до Абрамцева; на даче было холодно и неуютно — уголь кончался, Юрий Павлович старался его экономить, как мог, но в такие холода топить печь приходилось непрерывно, круглые сутки. Казаков был хмур и простужен; сетовал, что собирался с матерью не оставаться на зиму за городом, и остались всё-таки, и холода застали врасплох, пришлось просиживать ночи напролёт возле печи, поддерживать огонь, опасаясь, что дом вымерзнет и тогда его не протопишь.

Мы шли по узкой дорожке, протоптанной среди сугробов, и Казаков, зябко нахлобучивая поглубже ушанку, говорил о тепле, вспоминал недавнюю поездку в Гагру, то и дело кашлял, хватаясь за грудь. Повторял, словно извиняясь:

— Х-холодно в доме. А я, знаете, т-тепло люблю.

Он всегда говорил чуть заикаясь, и это было обычно не очень заметно, но тогда, на холоде, голос Казакова, казалось выдавал, насколько сильно он продрог.

Признаться, не таким я ожидал увидеть писателя, о котором по его книгам заранее сложил представление как о человеке, пренебрегающим жизненными удобствами, любителе путешествий. Казаков будто прочитал мои мысли:

— Вон в том доме, — он кивнул в сторону, — живёт один очень интересный человек, океанолог. Он часто в плавание уходит, надолго, на несколько месяцев, иногда и на полгода. Хочу вот напроситься к нему в экспедицию, может, возьмёт. Правда здоровье у меня теперь не то стало…

И замолчал расстроено, надолго ушёл в себя. И только когда дошли до Абрамцевского музея — оживился:

— Перед тем, как купить здесь дом, я жил на Оке, в Тарусе. Корни мои там. Я тоскую, глядя в окно…Не понимаю, когда некоторые писатели говорят, что им всё равно, где жить, уезжают… Как отсюда можно уехать? — не понимаю. Вот и Абрамцево — место гениальное: простор, леса направо и налево. Живя в Гагре и пиша (он так и сказал — «пиша») рассказ «Во сне ты горько плакал», я эти места вспоминал. Мой дом вы видели, большой слишком, для жилья не очень-то уютный, но это моё гнездо. — И пошутил: — Доведётся вам когда-нибудь воспоминания писать, так и начните: «Юрий Казаков — писатель земли русской, житель абрамцевский…»

Прощаясь пригласил:

— Вы приходите… — поправился тут же: — Не из-за угля, конечно, так приходите. Лучше в выходные, в субботу или воскресенье…

В первую же нашу встречу Юрий Павлович сразу потребовал показать ему рассказы (рукопись я, конечно, с собой прихватил, но сам навязывать её бы не стал). Казаков был настроен решительно:

— Давайте-давайте. Для молодого литератора самое страшное — это вариться в собственном соку. Среда нужна: она для него, как земля для корней. Я сам в литературный институт после войны поступил, молодым совсем, и, честно говоря, очень многое, и литературу в частности, знал дилетантски. Институт, конечно, меня подучил, помог кое в чём разобраться, но главное — дал среду, общение с такими же молодыми прозаиками и поэтами. Радость бесконечных бесед о литературе — прямо в коридорах, на подоконниках в перекурах, — до хрипа, до потери голоса, до того, что друзья становились чуть ли не врагами. И на семинарах, само собой. Те же товарищи так тебя раскритикуют, так разберут твои рассказы, что, бывало, подумаешь: «Да твоё ли это дело — писать? Может, и за перо вообще зря взялся?!» После обсуждений многие вещи правились нещадно, переписывались, даже в корне менялись…Сумеешь не сгореть в этом горниле — станешь писателем. Писателю нужно большое терпение, воловье здоровье и ещё — мужество, потому что будут и огорчения, и срывы, и творческие неудачи, а это всё надо пережить, не сломаться…

Беря хилую стопочку моих рассказов, неодобрительно покачал головой: немного, дескать, надо работать больше. Я что-то пытался сказать в своё оправдание, сетуя на нехватку времени: текучка заедает.

— Писателю всегда что-то мешает, — хмуро сказал Казаков. — А надо писать и писать, пока время не ушло. На время что ссылаться! Его никогда не будет хватать. Я ведь как начинал. Комната в коммунальной квартире, теснота — машинку поставить некуда; сижу на диване, пристроив её на коленях и тюкаю себе. А то ещё к отцу приятели придут — выпьют, пойдут разговоры… Мешают тебе, а писать надо. Так и писал. Литература, как и всякое искусство, требует от человека полнейшей самоотдачи. Ей или надо заниматься сверхсерьёзно — или не заниматься вовсе. Других путей нету…

Казаков много курил; в разговоре забывал о папиросе, сердясь гремел коробком, прикуривал и долго махал спичкой, пока она не гасла. Задумчиво глядя на тлеющий кончик папиросы, продолжал:

— Я против опеки, против того, чтобы «маститые» писатели «проталкивали» начинающего. Но я не против совета, наставления, близкого общения. Иногда одного слова старшего товарища бывает достаточно, чтобы поддержать тебя, ободрить. Помню, я однажды навестил в больнице Панфёрова. Настроение у меня было прескверное: был раздосадован тем, что в журнале давали мой рассказ, изменив заголовок. Я целый год вынашивал это название, мучился над ним, а когда придумал наконец — обрадовался, и представить себе не мог, что рассказ будет назван как-то иначе.

Панфёров был очень болен, но терпеливо меня выслушал, не перебивая, а потом успокоил: «Брось ты расстраиваться по мелочам. Главное для тебя сейчас — что рассказ печатают. Когда будешь его переиздавать, вернёшь прежнее название. А может, пройдёт время, и ты убедишься, что в редакции были правы, настояв на своём, что твоё название не созвучно времени…» Тогда я слова Панфёрова воспринял довольно скептически, но прошло время, и я понял, что он оказался прав: название рассказа я так и не переменил… А Трифоныч, Твардовский, разговоры с ним!.. До сих пор их вспоминаю! Вот кто отлично знал литературу и нашего брата. А как он мог говорить! — да это пересказать нелья, это надо было слышать…

Казаков всегда много рассказывал о старших товарищах — писателях, которых любил и перед которыми преклонялся, — о Твардовском, Паустовском, Светлове. И воспоминания его всегда были полны юмора и сердца. Свои рассказы он расцвечивал мельчайшими деталями, множеством параллелей и отступлений. Подчас отступления уводили его далеко от начатой темы, и тогда он спохватывался, возвращался к прежнему разговору, и снова уходил «в другую степь», увлекаясь.

Рассказы мои Юрий Павлович читал тут же, при мне: снял очки, отчего лицо его сразу стало мягче, приблизил бумагу к самым глазам, голубым, усталым, в окружении морщин, сосредоточенно насупив брови и выдвинув вперёд нижнюю губу. Мне оставалось только тихо ждать, пытаясь по выражению казаковского лица предугадать его отношение к рукописи, замирая всякий раз, когда он досадливо морщился или одобрительно кивал головой. Наконец, дочитал, водрузил на нос очки.

— Сначала о лирических миниатюрах скажу. Я бы назвал их экзерцициями. Знаете, что это такое? Так музыканты называют упражнения… вроде для разгона руки. Берут наиболее сложные части произведения и для тренировки проигрывают по нескольку раз. Это тренинг, только так его и нужно воспринимать. Как и ваши миниатюры. Это кусочки рассказов, эскизы на подступах к какой-то крупной вещи. Потом… о природе лучше Пришвина, по-моему, не скажешь, а повторяться вряд ли стоит…

Казаков помолчал, перебирая исписанные страницы, снова заговорил, медленно, подбирая слова: — А с рассказом дело обстоит лучше. Только его необходимо отделать. По-моему…

Юрий Павлович — позже я в этом убедился, — разбирая то или иное произведение, никогда не рассматривал его «по строчкам», не раскладывал по полочкам: всегда говорил о вещи в целом и не анализировал её в прямом смысле, а словно прикидывал, как бы он сам повернул сюжет, выстроил линию поведения и психологии героя, какие бы подобрал слова… Читая рассказ, он прежде всего обращал внимание на то, насколько жизненна ситуация повествования, естественна речь персонажей, точен авторский взгляд. И говоря о моём рассказе (про лесника и браконьера — без сомнения, написанном под сильным влиянием Казакова), сказал:

— Всё вроде верно. Только старый лесник у вас получился больно идейным. Слишком правильный старик. А когда ни сучка ни задоринки в характере — в него трудно веришь, в жизни так не бывает. А концовку можно бы и поострее было сделать… Может быть, их нравственный спор закончился тем, что браконьер убивает лесника. От бессилия своего убивает. В таких людях ведь, как тот браконьер, звериное обычно побеждает, они редко перерождаются. И ещё… Заданность сильно чувствуется — с оглядкой пишите. А писать надо без оглядок — примут в печать, не примут… Если так думать, ничего хорошего не выйдет. Нужно правдиво писать о том, что переживаешь, что считаешь нужным. Будешь оглядываться — неизбежно сфальшивишь, а фальшь губит искусство. Пусть не печатают — значит, время не пришло. У настоящего писателя всё однажды будет напечатано, ничего не пропадёт. Проявишь настойчивость, упорство в своей правоте, не уступишь, — напечатают, рано или поздно, да ещё восторгаться потом будут. Я вот, когда написал «Нестора и Кира», долго с ним по редакциям мыкался — нигде не брали. Укоряли: зачем, дескать, я так выпукло показываю кулака, он ведь отрицательный тип. А как же я иначе мог его показать — погрешить против жизненной правды? Только правдивое остаётся в литературе. Посмотреть вот книги, которые нашумели когда-то, а потом ушли в прошлое со своим временем. Многие ли из них мы сегодня читаем с удовольствием? И кто знает, что будем читать через двадцать-тридцать лет? Это ещё хорошо, когда от поэта или прозаика остаётся одно-два стихотворения или рассказа. Надо стремиться так писать, чтобы твои книжки были созвучны всем временам, понятны будущим людям, честны и правдивы. А для чего ещё писать? Для славы, что ли? А что такое слава? Мне вот, вроде бы, на невнимание читателей и критики жаловаться не приходится, но я ни разу не видел, чтобы мою книгу читал кто-нибудь в электричке. Хотя… — Юрий Павлович рассмеялся, вспомнив один занятный случай. — Утром как-то раз пошёл за газетой, вернулся и лёг спать, а дверь по рассеяности захлопнуть забыл. Просыпаюсь — будят два милиционера. Оказалось, соседка заметила распахнутую дверь, подумала, что в квартиру забрались жулики, и на всякий случай позвонила в милицию… И вот меня собираются из арбатской квартиры отвести в отделение — там, дескать, разберёмся, что да почему. Делать нечего, не спорить же с милицией. И тут один милиционер всмотрелся повнимательней и говорит другому: «А я его знаю. Он в книжке с собакой намечатан был». Он, оказывается, читал роман-газету 77-го года, где «Долгие крики» печатались, там я на обложке со своим спаниелем Чифом был сфотографирован. Вот вся моя популярность — «мужик с собакой»… Каково, а?! А читает народ литературу…

Приходя к Казаковым, чаще всего заставал Юрия Павловича в саду возле дома, на грядках с лопатой в руках или под навесом, где были сложены дрова. Участок был большой и запущенный.

— Я единственный человек, который страдает от излишка земли, — говорил Казаков. — Знакомые грузины в обморок от зависти падали, когда узнавали, что у меня сад без малого в гектар. Я даже ходил в земельный участок, просил отрезать излишки, но мне сказали, что этого делать не будут — о своём саде я хоть как-то позабочусь, а так то, что останется за забором, придёт в упадок. Легко сказать позабочусь… — он досадливо махал рукой.

Было видно, как трудно ему приходится, — копнёт раз-другой, потом подолгу стоит, переводя астматическое дыхание, отирая со лба крупные капли пота. С каждым днём болезнь всё ощутимее давала о себе знать, но Казаков храбрился, подбадривал себя:

— Всё надо стараться делать самому. Всему легко можно научиться. Вот Митя Голубков, о котором я написал в рассказе «Во сне ты горько плакал», он, когда купил дачу, всё сделал сам, никого нанимать не стал. Прихожу раз к нему, а он строгает себе у верстачка. Верстак тоже сам сделал, накупил инструмент… Хорошо! — кругом тебя стружки, тонкие, в кольцах, так пахнут!.. Он всё делал сам — полки, карнизы разные. Всё можно сделать, если захотеть…

Говорил, а сам понимал, что одного желания мало.

— Когда был жив отец, — вздыхал Казаков, — он занимался огородом. И яблони были — несколько штук, огурцы сажали, кабачки, пионы… Сейчас всё заросло. Мама старая, а мне что-то не под силу стало в последнее время… Дачу надо ремонтировать, а не получается — сам не могу, а шабашники просят слишком много…

С одним из таких «шабашников», местным парнем, я говорил незадолго перед этим. Он часто прдрабатывал, пособляя, если кому нужно было поправить забор или крышу перекрыть. Парень словоохотливо делился, кто как платит, почтительно отзываясь о хозяевах щедрых, денежных. У Казакова он тоже как-то работал и остался им недоволен, пренебрежительно сказал, что Казаков бедный. Вспомнив этот случай, я не удержался, поведал о нём Юрию Павловичу.

— Так и сказал? — усмехнулся он. — А ты бы объяснил ему, что я не могу платить бешеные деньги, потому что я такой же работяга, как и он. Только он стоит у станка, а мой станок письменный стол. И что я за ним не меньше пота проливаю.

Я старался приходить к Казакову в выходные дни, опасаясь показаться назойливым; иногда среди недели Юрий Павлович сам наведывался ко мне. В дом входил нерешительно, словно стесняясь своих «массивных габаритов», говорил обычную фразу:

— Пошли, старичок, погуляем, пообщаемся.

Всякий раз останавливался у книжного шкафа, перебирал книжки. Новинки просматривал бегло, зато классическую литературу смотрел особенно внимательно. Однажды попросил дать ему почитать Чехова:

— Возьму почитаю, ладно? А то библиотека закрыта. — Отобрал три тома из собрания сочинений, почтительно взвесил в рукаках. — Надо почаще перечитывать классиков: Чехова, Тургенева, Бунина… Вроде бы знакомо всё, наизусть почти помнишь, а каждый раз открываешь их по-новому, замечаешь то, чего раньше не замечал. И знакомая уже вещь как-то вдруг высвечивается по-иному, — шире, глубже видится. Вообще нашему брату много читать полезно — наталкивает на новые мысли, новые темы даёт, рождает замыслы. Свой опыт, конечно, иметь хорошо, но опыт классиков концентрированней, без него новой эпохи не постигнешь…

Гуляя, остановились на узком железном мостике через речку Яснушку. Казаков облокотился о перила, вглядываясь вдаль через поля, на пробуждающийся от зимней спячки лес. Сказал чуть слышно:

— Замечательная речушка. Я ещё напишу Яснушку. Хорош этот тихий ручеёк… Алёшка, сын, любил играть здесь.

Я знал, что Юрий Павлович незадолго перед этим развёлся с женой, болезненно переживал это, особенно разлуку с сыном.

Был яркий весенний день, ноздрястый снег истекал водой, и по оврагам, обнажившимся до черноты, лёгким дымком стлались зацветающие вербы.

— Ах, Юра, как жить хочется! — шумно вздохнул Казаков. — Весна вливает новые силы. Вот отремонтирую дачу и махнём на Валдай, к приятелю моему. Поохотимся, рыбку половим… Какие там места!.. Да нет. Наверняка опять только прособираюсь, не выберусь.

Сетовал: вот раньше ничего не обременяло — ни дача, ни машина, ни участок, ни жена: он был свободен в полном смысле этого слова — мог собраться за полдня и поехать куда угодно. А теперь… Собирался летом поехать с киногруппой на Новую Землю (там должен был сниматься фильм о Тыко Вылке по казаковскому сценарию), но и это не просто — мама больна, старенькая, за ней нужен уход. Ещё говорил, что скоро будет решаться вопрос с работой — его приглашали преподавать на Высших литературных курсах. Незаметно Юрий Павлович заговорил о делах писательких, о моём рассказе, который дал ему почитать незадолго до этого. Рассказ тот был написан по воспоминаниям детства, в сказовом ключе, стилизован «под старину», напичкан «местечковыми» словечками, и Казакову это особенно не понравилось:

— Пойми, Юра, так никогда никто не говорил! — отчитывал он меня. — Это у тебя выдуманный язык. К сожалению, история нам не оставила живого народного разговорного языка, которым говорили наши предки. В основном достался язык летописей, указов — язык порченый. Вспомни, как Алексей Толстой своего «Петра» создавал. Он пыточные листы читал! Редчайшие записи разговорного языка, без всяких красивостей и ухищрений летописных. С дыбы голоса, правда подноготная!.. И нечего для рассказов пыль веков перетрясать — берите вечные темы: любовь, измену, ненависть, страдание, радость… Это всегда интересно и понятно людям. Показывайте новые отношения между людьми. Пишите о том, что окружает вас, эту жизнь, которую вы знаете. А за модой будете гоняться — ничего не получите. — Говоря о литературе, «общаясь как писатель с писателем» Казаков неизменно переходил на «вы», словно подчёркивая этим «деловую» основу разговора. — Вот есть же у вас другой рассказ, про рыбаков. Хороший рассказ, всё на русском языке. И сюжетный поворот в конце неожиданный. Только вот конфликта нет. А как это рассказ — без конфликта! Обязательно должен быть, в разговоре хотя бы. Обычно редакторы говорят: «Сократи!» А я говорю, ещё примерно столько же дописать нужно. Пока рыбаки клёва ждут, они же не просто так сидят. Они по правде треплются. Вот и допишите их разговоры, пару анекдотов даже вставьте — о бабах хоть, о прочем… И ещё… У вас кажется, пейзажа нет. А в таком рассказе без пейзажа нельзя. Как же без пейзажа. Посмотрите!..

Мы шли по абрамцевскому лесу, и Казаков торжествующе развёл руками, как бы в подтверждение своей правоты: без пейзажа действительно было н е л ь- з я.

Как Казаков и предчувствовал, сорвалась его поездка на Новую Землю. Летом он попал в больницу, вышел только осенью. 23-го сентября написал мне:

«Дорогой, Юра! Я в больнице, выйду, наверное, через недели две… Я уже почти два месяца в больнице, очень была трудная операция (камни в желчном пузыре и поджелудочная железа), говорят, я чуть концы не отдал… Как только приеду в Абрамцево, сразу прикачу к вам. Увы, теперь нельзя нам выпить (по крайней мере полгода), но мы и так пообщаемся. Привет маме и папе. Обнимаю. Ю.Казаков». И приписка: «Напишите мне. Я ещё тут дней 10-12-15…» Но он и тут не угадал: в новом письме написал: «Я в больнице, дела мои нехороши, держать будут долго…» Только поздней осенью смог он приехать в Абрамцево, да и то ненадолго: едва удалось один раз выбраться в гости к Казакову, как он вновь уехал — в писательский Дом творчества. Вскоре оттуда прислал открыточку: «Я в Переделкине как-то упал духом, тосковал и совсем к стыду моему всё забросил и даже с Высшими литературными курсами затянул, так что вместо меня взяли другого… Может быть, соблазнитесь приехать сюда, чтобы посмотреть, как живут писатели (в субботу или в воскресенье), в таком случае заранее дайте телеграмму, чтобы я ждал…»

В Переделкино я, конечно, не «соблазнился», и в середине марта Казаков сам появился у меня дома — заехал на такси по дороге к своей даче, пригласил назавтра же приходить в гости, и снова начались наши встречи, прогулки по абрамцевским лесам, и разговоры. Обычно мы сидели в мансарде, в кабинете Казакова, где книжные полки были заставлены его книгами, изданными у нас и за рубежом, а у двери на подставке стояла «голова» писателя — большой скульптурный портрет из гипса, крашеного бронзовой краской, к которому сам Казаков относился почтительно-иронически. Он обычно курил возле окна, подставляя лицо свежему лесному ветру.

— Жаль, Юра, что ты не охотник, — часто начинал Казаков. — Вот махнули бы с тобой куда-нибудь… Ружья у меня есть. Ты видел мои ружья?

— Видел, — привычно поддерживал я.

— Отличные ружья!

Откуда-то на столе появлялась бутылка.

— Зачем? Вам же нельзя! — пробовал остановить его.

— Молчи! Может, мне и жить-то всего пять лет осталось, так что же — я все эти годы буду отказывать себе в удовольствии? Мы немного совсем, немного можно.

— Так ведь не получится немного.

— Получится, я слово маме дал, — серьёзно уверял Казаков.

Я знал, что он в последнее время почти не работает, что чувствует себя всё хуже и хуже («У меня болезней целый букет» — признавался он), но о работе и болезнях говорить не любил. Мысли у него в последнее время всегда были невесёлыми: часто вспоминал своего друга Дмитрия Голубкова, мучаясь вопросом жизни и смерти, ситлясь понять и не понимал, как тот сам добровольно решил свести счёты с жизнью. Рассказ «Во сне ты горько плакал», который Казаков особенно любил среди всего им написанного, отчасти и был попыткой найти ответ на свой вопрос.

— «Во сне ты горько плакал» я написал в одну ночь, — рассказывал он. — Я был в Гагре. Мне было безысходно тоскливо. Была сильная гроза, дождь заливал оконные стёкла. Я смотрел на молнии, на дождь за окном и писал всю ночь. К утру рассказ был готов. Я его не правил почти, очень мало…

Никогда Казаков не жаловался, не говорил, как ему стало тяжело жить и работать, наоборот — храбрился, уверял всех, что прекрасно себя чувствует, и про то, как ему хочется жить, какие рассказы он ещё напишет. Но грусть, которую он всегда носил с собой, нет-нет да и вырывалась наружу.

В свой предпоследний день рождения, когда мы, несколько всего гостей — директор абрамцевсого музея Иван Алексеевич Рыбаков, прозаик-дальневосточник Владимир Христофоров и двое молодых литераторов, восьмого августа пришли на дачу к Юрию Павловичу, он весь вечер шутил, рассказывал нам что-то, восседая за столом в тёмно-розовом бархатном халате, слушал цыганские песни. И вдруг попросил меня:

— Юра, ты знаешь, поставь, пожалуйста, Высоцкого.

Я поставил маленькую чёрную пластиночку, где были записаны «Кони привередливые» (её Казаков особенно любил) и другие песни. Высоцкого не стало совсем недавно и теперь, слушая его хрипловатый «с царапинкой» голос, Юрий Павлович нахохлился, обмяк плечами, то и дело смахивал слёзы рукавом халата. И когда началась песня «Корабли постоят и ложатся на курс…», проговорил глухо:

— Он чувствовал, конечно, что умрёт скоро. Слова-то какие: «Я, конечно, вернусь, весь в друзьях и делах..!»

А после зажёг ароматическую соломинку, положил в пепельницу:

— Это у вьетнамцев вместо свечей в храмах…

Долго глядел на тлеющую восточную «свечечку», похожую на раскалённую проволочку, и не смог скрыть набежавшую грусть:

— Вообще, ребята, хорошо бы умереть под наркозом. Я бы хотел, чтобы во сне…

Почти весь 1982 год Казаков находился в приподнятом настроении — был полон энергии, замыслов, планов. Говорил:

— Знаешь, хочу продолжить абрамцевскую тему. В рассказе «Во сне ты горько плакал» я её только коснулся, а теперь раскручу пошире. Буду писать про абрамцевского художника. Сюжет уже придумал. Знаешь, живёт художник, один-одинёшенек, пишет картины. Потом приходит к нему женщина. Ещё не знаю, как они познакомятся… что-нибудь — зима, мягкий снег, деревья…

Больше всего ему хотелось продолжить «Северный дневник»:

— Хочу поехать в Финляндию, Швецию, Норвегию… Посмотреть, как там живут рыбаки, а потом написать об этом. Тогда «Северный дневник» получит своё логическое завершение…

Вынашивал замыслы крупных произведений:

— Давно есть мысль написать повесть. Половина почти написана, про мальчика и про войну. Не знаю, как это у меня получится. Ведь Чехов всю жизнь тоже мечтал написаать роман, а вот не написал. Наверное, и я не успею…

Чувствовал он себя всё хуже и хуже. Но тем упрямее старался не подавать виду. Устинья Андреевна рассказала потом: когда Юрию Павловичу было совсем плохо, вызвала она однажды «неотложку»; врачи приехали не скоро, когда Казакову стало чуть получше, и он решительно отказался от медицинской помощи: «Я здоров и показывать себя не буду!»

Последний раз я видел Казакова в больнице, откуда он уже не вышел. Был тёплый дождливый июльский день, когда я приехал его навестить. Юрия Павловича застал на лестничной клетке, где он курил с несколькими другими больными. В ответ на все вопросы отмахнулся:

— Всё нормально! Сам видишь — хожу. Процедуры разные делаю. Вроде хорошо всё, а меня что-то не выписывают… Да ладно про меня, ты про себя расскажи лучше. По лицу вижу, похвастаться чем-то хочешь.

Я довольно показал Казакову толстый журнал, где как раз напечатали мой рассказ. Юрий Ппавлович, кряхтя, уселся на ступеньках, снял очки, уткнулся носом в журнал. Буркнул:

— Ишь ты, разошёлся! Меня вот сначала в «Работнице» напечатали, я на седьмом небе от счастья был, тираж ведь миллионный, а меня никто не заметил… А этот журнал писательский. Когда я в нём «Арктур — гончий пёс» напечатал, ко мне в доме литераторов подходили, руку пожимали… А после того, как на меня разносную статью накатали, тут уж я и стал знаменитым… Ты знаешь, журнал мне этот подари, да напиши на нём что-нибудь хорошее. Рад за тебя. — И опять сказал: — Всегда пиши о людях, которых ты знаешь, о том, что сам видишь.

Перед тем, как лечь в больницу, Юрий Павлович заехал ко мне домой и, прощаясь, подарил свою последнюю «детгизовскую» книжку, написав на ней: «Юре Любопытнову с любовью и в надежде, что когда-нибудь получу автограф на твоей книжке. Ю. Казаков. 2. YI. 1982. (Хотьково, зелёная улица, вечер, солнце, тепло, комары)». И странно сознавать сегодня, что навсегда опустел просторный казаковский дом в Абрамцеве, что никогда уже не скажет Юрий Павлович: «Пойдём, старичок, погуляем, пообщаемся», что некому мне сделать ответный подарок…

1984 г. Хотьково

 

«Красный монах» Загорска

Воспоминания о А. Чикове

Со стихами Анатолия Чикова я познакомился через некоторое время после выхода в свет его первой книги с незатейливым и простым русским названием «Синица». Стихи легко легли в душу, проникновенные, чистые, согретые теплотой и нежностью, намагниченные, как в дальнейшем скажет сам поэт, «всечеловеческой тоской». Только потом, спустя многие годы, за этой простотой я открыл другой пласт — философский, который не попал в поле зрения тогда, потому что прозрение наступает с годами, когда не суетлив, некуда спешить и всё прошедшее видится в другом свете…

После службы в армии я работал на заводе «Электроизолит», учился на факультете журналистики МГУ, писал прозу и стихи, и, как водится, носил их в прибежище начинающих поэтов — газету под названием «Знамя», благо она была под рукой — издавалась на предприятии. Редактировал её Виктор Смердынский. Стихи мои он с маху отверг, хотя я не преминул похвастаться, что печатался в окружной армейской газете «Слава Родины». Как всегда бывало в редакциях газет, молодого поэта отсылали к классикам, почитай того-то и того, чаще всего к статье В. Маяковского «Как делать стихи». Смердынский посоветовал почитать местного загорского поэта и дал мне «Синицу» — первую книгу Чикова. Тогда и состоялось моё знакомство с творчеством не заезжего, а «своего» поэта.

С самим поэтом я познакомился несколько лет спустя. В то время я работал редактором электроизолитовской газеты. Смердынский был ответственным редактором Загорского радиовещания. Один раз в неделю мне приходилось полный день проводить в Загорской типографии — вычитывать верстаемый номер. Была обязанность носить цензору — существовала такая должность — полосы для ознакомления. В обеденное время, когда газета была свёрстана и вычитана, я ходил в центр города в так называемый Первый Дом Советов (Первая Лаврская гостиница), в котором на третьем этаже рядом с редакцией газеты «Вперёд» был кабинет цензора. В этом же здании этажом ниже рядом с комитетом комсомола располагалась редакция радиовещания. По просьбе Смердынского я приносил ему полоски газеты, материалы которой он использовал в передачах.

Помню, это было мартовским полднем. Снег во всю таял, улицы и тротуары превратились в снежное месиво. Шагать было тяжело по снежной каше. Как всегда, зашёл к «радистам», чтобы отдать материал. В редакции было несколько человек: сам редактор, его помощник Юра Евсеенко, бухгалтер, она же машинистка Галя Андрияк, молодой поэт с ЗЭМЗа Сергей Михайлин, кто-то из художников. Мы беседовали, когда высокая створка двери распахнулась и в «предбанник» ввалился, иного слова не подберу, человек с ястребиным носом, в драповом демисезонном пальто, в меховой шапке с опущенными ушами несмотря на весеннюю погоду, и с большим рюкзаком за спиной, набитым, как мне спервоначалу показалось, поленьями дров.

Присутствующие вошедшего знали, а мне его представил Смердынский:

— Знакомься. Это Толя Чиков.

Голубые глаза внимательно оглядели меня. Он протянул руку. Мы познакомились.

Завязался непринуждённый разговор, в котором приняли участие все находившиеся в редакции. Досконально не помню о чём шла речь — обыкновенный разговор знакомых, которые встречаются почти каждый день.

Из разговора выяснилось, что в рюкзаке у Чикова никакие не дрова, а иконы. Он собирает их, реставрирует и дарит друзьям. Воодушевившись вниманием к нему со стороны присутствующих, рассказывал об истории икон, как их «работали». Видимо, ему нравились термины «левкас», «патина», и он часто их употреблял. Потом я узнал, что он окончил Загорское профессиональное училище по реставрации.

— Новые стихи принёс? — спросил у Чикова Смердынский.

Ни слова не говоря тот вынул из кармана пальто сложенные листки бумаги и подал их Смердынскому.

Время было обеденное и все, словно вспомнив об этом, заторопились уходить. В дверях я спросил у Анатолия:

— А кто вам будет Борис Чиков, который живёт в Хотькове в «мадриде»?

«Мадридом» хотьковцы прозвали здания богаделен бывшего монастыря, в которых городские власти поселили жильцов, в основном рабочих.

Чиков ответил:

— Брат. Старший.

Борис работал каменщиком.

Идя по коридору, Чиков рассказал, что сам жил в Митине, в Хотькове, закончил там вечернюю школу рабочей молодёжи.

В Хотькове его помнили и знали. Лучше всех, конечно, преподаватель русского языка и литературы Михаил Антонович Балашов, которому Чиков показывал свои первые стихи.

Ко времени нашего знакомства у Чикова вышла вторая книжка «Янтарь», но он не был похож на преуспевающего поэта. Не было у его и зазнайства, этакого снобизма, какой бывает часто у состоявшихся писателей и поэтов. Ровность в обращении, без похлопываний по плечу на правах «старшего» он сохранил до конца своих дней.

Чаще, почти ежедневно, мы стали встречаться в 80-е годы, когда я работал заместителем редактора в газете «Вперёд». С нашей последней давней встречи он во многом изменился. Это касалось не внутреннего мировоззрения, черт характера, — он остался таким же ироничным, любящим хорошую шутку, а физической формы — он был болен, но старался скрыть своё недомогание, иронично подчёркивая, что ему всё трын-трава, хотя глубоко переживал свою беспомощность. И продолжал писать, хотя отмечал, что творчество стало ему даваться с большим трудом.

Жил он затворником, не придавая внимания своей внешности и образу жизни, общаясь лишь с близкими ему по духу друзьями, совершенно не заботясь о том, что скажут о нём люди, в большинстве своём считавшими его чудаком. Не отбрасывал от себя поросль молодых поэтических талантов, подсказывал, как надо «делать» стихи, старался уберечь от простого версификаторства.

Анатолий к 11 часам приходил обедать в так называемую исполкомовскую столовую и почти всегда заходил ко мне в кабинет раздеться.

— Как функционируешь? — обычно задавал он один и тот же вопрос.

Не знаю, у кого он позаимствовал эту фразу, наверное, у художников, охочих на разные выдумки, но она сразу создавала атмосферу непринуждённости в разговоре и невольно вызывала улыбку.

— Нормально, — отвечал я.

Чиков раздевался и о чём-либо рассказывал, в основном о житейских передрягах, которые пришлось преодолеть, о бюрократах чиновниках, местных и от литературы, и всегда заканчивал на оптимистической ноте:

— Но ничего. Мы их будем терроризировать смехом.

Рассказывая, никогда не присаживался, а ходил по кабинету, захватив пальцами края рукавов пиджака. В такие минуты он мне напоминал большую птицу с перебитыми крыльями.

— Как пишется? — иногда интересовался он.

Я пожимал плечами, не зная, что ответить:

— Пишется…

— А я не пишу сейчас. Перечитываю классиков: Пушкина, Блока, Есенина, Кедрина…

Известный в городе и районе журналист и писатель Алексей Дорохов рассказывал, что в судьбе Чикова на заре его поэтической жизни живейшее участие принял директор государственного музея-заповедника Гурий Александрович Сидоров-Окский, писатель, скульптор, увидев в лице молодого парня одарённого поэта. Одно время Чиков даже жил у него в Лавре на квартире и постигал азы поэтики. Выдающийся русский писатель Юрий Казаков, с кем я поддерживал тесную дружбу на протяжении последних лет его жизни, и кому я благодарен за творческую поддержку и участие в литературной судьбе, отмечал, что писателя делает не столько учёба, скажем, в Литературном институте, сколько среда, общение с близкими по духу творчества людьми будь это друзья или наставники. Так что советы и наставления Гурия Александровича несомненно во многом повлияли на развитие поэтического мастерстваЧикова. Сидоров-Окский был и наставником Алексея Дорохова, который никогда об этом не забывал.

Поддерживал Чикова старший по возрасту поэт Николай Старшинов, «проталкивая» его стихи в столичные издания. Сам Чиков, говоря о нём, подчёркивал, что «Константиныч большой человек, делает благое дело: вытаскивает молодых из провинции. Не каждый на это способен из ныне живущих литераторов…»

Тогда же в 80-х годах я собирался ехать в подмосковную Рузу на общемосковское совещание молодых писателей и сказал об этом Чикову.

— Увидишь Старшинова (он делал в фамилии ударение на третьем слоге) передай от меня привет, — сказал Анатолий. — Он бывает на таких семинарах.

Я встретил Николая Константиновича и передал ему устное послание Чикова.

Старшинов был чем-то озабочен, но после моих слов лицо его засветилось. Улыбка тронула губы:

— Как там живёт Толя?

Мы поговорили о Чикове, и, уходя, Старшинов сказал:

— Передавайте привет «красному монаху».

Вернувшись в редакцию, спросил Анатолия:

— Старшинов назвал тебя «красным монахом». Что за прозвание?

— Когда мы были моложе, — ответил Чиков, — мы иногда собирались вместе, выпивали, дурачились кто как мог. Напридумывали себе разных прозвищ. Я был «красный монах» Загорска, Старшинов «красный барс революции…»

Перед выходом очередной книги приносил десятка два-три рукописных страниц с новыми стихами. Клал на стол.

— Посмотри редакторским глазом. Может, ошибки найдёшь.

Я с интересом просматривал. С каждым новым выпущенным сборником поэзия его крепла, наполнялась общественно значимыми мотивами. Стихи были выстраданы, не один раз переписаны и поправлены и кроме некоторых погрешностей в пунктуации, не вызывали замечаний.

Рукопись он относил на четвёртый этаж, где располагался горком партии, и отдавал Валентине Николаевне Шульге, заведующей партийной библиотекой, которая перепечатывала их на машинке, готовя к сдаче в издательство.

Заходил Анатолий и с друзьями. Чаще всего с Николаем Денисовым, художником, пробовавшим свои силы и в поэзии, или с поэтом и критиком Сергеем Карнеевым, жившим тогда в Загорске. Вот уж они давали волю юмору: и острили, и подначивали друг друга, рассказывали разные случившиеся с ними истории. Они преображались, глаза загорались весёлым светом, жестикуляция была выразительна, наперебой старались перещеголять друг друга в каламбурах.

Чиков вообще, несмотря на подорванное здоровье, относился к жизни с юмором, хотя иногда и проскальзывали нотки пессимизма, но мимолётно. Он старался не унывать и сохранять реальный взгляд на происходившее, а тут превосходил в иронии, в смехе своих приятелей. Уходили они довольные, раскрасневшиеся от словесных искромётных баталий, что от души посмеялись. Из коридора доносились их громкие голоса. Денисов всегда оживлённый, Карнеев с тонким слегка язвительным юмором, Чиков добродушно-снисходительный. Втроём они дополняли друг друга.

Чиков в те годы, когда что-то рассказывал, частенько повторял одну и ту же короткую фразу из одного слова: «Кошма-а-ар!» Произносил с растяжкой и это жуткое слово так правдоподобно звучало, что слушатели невольно поддавались чиковской экспрессии и полагали, что произошедшее в рассказе поэта действительно было кошмаром.

Писал он не только стихи, но и прозу. Из-под его пера выходили лирические небольшие рассказы, с юмором и грустинкой, детские сказки. Он был добрым поэтом, добрым сказочником. Но это только сказка завершается удачей для героя. В жизни часто происходит всё наоборот…

«Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье», — очень точно подметил Есенин. Только со временем начинаешь понимать всю значимость той или иной фигуры. Чиков, проживший плодотворную творческую жизнь в Загорске, теперь Сергиевом Посаде, ставшим для него родным, посвятил ему не одно стихотворение, не замеченный в своё время местными властями стал для города поэтом, которым теперь гордятся.

2008

Любопытнов Юрий Николаевич