Заступник Кузьма Лычков
Самодеятельный художник Мишка Расшибаев ушёл из дому, снял на посёлке комнату, стал жить один. Его жена Агриппина, Грипка, как её звали, невысокого роста женщина с румяным лицом, останавливалась с бабами на дороге, костила мужа направо и налево, плакалась:
— Мой-то дурак… И с чево всё началось — с мелочи: я его картинки намалёванные в печке сожгла — избу загромождали, а он возьми да взорвись — дом бросил, с одним чемоданом ушёл, чтоб люди видели. Страмит меня… Ну ничего, вернётся, соколик, я ему устрою!..
Но Мишка не возвращался. Он тихо жил в бревенчатом прирубе с отдельным входом у бабки Ольги Калиновой, вдовы башмачника Никифора, скоропостижно умершего в прошлую осень от заворота кишок. Вставал рано. В неясном свете утра, бренча жестяными вёдрами, шёл на колодец за водой, умывался, обтирался мохнатым полотенцем, брился и, позавтракав, уходил на завод, где работал токарем. Окончив в пять часов смену, он не заводился с приятелями, а торопился домой, по пути заходил в магазины, толкался с женщинами у прилавка, облюбовывая товар, который ему необходимо было купить. По выходным дням, взяв этюдник, бродил за рекой или дальше, за песчаным карьером, в берёзовой роще, писал свои картины и, по всей видимости, не думал возвращаться к Грипке.
Грипка стала проявлять беспокойство. Как-то под вечер она зашла к своему дяде Кузьме Лычкову, жившему в центре посёлка в небольшом, под железной крышей доме. Села на стоявший у порога сундук, накрытый байковым полинявшим одеялом. Всплакнула, вытерла глаза концом платка.
— Дядя Кузя, нету у меня никого, кто бы заступился… Сходи к этому непутёвому, наставь ты его… Чево он меня позорит, не хочет жить, как люди. Сначала хозяйство забросил, теперь вот ушёл. — Грипка снова вытерла повлажневшие глаза. — Втолкуй ты ему, пусть бросит свою мазню, люди и без этого деньги зарабатывают… Я же не супостатница ему. Жил бы, как все люди, и не лаялись бы мы…
Выслушав Грипку, Лычков задумался, поглядел на племянницу, почесал небритый подбородок. Он любил, когда к нему обращались за советом, поэтому обещал сходить, но попросил на пол-литра.
— Тут ведь дело серьёзное, — сказал он. — Без выпивки такие вещи не обходятся. А потом… надо, чтобы вошла храбрость в тело… А то начнёт, не приведи Бог, твой Мишка буянить, у меня тверёзого и в коленях засвербочит, а приму я — мне и море по щиколотку…
Кузьма знал, что Грипка прижимиста. Он произнёс это и посмотрел в глаза племянницы.
— Да какой он буян, ты что, дядя Кузя! — ответила Грипка. — Ты его знаешь! Теля… Мухи не обидит, только вот бес вселился…
— Раз бес вселился, одной бутылкой не обойдёшься, две надо, — стоял на своем Кузьма.
Уступила Грипка, дала денег.
— Только ты уж, дядя Кузя, с ним построже. Неча ему бесславить меня. Пусть кончает со своими картинками, всё равно ничего путёвого из этого не выйдет. Какой он художник! Вот трактористом был — зарабатывал. Кому яму под погреб выроет, кому траншею для воды… Каб не его художества, так бы и жили…
— Не боись, — заверил её Кузьма. — Я ему разэтакому покажу, как семью разорять. Я ему выговорю. — Но будучи себе на уме, спросил Грипку: — Только из-за его картин и разлад? Другой-то нету между вами? — Он внимательно посмотрел на племянницу.
Грипка поправила развязавшийся платок, то ли всхлипнула, то ли с придыханием вздохнула.
— Какая там другая!.. Вот картинки его, будь они…
Грипка ушла, а Кузьма долго ещё ломал голову: «Как же это так, молодые люди, живут в достатке, муж не пьяница, не буян, а на тебе — бросает обихоженный дом и уходит просто так, подальше от прежней жизни».
Ночью, лёжа с открытыми глазами, слушая, как позвякивают о стекло крутые зёрна снега, как ветер гудит в трубе, Кузьма всё думал о предстоящем своем визите к Расшибаеву. Вот придёт он к Мишке, оглядится, ну выпьют они, конечно, не без этого. Тогда он и скажет: что, мол, тебе не живётся? В семье супротивничаешь, ушёл вот, люди языки чешут, потом дети у тебя… Кузьма повертел головой на подушке. Живёт небось, как бобыль, ничего у него нету, грязища, толком не ест и не пьёт, да что там говорить, знает Кузьма, что такое жить в одиночку… Надо всё сказать, чтоб Расшибаев понял, почувствовал, что за Грипку есть кому заступиться, не одинока она.
Кузьма натянул одеяло до подбородка, прислушался. Между порывами ветра он различал размеренное тиканье часов, висящих в соседней комнате.
Так вроде в чужую семью лезть и не гоже, продолжал размышлять Кузьма, но он — дядя, вместо отца, раз Грипка сирота… Правда, раньше она его не особенно чтила… А потом Кузьма не лезет, он поправит парня, поговорит с ним, и всё. «Боже упаси учить его. Сейчас молодежь такая грамотная. Чему я, старик, научу по теперешним временам? Схожу, — решил Кузьма, — заодно отдушину себе устрою, а то всё дома сижу, жизни не вижу».
Эта последняя мысль была очень приятна Кузьме. Он давно уже не выбирался на люди, а теперь вот представляется возможность, и денег Грипка дала… Но эта обласкавшая сердце Кузьмы мысль тотчас же уступила место другой, не столь приятной. Отговорит ведь жена от этой затеи. Скажет, куда ты, старый пень, пойдёшь, мало тебе своих забот, какой судия нашёлся, авдокат, так и скажет — «авдокат».
«А-а, — подумал он, — ничего не скажу старухе. Она не знает разговора между мной и Грипкой и про деньги, что мне дала племянница, тоже не знает».
И вот наступил его праздник, светлый день Кузьмы Лычкова. Это было недели за две до Аксиньи-полухлебницы, в воскресенье. С утра Кузьма сходил в баню, похлестался веничком, взятым с чердака из прошлогодних запасов, поговорил с мужиками о недавних событиях в своем районе, постригся в парикмахерской и, предвкушая радость дальнейших событий, распаренный, бодрый, с посвежевшим, розово-белым лицом пришёл домой. Ближе к полудню он надел собственноручно подшитые валенки, тёплый пиджак со множеством карманов, который носил только по большим дням, поискал выходную шапку, не нашел её и надел старый треух.
— Куда это ты выряжаешься? — окликнула его жена, выглянув из-за дощатой переборки. Она на кухне пила с соседкой-приятельницей чай из самовара, выжно пыхтевшего на столе. Настроение у Кузьмы было приподнятое, и он шутливо ответил:
— Оставляю тебя, старая! Иду к своей сударушке.
— Кому ты нужен, аноха, — проворчала жена и снова скрылась в кухне.
— Ещё нужон поди! — резко сказал он, в кармане пощупал бумажки, которые ему дала Грипка, и, широко раскрыв дверь, вышел на террасу.
— Закрывай дверь-то! — донёсся до него сердитый старухин голос, вторично перечеркнув праздничное настроение Кузьмы. — Раззявил, телепень!
Пасмурный, он сошёл с крыльца. Но, вдохнув морозного воздуха, посмотрев на белые крыши, припорошённые снегом верхушки столбов и ветки яблонь, обрадовался тому, что впереди у него полдня свободного времени, которым он мог распоряжаться, как ему вздумается, по своему усмотрению, не слыша ворчаний жены: «Не туда сел — помнёшь скатерть», «Сгрёб половик, а поправить тебя нет», «Ходит шаркает по полу», «Не отвязал собаку, и теперь она скулит, не даёт покою». Кузьма расправил плечи, молодцевато приподнял голову и пружинисто, похрустывая снегом, пошёл в сторону магазина.
Взяв бутылку «Кубанской», он усомнился, не мало ли, ведь Грипка дала десятку, только бы поговорил с мужем. Но, прикинув в уме, что на разговор хватит и одной бутылки, притом Мишка, если он хороший парень, сам должен угощать гостя, Кузьма запрятал деньги в нагрудный карман, а бутылку сунул в карман брюк, чтобы не оттопыривался пиджак, и пошёл прямиком к дому бабки Ольги Калиновой, у которой Расшибаев снимал себе прируб.
Кузьма шёл уверенно. Он чувствовал себя послом, наделённым всеми правами и полномочиями. Даже первоначальная злая обида на жену, так некстати испортившую ему праздничное настроение, потихоньку заглохла, и он не вспоминал о ней. Шёл, независимо поглядывая по сторонам, и иногда через подкладку пиджака пощупывал гладкое стекло бутылки.
Бабку Ольгу он увидел во дворе её дома. Она выносила мусорное ведро. Кузьме не понравилось такое предзнаменование, но бодрым шагом он приблизился и, поздоровавшись, спросил:
— Постоялец-то твой дома?
Калинова поставила ведро, поправила под платком волосы (в молодости одно лето Кузьма приударял за ней, а потом переметнулся в сторону, женившись на Марье Ведриной) и ответила:
— Мишка-та? Дома-а! А и где ему быть-та. Марает, поди, свои кардонки. — Ольга подняла на Лычкова потускневшие, утратившие былой цвет, но ещё острые глаза и спросила: — Чтой-та ты, Кузя, белый стал, как берёза, раньше вроде не такой был…
Кузьма постучал валенком о валенок и махнул рукой.
— Не об этом разговор. Как он здеся? — и качнул головой в сторону дома.
— Да живёт.
— А так… чтобы… как? — снова спросил Кузьма и сам удивился своей дипломатичности.
Бабка поняла.
— Чего нет, того нет. Врать не буду. Грех! Ударился он в свои картинки, ничего не видит и не слышит. — В свою очередь она наклонилась к уху Кузьмы, понизила голос: — Свихнутый он, Кузя. С головой у него что-то. Летось пристал ко мне, всё просит: продай мне, баба Оля, полдома да продай! Уморил просьбами своими. Зачем ему дом? В больницу бы его надо показать. — Она сострадательно посмотрела на старинного своего ухажёра.
— Это мы решим, куда его направить, — ответил Кузьма, давая понять, что разговор окончен, и пошёл огибать дом, чтобы зайти в прируб, где жил Мишка.
— Не бухнись! — предупредила его Калинова. — Мороз. А я вчерась крылечко там вымыла. Склизко.
Кузьма обмахнул валявшимся на ступеньке голиком припорошённые снегом валенки. Держась за перила, взошёл на крыльцо. Сильно постучал пяткой в обитую дерматином дверь.
— Открыто! — раздался из прируба глухой голос.
Кузьма дёрнул промёрзшую дверь и вместе с холодным воздухом ввалился в прируб.
— Быстрее дверь закрывайте. Ишь сколько холоду напустили, — сказал Мишка, ещё не видя, кто вошёл. Стоя на коленях, он раздувал огонь в печи. Закрыв заслонку, Мишка поднялся. Увидев дядю жены, не удивился. Показалось Кузьме, даже обрадовался гостю. Он широко улыбнулся большим ртом. Кузьма плохо знал Мишку. Они не роднились. Поэтому он сначала внимательно оглядел его.
Мишка взъерошил волосы.
— Проходи, дядя Кузьма, проходи!
— Вот шёл… Дай, думаю, загляну, не чужой, чай, — говорил Кузьма, топчась на пороге и не решаясь проходить вперёд.
Мишка, видно, понял, что не просто так, по пути зашёл Лычков, но сказал:
— Хорошо, дядя Кузьма, правильно, что зашёл. Раздевайся. Счас печка разгорится — тепло будет.
Кузьма раздевался медленно, оглядывая убранство прируба. Прируб был большой, в три окна, с отдёрнутыми на стороны миткалёвыми старыми, но чистыми занавесками. Потолок оклеен белой бумагой, а стены жёлтыми новыми обоями. На них висели Мишкины картины, написанные маслом и акварелью. Два натюрморта и три пейзажа. На старинном комоде в тёмных рамках стояли портреты мальчика и девочки — детей Расшибаева. В большом боковом простенке возвышался накрытый тряпкой мольберт, рядом, на низком столике, лежали неубранные тюбики красок, палитра, кисти.
Кузьма остался доволен видом Мишкиного жилья. Он разделся, повесил на вешалку, сделанную из лосиных полированных рогов, пиджак, шапку, остался в меховой безрукавке, в рубахе, наглухо застёгнутой на все пуговицы. Долго стоял возле вешалки, трогал её рукой. Заметив внимание старика к рогам, Мишка пояснил:
— Это я как-то ходил в лес и вот, предствляешь, нашёл на полянке эти рога, лось сбросил. Еле дотащил до дома… Отполировал, лаком покрыл. Оригинально, да?
— Хороши-и, — ответил Кузьма и пригладил перед зеркалом редеющие сивые волосы, прошёл к широкому столу, подвинул стул, сел на него, вытянув ноги. Бутылку он пока не вынимал из кармана брюк.
Мишка в серых мягких валенках, в просторной рубахе. Прошёл на кухню, щёлкнул дверцей холодильника.
— Счас, дядя Кузьма, чего-нибудь сообразим. Отметим твоё посещение.
Он подошёл к столу, поставил бутылку и снова исчез на кухне. Кузьма вынул из кармана свою «Кубанскую» и пристроил её рядом. Походил по прирубу, откинул тряпку с мольберта, посмотрел на месиво красок, качнул головой, колупнул засохшую краску на палитре и снова сел на стул, думая, с чего начать разговор с Мишкой.
А Мишка тем временем принёс хлеб, сардины, стеклянную банку помидоров.
— Ты, дядя Кузьма, займись столом, а я в подпол слазаю за капустой.
Мишка поднял за кольцо широкую доску в полу и исчез в подполье. Пока он доставал капусту, Кузьма нарезал хлеб, открыл консервную банку.
— Счас мы отметим это дело, — повторял Мишка, нарезая качанную капусту, доставая с полки тарелки, стаканы, миски — всё, что могло сгодиться на столе. — Ты ко времени пришёл, дядя Кузьма, ох как ко времени… Я уж было тосковать здесь начал… без родственников. — Он поглядел на Лычкова. — Живу один, как барсук…
Мишка был рад гостю. Живя не один месяц здесь, у бабки, он отвык от гостей. Товарищи к нему не заходили: у всех были семьи, дела. Ему тоже было некогда навещать знакомых. Он только и знал, что свой механический цех, да по осени выбирался в выходные дни на этюды. И сегодняшний приход Кузьмы как-то вернул его к прежней жизни. Он почувствовал, что о нём ещё помнят.
Мишка открыл бутылку, налил в стаканы, поднял свой.
— Ну что, дядя Кузьма, будем здоровы!
— Доброго тебе здоровья! — произнёс в ответ Лычков любимую в таких случаях фразу.
Они чокнулись. Мишка выпил быстро. Кузьма не стал торопиться. Он задумался, посмотрел в окно. Внизу на стёклах от ночного мороза образовалась бугристая наледь. За окном висела морозная тишина…
Кузьма отвернулся от окна и вспомнил свою жену. Старуха, поди, уже начинает думать, куда же это он ушёл. Наверное, ругает его на чём свет стоит. А не может того понять, что у каждого человека должен быть свой праздник, свой светлый день. Вот жена каждый выходной ждёт соседку. К этому дню покупает баранок, печенья, пряников, только чтобы мягкие были, по зубам, конфет хороших. Приходит соседка. Жена ставит самовар, настоящий, не электрический, заваривает погуще индийского любимого своего чаю, и они пьют чай, часто отдуваясь, ведут нескончаемые разговоры, кто женился, кто развёлся, кто у кого родился, кто что купил, подарил, выменял.
Этого дня старухе хватает на неделю. Если же по каким своим причинам соседка не приходит, жена становится раздражительной, даже вроде занеможет, чаще покрикивает на Кузьму.
Это её праздник. А Кузьма что, себе не может устроить? Его одногодки, с кем он прежде водил дружбу, уже померли, другие живут незнамо где. Ему скучно. И чаще у него стало возникать желание сделать себе праздник, получить отдушину, забыться на некоторое время, побыть собой по-настоящему.
Кузьма посмотрел в стакан, набрал полную грудь воздуха и выпил. Поставив стакан на стол, крутанул головой и выдохнул в кулак. Глаза его потемнели.
— Садкая какая водка пошла, — пробормотал он. — Раньше намного мягче была. — И полез за капустой.
Кузьма закусывал быстро, Мишка — не торопясь.
— А сколько ты, Михаил, у Ольгушки живёшь? — спросил Лычков, поддевая на вилку мягкое кольцо капусты. Выпитое обдало теплом живот, лицо, разлилось по телу.
— С конца лета. — Мишка подумал. — Полгода уже разменял.
— Давненько. — Кузьма по-особому, по-мужицки осмотрел низкий прируб, задержал взгляд на углу. Он за зиму промёрз, обои намокли, были тронуты серебристым налетом инея. — Изба, наверное, холодная, вон угол худой?
Мишка пожал плечами.
— Это смотря как топить. Вот дрова есть — жгу, не жалею. Жарко! Однако брёвна не конопаченные. К утру выхолаживает.
— И много с тебя Ольгушка берёт за постой? — снова спросил Кузьма.
— Двадцатку в месяц. Дрова мои.
— Что она, обасурманела? Хоть бы скинула пятёрку. За такую халупу! — Глаза Кузьмы странно перекосились, нос залоснился от прилившей крови. — Обесстыжела, старая!
— Да что ты, дядя Кузьма! Где счас дешевле найдёшь? Угол есть, и то хорошо.
— Да-а, — протянул Кузьма. — Дела-а!
Мишка снова налил в стаканы, приподнял свой, кивнул Кузьме и молча выпил. Кузьма не стал ждать и тоже последовал за ним.
— Значит, так и живёшь?
— Так и живу, дядя Кузьма.
— Дела-а! А как твои мысли насчет дальнейшего?
— Это в каком смысле? — не понял его Расшибаев.
— Как дальше думаешь жить?
Кузьма знал, что Грипка расспросит его подробно о визите к своему мужу, поэтому он должен был знать намерения Мишки.
— Разные у меня мысли, дядя Кузьма. Сегодня одни, завтра, смотришь, другие.
«Ишь ты, вертопрах, — незло подумал Лычков. — Себе на уме. Сразу не схватишь. Сбежал от жены. Хороший парень, а вот сбежал. А может, потому и сбежал, что хороший?»
Мишку Кузьма знал плохо. Поженились они с Грипкой лет восемь назад. Расшибаев был заметным парнем, на заводе его хвалили, мастеровой, хваткий, любое дело горело у него в руках. Он выстроил свой дом, посадил полдюжины яблонь, смородины, клубники…
К своему дяде Грипка ходила редко, можно казать, совсем не ходила, да и нужен ли был ей дядя? Так, бывало, встретятся на улице, «здравствуй — до свидания», даже о здоровье тётки не поспрашивает — вот и весь разговор. И мужа своего к родственникам не приучала. Грипку не в пример Расшибаеву Кузьма, конечно, знал хорошо. Она была прижимиста в мать, его сестру. Такая у них сестра была из всей семьи — зимой снегу не выпросишь. Такая и Грипка. В девках была своевольная, чтобы всё по ней, рубила с плеча и замуж вышла — характера не сменила. На Мишку смотрела как на свою собственность, помыкала им, как хотела, да вот парень терпеливый попался, долго терпел, но, видно, у всего конец бывает — ушёл от жены. И ведь не то, что другие, найдут женщину — и к ней, а этот по-другому ушёл, так сказать, из принципа, что ли? Есть, конечно, и у него завихрения, к примеру, с картинками этими…
Хотя сказать и другое надо. Сейчас молодёжь такая. Смелая пошла. Жизнь стала другая. Как чуть что — шапку в охапку. И поминай как звали. И муж и жена стали самостоятельными, каждый работает, у многих квартиры, тепло, все удобства, иной и мужик не нужен. Знает таких женщин Кузьма, но не одобряет их. Так можно до полного развала дожиться. Баба начинает терять свой бабий облик. Ох уж эти бабы! Кузьма вспомнил, как жена сегодня напустилась на него, и нахмурился.
Мишка пошуровал в печке кочергой, подбросил ещё дров, закрыл раскалённую докрасна заслонку, подвинул табуретку ближе к столу.
— Наливай, дядя Кузьма… Ещё по соточке. Сердце застыло, отогреть надо.
— Ай, милок! Разве сердце вином отогреешь? — отозвался Кузьма, но подвинул стаканы ближе к себе и налил в них.
Сам думал. «Вот ведь Грипка. Хошь она и племянница, а ведь неправильно себя ведёт. Пришла: вразуми иди моего. Баба с характером, с норовом. Вразуми — значит, Мишка виноват. А нет бы самой тропку найти. А что скажет он Мишке?..»
Лычков почувствовал, что сегодня несёт его куда-то в сторону, будто попал он в водоверть, захлестнула она его, закрутила и выбросила в сильное течение. Хочет он противостоять воде, а руки опускаются.
Мишка достал папиросы, закурил. Струйка дыма неровной спиралью поднималась в потолок и расплывалась там. В избе было тепло. Тикали на стене часы. Пахло нагретыми красками, огурцами, капустой. За окнами таяла розовая зимняя заря. Тени обкладывались синевой, неслышно приходили сумерки. Кузьма распарился, снял тёплую безрукавку, остался в рубашке.
Мишка подвинулся ближе к старику.
— Я ведь знаю, зачем ты пришёл, — сказал он Кузьме, глядя ему в глаза. — Да, ушёл я из дома. Ушё-ёл! Нету мне там житья! Понимаешь, дядя Кузьма, не-е-ту-у! — Он взял Кузьму за рубашку. — Теснит меня… Каждый день одни и те же разговоры о зарплате, кто больше заработал, кто чего купил, кто… А-а-а…
Мишка отпил из стакана, вытер губы рукавом.
— Я так понимаю, — сказал он, — жена должна вселять в мужа уверенность… веру в его силы. А Грипка? — Он махнул рукой. — Она никогда не понимала меня. Она выбрасывала мои холсты, резала их ножом, понимаешь, ре-за-ла! Куда, говорит, тебе до художников. Лучше бы зарплаты побольше приносил. А я разве мало зарабатываю? А-а, дядя Кузьма? Я токарь самого высшего разряда. Мой портрет на Доске Почета… А что — вся жизнь в зарплате? Правильно я говорю, дядя Кузьма?
Кузьма не знал, что ответить Мишке, вздохнул и поморгал глазами.
— А Грипке то это давай, то — другое. Иди сюда, иди туда. Краски, видишь в доме пахнут, у неё голова болит…
Мишка отодвинул тарелку, которая ему мешала. Кузьма снова вспомнил, как на него сегодня напустилась старуха, и обида на неё вновь шевельнулась в его сердце.
— А-а, Михаил, все они такие, во-о! И моя старуха… Всё не по ней, всё не так. Хоть из дома беги.
Он отломил кусочек хлеба, долго жевал и сосредоточенно думал. Мишка сидел со взглядом, опрокинутым в себя, смотрел и не видел, как оконное стекло мутнеет, заплывает морозом. Затем поднялся, включил свет. От него крепко зажмурил глаза Лычков.
— И что бабе надо, — снова продолжал Мишка. Он больше отвечал на собственные мысли, которые скопились у него за долгие ночи, когда он ворочался часами на постели, вспоминая свою прошлую жизнь, чем делился с Кузьмой. — Не пью, чтоб так, по неделям, не гуляю, сижу дома, мараю фанеру, картон. Опять я не делом занимаюсь. Вон, говорит, сосед, ты знаешь его — Серёга Митяев, — Мишка уже непосредственно обращается к Кузьме, — он плотник, он рупь семье несёт, а ты от семьи тащишь. Это значит — на что я покупаю краски и прочую мелочь. А невдомёк ей, что Серёга как зашибёт, так на карачках домой приползает и гудит ещё целую неделю. Она этого не видит.
Мишка потёр кулаком щёку.
— Дядя Кузьма, ты вот скажи мне, почему всё так устроено? Вот без них, без своих, тошно, а домой приду, разругаюсь как чёрт. И не то, что слова против себя не люблю, нет, могу всё стерпеть, что хошь вот, а свои уколят меня, вспыливаю, аж в глазах мутнеет. И до хрипа готов драться. Почему так?
— Философия жизни такая, милок!
— Нет, ты мне конкретно скажи.
— Как сказать-то, — Кузьма вздохнул. — Женщин, Михаил, разве поймёшь? Они, как погода: с утра солнышко светит, к вечеру дождь пошёл, ночью, слышь, гроза зарядила, вот и пойми…
— А я ведь Грипку любил. А вот бунтую. Она на своём стоит, а я одного прошу: не мешай мне. Может, это жизнь моя, свет в окне. Отними счас всё это у меня, и я — без сердца, помру или ударюсь во что…
Кузьма смотрел на Мишку, и взгляд его теплел. «Может, он тоже свой праздник в жизни ищет, — думал он про Расшибаева. — Вот эти самые его холсты… Это его светлый день…»
— Ты думаешь, я каменный, — продолжал Мишка. — И у меня минуты бывают — воешь диким волком… Тогда иду смотрю на дом. Окно горит — жизнь идёт. Загляну под занавеску. Дети здоровы. От сердца и отлегнёт. Посмотрю, а голову снова в хомут неохота совать. Знаю, что всё так и останется. Дома в ярме, а здесь… здесь? А вот гну фасон, хотя по детям скучаю…
Мишка потянулся за бутылкой, но не взял её.
— Ярмо, Михаил, ярмо и есть наша жизнь. — Кузьма заметно опьянел. — Ох и жисть! Пилют, пилют тебе шею беззубой пилой. Крови нету, а сердцу больно… Свербят тебя, свербят. Я вот по весне прошлого года хотел поросёнка взять, выкормить — обеспечить себя на зиму мясом. Дело нужное, выгодное. Нет, старуха стала ныть: чем я его кормить буду, ты корма заготовил? То, сё. Так и не взял. Прошло время, опять она меня бередит: вот не взял, соседка с поросёнком, а мы всегда хуже других. Уж она меня канала…
Кузьма вспомнил, как его «канала» старуха, сморщился, будто хотел заплакать, но слёз не выдавил.
— Сегодня моя старуха задаёт вопрос, а куда я иду. Какое, говорю, твоё дело, куда иду. Куда надо, туда и иду, правда, Михаил? Я вот отвоевал четыре года, прошёл пол-Европы. За что же я воевал, чтоб меня старуха канала? Да? Меня вон в Австрии ранило, чуть Богу душу не отдал. За что же, я спрашиваю? Мы воевали, немца гнали, чтоб наша жизнь была хорошей, чтоб всё первой мерой было, натерпелись мы горя, навиделись. И теперь я, значит, не могу поступать, как я хочу, сходить, куда желаю. Такие я мысли задаю себе…
— Вот и меня, дядя Кузьма, грызёт изнутри. Сосёт, точит. Ночами не сплю, ворочаюсь. А здесь ещё Грипка. Ушёл я. Тут мне спокойно и назад ходу нету.
Кузьма приподнялся, обхватил голову Мишки руками, крепко поцеловал мокрыми губами в щёку.
— Молодец, Михаил. Хвалю. Башка ты. Ну их, баб!
Он сел рядом с Расшибаевым, положил руку ему на плечи и тонким голосом затянул:
Ой, при лужку, при луне,
При счастливой до-о-ли-и…
Мишка, глядя в потолок, подхватил сильным голосом:
При знакомом табуне-е
Конь гулял на воле…
Они пели, забыв обо всём на свете, и, наверное, каждый представлял вечерний луг, капли росы, серебрившиеся под луной, табун пасущихся лошадей, тусклый отблеск чёрной воды, угасающиеся языки дымного костра, топот копыт, седую пыль, оседавшую на дороге, теплившийся свет в низком окне и русоволосую девушку, смотрящую на затягивающуюся ночной мглой дорогу. Где та девушка, которую они ждали, которую нашли? Куда она подевалась?
Вошедшая в прируб бабка Ольга, хотевшая узнать, не натворили ли чего пьяные мужики, остановилась у порога, покачивая головой. Верхом на стуле с расстёгнутым воротом сидел Мишка. Напротив — Кузьма. Глаза его были закрыты. Он раскачивался и пел, пел громко, во всю силу ещё крепких лёгких, отчего лицо его покраснело, шея раздулась и толстые, перевитые жилы взбугрили кожу. Он дотянул песню до конца, насколько мог, и, будто забыл что-то, вздрогнул, открыл глаза и тут же склонил голову на плечо Расшибаеву.
Мишка приподнялся со стула.
— Никак сшибло, дядя Кузьма? Ты полежи, полежи, полегчает. Давай на кровать?
Кузьма оттолкнул его руку.
— А-а! Не на… Ну их, баб! От них проку нету… Так, одна блажь. Ну их к ляду!
Увидев Ольгу Калинову, хотел топнуть на неё ногой, но не получилось.
— Какой пьянющий-та-а! — проговорила Калинова. — Как же он домой пойдёт?
— Нормально, нормально, — приговаривал Мишка. — Я его провожу, дойдёт.
— Не на… сам…
— Где сам! — бормотал Мишка, засовывая негнущиеся руки Кузьмы в рукава пиджака, снимая с вешалки шапку и надевая её на круглую голову гостя.
Расшибаев одел Кузьму и придирчиво осмотрел его — не забыл ли чего, взял под руку, и они вышли на улицу. Горели фонари, под ногами звучно скрипел снег. Иногда, как выстрелы, слышались потрескивания промёрзших бревён домов. Улицы были пусты. Мороз крепчал, хватал за уши, щёки, подбородок. Мишка тёр их шерстяной варежкой, под фонарями останавливался и заглядывал в лицо Лычкову: не обморозился бы Кузьма. Доведя старика до крыльца, Мишка попрощался с ним и вернулся к себе.
На следующий день мороз спал. Шёл снег, мохнатый, рыхлый. Он вязко облеплял деревья, провода, коньки крыш. И они тоже были мохнатые, как в пушистых шубах.
Вечером к Расшибаеву постучались. Он открыл дверь и увидел Кузьму, стоявшего на крыльце. Снег густо припорошил шапку, толстым слоем придавил плечи.
— О-о, дядя Кузьма! Проходи, что стоишь? — пригласил Мишка гостя.
Кузьма медленно, словно застыли руки, обмахнул валенки, стряхнул снег с шапки, с пиджака.
— Давай, давай, — торопил его Расшибаев. Он был в одной рубашке и ёжился от холода.
Кузьма наконец вошёл и вслед за собой втащил большой, но, видно, лёгкий мешок.
— Никак подарок от Деда Мороза? — засмеялся Мишка.
Кузьма не спеша снял одежду, сел на стул, ладонью разгладил щёки.
— Я вот пакли тебе принёс, — сказал он. — У меня, знаешь, знакомый завскладом работает, здесь, у нас, на лесоторговом… Раздобыл я паклицы. А то угол у тебя худой… Проконопатим стены, тепло будет. — Кузьма потёр замерзшие руки.
— Спасибо, дядя Кузьма, — ответил Мишка и звякнул чайником. — Посиди, счас чайку попьём… с мятой.
— Ты вот, Михаил, пол хотел летом делать, а фанера у тебя есть?
— Надо будет доставать.
— Договорился я со своим, — весело сказал Кузьма. — Как привезут фанеру, он мне даст знак. Тогда возьмём. Сколько тебе надо?
— Да метров тридцать.
— Во-о, я так и просил… около сорока. Пускай лишняя будет, потом пригодится. Можно крыльцо забить, а то дует, как выйдешь.
Кузьма прищурился, подошёл к лосиным рогам, на которых висели его пиджак и шапка, и погладил их полированную поверхность заскорузлой рукой.
1978 г.
САМОДЕЛЕЦ
— Иван!
— Ну что тебе?
— Куда это ты снаряжаешься?
— Куда надо, туда и снаряжаюсь… Видала, Серёга Велихвостов приходил? Мотоцикл у него дурит. Шумел, чтоб я забёг посмотреть машину.
Катерина простоволосая, выбежала в прихожую: фартук съехал на бок, в правой руке мокрая тряпка — протирала пол, — остановилась против мужа.
— Можно подумать, дома делов нету. Опять надолго?..
— Да что ты, Кать! Я мигом!
Иван Шмонькин сидел на пороге и обувался. Он приспособил на ногу ботинок и взглянул снизу на жену.
— И-и-ых! — покачала она головой. В руке дрогнула и затряслась тряпка. — Бесстыжие твои глаза… Опять дотемна пробалуешь. Поднесут — ведь не откажешься?
Иван встал, топнул ногой, проверяя, как сел ботинок, оправил старый, но чистый пиджак.
— Какой же дурак откажется, если задарма, — посмеялся он. — Да я мигом, посмотрю — и всё!
— Знаю я твои — мигом. Чтоб через час был дома, — махнула тряпкой Катерина. — Без баловства. Слышишь?
— Слышу, слышу. Не глухой.
Иван сбежал с крыльца, на ходу пригладил растрепавшийся, ещё не редкий белёсый чуб и запылил к дому Серёги Велихвостова, стоявшему на крутом взгорке, за оврагом, по которому протекал неширокий, в два куриных шажка, ручей.
Катерина вздохнула, прошла на кухню, присела на табуретку возле окна. На соседнем участке пенсионер Рогачёв мыл измазанную землёй плёнку, снятую с грядки огурцов, его сноха Вера, телефонистка АТС, полола лук, дальше, за двумя домами, Стребковы красили крышу длинными маховыми кистями. Погода была хорошая, и они торопились управиться до темноты. А Иван убежал по соседским делам…
Сколько она с ним прожила, уже скоро восемнадцать лет будет, а он каким был, таким и остался. Ещё до замужества заметила она у него страсть к механизмам, охоту к разного рода поделкам. Бывало, смеркается, идёт он на встречу с ней, руки держит за спиной, — значит, подарок несёт. Подойдёт развернёт газету, а там лягушка скачущая. Катерина в страхе от неё шарахается, а он смеётся-заливается. Отдаст, а потом новое что-нибудь придумает. Со всего посёлка собирал отслужившие свой век часы для своих поделок. И в починке старых вещей не было ему равных. Теперь навострился на ремонте пианин. У многих дети стали учиться в музыкальных школах, он и взялся по музыке — отладит, настроит. Сладу совсем с ним не стало, только и пропадает у соседей: тому — это, тому — то, благо зовут. Не столько для себя делает, сколько для других.
Правда, ловила иногда себя Катерина на мысли, — может, несправедлива она к мужу: дом у неё не худой, не течёт, с потолка, как говорят, не каплет. Дети обуты, одеты, накормлены, старший учится в ремесленном училище. Может, по-бабьи она это так… Хочется, чтобы в доме было лучше, чем есть на сегодняшний день, но не привяжешь Ивана. Под горячую руку она его ругала, а с него всё как с гуся вода. Другой бы сделал дело в доме — и к стороне, а он… Как-то от рук отбился совсем, всё лето пропадал: машину соседу делал для поливки огорода, на свой дом не смотрел. Пришёл ужинать, попилила она его крепко: «Всё для других, у самого ничего нету, смотри, вон дом разваливается».
Вышел на улицу, вздёрнул голову кверху Иван, посмотрел: ветром деревянный конёк с шиферной крыши сдуло, дождём чердак заливать будет. Да разве он полезет на крышу, когда его ждут с пуском новой машины?!
— На дворе вёдро, — ответил тогда Иван. — Ужотко сделаю.
И ушёл.
— Вот непутёвый, — изводилась Катерина.
Ребятишки были от него без ума: и свои, и чужие. И деревянные самоходы-колесницы для них делал, и коней, и птиц невиданных. Приладит к игрушке колесико-другое, пружинку от часов или резинку закрутит: зверь ходит, конь скачет, птица головой вертит, хвост распускает, — искусные руки, умная голова у Шмонькина.
Катерина иной раз сменит гнев на милость. Стружек Иван настрогал, пол завалил, проволоки накусал. Ещё, не дай Бог, в руку детям вопьётся. Стоит она с тряпкой, так бы и огрела мужа по непутёвой голове, а сама любуется: самоделец у нее Иван, да и только. Повздыхает, повздыхает — уйдёт. Детей надо в школу собирать, форму, ранец меньшому доставать, а Ивану недосуг — пружину хитрую для самовзвода мастерит, — самой надо в город ехать. Вот и сегодня опять убежал из дома, опять его жди поздно вечером. Пока не сделает, не придёт.
А Иван спешит к Велихвостову — пиджак ветром раздувает, торопливо отвечает на приветствия знакомых, — пять мастеров смотрели мотоцикл Серёги, да никто не сумел помочь.
Прибежал к Серёге, запыхался, день летний длинный, да всё равно времени мало. Смена рабочая кончилась, и уж вечер наступает. Пиджачишко скинул, рукава у рубашки закатал и говорит:
— Кажи машину?
Вдвоём с сыном вывел Велихвостов из гаража «ИЖ» с коляской. Походил, потоптался Шмонькин вокруг мотоцикла, тронул ногой рычаг завода — чихнул двигатель, нажал ещё — заработал. Иван нагнулся, присел на корточки, слушает, бровями водит.
— Барахлит, барахлит, Серёга, моторчик. Ну, ничего, мы его счас вылечим.
И начал лечить. Велихвостов только бегал, то за ключом, то за маслицем, то за куском сталистой проволоки.
— Серьёзное что-то? — спросил он в перекуре. — Заменить что нужно? Так мы…
— Не-е. Пустяки. Сподручными средствами справимся… А вообще, Серёга, следить надо. За машиной глаз да глаз нужен. Покормить вовремя, маслица залить, смазать, где полагается, тогда машина будет как часы.
Шёл мимо Витёк Тетерин, шофёр автобазы. Увидел Шмонькина возле гаража, раскрыл руки, словно хотел сгрести в охапку, утащить Ивана.
— А-а, Ванё-ё-ёк! Вот ты где?! А я тебя ищу. И дома у тебя был. Хи-итрая твоя Катерина, не сказала, где ты… Я и у Стёпки побывал, думал, ты там. Да-а, сильную ты ему машину собрал. Я посмотрел, как она огород поливала. И всего-то два колеса да шланги, а вот не допёр бы сам…
Иван закручивает гайку, молчит, вроде не видит Тетерина, а сам затылком слушает.
— Ты знаешь, Ванёк, — продолжает Тетерин, — фотик у сынишки заело, плёнка — ни туда, ни сюда. Тащить в Москву? Посмотри, Ванёк, а?
— Сегодня не пойду, — отмахнулся Иван. — Делов вот… И Катерина ругается: дома не бываю. Не пойду…
— И не надо, не надо идти, — согласился Витёк, поднимая округлые, короткие свои руки, будто сдаваясь. — Зачем? Сам принесу. Не велик фотик.
И Витёк побежал. Не побежал — покатился домой, напевая:
Ой, вы, ребята! Ой, молодцы!..
В посёлке вечереет. От оврага пружинисто, как спутанная проволока, разматывается туман, обхватывает деревья, кустарники. Дышит влажной свежестью сад. Погромыхивает железками бортов проезжающая машина, зажигается в небе одна звездочка, вторая…
Мотоцикл заведён в гараж, завтра на нём можно будет ехать, куда угодно. Холодный лежит в руке Витька «Зенит» с новой, только что вставленной плёнкой, на которой сынишка его, Андрюшка, нащёлкает разных кошек, собак и своих друзей-приятелей. Мужики присаживаются и закуривают, светят в сумерках точками сигарет.
— Где это ты так насобачился по всем этим механизмам? — довольный, что ему отремонтировали аппарат, спрашивает Ивана Витёк. У Велихвостова скамейка высокая, и короткие ноги Тетерина болтаются в воздухе. — Ну, трубу там согнуть, резьбу какую нарезать, привернуть, строгануть, вытесать — я и сам могу. Но вот эта мелочь… Не волоку я в ней. А у тебя чутьё какое-то, как у собаки охотничьей на дичь.
— Голова у него, — отвечает Велихвостов. Он рад, что мотоцикл снова ожил и завтра он на нём поедет в подшефный совхоз сенокосить. — Самоделец он, понял. Слово такое есть. Кулибин — вот он кто.
Про Кулибина ему рассказал сын Гриша, ученик седьмого класса, сравнив Ивана с великим самоучкой. Серёга почесал тогда затылок, а потом подумал: верное сравнение — Шмонькин любой самокат может сделать и ох не скажет.
— А ты, Ванёк, никуда со своими поделками не совался? — снова спрашивает его Витёк. Ему думается: Иван — голова, и на тебе — в простых слесарях ходит. Ему пора изобретателем быть!
— А зачем мне это, — смеётся Иван. — На заводе, так там тоже шевелю мозгами: где какую гайку перевернёшь другой стороной, шпонку заменишь или ещё что перестроишь — дают премии по рационализации. Что ещё надо? Я ведь всё делаю без чертежей. Наобум, как у нас один инженер говорит. Так куда мне соваться?
— А надо бы, Ванёк! Смотришь, из тебя бы толк вышел, хороший толк, ты бы там навертел, а?
Иван потирает тёмные руки с вьевшейся в кожу металлической пылью и отвечает:
— Ничего не хочу. Я, понимаешь, большого чего-то такого сделать не могу. А вот переиначить что — могу. Увижу какую деталь — пружинку там, проволочку, — думаю: почему она так сделана, а нельзя ли её попроще сделать? А так чтобы… Нет, на этом пускай учёные работают.
— Ладно, — согласился Витёк. — Делаешь что хочешь, что можешь. Но всё равно ты голова, Ванёк! Умище у тебя неуёмный, вот. Всё хочешь до своего докопаться. Вот и получается, что ты всё можешь. Практик ты, понял?
— Понял, — усмехнулся Шмонькин, встал и поправил пиджак на плече, собираясь уходить.
— Постой, — усадил его снова на скамью Витёк. — Ты Месячкина случаем не знаешь?
Шмонькин подумал:
— Вроде бы нет. А что?
— Я считал — знаешь. Надо свести тебя с ним. Такой тоже мужик… Но наоборот, чем ты. Ты, к примеру, всё своими руками делаешь, практически, так сказать, в жизнь воплощаешь, а тот… Тот, как тебе бы это объяснить, теоретик, разные проекты составляет. Мне брат Лёшка о нём говорил. Брат у меня учитель. Так вот этот Месячкин завсегда с бумагой и карандашом. Лёшка говорил, что он математические обоснования законов этого, этого… Ньютона и ещё, как его, Каплера вроде какого-то, не помню точно, делал. Отвозил в Москву, ему ответы положительные присылали. Во голова! Он и огурцы без земли выращивал, вырастил — на засолку хватило. Теперь, брат говорит, думает, как родному Министерству обороны помочь — сделать так, чтобы хлеб годами не черствел. И другого много у него разного. Вам надо сойтись. Он бы чертил, а ты воплощал. Как, а?
— Время будет — сходим. Мужик, видать, головастый.
— Какая ещё голова-то…
— Ну будьте, мужики, — заторопился Шмонькин. — Мне пора.
— Будь здоров, Иван. Спасибо тебе, — говорит Велихвостов.
Ему вторит Тетерин, вешая фотоаппарат на плечо.
— Ну что вы! Не за что. Пустяки. — Иван машет на прощанье рукой и идёт домой.
Дома он ужинает, долго пьёт горячий чай и задумчиво поглядывает по сторонам. Потом убирает со стола и ложится спать. Катерина некоторое время лежит молча, словно спит, а потом, не выдержав молчания, опять задевает мужа.
— Лан, лан, ладно, — шевелит выгоревшими бровями Иван. — Не буду помогать никому. Буду только для дома. Хочешь, буду водить тебя царицей? Хочешь, буду выращивать огурцы без земли, много огурцов?.. Будет столько, что половину соседям отдашь.
— Опять соседям?
— Ну, не соседям. Продавать будешь. Хочешь?
— Обманешь, — говорит сквозь сон Екатерина.
— Не обману.
Не спит Иван. Мысли разные в голове ходят. «А интересно увидеть этого Месячкина, — думает он. — Видать, мужик башковитый, раз в науку полез. Нужно познакомиться…»
Уже рассветать начинает, а он и глаз не закрывал. Вдруг лёгкий стук в окно. Иван откидывает угол одеяла, приподнимается. За прозрачным стеклом — одним глазом Сёмка Фомин.
— Иван! — Он делает знаки Шмонькину рукой, чтобы подошёл.
— Чего надо? Жену разбудишь, — шёпотом говорит Иван и встаёт. Открывает створку окна, тихо, чтобы не скрипнула.
Сёмка отирает потное лицо, видно, бежал.
— Ярка обезножела, — смотрит он на Ивана.
— Я тут при чём, — говорит Иван хриплым шепотом. — Ветеринару кажи…
— Ива-ан, ветеринар далеко. Да и где… все спят.
Глаза Сёмки полны тревоги и озабоченности. Рубашка впопыхах надета наизнанку, одна штанина засучена, другая — нет, волосы всклокочены.
— Я один. Дома никого нету. Жена у меня за скотиной ходила, а тут уехала к свояченице. А ярка, будь она неладна, ногу сломала, блеет — оторопь берёт. А, Иван?
— Я ж не лекарь.
— Я и не говорю, что лекарь. Но ты всё же… знаешь…
— Ладно. Не шуми! Счас оденусь — прибегу.
ДЕШЁВЫЙ МУЖИК
Акиму Борзову надо было выкопать яму под погреб. Конечно, если бы копать на краю участка, он бы нашёл «Беларусь», и тот ковшом быстро бы перебросал каких-то девять-десять кубов земли. Но надо было копать в глубине, у сараев, где особенно не развернёшься да и не на любой машине проедешь: везде кусты смородины, крыжовника, яблони. Нужен был человек или бригада шабашников в крайнем случае. Но ни человека, ни бригады Борзов не находил. Или заламывали такую цену, что у него голова кружилась, или наотрез отказывались.
Аким отчаялся уже найти кого-либо.
— Во люди, — ругался он, вечером идя по Зелёной улице после очередного отказа. — Как жить стали! Никому неохота лишний рубль заработать. Совсем изленились. Лучше с бутылкой пива пролежат под кустом на речке, чем пойдут деньгу заколачивать. Мало им дают, вишь. Народ…
Аким не стар, плотен, серые глаза чуть навыкате. Походка тяжёлая, редкая. Когда идёт, грузно наступает на каблуки. Поэтому они у него с задков стёсанные на сантиметр-полтора.
— Эй, Борзой! — окликнул его мужик высоченного роста, с длинной кадыкастой шеей.
Он неожиданно вынырнул из переулка и стоял чуть скрытый кустами жёлтой акации, поджидая Акима. Аким остановился, узнав Кольку Пищикова, с которым когда-то после службы в армии начинал слесарить в сборочном цехе. Он хотел было увильнуть от Кольки, но Пищиков преградил дорогу и свернуть было некуда. Борзов недовольно приблизился к нему, думая, что тот, по обыкновению, будет просить копеек тридцать — сорок на выпивку. Но Пищиков просить не стал. Он внимательно оглядел кряжистого Борзова и спросил:
— Ты это… что такой?
— Какой такой? — не понял Аким.
— Такой… будто пыльным мешком тебя огрели?
Пищиков — баламут, озороватый и насмешливый мужик. В молодости частенько подтрунивал над Акимом. Акиму это не нравилось, но он молча сносил его шутки или старался уйти подальше от злого Колькиного языка. Сегодня Колька был на взводе, и когда он выпивал, то становился не таким ехидным и придирчивым, а у Акима настолько накипело на душе, пока он искал шабашников, что он ему рассказал о своих неудачах, не боясь насмешек.
— Слушай, — сказал ему Колька, вдумчиво выслушав историю Акимовых поисков. — Есть с чего расстраиваться. Давно бы пришёл ко мне… Я б тебе помог, как старому другу. Хоть ты тогда… помнишь, умыкнул у меня Настьку, а? Или забыл?
Аким недоверчиво посмотрел на Пищикова и уже приготовился уйти от него, но Колька, надвинувшись, взял его за пуговицу пиджака.
— Да ты не дуйся!.. Я так. Я знаю, чего тебе надо. Тебе машина нужна.
— Машина-а, — Борзов скривил губы. — Человека-то не найдёшь, а то машину.
— Человека не найдёшь, а машину найдём.
— Да у меня на участке не развернёшься с машиной. Везде посадки…
— Молчи! — строго сказал Пищиков. — Не надо будет разворачиваться. Без разворотов обойдёмся. Я знаю, что говорю, понял? Заяц трепаться не любит. Есть такая машина. Её давно уже изобрели, а называется она «Крот». Такая неказистая машинка, а роет, скажу я тебе!.. Ну-у! У нас на улице Кутузова только ей и работают. Вон в прошлое лето надо было водопровод прокладывать на посёлке. Так её взяли. Работала за милую душу… Шустрая! Знаешь, как идёт? Жиу, жиу, — он показал волнообразным движением руки, как идёт машина. — А до чего умна! Ты не представляешь, Борзой, как умна! Камень, к примеру, на пути ей встретился или корень — ей раз плюнуть — обойдёт. Вот такая машина! — заключил Пищиков и помахал указательным пальцем перед носом Акима.
— А большая она? — спросил Борзов. Он что-то слыхал о «Кроте», но очень давно и помнил плохо.
— Да не больше тебя. Места мало занимает. Главное, самоходная. Куда скажешь, туда и придёт.
— Где ж её раздобыть? — снова спросил начавший приходить в себя Борзов. Он внимательно уставился на Пищикова.
— Ставь бутылку, и я дам тебе адресок.
Акиму неохота было так с бухты-барахты выкладывать пять рублей невесть за что — Пищиков мог и обмануть, — и он замолчал.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Пищиков. — Да не надо мне ничего. Знаю, что ты жмот несусветный. Так сделаю. Ах, если бы ты знал, до чего хороша машинка. Жалко даже тебе и отдавать. Зашибает, правда, часто. А зовут её Мишка Сержуков.
— Тьфу, чёрт! — выругался Борзов. — Я его серьёзно, а он…
— Чудак ты, Борзой! Неужто я с тобой шутки играю. Стар я стал для шуток. Есть же такой мужик. Как это ты только не слыхал. Дешёвый мужик. Как раз для тебя. Живёт на Школьной, здесь в жилдомах, дом номер шесть, а вот квартиру забыл… Его Дешёвым так и зовут. Берёт недорого — вот кличку к нему и присобачили. Так что сходи. Если не подрядился к кому — пойдёт к тебе. Только не обидь его выпивкой, — посмеялся Колька и, похлопав Борзова по плечу увесистой рукой, пошёл своей дорогой.
Борзов не знал: смеётся или говорит правду Пищиков. Однако раздумывать не было времени, и он свернул на Школьную улицу и разыскал Сержукова. Пищиков говорил правду. Мишка жил в шестом доме в тридцать третьей квартире. Ему было около пятидесяти. Не высок, рыжеват, жилист и подобран. Лицо худое, в рыже-седом волосе, руки мозолистые, шишкастые. Вышел он на звонок к Акиму в расстёгнутой рубашке, пропустил гостя в квартиру. Сержуков был свободен, и они вместе, не откладывая дел в долгий ящик, пошли осматривать предстоящий фронт работ.
Мишка посмотрел, где копать, сколько копать, определил сроки работы, и они подрядились. Мишка копает Борзову яму в двенадцать кубов и за куб берёт по десять рублей.
Аким был рад такой сходной цене и не стал торговаться. Договорились, что Мишка начнёт работу в первую же субботу.
Аким за день до прихода Мишки вбил колышки, очертил границы ямы и стал поджидать Сержукова, прикидывая в уме, что обойдётся он ему намного дешевле, чем он предполагал ранее.
Как и договаривались, Мишка пришёл в субботу чуть свет с лопатой. Утро было свежее, росное. Сапоги шабашника были влажными и блестели как лакированные. Сняв помятую рабочую шляпу, он присел на нижнюю ступеньку крыльца, посмотрел на солнышко, как оно улыбчиво двигалось по небу позади клёнов и сирени, закурил.
Вышел Борзов. В пижаме, в тапочках со смятыми задниками. Почесал пятерней белую, незагорелую грудь, позевал вслух.
— Всегда так рано ходишь? — спросил он Сержукова.
Мишка дёрнул плечами, сощурился, пустил вверх синюю струю дыма.
— Мне бабка моя, царство ей небесное, всегда говорила: «Михайла, запомни, — ранняя птичка песни поёт, а поздняя слёзки льёт». Я вот и помню бабкины слова. — Он посмотрел на хозяина: — Хочется побыстрее сделать. Да и утро… до чего же хорошо. Проспать грех такую красоту.
Сержуков задрал голову, оглядел вершины лип на улице, раскидистые кроны старых вётел.
— Обыкновенный день… Какая красота, — сказал Борзов и кинул взгляд на Мишкино имущество: лопату в засохшей глине с отполированным до блеска черенком, ржавый подпилок, торчавший из смятого кармана пиджака.
— Чтой-то у тебя лопата такая замурзанная? — спросил он. — Вон возьми у меня, счас принесу. Из нержавейки. Пятёрку отдал за неё. А у тебя барахло. Надорвёшься такой копать.
— Э-э-э, — протянул Мишка, перехватывая в руке лопату. — Знаю я твои. Только и радости, что блестят. Нержавейкой огороды копать, да и то лёгкую почву. Тупится она по-страшному, да и съедает её земля быстро. Земляные работы надо делать лопатами чёрной стали. Я весь свой век с землёй, колодцев сколько выкопал, погребов, траншей… Собаку на этом деле съел. А нержавейка твоя так — тьфу. Я знаю, как работать.
Как работать, он знал. Докурив «Приму», забросив окурок, поплевал на руки и выкинул первый штык земли. Копал Мишка обыкновенно, без заковыристых приёмов, но дело шло споро и сноровисто. Когда пошла глина, он надел спецовочные рукавицы, и только куски земли летели по сторонам.
Аким радовался. Такой быстро дело до конца доведёт. Спасибо Пищикову, удружил, хорошего работника подсказал.
Перекуривал Мишка редко, а если перекуривал, то не спеша, с оттяжкой. Курил за раз одну-две сигареты. И так: походит, побродит, порасспрашивает Борзова про то, про сё. Хозяин тут же, при нём, следит-послеживает — там стена ямы в укос пошла, здесь угол чересчур востёр.
— Поправим, Аким Иваныч, — соглашался Скржуков с замечаниями. — Я тебе сначала, как есть сделаю, не буду же сразу филигранить, а потом в чистоте доведу. Щас-то тяжело, а как песочек пойдёт — мигом управимся.
— А как ты думаешь, Михаил, приямок надо будет копать?
Мишка сдвинул шляпу на ухо.
— Я думаю, надо. Всё равно до чистого песка не доберёмся — глубоко очень. А приямок сделаешь, прикроешь его — узор будет.
«Узор», по-Мишкиному, красота.
Сидит Мишка на краю ямы, ноги свесив. Ведёт разговоры с хозяином.
— Место у тебя красивое здесь, Аким Иваныч. Участок хорош.
— Хорош-то хорош. А сколько денег я в него ухлопал. Вам что в казённых домах, над вами не каплет, живёте в ус не дуете, отработали что положено и — гуляй. А здесь горбатиться надо. Задаром ведь ничего не сделаешь. Задаром только птички поют.
Мишка бросил комок земли в яму, громко рассмеялся после слов Борзова:
— Как точно ты сказал, Иваныч. Вот уж право — точно и наверняка верно.
Он долго хмыкал, крутил головой и бил себя ладонями по коленям, выражая свой восторг сентенцией Борзова.
Перед окончанием работы Мишка, с выдохами выбрасывая уже из глубокой ямы комья земли, сказал как бы мимоходом:
— С начином бы надо, Аким Иваныч.
Борзов промолчал, а Мишка продолжал, подчищая дно:
— Я помню, ещё отец рассказывал — он у меня в артели по плотницкой части состоял, — так вот он говорил, что всегда с начином ставили водки. Обычай такой. Это тогда, а щас проще ещё стало.
— Это чего же проще? — не понял Борзов и насупился.
— Да водки везде можно купить.
Борзов тяжело вздохнул, но ничего не сказал.
Вечером он поставил бутылку на стол. Мишка разулся и босой прошёл на террасу. Сел на табуретку, обтёр губы. Хозяин разлил, поднял свою стопку.
— С началом, — провозгласил он.
— Будем, — ответил Мишка. — Чтоб не обваливался, — и не спеша выпил. Выпил, крякнул. Полез за красным помидором.
Хозяин и по второй не отказался: у своей бутылки сидеть и не выпить. На стуле вертуном вертелся, будто гвоздь в сиденье вставили, всё чего-то хотел спросить, да не решался.
Начались разговоры. О том, о сём, о прочем. В основном о политике, о международном положении. Мишка ругал Картера с его правами человека. После второго захода обсудили проблему американских заложников в Иране и, наговорившись о делах мировых, перешли к своим.
— Миша, ты бы мог мне побыстрей всё это сделать? — спросил Борзов. — Мне ведь, знаешь, ещё выкладывать кирпичом. А лето на исходе. А там картошку копать. Какие дела будут! Как?
Мишка махнул рукой.
— Не сумлевайся! Ещё два денька — и шабаш. Ты видишь, как я работаю? От сердца, не филоню. — Мишка разговорился: — Успеем. Это я щас сдал. А раньше был шустрей. Я ведь родился в деревне. Работал сызмала, крепкий был. В армии, — Сержуков призадумался, — призы брал за земляные работы. Да. Помню откомандировали меня как-то раз из части на соревнования. Копали траншеи на время. Много нас тогда собрали со всего округа. Собрали, отвели каждому полоску земли на поле, большое такое поле было, дали лопату и говорят: давай! Старлей время засёк. Ну я и давай вкалывать, дело-то привычное. За шесть часов я тогда двадцать с лихвой кубов отмерил. Вот так. Тут же благодарность перед строем. А потом премию в двести пятьдесят рублей дали. Это ещё на те деньги, двадцать пять по-теперешнему. Щас, конечно, года не те. Но не бойсь — два дня и яма готова.
Через два дня яма была выкопана. Стенки ровные, глубина по хозяйскому слову. Мишка с утра повторял вроде бы шуткой:
— Готовь, хозяин, угощенье. Работу примешь, и спрыснем это дело.
Борзов подстави лестницу, спустился в яму, примерил, прикинул, так ли, и вылез, ни слова не говоря, наружу. За ним поднялся и Мишка, сбросил рукавицы, вытер руки о штаны.
— Давай, Иваныч, мыла, тряпку какую — умываться буду. Мне сегодня ещё на день рождения с супружницей идти.
Он вымыл лицо, шею, уши, громко отдувался, кряхтел, ухал, выкрикивал:
— Ай, хороша водица! Ай, хороша! Мокренька, свеженька!..
Стол Борзов накрыл, как и в первый раз, на террасе: перец фаршированный болгарский из банки, сыр пошехонский, колбаса любительская, огурцы малосольные, картошка жаренная с салом. Борзов был не в духах, это было видно по его лицу, окаменевшему и мрачному. Залетела предосенняя надоедливая и злая муха, кружилась вокруг стола, над столом, присаживалась на тарелки. Борзов махал влажным кухонным полотенцем.
— Я тебе счас сяду! Сяду я тебе счас!
Собрав на стол, Аким придвинул табуретку:
— Давай, Миша. Только не обессудь. Жена в отпуске, к дочке уехала, так я по-мужицки тут…
— Ништо, — махнул рукой Сержуков. — Сами лаптем щи хлебаем.
Посидели за столом с полчаса. Оба ждали. Наступила пора рассчитываться. Начал эту процедуру Аким. Он отодвинулся к стене, вытянул ноги.
— Ну как, рассчитываться будем? — спросил он Мишку.
Тот развёл руки в стороны.
— Воля твоя, Иваныч. Я готов.
— Значит, так, — начал Борзов. — Вырыл ты двенадцать кубов. Правильно я говорю?
— Очень даже правильно и верно. Может, маненько и больше вырыл. Но всё равно двенадцать.
— Итого, — прищурил глаз Аким, — сто двадцать рублёв. Правильно я говорю?
— Совершенно даже правильно и наверняка верно.
Борзов пошёл в дом, быстро вернулся. Видно, деньги были приготовлены заранее. Сел на стул.
— Завидую я мастеровым, — сказал он. — Сколько денег зарабатывают. Мне бы их деньги. Я бы развернулся. А ведь пропьют всё. А что бы в дело пустить… Прижимист народ. Сдал бы государству, детский приют бы построили… Или отдал бы кому, кто в них толк знает. — Он поднял глаза на Мишку. — Не серчаешь на меня, Михаил?
— Чем серчать-то.
— Может, чем обидел. Не так что сказал.
— Да ты что, Иваныч!
— Я и то думаю, что серчать. Поил, кормил. Четыре бутылки мне встало, закуску не считаю — почти что вся своя. А за бутылки я с тебя вычел. Вот получай, Миша, сто рублёв. Кругленькая… Много ли ты здесь поработал — три дня, — а заработал кучу денег. Я на них месяц трачу.
Мишка перестал жевать, удивлённо вытянул губы, взял полупустую бутылку, вылил остатки водки в стакан — получился почти полный — махом осушил его, как бы говоря, раз я за него платил, значит должен выпить, что добру пропадать, вытер губы платком и воззрился на Борзова.
— Мне ведь тоже деньги нужны, — продолжал Борзов. — Я их не кую. Ещё стены у погреба выкладывать, кирпич, видал, сваленный. Дел много, а ты ещё заработаешь.
Мишка взял протянутые деньги, пересчитал их.
— Ну, вычел, так вычел, — сказал он, вставая с табурета. — Не буду же я драться с тобой. — Он заправил выехавую рубашку под ремень, надел пиджак.
Аким ждал от Мишки выкриков, брани, угроз. Но Мишка был спокоен, только ярче закраснела щетина на небритом лице.
— Ты слыхал, — обратился он к Борзову, — в Америке есть автоматы такие, мелочь разную продают. Ты опускаешь монету, а потом как съездишь его по резиновой морде, а он тебе раз — сигарету. Звезданёшь его другой раз, он тебе вторую… Давай я тебя по зубам гвоздану — и деньги твои. Мне не жалко. Их тоже надо заработать. Задаром, — он посмотрел на хозяина, — только птичи поют.
— А отдашь? — Борзов напрягся. На шее замерцала синенькая жилка.
Мишка, видно, не ожидал такого ответа, но сказал сразу.
— Отдам, почему не отдам.
— Не отдашь, — поднял руку Аким. — Знаю я вас, прохвостов.
— Давай на спор, что отдам.
— Не отдашь! — Борзов топчется на месте.
Мишка хрустит деньгами, складывая их.
— Только не до крови, — наконец решается Аким.
— А это уж как получится, — отвечает Мишка и тут же, развернувшись вкатывает звонкую оплеуху растерянному Борзову.
Тот отскакивает от удара.
— Ты что делаешь! Я в суд подам.
— По договору, — смеётся Мишка, достаёт из нагрудного кармана пиджака затёртую трёшку, бросает Борзову. — Лови! Это твои чистокровные. Больше ты не заработал.
Он водрузил на голову шляпу и вышел на улицу. Посмотрел на комья выброшенной из погреба земли, взял лопату, поднял с травы напильник и не спеша пошагал с участка.
1981
СЕДОЙ
Прошлым летом знакомый журналист из районной газеты, зная, что я собираю материал о тружениках Нечерноземья для будущего очерка, пригласил меня:
— Я еду завтра в совхоз, хотите захвачу? Заодно посмотрите, какую мы ГАЭС строим. Да и так, может, что для очерка подберёте. Тем у нас, — он качнул головой, — пропасть. — И заулыбался: — Ну как?
Я согласился, и мы поехали. День был погожий, солнечный. В деревне шёл сенокос. На дорогах то и дело попадались навитые сеном машины с загорелыми парнями наверху; на улицах поскрипывали колодцы; и смуглые шефы, припав к ведру, по очереди пили воду; с усадеб слышались звуки отбиваемых на вечернюю росу кос. Пруды кишели купающимися ребятишками. Было крикливо, пыльно, все спешили, ехали на машинах, тракторах, мотоциклах — у всех дел было невпроворот.
Мы заехали на центальную усадьбу совхоза, узнали, где директор, агроном, нашли их, мой знакомый взял у них нужную информацию, записал о видах на будущий урожай — косовица хлебов вот-вот начиналась, снова слетали в контору за сводками, побывали на строящейся ГАЭС, наконец всё было сделано и можно было возвращаться в город.
Места эти я знал довольно хорошо — бывал здесь несколько лет назад, а одно лето прожил в небольшой деревушке, и вот теперешняя поездка всколыхнула во мне полузабытые чувства, смутные и расплывчатые, и я уже не мог ехать обратно, не заглянув в эту деревню. Я сказал об этом своему спутнику.
— Это налево от шоссе? — спросил меня Александр Иванович.
Я кивнул.
— Мы ненадолго, — сказал я и добавил, боясь, что он не согласится гонять машину в такую даль: — Знакомый там у меня… Давно не виделись…
— Бога ради, время есть, — ответил Александр Ивановч и попросил шофёра разворачиваться.
Шофёр свернул на просёлок. Замелькали поля, кусты, рощицы, телеграфные столбы с пасынками, обросшие лебедой, крапивой. Я смотрел на всё это, и почти каждая полянка, узкий выступ леса или крутое, как каравай хлеба, поле — всё оживляло во мне лежащие подспудно воспоминания.
Машина тяжело взобралась в гору. За бугром мелькнули и стали расти верхушки вётел, лип, показались крыши, затем и все избы. Всё было как тогда. За обочинами дороги — поля с созревающей пшеницей и овсами, зелёные с картофелем, за ними отжившая своё, ненужная, с продырявленной крышей рига, и дорога круто сворачивала к избам.
Подминая под колёса плотную, как цемент, пыль, оставляя за собой жёлтый шлейф, машина подъехала к деревне. Вот крайний в два окна дом с опиленным тополем у проезда, вот пятистенок Овдоньиных с шумливым садом, пруд с низкими, вровень с водой, берегами…
— Подъезжай к тому дому со светёлкой, что у пруда, — сказал я шофёру.
Мне показалось, что ничего не изменилось. Всё было, как и в то лето. Та же ветла с обломанным толстым суком, широкая луговина, лишь своим простором напоминавшая, что когда-то на ней стоял ещё один дом, тот же колодец, скрипучий, с качающимися столбами, державшими тесовую крышу.
Шофёр подъехал к дому и остановил машину. Я вышел и пошёл к калитке по пыльной траве. Было удивительно тихо. Не летали пчёлы, ромашки были запылённые, как и широкие листья подорожника, закрывавшие тропку. Ограда палисадника сдала назад и покривилась. Стёкла окон пусто и темно отражали небо и кусты.
Я ступил на широкую ступеньку и дёрнул дверь. Она не поддалась. Было закрыто изнутри. Я обошёл террасу: с тыльной стороны дома была низкая калитка, сбитая из широких досок. В пробое неуклюже висел тяжёлый замок со следами ржавчины. Я посмотрел за осиновый с облупившейся корой тын. Ульев под яблонями не было. Грядки остались невскопанными. Огород зарос мокришником, одуванчиком и густой лебедой. Какое-то недоброе предчувствие коснулось меня.
— Кого нужно? — раздался за моей спиной скрипучий голос.
Я обернулся. Из-за угла двора вышел старик со сморщенным худым лицом, в выгоревшей кепке, в клетчатой тёмной рубашке, в пиджаке, из коротких рукавов которого были видны загорелые, почти коричневые, руки, перевитые вздутыми прожилинами вен.
— Кого нужно? — снова спросил он.
Я сделал шаг навстречу.
— Филипп Сергеич?!
Старик внимательно посмотрел на меня, двинулся вперёд, снова посмотрел из-под руки.
— Неужто-о, — проговорил он и прищурился, пристально глядя мне в лицо. — Василий! — не то сказал, не то спросил он.
Мы пожали друг другу руки. Подошёл Александр Иванович, и я его познакомил с дедом Филиппом.
— Где же Иван Прокофьевич? — спросил я старика. — Изба на замке…
Дед Филипп отвернулся в сторону, глаза часто заморгали.
— Преставился Иван-то, — произнёс он.
Дрожащая слабость бросилась мне в ноги.
— Когда же? — выдавил я из себя.
— По весне. — Филипп снял кепку, вытер рукой лоб. — Его паралич зимой разбил, не в эту, а в позапрошлую. Потом поправился. Вот только нога — всё её волочил. Ходить из-за этого в лес не стал. Переживал. Чёрный стал, вроде обуглился. Выползет днём из дома, всё смотрит, всё думает. За ним Пелагея Антонова ходила, помогала, чем могла, дальняя сродственница она ему по матери. Знаешь ты её. Такая старуха высокая, прямая. Ну, а вот к весне его второй раз шибануло, да, видать, сильно — слёг. Дороги у нас плохие, колеи да ямы, «скорая» из города и не приедет, не дождёшься. Вызвали мы врача, хорошо, хоть медпункт в соседнем селе оставили. Пришла фельдшерица, посмотрела, уколы стала делать. Где там! Три дня похрипел и преставился, царство ему небесное.
Дед Филипп почесал рукой седую редкую щетинку на подбородке.
— Похоронили мы его. Хорошо похоронили. Деньги у него были, знал, что не вечен, берёг. На венок деревенские собрали… Самой весной, милок, он и помер. Уж и сорок дён мы отметили. Мужик он был добрый, хоть и ликом угрюм… А тебя вспоминал часто. — Филипп посмотрел на меня. — Говорил мне: может, Василий приедет, обещался в открытке…
— Писал я ему, а приехать…
Филипп развёл руками.
— Понимал он… А я увидал машину, подумал, наследники приехали. Как был жив Иван и в помине никого не было, а теперь сразу отыскались…
Я посмотрел на дом. Стоял он серый, безмоловный и сиротливый. Крыльцо просело и всё больше отдалялось от венцов.
— Ружьё он тебе оставил, — сказал дед Филипп. — Говорил: приедет Василий — передай ему.
— Ружьё? — переспросил я.
— Да. Говорил, нравилось оно тебе… Зайдёте, может, посидите, чайку попьёте, мёду у нас в нынешнем году мало, но рамку выставлю, а? Пойдёмте в дом? Сейчас матери скажу, самовар поставит.
— Нет, дед Филипп, спешим!
— Всё спешим, всё спешим, — отозвался старик и замолчал.
— Как бабка? — спросил я его.
— Да как? Не двадцать лет — девятый десяток.
Он вынес ружьё.
— Вот. Берёг. К нему многие ещё при жизни Ивана приценялись. Не отдал. — Он протянул ружьё. — Может, зайдёте, попьёте чайку. Самовар быстро вскипит.
— Да нет уж, дед Филипп…
— На нет и суда нет. — Он вздохнул.
Ехали обратно молча. У пруда я оглянулся и увидел деда Филиппа, стоявшего под ветлой Иванова дома. Он повернулся и, согнутый, нетвёрдо переставляя ноги, пошёл к себе. Таким же я видел и Ивана Прокофьевича в последний раз. Думал, что не в последний, а оказалось, что в последний. Почему-то всегда думаешь, что будет что-то впереди, а потом оказывается, что этого впереди уже не будет. Никогда не будет.
Александр Иванович молчал, курил и поглядывал на дорогу. Машину трясло, пыль забивалась в открытые окна, тонко ложилась на спинки сиденний, на стёкла, ручки…
… Было это лет пять назад. Тогда лето только начиналось. Это начало было видно по маленьким, ещё шершавым листьям ольхи и берёзы, по траве, очень зелёной и низкой, по омолодившейся коре осин, по полям, которые пропитались весенней влагой и оттого казались набухшими, ноздрястыми, как подошедшее тесто. Они ждали момента, когда лопнет кинутое в них зерно, тонкий, как кончик шила, росток проткнёт землю и ринется к солнцу.
Уже прогремела первая гроза. Прошли обильные дожди, уплотнившие землю, смывшие прошлогоднюю паутину и плесень, и на пригретых солнцем пригорках расцветали жёлтые купальницы.
Меня подвёз на тракторе совхозный тракторист, молодой парень. Он был словоохотлив и любопытен до нового приезжего, как и все деревенские. За какие-то полчаса он успел узнать у меня всю мою родословную, по какому делу я еду в деревню, что нового в городе. Сам рассказал, чем живёт их совхоз, о том, что в прошлую осень была непогодь, проливные дожди, озимые почти все вымокли, и вот недавно поля перепахали и засеяли яровыми. Действительно, я нигде не видел полей с зеленеющей озимью, они были серо-коричневые, комковатые после пройденного плуга и бороны.
Поля кончались. За ложбиной дворами начиналась деревня. Она стояла на плоском бугре. Деревни вообще любят взбегать на пригорки, где посуше, откуда видно кольцо лесов, где есть простор для взгляда. Под раскидистыми ветвями старых вётел и лип серели крытые шифером крыши, кое-где зеленели верха, одетые в железо.
От деревни вниз, к лесу, ходко шёл человек со свёртком под мышкой.
— Опять Седой в лес подался, — сказал тракторист, и его глаза повернуись в сторону мужчины. — И как только не устаёт ходить. На дню по несколько раз успевает обернуться.
Я знал, что местные жители Седым называют лешего, и спросил парня, стараясь понять его мысли:
— Зачем же он ходит? Ягод нет, сморчки отошли.
— Траву собирает. В аптеки сдаёт. За траву ведь платят…
Я снова посмотрел на пешехода. Он шёл по невидимой тропинке, широко размахивая руками. Скоро скрылся в низине.
— За что же его Седым прозвали? — спросил я тракториста.
— Да лесной он человек. Он больше с деревом наговорится, чем с людьми. Пыльным мешком стукнутый… Места свои знает, где гриб водится, где ягода растёт. А держит их в кулаке… Были года — грибов по всей округе не сыщешь, а он завсегда с полной корзиной идёт. Мы, мальчишки, бывало, просим его: «Дядя Вань, возьми с собою по грибы?» Места ведь не его…
Тракторист ловко одной рукой достал из кармана рубашки сигарету, спички, зажал коробок под мышкой, чиркнул, прикурил, выпустил широкую струю дыма и с сигаретой во рту продолжал, морщась от дыма, попадавшего в глаза:
— Он оглядит нас поочерёдно, потом скажет: «Вот этого возьму с собой, остальные гуляйте». Вот ведь жила!
— Всё-таки показывал, — заступился я за Седого.
— Показывал. Кольке Пантюхину, Мишке Егорову. Они у него в любимцах были…
Мой взгляд впервые задержался на парне. Лицо круглое, волосы жёсткие, нос короткий. Нижняя губа отвисла, будто её оттянула прилипшая сигарета.
— Не подскажешь, кто у вас в деревне угол может на лето сдать? — спросил я у него, меняя тему разговора.
Парень долго и сосредоточенно думал, держа сигарету между пальцев и роняя на замасленные штаны пепел. Высунулся зачем-то из кабины, посмотрел на переднее колесо, подпрыгивавшее на неровной дороге, и не спеша ответил:
— К деду Филиппу подвезу. Он не откажет к себе пустить — деньги любит, да и дом у него просторный. Один со старухой живёт. Правда, старуха вредню-ю-ющая…
Деда Филиппа мы увидели во дворе. Это был сухой старик лет семидесяти пяти, в старых ботинках без шнурков, надетых на босу ногу, в просторной рубашке, поверх которой болтался на сухом теле меховой жилет. Лысая голова была непокрыта. Он натягивал проволоку на рамки для ульев, орудуя кусачками и утконосами на заваленном кудрявыми стружками самодельном верстаке.
Парень сказал ему:
— Во, дед, постояльца привёз тебе. На всё лето. Пособление будет твоей старухе.
Тракторист зубасто оскалился. Он, видно, имел в виду деньги, которые старик возьмёт с меня за наём комнаты. Дед Филипп взглянул на моего сопровождающего, грязного, в масле, и сказал ему:
— Ты, Петька, не тарабань. Без тебя договоримся.
— Во даёт, — блеснул на меня глазами парень. — Уж и в бутылку полез. Ему заработать привезли, а он…
Парень независимо сплюнул и вразвалку пошёл к трактору. Трактор выкинул из трубы синюю гарь дыма и, подпрыгивая на комковатой дороге, покатил на другой край деревни.
— Издалека к нам? — спросил старик, оценивающим взглядом осматривая меня.
Я сказал ему, зачем приехал, на какой срок. Он стряхнул с колен приставшие мелкие стружки и щепки, присел на ошкуренное бревно, пригласил меня:
— Присаживайся! — Взял с верстака рамку с натянутой проволокой, бросил в кучу готовых: — Не знаю, что и делать, — сожалеючи сказал он. — И уважить хочется, и… — Он вскинул на меня пасмурные глаза: — Мать занеможила, третий день пластом лежит. Сам вот кручусь по хозяйству… А вам бы небось хотелось на довольствии хозяйском состоять?
Я подтвердил. Дед Филипп потёр ладонями колени.
— Старуха вот… — Он с минуту молчал, глаза смотрели в одну точку, он раздумывал. Потом повернул голову ко мне:
— Знаешь что, парень? Видишь через тын избу? Во-он она. Познакомлю я тебя с Иваном Прокофьевичем. Может, у него с недельку поживёшь, а там, глядишь, и старуха моя на ноги встанет — ко мне переедешь. А щас без старухи хозяйство вести? — Он пожевал сухими губами. — Может, в деревне кто возьмёт? — спросил сам себя. — Если только бабка Олюниха. Сходить? — И сам себе ответил: — Только вряд ли. Не то время. А Ивана я попрошу. Уважит. Сам-то в лесу, ужотко придёт. Как? — спросил он, видя моё молчание.
Я устал после трудной и дальней дороги. Ходить по деревне мне не хотелось. Хотелось войти в избу, лечь на лавку или сундук, ещё лучше, если есть, на прошлогоднее сено, отдохнуть, а потом думать, как быть дальше.
Следуя своим мыслям, я спросил старика:
— Иван Прокофьевич? Это не тот, про кого мне тракторист рассказывал? Видали мы его — в лес пошёл. У вас Седым его прозвали.
Старик покачал головой, полез в карман за куревом, не нашёл того, что искал. Смешно выругался, ударив себя по коленям руками, сжатыми в кулаки.
— Вот ведь люди! Право слово, яблоко от яблоньки недалеко падает. Петька про него тебе набрехал? Слушай ты его!..
Дед Филипп долго крутил головой, надсадно кашлял в кулак, будто внутренности себе выворачивал, и ругался. Успокоившись, спросил:
— Что ещё Петька набрехал?
Я не ожидал, что разговор примет такой оборот, что мои слова так заденут старика, и поспешил замять разговор.
— Отец! — вдруг послышался слабый старческий голос из избы. — Подь сюда!
Дед Филипп приподнялся, выпрямил застывшую от старости спину.
— Старуха зовёт. Первый раз в три дня. Отудобела знать. Ты посиди, я счас.
Он ушёл, а я посмотрел на избу Ивана Прокофьевича, за тын. Дом был большой, старый, но крепкий. Брёвна чистые, ровные, хотя и потемневшие. За домом располагался огород, сад с пятью или шестью яблонями, дальше, за покосившейся изгородкой, переплетённой ветками чёрной смородины, лужок, на котором возвышалась, крытая дранью, крыша погреба.
Из низкой двери двора, пригибая голову, вышел дед Филипп.
— Занеможила мать шибко, — поделился он. — И чего с ней? Однако дня через два встанет, отойдёт. Легче ей стало.
Я уже целую неделю жил у Ивана Прокофьевича Простова. У деда Филиппа жена выздоровела, он звал меня к себе, но я отказался: у Седого мне было покойно, работалось хорошо, и я не собирался менять квартиру.
Хозяйство Ивана Прокофьевича было небольшое. Корову он не держал. Были куры, более десятка, две кошки. Другой живности не было. В огороде росла морковь, капуста, огурцы. Сотки три заняты картофелем. Под яблонями стояли пять ульев с сильными семьями.
Дом был по-особому духовит. Пахло нагретой вощиной, мёдом, сушёными ягодами и травами. Мебели особой не было. Диван, комод, шкаф, в кухне часы-ходики с гирями, а в горнице новые настольные. В передней висело ружьё. Старинное, с инкрустациями, и, как мне казалось, — дорогое.
— Дедово ружьё, — рассказывал мне Иван Прокофьевич, — отец говорил, что в давние года в Заболотье дед одного охотника от смерти спас, то ли тонул тот, то ли замерзал. В благодарность охотник и подарил деду ружьё. С тех пор и висит. Я из него ни разу не стрелял. Зачем? Пусть висит.
Спать он меня оставлял в доме, на никелированной с шариками на стойках кровати, но я отказался. Я попросился на поветь, где лежало несколько пудов оставшегося с прошедшей зимы сена.
Так прошёл июнь. За это время мы с хозяином подлатали крышу, поправили двор, вставили стёкла в побитые рамы террасы. За месяц я лучше узал Седого. Мне нравились его ненавязчивость, прямодушие и ребяческая, детская привязанность к окружающему. Он мог часами разговаривать со своими кошками, хотя с людьми был немногословен, с пчёлами, садящимися на цветок, даже с берёзовыми поленьями, которые он прикладывал к стене двора для просушки.
— Почему ты не уродилось? — обращался он к полену. — Всё корявое, сучкастое, свиливатое. Где ты росло? Наверное, в чаще, хотело выпрямиться, да не давали соседи. Вот и выросло ершистое, колючее, горбатое, да крепкое… Под колуном не колешься, клином не сразу расколешь. И в печку-то тебя сразу положить нельзя: всё верти-смотри, каким концом сунуть.
Или на огороде траву какую начнёт выспрашивать:
— И-их ты, какая вымахала! Кругом трава низкорослая, никудышная, а ты ровно с небом, верно, хочешь быть. Или солнце тебе тепла больше даёт, или дождик тебя больше вскармливает, или силы на твоей земле больше, чем рядышком?..
Пришёл июль. Медосбор был хороший, и уже к Петрову дню отшумела медогонка, и по вечерам мы с Иваном Прокофьевичем ставили ведёрный самовар и готовились к чаю. Садились в горнице. Я на широкую лавку, он — на подставленный табурет и пивали чаи с сотовым мёдом.
— Закрой окно, — часто говорил мне хозяин. — Простудишься. Ветерок охватит… С мёдом шутки плохи.
Заходил, прихрамывая на левую ногу, дед Филипп. Иногда выпивал стакан чая, а в основном — курил да разговоры вёл. Я всегда смотрел на стариков и слушал их рассказы, долгие, как здешние дороги, и неторопливые, как скользящие в увалы поля.
Опрокинув на блюдечко стакан и отодвинув в сторону, Иван Прокофьевич спрашивал меня:
— Ну как, матушке-то отписал?
Я кивал.
— Пиши чаще. Не забывай и не обижай мать. — Он подпирал большой тёмной рукой подбородок. — Филипп, ты помнишь свою мать?
Дед Филипп вытирал платком мокрую лысину.
— Не помню. Она померла мне и годочка не было.
— Обделила тебя жизнь, Филипп. Шибко обделила.
Дед Филипп мягко вскидывал руки:
— Всех она обделяет. Только кого с какого конца. Одного крепче, другого послабже.
— А ты держись за родителей, держись, — продолжал Иван Прокофьевич. — Шибко не забывай. У тебя, должно быть, хорошие родители.
Я старался замять тот разговор, но Иван Прокофьевич не унимался:
— Что ты смущаешься, ровно девка. Я говорю, что думаю, что вижу. Вот поедешь домой — дам мёду. Там, в городе, разве мёд! А я тебе цветочного наложу для матушки твоей, чтоб не болела, правда, Филипп?
Дед Филипп согласно кивал головой и лез в карман за папиросами.
Было у Ивана Прокофьевича спокойно, как в лодке, плывущей по широкой тихой реке. Бормотала вода за бортом, шелестели береговые камыши, и всё было новым, и каждый километр пути менял пейзаж.
Иван Прокофьевич не спеша приобщал меня к лесу. Сначала разговорами, короткими, под вечер, под туман, под дождь. О траве, какая какое назначение имеет, чем отличается от других. После я узнал, что был он лучшим сборщиком лекарственных трав в районе. До знакомства с ним я думал, что о лесе знаю всё. Эка невидаль — лес! Но я, если сравнить мои знания со знаниями Ивана Прокофьевича, не знал ровно ничего.
Несколько раз он брал меня с собой. Я с охотой соглашался. С таким человеком, как он, в лесу было заманчиво и интересно. Мы ходили, не спешили. Иван Прокофьевич зорко всматривался в каждую былинку, цветок, куст, целебные травы, которыми можно отогнать болезни. Он и родничок в лесу, в овражке, знает, где можно утолить жажду, посидеть на поваленном дереве, переплетённом диким хмелем, и полянку давно облюбованную найдёт с нужной травой. По образу поведения насекомых узнает, где и что растёт.
Старик брал траву или ягоду и приговаривал:
— Эту зверю лесному оставим. Эту себе возьмём. А эту на приплод пустим.
Он знал лес, как свой огород. Знал, когда упало дерево. Сколько лет стоит сушина. Какая будет ягода в этом году и сколько. Он находил едва приметные тропинки, рассматривая паутину, поглядывая на солнце. Завяжи ему глаза, он и при помощи одних рук нашёл бы обратный путь.
Весь лес у него был разбит на квадраты, или кварталы, по его — делянки. В деревне люди зачастую не знают, где у них север, где юг. У них свои названия полей, лесов, болот, помогающие ориентироваться в повседневной жизни. Иван Прокофьевич тоже ориентировался на них, но к деревенским обозначениям урочищ прибавил массу собственных. У него было, к примеру, Заячье болото, где в изобилии росла клюква, низкое место под названием совсем противоположным — Холмы, где он собирал бруснику. В Боровиках росли белые, на Чернядьеве зрела малина, за Клином — собирай орехи.
Бывая с Иваном Прокофьевичем в лесу, я быстро убедился в одном. Он приходил с полными корзинами грибов или ягод не столько от того, что знал места. Это играло существенную роль. Но больше влияло на это другое: он умел собирать всё — и траву, и малину, и орехи, и грибы. Одному ему присущим чувством он догадывался, где должен быть гриб. Это отработалось наблюдениями и практикой. Он чувствовал и находил. И не один — десяток. В лесу об был медлителен до крайности, я до крайности спешил, я приходил с пустыми руками, он — с грибами.
В один из последних наших походов в лес я внимательно наблюдал за Иваном Прокофьевичем. Как он шёл по лесу. Он был среди живых существ. На ветку, кустик, побег зелёный не наступит. Дрозды неугомонные шумят, перелетают с места на место другие птицы. Иван Прокофьевич неожиданно останавливается и замирает, глазами приказывает и мне сделать то же самое. Я вслушиваюсь. Другой звук наполняет лес. Не птичий. Светлое такое в душу входит и такое знакомое и родное. Смотрим, в овражке, за черёмухой, за орешеньем, за крапивой густой ключ свою песню выводит. Прободал землю, вышел на свет, образовал озерко метром шириной с разноцветными камешками и бежит вниз водопадом звенящим.
Иван Прокофьевич наклоняется, зачерпывает в широкую ладонь воду, медленно длинными глотками пьёт. Я тоже пробую. Вода холодная, с непонятным, но приятным привкусом.
— Землёй лесной пахнет, — объясняет мне мой проводник.
Напившись, мы пошли дальше и вышли на опушку берёзовой рощи. С луговины она была редкая, берёзы старые. Остановились отдохнуть. Иван Прокофьевич достал хлеб с холодным мясом, четыре яйца, соль.
— Закусим да в обратный путиь, — сказал он, отщипывая скорлупу и аккуратно складывая её перед собой. Жевал он медленно. Несмотря на немалые годы, зубы у него сохранились все. Были они с желтизной, но крепкие. И волосы у него были тёмно-русые с небольшой проседью. Чёрными были только брови, широкие, лохматые… Они и придавали ему сумрачный вид.
Пролетела иволга, блеснув на солнце жёлто-оранжевым опереньем.
— Красивая птица, — сказал я, проследив за взглядом Ивана Прокофьевича.
— Птица скрытная, — ответил он. — Людей чурается. Может быть, потому, что одежда нарядная. А красоту каждый хочет прикарманить, чтобы только его была. Как красивую бабу.
К слову я спросил его:
— Иван Прокофьевич! У вас-то что личной жизни не получилось?
Он ответил не сразу. Запрокинул голову, прищурил голубые глаза. Потом сказал:
— Я всё время догонял своих одногодков. Они всё вовремя делали, а я думной был, поздноцвет. А поздноцвету знаешь как — и солнца меньше, и холоду больше. Вот и упустил своё время. А там так и не заладилось.
— Но у вас же была семья?
— Жена была, а семьи не было. Лада не было. Разные мы люди. Она погулять любила, пожить всласть, а я домосед, мне лес больше мил…
Мне показалось, что осуждает себя Иван Прокофьевич за свою любовь к лесу. Я пристально поглядел на него. Нет, показалось.
— Баба, она тоже бабе рознь. Это тоже понимать надо. Вот как рябина в лесу. На одной и ягод больше, и слаще они, а вроде бы рядом росли. Лес один, солнце одно.
— А почему?
— Почему? Если посмотреть, не одинаково росли рябины. Одна свету больше получала, и земля у неё с перегноем, и влага рядом. Другая не имела этого. А сразу того и не видно. И серчаешь на неё, что она пустая стоит в такой дородный год. А стоит ли серчать? Понять надо. А чтобы понять, сколько годков надо прожить. А когда поймёшь, жить уже некогда…
Он поднялся, закинул мешок за плечо и, отодвигая кусты палкой, нырнул в густую зелень леса. Я еле поспевал за его большими шагами.
Как-то вскоре резко похолодало. Шли дожди, тягучие и долгие. Я днями сидел дома, а хозяин пропадал в лесу. Однажды сидели мы с дедом Филиппом у окна и, глядя на поникшие ветви и листья деревьев, на серые влажные крыши домов, ждали Ивана Прокофьевича и разговаривали о нём.
— Вот говорят наши, что он места грибные знает и не показывает их никому, — пускал, словно дым, слова дед Филипп. — Пустое. Не в этом Иванов характер. Не понимают его. А он тоже со своей душой ни к кому не лезет, в родственники не просится. А что места знает — это правда. Не показывает никому, — Филипп мотнул головой, — и правильно делает. Зачем таким людям показывать! Одному покажи — он туда свояка тащит, брата, деверя, знакомого. Опять бы ничего. Да дело в другом. Им ведь ничего не жаль. Только бы себе. Всё вытопчут, выломают в лесу. Сколько он жаловался — лесником был…
— И давно он так… один живёт?
— Давно. Была у него семья. Жена так ушла ещё до войны. Не одинакие характеры, значит, сошлись. Он и в молодости с чудинкой был. Бывало, работает, работает, вдруг всё бросит, на солнышко смотрит, каплю росы начнёт разглядывать, задумается… С войны пришёл инвалидом — в левую руку саданул осколок. В то время охочие были все до работы, а жизнь была нелёгкой, не как теперь. Первое время грабли делал, корзины плёл, считай, одной рукой, пока совсем не зажила раненая. Лесником был. Теперь вот сторожем по зимнему времени. Ну, а с лесом не расстаётся, знает все заповедные обиталища: где зайцы, где кабаны, где лоси. Охотники к нему (вот к осени наедут): укажи? Показывает не всякому. К его сердцу тропку надо найти.
Дед Филипп задумался, посмотрел в окно.
— А людей всех нечего слушать. Другие такого навертят… — Он не договорил, махнул рукой.
Вошёл Иван Прокофьевич, мокрый, грязный. По лицу я понял — не в духе. Сбросил задубевший плащ на пол, поздоровался за руку с дедом Филиппом.
— Печку, что ли, протопить, — сказал он в раздумье. — Холодно на улице.
Я пошёл за дровами. Поленница была во дворе у стены низкого сруба с потолком, в котором когда-то держали корову, теперь помещение пустовало, и Иван Прокофьевич приспособил его под дрова. Я набрал посуше — берёзки и ёлки, — нащепал тут же воткнутым в плаху топором мелкой растопки. Взяв вязанку, вошёл в дом.
Иван Прокофьевич босой сидел на стуле, отодвинув в строну сапоги. Вид у него был усталый и сердитый. Он продолжал разговор Филиппом. Голос тоже был сердитым и хриплым.
— Да как же! Шёл я домой. Дай, думаю, загляну на старый чернишник — посмотрю, какие ягоды в этом году. И набрёл на загон. Рядом шалаш. К берёзам жерди прибиты, а внутри — лошадь, привязанная к дереву. Увидала меня и как заржёт. Меня оторопь взяла — сроду я таких лошадиных криков не слыхал. Подошёл к ней, а она смотрит на меня так… а из глаз слёзы катятся. Вот Бог. — Он вздохнул. — Лошадники оставили… Бросили, сволочи, скотину. Она отощала, бока ввалились, спина вся в рубцах… стегали её, били… Грызла кору деревьев с голодухи. Вот ведь, сукины дети, что делают!
Иван Прокофьевич был очень сердит. Таким сердитым я его ещё не видал.
— И что за моду взяли. Пасётся лошадь… А то ещё хуже, из скотного уведут, благо смирная тварь, угонят в лес, вдоволь накатаются вдвоём, втроём и бросят, где вздумается. А теперь вот загоны стали устраивать. Души в них нет. И закона такого нету, чтобы можно было наказать за это. Это Марков, еролыжник. Завтра зайду, оттреплю за уши, раз отец не в силах.
— Чего уж ты так расстраиваешься, — миролюбиво начал дед Филипп. Но только подлил масла в огонь.
— Так я ж на ней, на лошади, пахал, возил сено, в войну снаряды артиллеристам подвозил… Это ж поилица и кормилица крестьянская была. Только за это ей почести главные надо отдать. А её, бедную, оставляют на голодную смерть ребятишки, сопляки, кто жизни не видел.
Мы с дедом Филиппом молчали. И кто знает, сколько бы продолжался этот разговор, если бы я не спросил Ивана Прокофьевича:
— А что с лошадью сталось?
Он вздохнул, повернулся на стуле.
— Отвёл на скотный. Разберутся, откудова она. Насилу привёл, траву она щипала — не оторвёшь! Вот намаялась.
Он и на следующий день беспокоился и остыл только тогда, когда нашли владельцев и увели лошадь в соседний совхоз.
В конце августа я уехал от Ивана Прокофьевича, пообещав приехать на следующий год. Однако судьба распорядилась по-своему.
… Над горизонтом засинело. Тёмная синь ползла кверху, расплывалась, освещалась сполохами мимолётного огня. Пошёл дождь. Шёл он крепкий, упругий, туго стуча о крышу машины, о бетонку, взвивал кверху маленькие фонтанчики. Там, за косыми струнами дождя, оставалась деревня Ивана Прокофьевича, Седого, и мне вспомнились его слова: «Не забывай своих. Помни о них!» Вспышки молний матово высвечивали перламутровую вязь инкрустаций на ложе его ружья.
КРУГОВЕРТЬ
Когда Тимоня Хлупнев вышел из автобуса, он не обратил особого внимания на падавший тяжёлыми, мокрыми хлопьями снег — эка невидаль в феврале. Он порылся в карманах, достал смятую папиросу, закурил и, надев шерстяные новые варежки, связанные женой, размашисто зашагал, утопая в снегу. Дорога в деревню начиналась в старом еловом лесу, и, зная, что в такой поздний час на ней никого, кроме него, нет, Тимоня громко напевал:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Когда он вышел на Тростянку, небольшую речку, пересекавшую дорогу, снегопад усилился. Такой круговерти Хлупнев за свои полста лет ещё ни разу не видывал. Миллионы водянистых хлопьев сыпались сверху, образуя молочно-тёмную, бесконечную стену снега. Она молчаливо окружала Тимоню, и в её вышине и по бокам тонуло пространство…
Тропинку потерял Тимоня на Золотниковском поле за Чёрным Клином. Сначала это его не обескуражило. Он размашисто шагнул влево, думая нащупать ногами твёрдую, утоптанную полосу, и когда не нашел её, принял вправо, но и здесь ждала неудача. Напрасно Тимоня вытягивал шею, стараясь поймать взглядом какие-нибудь приметные ориентиры дороги. Он знал, что три дня назад здесь прошёл бульдозер и должны были возвышаться по краям островерхие глыбы и комья снега. Но их не было.
«Неужели всё завалил снег? — подумал Тимоня. — Как же это так, крути-верти…»
— Эй-ей-ей-й! — покричал он, не в надежде услышать ответ, а больше для храбрости, чтобы не было одиноко.
Никто ему не откликнулся, и хотя ничего другого он не ожидал, Тимоне стало не по себе в этой снежной ловушке.
А всё эти… его приятели — Димка Матанин да Стёпка Чирвеев, черти!.. Прибежали сегодня в ремонтно-строительный (Тимоня даже скособочил рот, передразнивая, как они прибежали), сунулись к нему. Он как раз срочную работу заканчивал для отдела главного механика, нервничал — там не подходило, здесь не вырисовывалось. Выматерился без остатка, пока сделал, устал. А эти тут как тут.
— Хочешь выжрать? — спросили они Тимоню.
У Тимони и глаза разгорелись.
— А чо?
— Чо! Хочешь?
Тимоня сглотнул. Зазря ведь не выпьешь. Наверное, что-нибудь строгануть, подогнать, выпилить. Сколько раз на дню прибегают за этим в строительный, всем чего-нибудь надо. Он сел на верстак, ноги свесил, начальственно спросил:
— Что надо?
— Да бабе одной стенку собрать… импортную. Вино она ставит.
Димка и Стёпка уткнулись глазами в Хлупнева.
Тимоня сдвинул кепку на лоб, как это у него бывало в минуты раздумий, поскрёб затылок изуродованным механической пилой пальцем и, прищуря глаз, спросил:
— Когда?
— После смены…
Тимоня опять поскрёб затылок, двинул губами.
— Мне ведь ещё… в деревню, крути-верти…
— Доберёшься. Мы быстро… трое. В момент сварганим.
Тимоня сплюнул на пол и согласился.
Стенку собрали часа за три без перекуров. И то пришлось поколупаться. Чертёж был безпонятный, фурнитура — барахло, резьбы — дрянь. Да и в квартире не размахнёшься — мешались друг другу. Сначала Тимоня всё в чертёж тыкался, крутил его, вертел, приспосабливался. Потом забросил его в угол, стал так собирать, и дело на лад пошло.
Хозяйка обрадовалась, когда всё было сделано. Собрала на стол. За разговором ещё часа полтора— два просидели. Вот и припозднился Тимоня. Хорошо, что ёще на автобус успел, а то бы кукарекал в городе где-либо на вокзале.
А снег шёл и шёл. Он придавливал Тимоне плечи, залеплял глаза и уши, таял на лице, каплями сбегал к подбородку. Тимоня брал то правее, то левее и наконец понял, что окончательно потерял ориентировку в этом снежном месиве.
«Ай, чёртова курица, крути-верти, — ругался он, усталый садясь в снег, чтобы немного передохнуть. — Ведь так замёрзнуть недолго».
Замерзать ему не хотелось, и, отдохнув минут пять, он снова принялся разыскивать дорогу, разгребая снег руками и ногами. Скоро, однако, выбился из сил и вдобавок потерял варежки. Куртка промокла, брюки тоже, мокрыми насквозьь были и матерчатые ботинки с обсоюзкой поверх подошвы. Вначале было жарко, а теперь Тимоня почувствовал, что спина холодеет и начинают мёрзнуть руки и ноги. Не к месту вспомнились слова песни, которую часто певали родственники в застольщине: «В той степи глухой замерзал ямщик».
«Вот так, наверно, и замерзали, — отметил про себя Тимоня, и у него опустились руки, а сердца коснулось недоброе. — Конец. Что толку грести снег. Его уйма — весь не перелопатишь».
Тимоня когда-то читал, что можно и не замёрзнуть, если хорошо укрыться снегом, будет он вместо одеяла. Ведь живут эскимосы в ледяных жилищах. Подумав так, он подрыл снег и удобнее устроился в получившейся выемке. Будь что будет, решил он и посмотрел вверх и увидел серую пелену, легко опускавшуюся на него, и ему стало грустно и жалко себя. Он глубоко вздохнул, поднял воротник и закрыл глаза.
Сначала ему было неприятно сидеть в этой яме: всё на нём было мокрым, стягивало кожу, к тому же его начало знобить. Потом озноб прошёл, он перестал дрожать, напала какая-то вялость, и мысли пошли неспешные и длинные, как зимняя дорога.
Мысль о близкой смерти не раздражала Тимоню, как было раньше, когда ему думалось о ней. Тогда он воспринимал смерть как нечто враждебное и тёмное. А сейчас ему было всё равно, и не было страха перед неминуемым. Завтра, наверно, его обнаружат здесь, а может, и не завтра… Жена будет плакать, заревёт Наташка, дочка его…
Тимоня куда-то провалился, и какое-то время мыслей не было. Были пустота и небытие… Потом он снова обрёл самого себя, и ему показалось, что его грубо толкали и кричали над ухом. Потом опять стало покойно, что-то пошатывалось под ним, скрипело, как в детстве, когда он в первый раз ехал на санях. Тогда лошадка резво бежала по первопутку, а по бокам саней, чуть вдалеке, за полями, тоже бежали кусты бредника, заиндивевшие и похожие на больших белых ежей, берёзы на опушках, опустившие до сугробов тонкие в инее косы, овраги с осиной и черёмухой, переметённые до краёв пушистым снегом. Рядом пел песню полоз и оставался на белом снегу искристый его след да сбитая, неотчётливая ископыть лошади.
Потом Тимоне стало жарко, так жарко, что он напрягся, чтобы открыть тяжёлые веки и посмотреть, откуда такое испепеляющее тепло. Что за чертовщина! Лежит он в своём доме, на диване, в новом белье. Вроде бы обмытый, чистый, как ангел. Умер, была первой мысль Тимони. Врач, верно, уже справку о смерти выписал…
Послышались шаги. Ага, жена ходит. Тихо, почти неслышно. В слезах. Жалко ей его, конечно. Жалко! А если бы знала, как Тимоня вертел-крутил, наверно, не было бы так жалко?.. Окна зашторены, пахнет спиртом, ещё чем-то больничным… Вскрывали в морге, всполошила мозг Тимони горькая мысль. Оттого, что его вскрывали, стало нехорошо и стало подташнивать. Он провёл рукой под рубашкой, стараясь нащупать шов, оставленный ножом хирурга, но не нашёл. Его разрубленный толстый ноготь задел за тело, и Тимоне стало больно, и он радостно подумал, раз больно, значит, жив.
Хотел поправить своё тело на постели, но сил не было. Он ощущал такую слабость, что первоначальная радость мигом перешла в уныние: что радоваться, всё равно при смерти, лучше бы сразу к одному концу… Вон и Грушка плачет. А чего ей плакать, если он будет жить…
Тимоня прикрыл глаза, а сам всё думал. С кем останется Грушка? Найдёт ли хахаля? Вот Клашка — та найдёт. Неожиданно его мысли перешли на Клашку. Интересно, придёт ли она проститься? Нет, побоится. Тимоне будет всё равно, а ей… ей ещё жить да жить. Одна жена только об нём и заботилась. А он ведь ни во что её не ставил. Уж её-то он пообижал!.. Бывало, как немного переберёт, так и давай к ней приставать — и это не так, и это не сяк. До чего доходило — руки распускал. Было дело. Тимоня аж вспотел, как вспомнил. Не понравилось ему как-то, что она с Колькой Аксютиным на колодце долго языком трепала. Колька был мужик хват, нет-нет да и заглядывался на Тимонину половину. А Грушка не какая тебе бабёха, так себе. Она — баба стоящая. А вот, чтобы языком не молола с кем ни попадя, он и огрел её коромыслом по крутым плечам, как только поставила вёдра на пол. Тимоня почувствовал, как закраснел весь аж под одеялом, под рубахой, — так ему стало Грушку да и себя жалко, что хоть святых выноси…
А если бы Грушка знала, что он хороводился всё прошлое лето с Клашкой Никифоровой? Что бы было?! Если всё вспомнить, роман можно написать. Баба попалась… Прихватила Тимоню как арканом. Бывалыча едет он с работы. С автобуса сойдёт и тропинкой через Тростянку по лесу напрямик к дому. Идёт, а у Иванова луга, что под Духмяной горкой, Клашка и вырисовывается. Тимоня оглянется — никого нету, и пойдут они. Сначала всё были шуточки-прибауточки, а потом всерьёз дело пошло. Вцепилась Клашка в него: не стряхнёшь, не сбросишь, стала от Грушки отбивать — и такая она, и сякая… Разве это жена?! Ты вот посмотри на меня. У меня и глаза какие, и волосы… Да я для ради тебя в лепёшку расшибусь. Бросай дом и переходи ко мне…
И стал Тимоня какой-то раздвоённый. С одной стороны живёт в своём доме, а глаз в другую сторону забегает. И стало ему казаться, что он не всамделишной жизнью живёт, а какой-то пустой, не настоящей и липкой. И откручиваться от Клашки не открутишься (сам не особенно, наверное, хотел), и дома житья не стало. Всё он глаза не может по-честному поднять, всё юлит, егозит, всё обманывает. Может, и хорошо, что Господь приберёт его к рукам, раз сам запутался. Всё разом и распутается, без крику, без слёз и без нервов.
Опять Тимоне стало жарко. Уйдёт он в могилу настоящим человеком, и никто про него худого слова не скажет. Вот он лежит, строгий, молчаливый, навек уносящий с собой все свои колобродства и всю свою непутёвую жизнь. И сразу всем станет легче: и жене, и Клашке, и даже Наташке, дочке его. И ему тоже — ни забот, ни тягот.
Тимоня окончательно решил, что умирает и что его теперь ничто не вызовет к жизни. Ему хотелось уйти в могилу настоящим человеком, хотя бы в эту последнюю минуту быть честным. Часы его сочтены. И зачем ему нести с собой свои грехи?..
К дивану, на котором умирал Тимоня, подошла Груша. Он увидел её заплаканные глаза, тёмную точку родинки на щеке. На плечи был наброшен платок, который когда-то подарил ей Тимоня.
— Гру-у-уша, — позвал Тимоня жену замогильным голосом. — Груша-а, сядь ко мне. — Он хотел дотронуться до её плеча, но сил не было… — Груша-а, прости ты меня христа ради. Непутёвый я был. А теперя, поскольку отходил я по своей тропке, скажу тебе всё как на духу.
Стукнула кухонная дверь. Тимоня скосил глаза: кто это? Вошёл Тихон Барсуков, брат жены, скотник. Он что-то жевал жирное, губы у него были масляные и оттого казались толстыми. Груша, вытирая слёзы, отошла в сторону, села у стола, посреди избы.
— Вот, — плача обращается она к брату, — говорила я ему: поменьше пить надо да шляться бог знает где. Пришёл бы вовремя и не отморозился бы…
Потное, красное лицо Тихона наклоняется над Тимоней. Тимоня видит широкие брови, нос блестящий, как после бани. Пахнет от шурина сытостью и водкой.
— Отудобел? — не то спрашивает, не то утверждает Тихон и вынимает из кармана широкого мятого пиджака бутылку, ставит её на табуретку рядом с изголовьем и присаживается в ногах у Тимони. — А я вот голоса услышал, — говорит он густым басом, — подумал: пришёл ты в себя, а?
Тимоня поднял глаза и снова их опустил.
— А я тебя, брат, нашёл на дороге. Еду домой, смотрю: бугорок, думал бульдозер ковырнул. Лошадь фыркнула, а то бы так и проехал. Повезло тебе, брат. Разгрёб снег, а ты… Привёз вот, сбегал к Полинке, растёрли… Вот ещё осталось. Груша говорит мне: бери больше, сгодится, может, много надо…
— Ииибо-о, — слабо выдавил из себя Тимоня.
Тихон сначала не понял, а когда понял, сказал:
— Мне за что. Груше спасибо скажи. Уж она металась здесь. Говорит, отморозился весь. Да ништо. Это и со мной бывало. Помнишь, ходили в Новинки? Э-э, да ты тогда пацаном был… Я ведь и снегом тёр. Горят ноги, руки-то?
— Тиша, — сказал Тимоня, — умираю.
Барсуков придвинулся к нему.
— Ты это, брат… кончай! Вон лучше выпей, разожгёт.
— Теперя уж не разожгёт, — отвечает Тимоня слабым голосом, смотрит на бутылку «Пшеничной» с весёлой голубовато-жёлтой этикеткой, двигает острым кадыком. — Ладно, давай… последнюю в этом мире, а в том не видать — поднесут ли.
Тимоня выпивает, гулко булькая и издавая горлом приглушённые звуки, и устало отваливается на подушку. В его глазах слёзы.
— Слушай и ты, Тихон, — говорит он таким голосом, что скотник содрогается. Больно серьёзен и взаправдашен был и Тимоня, и его светлый клок волос, как бы приклеенный ко лбу, и его глаза, пустые и мертвящие, и рука его белая с пальцем-коротышкой, по-зимнему незагорелая, лежавшая сиротливо поверх одеяла. И весь он был отрешённый, ступив ногой уже в другой мир, где всё по-иному и где можно говорить только правду. — Слушай, Тиша! Сволочь я… Самая последняя…
И Тимоня стал рассказывать всё, что только передумал. Говорил он складно, как читал в книжках, высоко, с подъёмом, каким мог в эту минуту, и чувствовал, как голос его дрожит, и ему казалось, что он выбирается из той ямы, в которую сам себя посадил, что он вырос и вознёсся над всем привычным, и мир, в котором он жил до этого, показался ему маленьким, жалким и суетливым.
«Боже, как легко умирать, — думал он, когда прерывал свою покаянную речь, чтобы немного отдохнуть. — Не понесу в могилу ничего, очищу душу, и легче мне будет ступить в юдоль мрака и бесконечности. — Он запнулся в мыслях. — Какие-то не свои слова говорю», — отметил он и посмотрел на жену. Та вытирала концом платка красные от слёз глаза. Тимоня тоже прослезился, так ему стало себя жалко.
Он временами забывался, голос его звучал тише, иногда прерывался. Тимоня засыпал, но не надолго. Снова открывал глаза, просил:
— Налей ещё, Тиша! Как идёт, проклятая, знает, что в последний раз.
За окнами неспешно стал сереть дрожащий февральский рассвет. Он слабо сочился через двойные стёкла, ещё не отличаемый от электрического домашнего света.
Тихон давно делал знаки сестре, чтобы она уходила.
— Иди приляг, отдохни, — говорил он ей. — Уже утро.
— Как же это так, Тиша, а? Как это так? — Она всё не могла прийти в себя после рассказа Тимони.
— Отдохни, — успокаивал её Тихон. — Приляг.
Груша ушла наконец и затихла в своей комнате.
Тихон подошёл к окну, отодвинул тюлевую занавеску.
— Ух, ты! — воскликнул он, прижав лоб к стеклу… — Сколько снегу-то!.. За всю зиму столько не выпадало!..
Липы на улице стояли в белых шапках, в белых воротниках были крыши домов. Кустарник в палисадниках прогнулся под тяжестью снега, образуя мохнатые сугробные шалаши.
В деревне светились окна. Тихону было видно, как напротив, у Фроловых, Николай Кузьмич, хозяин, орудуя деревянной лопатой, раскидывал снег, расчищая двор. Утопая в снегу, на колодец пробиралась Настасья, тёща Лёшки Осколкова, дружка Тихона. Бабка шла, высоко поднимая ноги в валенках, чтобы не зачерпнуть снег. Два ведра плыли по бокам, оставляя на снежной замети две извилистые борозды.
Сзади раздался стук отодвигаемой табуретки. Тихон оглянулся. Хлупнев сидел на диване и щурился от света. Чуб его был взъерошен и высоко вздёрнут надо лбом. Глаза пронзительно смотрели перед собой, но, казалось, ничего не видели. Но это продолжалось несколько мгновений. Тимоня неожиданно вывалился из-под одеяла и босой прошёлся чуть не вприсядку возле дивана, помахивая поднятой к потолку рукой.
— Что, взяла, старая! — кричал он. — Шалишь, старуха! — обращался он к воображаемой смерти. — Мы ещё повеселимся! Ещё не всё выпито-съедено. А ты — в гроб! Ещё не выросло то дерево, из которого Тимошке Хлупневу в земле домик сделают. Нетушки! Тимоня ещё повертит на этом свете.
Он бегал вприпрыжку вокруг стола и победно поглядывал на обескураженного шурина, который прирос от неожиданности к полу, и только глаза его, следившие за перемещениями Тимони, говорили, что это не истукан, а живой человек.
— Что стоишь? — кричал ему Тимоня, всё больше распаляясь. — Давай наливай! Щас снова к Полинке полетишь. Отошёл я! Праздновать будем, крути-верти.
Тихон подошёл к дивану, налил в стакан.
— Ну вот, совсем отудобел. А то всё лимонился: Клашка. Клашка!..
— А что — Клашка? — не понял Тимоня.
Он остановился, глаза загорелись, уставились на Тихона.
— Ты что — сбрендил? Лоб пробил, каяся в грехах, выложил тут всё, как у попа на исповеди, а теперя — что Клашка. Во даёт!
— Говори-и-ил? — захлебнулся словом Тимоня.
— Хы-ы, — Тихон повёл бровью. — Да складно как…
Тимоня поскрёб затылок, призадумался.
— Я-я… говори-и-ил? — спросил он снова.
Тихон усмехнулся:
— Ты что — не помнишь? Матерился да свои похождения рассказывал. Как у болота, у Духмяной горки…
— Так и впрямь?..
— Что я врать буду. Ты у жены лучше спроси.
Тимоня подбежал к табуретке, схватил стакан, опрокинул его в рот и подлетел на одной ноге к Тихону. Глаза его стали злыми.
— А соврал я, понял? Соврал! Хотел Грушку проверить!
Тихон уставился на Тимоню.
— Да, да-а! Что вылупился! — Тимоня поправил сползшие брюки. — Ловко я вас надул, а-а? Ха-ха-ха! — И запел во всё горло:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
1981
ТРИ МЕСЯЦА ЛЕТА
В ту ночь Климов долго не мог заснуть. Он лежал с закрытыми глазами, прислонив лоб к холодной стене террасы, старался думать о приятном, но сон не шёл. Сначала он не мог понять, почему не засыпает. Потом неожиданно, отчётливо, как-то вдруг, понял: рядом у соседей во дворе, лаяла собака. Лаяла она не сердито, ему представлялось даже нехотя, тягуче. Она прерывала лай, с минуту раздумывала, что ей делать дальше, и продолжала лаять. Наконец она затихла, только слабо повизгивала. А Климов стал думать: отчего она лаяла так? Может быть, ей было скучно? Скучно оттого, что её держат на цепи за глухим тесовым забором, а ей хотелось побегать по деревне, забежать на высокий берег и смотреть оттуда на широкую и яркую луну, которая, чуть качаясь в облаках, лила свой белёсый свет на тусклую речную воду.
За садом загрохали цепью. Заскрипел ворот колодца. Вот он, видно, выскользнул из рук — ведро полетело в глубину, плескаясь и ударяясь о стенки сруба.
Это слышно явственно, будто происходит за спиной, совсем рядом. Черпак ударяет о край ведра. Наверное, пили… Кто мог в такой поздний час пить воду? Кто-то с похмелья или запоздавший, утомившийся в дальней дороге человек. Вот он вылил оставшуюся воду обратно в колодец. Это был чужой. Он не знал деревенских законов.
Рано утром Климов ушёл на плотину. Взял лодку и стал удить. За тёмно-синим лесом не торопясь вставало большое и жаркое солнце. Оно будило луговую траву, тяжёлевшую от росы, светило сумрачную, тяжёлую после ночи воду. В прибрежных круглоголовых кустах бредника во всю распевали птицы.
Клёв был хороший. В бадейке плескались несколько плотвичек и окуньков. Климов настолько был увлечён рыбалкой, красотой водоёма в низких берегах, в которых открывал новые, не замеченные ранее подробности, плеском от игры больших рыб, наверное, щук, красками зари — и это так его захватило, что он забыл обо всём на свете.
Солнце было уже высоко в небе, когда он вернулся в дом. В полутёмных сенях громыхнул пустым ведром и сразу вспомнил события прошедшей ночи. Но ничего, кроме улыбки, они у него не вызвали. Сняв рубашку, он вышел умываться во двор. Умывальник был пуст. Взяв ведро, Климов пошёл на колодец. Качая воду, он взглянул на дом, стоявший на другой стороне улицы, и удивился: что-то изменилось в нём. Уже выкачав ведро, он понял, что окна не были пустыми, как несколько дней назад. Через помытые стёкла пробивался жёлтый цвет занавесок. Кто-то поселился в доме под ветлой. «Может, среди приехавших есть мужчина», — подумал Климов и обрадовался. Если это так, то теперь вдвоём они могут ходить на плотину, удить рыбу, вообще, если приехал мужчина, прекрасно. Однако, сколько он не присматривался, стараясь обнаружить присутствие новых дачников, никого не увидел. Дом оставался сиротой, как и раньше.
Вечером к нему зашёл пятидесятилетний совхозный кормач Фёдор Сухонин, крепкий, жилистый мужик, «квадрат», как его прозвали за низкий рост и широкую, как пивной бочонок, фигуру. Климов у него на днях сторговался купить «оленебой», ружьё начала нашего века со стволом, сантиметров на восемь — десять длиннее теперешних.
— Бельгийское, — говорил ему Фёдор. — Кучно, собака, бьёт, у-у! Если бы ты не был мне приятель — не отдал бы. Ни за что! Только тебе!
Говорил он правду или нет, Климова это мало интересовало, а ружьё ему нравилось. Фёдор принёс ружьё, а он поставил на стол обещанные пол-литра. Сухонин настоял, что без магарыча сделка не состоится и ружьё стрелять будет плохо.
Он выпил стопку зажмурившись, не дыша, словно выпивал с неприятным запахом лекарство. Открыв глаза, потянулся к тарелке. Похрустел жёлтым солёным огурцом. Выбросил в открытое окно скользкие твёрдые семечки.
— Нонешних-то небось и не дождёшься, — прожевав, сказал он. — Вон лето какое! Всё непогоды. Ночи холодные. Огурец тепло любит, а от холода разве что уродится.
Лицо его покраснело, а глаза заблестели.
— Новых соседей-то не видал? — спросил он, прислоняя грузное тело к стене.
— Нет, а что? — в свою очередь задал вопрос Климов.
— Да так. Дамочка тут одна приехала. — Он посмотрел на Климова. — Моих лет. Приходила к председателю сельсовета. Так, мол, и так. Дом она купила. Говорит, лето тут с внучкой буду жить. Вон наискосок дом. — Сухонин показал рукой — напротив тебя. Бабка Дуня в городе у своих… дом пустует… у них там свой участок, зачем им развалюха, вот и продали.
Климов посмотрел на дом, будто в первый раз его видел, и, подвигая тарелку с хлебом ближе к Фёдору, сказал:
— Я утром ещё заметил, что в нём поселились. Занавески повесили, вон посмотри.
Сухонин почтительно посмотрел на Климова.
— А ты глазастый, хоть и городской. Может, для компании выпьешь?
Климову выпивать не хотелось, и он снова отказался. Фёдор с сожалением взглянул на него и пожал плечами:
— Дело хозяйское. Как хошь. Неволить грех.
Климов улыбнулся про себя. Он знал, что Сухонин только внешне сожалел, а в душе был рад: больше достанется. Они посидели ещё с полчаса, поговорили о рыбалке, охоте, плохой погоде, о том, что такое холодное лето повлияет на урожай. Когда за окном стало меркнуть, Фёдор поднялся, потянулся, взял кепку, подал Климову руку.
— Пока! Пойду, пожалуй, а то хозяйка ругаться будет, и так засиделся. Ну, чтоб без промаха била, — сказал он на прощанье, кинув взгляд на прислоненное в угол ружьё.
Он ушёл, неловко нагибая голову под ветками яблонь. А Климов долго сидел за неубранным столом, глядя в окно на охваченное заревом заката небо. Он надеялся, что в доме поселится мужчина, напарник по рыбалке, а приехала женщина пятидесяти лет. Было от чего заскучать.
2
После разговора с Фёдором прошло дня три или четыре, а Климов ещё не видел никого из обитателей дома под ветлой. Но в нём жили. По вечерам в окнах горел свет, колыхалось бельё, развешанное для просушки на верёвке, привязанной одним концом к рябине, а другим — к гвоздю, вбитому в угол террасы. Сухонин говорил правду: вместе с бабушкой в доме жила девочка лет семи. Она изредка выходила на улицу поиграть с деревенскими ребятишками, а остальное время проводила в обширном саду, где росли старые антоновские яблони, вишни и сливы. Бабушка была с властным, не терпящим возражения голосом. Вечером она выходила из дома и звала внучку:
- Ира-а! Пора спать!
— Я ещё минуточку погуляю? — просила девочка.
— Никаких минуточек. Ты слышишь? Кому я говорю?!
С Климовым она здоровалась сухо, как, впрочем, и с остальными жителями деревни.
Однажды он шёл по улице с рыбалки. День уже кончался. Сине-серые плотные тучи отслаивались от небосвода и тяжело плыли поверх домов. Он шёл задумавшись и у дома под ветлой неожиданно столкнулся с молодой женщиной, вышедшей из-за угла изгороди. На ней была блузка из какого-то тонкого материала, пестревшая разноцветными полукольцами, расклешённая юбка, в руке — полиэтиленовая сумка. Женщина шагнула в сторону и бросила на Климова недоумевающий взглялд. Его наряд её смутил что ли? На нём была посеревшая от дождей, выгоревшая на солнце соломенная шляпа доисторических времён, серая рубашка навыпуск и синие джинсы с закатанными штанинами, причём одна выше другой. Был он босиком. В одной руке держал удочку, в другой пустую бадейку. Клёва не было, и лицо было пасмурным.
Он видел женщину всего одно мгновение, но этого было достаточно, чтобы запомнить её, особенно глаза. Они были необыкновенно большими и светились, как озерки в густых камышах, спокойные и тихие. Незнакомка прошла к дому, где жили новые обитатели, а Климов в растерянности, которую не ожидал от себя, продолжал стоять на том месте, где столкнулся с ней.
На крыльцо выбежала девочка.
— Мама приехала. Ма-а-ма-а! — радостно закричала она и повисла на шее у женщины.
Климов повернулся и медленнео зашагал к себе. Придя домой, поставил в сенях бадейку, прислонил в угол удочку и прошёл к зеркалу. Живя в деревне, он никогда не обращал внимания на свои наряды, а сегодня почему-то посмотрел на себя со стороны и засмущался, и задумался. Конец этого дня (Климов чувствовал это) не был похож на прожитые. Что-то светлое, тонкое и радостное окружило его. Он чувствовал лёгкость и приподнятость.
Вечером, не найдя покоя в доме, он вышел на улицу. Было уже поздно, но в июне и ночь, как вечер. Небо на западе светлое, звёзды еле проглядывались. На фоне неба, как вырезанные из тёмной жести отпечатывались редкие листья деревьев. На пригорки неторпопливо вползал туман. Был он тёплый и состоял из нескольких тонких слоёв.
Климов спустился к реке. Вода текла, журча на мелких местах, будто кто-то тонкими стёклышками ударял о толстые, и они звенели, но звон не уходил далеко. Вызванный к жизни, он быстро затихал и угасал.
Побродив по берегу, Климов вернулся в деревню. В доме под ветлой горел свет. За ветками яблонь светились жёлтые прямоугольники окон.
«Интересно, что она делает сейчас, — думал он, глядя на светящиеся окна. — Пьёт чай, может, или дочке чего-то рассказывает, или платьице ей гладит? А впрочем, какое до всего этого мне дело?» — поймал себя на мысли Климов и, хлопнув калиткой, пошёл в дом.
3
Эта женщина живёт в доме под ветлой уже несколько дней. Ходит с девочкой гулять на реку, в берёзовую рощу, к песчаному карьеру. Климов украдкой наблюдает за нею. У него не идёт рыбалка, не клюёт рыба. Он ложится спать очень рано, стараясь как можно быстрее приблизить следующий день, чтобы снова увидеть её.
Она всё чем-то напоминает о себе: то створка окна стукнет, то мелодия приёмника вcколыхнёт ломкую тишину ночи, то дымок из трубы проложит извилистую тропинку в небо, то ветер донесёт запах свежевыстиранного белья, развешанного для просушки. Она скрыта листвой деревьев, акварельными сумерками, но он видит её. То она идёт под яблонями, то расчёсывает длинные волосы, стоя перед зеркалом, то звонко смеётся утреннней заре. Ему кажется, что она притаилась в бревенчатом доме, сама ему не показывается, но следит за каждым его шагом и всё о нём знает и как-нибудь росным ранним утром пробежит мимо него с кручи, разметав по плечам волосы, и крикнет:
— Кли-и-имов! А я о тебе знаю всё! Ты от меня никуда не уйдёшь! Не уйдё-ё-ёшь!
Он забывался в этих сладких грёзах, на его лице стала блуждать странная улыбка, на вопросы отвечал невпопад, что дало повод Сухонину при встрече заметить:
- А не втрескался ли ты в дочку этой барыни, что приехала? — И посверлил острым взглядом.
Климов ничего не ответил, отвернулся от Фёдора и безразлично стал смотреть в небо.
— А она одна, — продолжал Сухонин. — Мужа у неё нету…
— Откуда знаешь? — Климов нарочито зевнул.
— В деревне всё знают, — усмехнулся Фёдор и почесал лоб.
И в этот вечер Климов опять не знал покоя. Везде, куда бы он не смотрел, он видел эту женщину с удивительными глазами: они смотрели на него с бока чайника, из которого он наливал кипяток, из зеркала, мимо которого проходил, отражались в стекле окна. Она была везде. Он крутил ручку транзистора и ворочался на старом диване.
4
С неделю была скверная погода: шли дожди, солнце не показывалось на сером, скучном небе. Было холодно. Выходить на улицу Климова заставляла только необходимость: принести дров, чтобы протопить печь, сходить по воду. Соседей он не видел. Они, очевидно, тоже не выходили из дома.
Но вот погода переменилась. Потеплело.
Как-то утром Климов вышел из дома. Солнце в молоке поднималось над лесом, над рекой, плескал на дома, сады, заросли ивняка на берегу свой свет. Голосисто пели, восседая на тыне, крутогрудые петухи. Избы стояли радостные, по-новому белели наличники, светились стёкла окон, казалось, на цыпочках застыли деревья, потянувшись к солнцу. Всё жило ожиданием жаркого дня, всем наскучила прохладная погода, когда термометр не показывал выше восемнадцати градусов тепла.
Щурясь от обилия солнечного света, Климов спускался по извилистой тропинке к реке. На мостике, сколоченном из неровных берёзовых жёрдочек, выступавшим над водой, он увидел её, полоскавшую бельё. На ней были брюки и просторная полотняная кофточка. Волосы мешали ей, и левой рукой она ежеминутно откидывала их со лба…
Климов остановился в нерешительности, не зная, идти вперёд или вернуться. Женщина поднялась, встряхнула выжатый жгут и положила его в корзину. Подняла с мостика узкую ленту, перевязала волосы у затылка и, повернувшись, увидела Климова.
— Давайте я вам помогу, — сказал он и, сбежав с бугра, взял корзину.
Она взглянула на неожиданного помощника. Климов увидел её глаза, в которых отражались тёплые солнечные блики. Они искрились и переливались, как светлые пятнышки на воде в утренний или вечерний час, когда солнце цепляется за верхушки деревьев на горизонте.
Они прошли шагов тридцать. Климов еле взбирался с тяжёлой корзиной в гору.
— Давайте понесём вместе, — предложила огна. — Вам одному тяжело.
Он возразил:
— Вдвоём неудобно идти. Тропинка узкая…
— Тогда передохните. Я бы одна не донесла. Столько белья!
Они остановились, и Климов поставил корзину на землю. Его спутница широко распахнутыми глазами глядела на речную в весёлой зелени долину. Руки её теребили застёжку у рубахи, и Климов заметил, что они насквозь простиранные, с белой набухшей кожей на кончиках пальцев.
— Красиво здесь, — она перевела дыхание.
— Да, — согласился он. — Красота изумительная.
Внизу, над лугом, над кудрявыми, ровными, будто постриженными кустами бредника, курился туман. Его ровные пряди прижимались к траве, стекали в пологие низины, растекались по ним и пропадали, растворялись в нагретом воздухе.
— Надолго в наши края? — спросил Климов.
— До сентября.
— У вас отпуск?
— Да, я в отпуску. До переезда к маме жила и работала на Севере, отпуска не использовала…
Климов спросил:
— Вы ведёте уединённый образ жизни. Не скучно?
— Да нет, — она наклонила голову. — Я с дочкой. Мама у нас. Нам весело втроём.
Климов взял корзину, и они пошли дальше.
— Мы уже с вами несколько раз встречаемся, живём в одной деревне, почти напротив, а до сих пор не знаем, как друг друга зовут, — сказал он.
— Марина, — ответила она. — А вас?
— Марина — красивое имя. В нём нечто от моря, от вольного ветра, — сказал Климов, а потом добавил: — А меня зовут Саша.
— И давно вы здесь живёте?
— Давно, — ответил он и стал рассказывать про село, про его историю. Сказал, что километрах в трёх сохранилась барская усадьба, с большим парком, с прудами, постройками. Там очень красиво, теперь в ней музей и дом отдыха.
Марина заинтересовалась старинной усадьбой.
— Это очень интересно. Я здесь живу уже больше недели и ничего совершенно не знаю.
Она спросила, кто там жил и как туда пройти.
— Я могу вас проводить, — предложил Климов. — Если, конечно, вы не против.
Она согласилась:
— О, нисколько не против!
— Тогда я предлагаю завтра встретиться часов в шесть.
— Не утра ли? — тихо рассмеялась Марина.
— Почему утра? — не понял Климов.
— Не обижайтесь. Я просто видела вас раза два, как вы с удочкой бежали на речку. Это было очень рано.
— И вы подумали, что я всем назначаю свидания на восходе солнца. Не так ли?
Она улыбнулась.
— Об этом я не думала, но подумала, что человек вы увлечённый.
— Смотря чем.
— Хотя бы рыбалкой.
Климов посмотрел на неё, она на Климова и проговорила, больше отвечая на свои мысли, чем ему:
— Я люблю увлечённых людей.
— За что?
— Они добрые… Вот мы и пришли, — весело сказалда она. — Спасибо вам. До свидания!»
Климов посмотрел на их дом, возле которого стоял, на окно, за стеклом которого шевельнулась занавеска, и ответил:
— До свидания! — И, уже сделав несколько шагов, почти прошептал: — Так я вас жду завтра, Марина!
— Договорились, — ответила она и махнула рукой.
Вечером спать Климову не хотелось. Он пошёл к реке. Она была чёрная и таинственная, как пустота. Лодка, привязанная к колышку, не шелохнётся. Стоит как рисованная на чернильной воде. Климов отвязал её, оттолкнулся от берега и лёг на дно. Здесь уютнее, чем дома. И небо рядом, и звёзды гуще и ярче. Он лежал, положив руки на грудь, и смотрел, как месяц серебряным коромыслом, заброшенным в глубину неба, качается над головой и отражается в молчащей реке.
На следующий день небо после пополудни заволокло серыми облаками, и Климов всё боялся, что пойдёт дождь и встреча не состоится. Но дождь не приходил.
Он встретил Марину в проулке между домами. Она мелкими шагами спускалась ему навстречу. Волосы были завиты и падали на плащ, который она надела.
— Не будет дождя? — спросила она.
— Раз мы идём на экскурсию, он не рискнёт помешать нам, — бодро ответил Климов, обрадованный её появлением.
Берегом реки, миновав луг, они дошли до усадьбы, осмотрели двухэтажный дом с колоннами, флигеля и по широкой лестнице спустились в старый парк к большому пруду. Пруд засыпал. Его вода, зелёная от водорослей, не колыхалась, тяжёлым металлическим слитком застывала в низких берегах. Доносилась танцевальная музыка. Марина прислушивалась к ней.
— Как давно я не танцевала, — сказала она.
— Может, сходим? — предложил Климов.
— Побродим по парку, — отказалась она. — Здесь очень красиво, мне нравится. — И она дотронулась ладонью до его руки.
Посидели на смкамье под липами. В глазах Марины острыми точечками отражались фонари, гирляндами висевшими под кронами деревьев. Белело лицо. Климов говорил мало, прислушивался, смотрел на спутницу. Она тоже молчала и сорванной веткой отгоняла комаров.
Налетел порыв ветра, зашелестела листва. Прогремел гром.
— Надо идти, — проговорила Марина.
Климову не хотелось уходить, и он сказал:
— Посидим ещё. Гром далеко. Успеем…
Однако зыбкая вспышка молнии заставила их подняться и пойти по аллее. На узком мостике, перекинутом через овраг, не сговариваясь, остановились. Климов взглянул на Марину. В густевшем сумраке лицо её было смутно различимо, только глаза отсвечивали, как вода пруда в лунную ночь, в них плавало по звёздочке, украденные у фонарей…. Она не отстранила губ…
Капнула первая капля. За ней вторая, третья. Марина поймала руку Климова. Ладонь её была горячей.
— Пойдём домой, — прошептала она.
Но уйти от грозы и от дождя им не удалось.
— Я люблю дождь, — говорила Марина. — А ты? — Незаметно для самих себя они перешли на «ты».
— Сегодня люблю, — ответил он и, найдя руку Марины, сильно сжал её.
Они шли домой и смеялись. Климов смеялся оттого, что она шла рядом, он ощущал её тепло, ему было хорошо. В мокрых брюках идти было неудобно: складки и швы резали тело, мокрые ботинки выскальзывали из-под ног, а ему было всё равно. Он был готов так шагать хоть всю ночь…
В окне её дома горел свет.
— Мама с Ирочкой ждут меня, — сказала Марина. — Наверное, беспокоятся. — Она уткнулась мокрым лицом Климову в плечо.
— Когда встретимся? — шёпотом спросил Климов, хотя никто не мог их услышать.
— Когда хочешь, — также шёпотом ответила она. — Завтра. Утром, На мостике. Часов в одиннадцать.
— Хорошо, — ответил Климов, выпуская её руку из своей.
Он был счастлив.
5
Часами можно сидеть у переката реки и слушать говорливые воды. Многое может порассказать река: и тихого, мечтательного, и шумного, весёлого. Дно близко. К середине водного потока — каменистое, ближе к берегу — песчаное. Песок даже взбирается на берег, но, дойдя до травы, задумывается, стоит ли ему карабкаться дальше, и останавливается. Климов сидел на гладкой тёплой спине валуна и смотрел, как лучи солнца, отражённые белыми камешками дна, преломлялись в воде и колыхались зыбкими зайчиками. Он не слышал лёгких шагов. Тёплые ладони закрыли ему глаза. Он не пытался высвободиться. Он знал, что это она. Он даже чувствовал, как тоненькая жилка бьётся под кожей ладони.
Мартина отняла руки и села рядом на валун. Её глаза смеялись, и вся она была жизнерадостная, светилась полуденным солнечным светом.
— Давно сидишь? — спросила она.
- С час, наверное.
— А я сегодня хотела тебя увидеть. Подошла к дому — пусто! Думаю, наверное, на реке. Где ему ещё быть. Я угадала, да? — Она провела рукой по его волосам, расправляя растрёпанную ветром прядь. — Я сегодня очень счастливая. Не знаешь почему? Или день такой солнечный? Пойдём на тот берег? — предложила Марина, взяв Климова за руку. — Походим босиком по лугу? — Она снизу заглянула ему в глаза. — Пойдём!
— Пойдём, — согласился он. Подвернув джинсы, вошёл в воду. — Давай я тебя перенесу?
— О нет! Пройду сама, — воспротивилась Марина.
Медленно, держа туфли в руке, она вошла в воду, пошла к берегу, оступаясь на скользких камнях.
- Бр-р-р, какая вода холодная.
— Ключи бьют, — пояснил Климов.
Зелёный луг звенел, дожидаясь сенокоса. Они сели недалеко от воды. Марина выдернула стебелёк мятлика, щекотала Климову лицо, шею. Глаза её были глубокие, как небо над ними.
— Мне всегда в последнее время, — говорила она, — чего-то недоставало в жизни. Теперь я не ощущаю этого…
Над водой летали стрекозы. Зависали, как вертолёты над осокой, кустами, потом прижимались к воде и снова стремительно взмывали вверх.
— Посмотри, — сказала Марина, — какие облака! Какие они величественные и спокойные.
Климов вскинул глаза, но посмотрел на Марину. Она взяла руками его голову и повернула к небу.
— Мне кажется, в облаках можно увидеть молчаливую гармонию жизни, — сказал он. — Её смысл, простоту и бесконечность превращений, бесконечность времени и пространства.
— А я только без тебя ощущаю бесконечность времени. А с тобой оно конечно. Я рада, что встретила тебя.
— Я тоже рад.
— Ты умеешь сочинять сказки?
- Не пробовал.
— А рассказывать?
— Наверное, смогу.
— Тогда расскажи мне сказку. — Она касалась губами его губ.
6
…Бывает, что Марина приходит неожиданно, когда Климов её не ждёт, хотя он ждёт её всегда. Она тихонько стучит в окно. Он открывает створку и видит её смеющееся лицо.
— У меня есть время, — говорит она. — Идём на реку?
Взявшись за руки, они бегут к реке. Садятся на перевёрнутую лодку и смотрят на другой берег, на таинственный лес, на прохладную воду, сидят и молчат, глядят в глаза друг другу и чему-то смеются.
Была середина лета.
7
Наступил август. Как-то Климов сидел дома и пытался писать, но работа не шла. Снаружи постучались. Он поднялся, толкнул дверь и увидел перед собой бледное, решительное лицо матери Марины. Он пропустил её в дом, подал стул. Она села, с минуту оглядывала убранство помещения, потом внимательно оглядела Климова, провела языком по подкрашенным губам и сказала:
— Мой визит, может, не столь и приличен, — она в упор посмотрела на стоявшего Климова, — но… Я по поводу… Марины.
Климов молчал. Ему казалось, что стук его сердца наполняет комнату. Мать Мартины продолжала:
- Я пришла как мать. Мне дороги интересы своей дочери, её счастье. — Она достала из узкого рукава платья носовой платок, промокнула им лоб, снова спрятала в рукав. — Я воспитывала свою дочь одна, так уж случилось, впрочем, для вас это не имеет никакого значения… Я не жалела для неё ничего, ни в чём ей не отказывала, и она ни в чём не нуждалась. У неё был муж, очень хороший, славный, добрый человек…
На глазах её блеснули слёзы. Она снова достала платок.
— Пять лет Марина жила одна, воспитывала дочь. О замужестве и слышать не хотела. Сейчас у неё есть хорошая партия, а вы…вы мешаете ей…
Климов хотел что-то сказать, но мать Марины не дала ему проговорить и слова. Она подняла руку с платком.
— Я знаю, что вы скажете. О подобном сейчас говорят все молодые люди, что это любовь, что вы жить не можете друг без друга, я знаю всё это. Дайте мне высказаться. — Она ещё раз оглядела его. — Не думаю, чтобы Марина вас любила…
Климов выпрямился, готовый к ответному слову.
— Я…
Резким движением руки она вновь заставила его замолчать:
— Это просто увлечение… Знаете, деревня, одиночество. Марина ещё молода, хороша собой… Вы здесь подвернулись. Простите, что я так откровенна. Мой возраст даёт мне такое право.
Онга была откровенна. Её слова, как ножи, полосовали сердце Климова.
— У Марины есть жених… Виктор… Всё уже согласовано. Уже и свадьба назначена, а вы явились человеком, который нарушил её спокойствие. Она… изменилась, как стала встречаться с вами, притом в худшую сторону… И вы?.. Не думаю, что любовь ваша так сильна. А потом, что вы можете дать Марине? Она привыкла к жизни городской, к развлечениям. А ваш так называемый свободный род занятий… он не позволит, не даст Марине всего того, чего она заслуживает. Знаю я этих писателей. Простите меня, у вас хоть есть квартира?
Она говорила складно, продуманно. Он слушал её и больше не перебивал. Он понял, что для этой женщины олицетворением порядочности человека, его веса в обществе является или вещь, которой он обладает, или зарплата, которую получает, или должность. Чем больше достаток человека, тем он выше, качественнее.
— От вас требуется только одно — не стойте на её пути, не встречайтесь с Мариной, — заключила она.
— Я не могу вам этого обещать, — ответил Климов, как можно мягче, хотя в душе был готов наговорить ей дерзостей.
— Вы же умный, должно быть, человек. Я мать. Я дочь свою знаю лучше вас… Это преходящее увлечение. Вы должны уехать. Подумайте, в ваших руках судьба двух… трёх человек. Марина вас мало знает. Виктора она знает шесть лет. Он кандидат наук, к нему очень привязана Ирочка, он ей вместо отца, а вы знаете, что это для ребёнка? Нет, вы не знаете этого. Вы — эгоист!
- Это уж слишком, — вспылил Климов.
— Я приму свои меры, — властно сказала Маринина мать и встала со стула.
Она ушла, не закрыв калитку, прямая, гордая правотой своих слов. А Климов стоял посреди комнаты и думал, почему он не выставил её за дверь.
К вечеру на него мутным потоком нахлынули думы. Он курил, пускал дым в раскрытое окно, и качал головой. «А она ведь не сказала, что у неё есть жених, — думал он. Уж и свадьба сговорена, оказывается…»
Он пытался в мыслях очернить Марину, заставляя думать о ней плохо, но не мог замутить её образ, который сам создал раньше. Ночью он плохо спал, а на следующий день, разбитый, рано утром уехал в город.
8
Вернулся он в деревню через три дня с намерением поговорить с Мариной и всё выяснить. Но она избегала его. Он никак не мог встретиться с ней. Он негодовал, злился, кусал ногти и, опустошённый, валился на диван. Несколько раз пытался сходить к ней домой, но вспоминал её мать и не решался. И как-то поймал Марину на мостике. Лицо её было бледным, под глазами лежали тёмные полукружья, и от этого они казались неестественно большими. В них стылым ледком плавало неведомое доселе Климову выражение.
— Ты неважно выглядишь, — сказал он ей, не зная, с чего начать разговор.
— Я плохо спала…
— Ты избегаешь меня. — Климов взял её за плечи, повернув лицом к себе.
Она неловко высвободилась.
— Ты уехал, ничего не сказав, не разобравшись. — Марина сделала шаг в сторону, бросила в воду сорванную травинку. Стебель поплыл, развернулся, попал в стремнину и исчез под берегом. Когда Марина говорила, голос её дрожал.
— Постой! — Климов схватил её за руку. — Что мне было говорить?
— А теперь мне нечего говорить.
— Я провожу тебя.
— Не надо! — Она сложила руки на груди и отошла от него.
Он смотрел, как она медленно, стуча каблуками пр деревянному настилу, перешла мостик. Вот она уже на другом берегу. Ему хотелось крикнуть, протянуть к ней руки, бежть за ней, но он стоял не шевелясь, будто каменный.
Марина обогнула наполненную водой канаву и стала подниматься по тропинке, где Климов впервые назвал её по имени и где впервые она шла рядом. Она вышла на высокий край берега и остановилась. Казалось, вот-вот она обернётся, но не обернулась, а, закрыв лицо руками, побежала в деревню.
Он долго сидел на берегу реки, глядя, как холодеющие воды текли под мосток, омывая небольшие камни, кусты ольхи. Воды текли спокойные и безразличные ко всему. На западе загоралась негреющая августовская вечерняя заря. Она всколыхнула волнами небо и потухла, оставив после себя серый пепел, В этом пепле угасало солнце.
9
Дня через три Климов увидел на улице Ирочку. Девочка ему сказала:
— А мы уезжаем сегодня.
Он спросил:
— Совсем уезжаете?
— Насовсем. Мне в школу надо…. Нет, приедем яблоки обрывать, когда они поспеют.
— И мама уезжает?
— Да, сначала мы с мамой, а потом бабушка.
— Рано вы уезжаете, ещё середина августа.
— Бабушка говорит, что я набралась сил. Больше здесь делать нечего, одни волнения для мамы.
— Это бабушка говорит?
— Бабушка. Она у нас умная.
Из дома вышла Марина с матерью. Климов слышал, как мать говорила:
— И что ты не захотела? Виктор бы довёз, а то трясись в автобусе.
Увидев Климова, сухо кивнула ему и громко сказала:
— Ну езжайте! А я через день-два подъеду.
— Я провожу вас, — сказал Климов Марине и хотел взять её чемодан.
— Спасибо, не надо, — ответила она и пошла вперёд.
— Не опоздайте на автобус! — крикнула ей мать. — Следующий пойдёт через час.
— Не скучайте, дядя Саша! — сказала девочка и помахала веткой рябины.
Придя домой, Климов почувствовал себя одиноким и никому не нужным. В доме было тяжело переживать разлуку, и ноги сами собой привели его на берег реки, к перекату. Он снял ботинки и перешёл реку. Вот и луг, где он видел её счастливое лицо, слышал её радостный смех. Где теперь всё это? Тогда был солнечный день. Луг тонул в разливе цветущих трав. Летали бабочки, гудели шмели и пчёлы — всё радовалось жизни. Теперь луг не звенит. Он поёт прощальную песню, но на не слышна. Она тиха, как бег воды в берегах, как полёт первого жёлтого листа над водой, как проблеск солнца из-за тучи.
10
Тянулись дни. Шли дожди — холодные и долгие. Климов сидел в сыром нетопленном помещении. Их дом был закрыт. Был он тих и пуст. Только в саду исподволь наливались соком антоновские яблоки, приобретая тёплые жёлтые оттенки.
Тонкими, хрупкими утрами пришёл сентябрь. В листве деревьев появилась прожелть, засеребрились в воздухе нити паутины. Горизонт отодвинулся, а небо заголубело холодной чистотой и стало глубже. Дни стояли застывшие, словно в оцепенении, словно хотели обернуться назад, — позабыли что-то да раздумали. Вода в реке приобрела холодную ломкость и начинала засыпать. Сон сламывал её на излучинах, на глубоких местах. Пошёл листопад. Ветер выметал опушки, собирал жёлтые, багряные, бурые листья, закручивал их, гнал по дорогам, по полям, поднимал к небу и швырял в канавы, в пруды, в реки. Только крушину не охватил, не сжёг огонь осени. Стояла она молодая, зелёная.
Днями Климов валялся на диване. Не работал. Переживал. И ждал.
Серыми продрогшими утренниками ступил октябрь. Деревья день за днём роняли оставшуюся листву. В садах убирали последние яблоки. Улицы пахли анисом и антоновкой.
Утром в воскресенье Климов увидел Иру. Она бегала по оголённому участку, собирала ветки и подкладывала их в костёр. Он тягуче дымил, не желая разгораться.
Климов помог им убирать антоновку. Крупные, тяжёлые жёлто-восковые плоды они с Мариной укладывали в ящики и уносили в подвал. Иногда их руки встречались. Марина вздрагивала, глядела на Климова и опускала глаза. Климову казалось, что она хочет сказать ему важное, мучительно раздумывает, у неё вздрагивают губы, но она молчит и опускает ресницы.
Уже смеркалось, когда убрали последние яблоки. Тянуло прохладой. Марина мёрзла в своём тёплом свитере.
— Тебе нездоровится? — спросил её Климов.
— Нет, что ты. Зябко просто.
— Когда вы уезжаете? — спроситл он её.
— Сегодня.
— Автобусом?
Маритна напряглась, помедлила с ответом.
— За нами приедет машина.
Климов сощурился, вытер руку о куртку, взглянул на улицу.
— Понятно. — И, круто повернувшись, зашагал к калитке.
— Постой! Ты ничего не понял! — крикнула ему вдогонку Марина.
Но Климов не слышал. Он торопливо, тяжело размахивая руками, шёл к своему дому.
… Тёмная осенняя ночь вползала в окна и застилала чёрными коврами комнату. У Климова горела настольная лампа. Лежала открытая книга, но он её не читал. Транзистор выговаривал незнакомую мелодию. Саксофон горловыми звуками всё время повторял: «по-спе-шил, по-спе-е-ши-и-ил…» Вещи он давно собрал, готовясь к отъезду Комната сегодня казалась пустой, необжитой. А он здесь прожил радостных три месяца лета. А сегодняшнего дня он ждал особенно. И вот он пришёл…
В окно постучали. Нет, не постучали. Хотели постучать, но сил не хватило. Это был звук, как всхлип. Робкий, извиняющийся, зовущий. Он отозвался в сердце Климова. Так стучаться могла только она. Климов рванулся в сени, выскочил на крыльцо. В темноте никого не увидел. И тут ему показалось, что его плеча коснулись. Он вздрогнул и быстро обернулся. В лицо тянула ветку яблоня. Он окликнул Марину. Ответом было глухое урчание мавшины за колодцем.
Климов побежал к её дому. Он был чёрен в безлиственном саду. Калитка на запоре. Марина уехала. В конце деревни по верхушкам деревьев, будто его всё время оттаскивали назад, скользил луч от фар машины, которая удалялась в сторону новой дороги, проложенной в город. Скоро этот пульсирующий комочек света пропал, и всё погрузилось в осеннюю ночь.
Климов пошёл к себе. На верхней ступеньке крыльца он увидел незамеченную раньше корзину с яблоками. Это была та самая корзина, в которой он когда-то нёс бельё. Он взял её и вошёл в дом. Комната наполнилась ароматом вызревших, несмотря на неблагоприятное лето, антоновских яблок.
1978 г.