Книга царств

Люфанов Евгений Дмитриевич

Глава вторая

 

 

I

Дивные дела твои, господи! 21 год воевала Россия со Швецией, злейшим врагом являлся король Карл XII, а ныне племянник короля, претендент на шведский престол, станет зятем российского государя и без боя, без единого выстрела, сядет на русское царство. Сам царь Петр в бытность свою российским императором подлинно что по-родственному встречал и привечал свейского гостя.

И он, герцог голштинский, в Верховном тайном совете теперь главенствует, светлейшего князя Меншикова собой затмевает. В подметных письмах пророчески говорилось: «Известие детям российским о приближающейся погибели Российскому государству, как при Годунове над царевичем Дмитрием учинено; понеже князь Меншиков истинного наследника, внука Петра Великого, престола уже лишил, а поставляют на царство Российское князя голштинского. О горе, Россия! Смотри на поступки их, что мы давно проданы!»

Страшно молвить, – да живой свидетельницей того цесаревна Анна Петровна. Вбежала она по какой-то надобности в будуар, то бишь в спальню к матери, а государыня-императрица лежит неглиже в сладкой дреме, и на ее руке покоится голова тоже дремлющего голштинского герцога, нареченного супруга кронпринцессы Анны Петровны.

Что же это такое? Анна Петровна чуть было смехом не прыснула, да вовремя рот ладошкой зажала и бесшумно из того будуара выскочила. Что же это за герцог такой? Да откуда он взялся на нашу голову?..

А оттуда же все, из Швеции. Не даром о том в подметном письме было сказано. А под девятым числом ноября 1725 года в «Петербургских ведомостях» могли читать грамотные русские люди, что «императрица делала смотр Ингерманландскому полку на Царицыном лугу, где стоит большой глобус; потом вошла в шатер и всех офицеров из рук своих напитками жаловала; тут же были цесаревна и герцог голштинский». (Вот так в Петербурге этот свей подвизается).

Он о шведской короне задумался, а для того ему надобно в законный брак вступить, но где невесту найти? На своей подданной жениться для герцога зазорно, невесту надо взять непременно такую, чтобы она кронпринцесса была. И – надо же! – голштинский министр Штамкен своему герцогу подсказал: в России у царя Петра две дочки на выданье. Вот куда надо взор устремить!

И сам министр тогда, ради успешного заключения мира, такое рассуждение объявил: «Дабы его царское величество мог иметь совершенное доверие к герцогу, для того за основание постановляется супружество между герцогом и старшею дочерью царского величества. И для вспоможения такому супружескому союзу царскому величеству не трудно будет Лифляндию и Эстляндию уступить зятю своему герцогу в суверенную и наследственную собственность. Никто этому не может прекословить потому, что провинции уступаются законному наследнику шведского государства и эта уступка будет приписана особенной умеренности царского величества. Известно, что герцог имеет в Швеции друзей и приверженцев, хотя они до сего времени лица показать не смеют; когда же герцог сделается владельцем Лифляндии и Эстляндии, то, может быть, мнение в Швеции изменится и друзья герцога громче говорить и явственнее показываться станут. У чужих держав отнимется предлог противиться возрастающей силе России на Балтийском море. Когда герцог вступит на шведский престол, Россия и Швеция соединятся самым крепким союзом, следствием которого будет почтение Европы. Выгодное положение герцоговых Готторпских земель не может быть оставлено без внимания в отношении торговли».

Голштинский дипломат Бассевич хлопотал об интересах герцога, и царь Петр сказал ему тогда:

– Ваш двор, руководимый обширными замыслами, похож на ладью с мачтою военного корабля, – малейший боковой ветер должен потопить ее.

Домогаясь, чтобы царь выдал за герцога какую-нибудь свою дочь, – какую именно – не суть важно, – Бассевич, как бы между прочим, небрежно сказал о том, что герцог сможет получить Лифляндию с помощью цесаря, только тогда ему придется вступить в брак с одной из императрицыных племянниц, чего ему совсем не хочется, а желает он жениться именно на одной из царских дочерей.

Герцог голштинский с нетерпением ожидал решения русского царя, о чем Петру напоминал Бассевич и всячески расхваливал своего господина, говоря, что по своим молодым годам герцог не малого ума.

Царь Петр на это отвечал:

«На предложение герцога о супружестве со старшей царевной ответствовать не могу ныне двух ради причин: первое, еще не знаем, что в нынешних непрестанных отменах последовать может; другое, что его самого не знаем, а надобно, чтобы он сам ко двору моему приехал, а сие для него полезно будет и потому, понеже ныне в Швеции его партия паки стала усиливаться».

Он, Карл-Фридрих был сыном старшей сестры шведского короля Карла XII Гедвиги-Софии и Фридриха IV – герцога голштинского. Поражение шведов под Полтавой печально отразилось и на герцогской судьбе. Почти все владения голштинского властелина стали добычей Дании. Только небольшой клочок земли с городом Килем оставался незахваченным.

После смерти Карла XII, убитого в Норвегии, шведский престол заняла его младшая сестра Ульрика-Элеонора, обойдя прямого наследника Карла-Фридриха. Что ему было делать после этого?

Все знали, что в исходе Северной войны ее победитель Петр I становился сильнейшим государем в Европе, и несчастный молодой голштинский герцог решил искать убежища, средств к жизни и протекции у русского царя, а получить все это можно, добившись руки одной из царских дочерей. (Ах, все равно какой, – не в этом дело). Смутные надежды на благоприятный исход его стараний, к счастью для него, оправдывались. Неожиданно для самого себя, застенчивый и тихий, совсем недавно находившийся в юношеской поре, он, по письму, понравился Екатерине, которая готова была склониться к тому, чтобы увидеть в нем будущего зятя. Царь Петр посмеивался ее неприхотливому выбору, сказав:

– Ладно. Поживем – увидим.

Вспомнил, что еще в 1713 году господа голштинцы предлагали заключить брачный союз между малолетним тогда герцогом и пятилетней русской царевной Анной. Родственная связь между будущим шведским королем и царской дочерью могла бы положить конец Северной войне, но за малолетством жениха и невесты план этот не осуществился. Может, теперь…

Герцог охотно принял приглашение царя Петра, и 27 июня, в день празднования преславной Полтавской виктории, прибыл в Петербург. Перед Петром предстал молодой человек 21 года, небольшого роста, худой и бледный, но принят был царем радушно, дружественно и даже с почестями. В Петербурге гостила в то время курляндская герцогиня Анна Ивановна и завистливо смотрела на жениха своей двоюродной сестрицы, утешаясь лишь тем, что оный герцог – замухрышка, такой же по виду невзрачный, каким был ее собственный супруг. Может, тоже в одночасье помрет от перепоя. В год приезда голштинского герцога в Петербург предполагаемым невестам было: Анне – 13, а Елисавете – 11 лет. Еще далеко до свадьбы им.

Царь Петр приглашал голштинского гостя на все празднества и, под веселую минуту, чокаясь с ним бокалами с венгерским, проявлял знаки своего расположения, но дела герцога не продвигались ни в отношении будущего законного брака, ни его династических притязаний. Все оканчивалось довольно неопределенным обещанием с той же оговоркой: «Поживем – увидим».

Петр смотрел на голштинского герцога, как на некий козырь в своей политической игре: в случае чего кому-то можно пригрозить или еще больше запутать затянувшееся спорное дело.

Поживем – увидим… И голштинский герцог жил, дожидаясь, когда, наконец, царь Петр что-то увидит.

 

II

Был герцог голштинский с царем Петром в Москве, дивился на первопрестольную. С той поры, когда главным городом Российского государства был объявлен Петербург, где и царь со своим двором и наиглавнейшие присутственные места быть стали, зачах и обезлюдел Московский Кремль, и у самих его стен москворецкая набережная в мусорную свалку обратилась.

Уж сколько лет прошло, как запретил царь Петр строить в Москве каменные дома, да, спасибо, что случился большой пожар и от Белого города почти ничего не осталось, – ну, тогда поступило царское соизволение возводить постройки каменные. Только было порадовались тому московские жители, – худа, мол, без добра не бывает, – ан через год снова запрет: нигде во всей России, кроме Петербурга, ничего из камня не возводить, а в Московском Белом и Китай-городе, как и в самом Кремле, ставить только мазанки.

В Москве, как и в других российских городах, промыслом, ремеслом каким да и торговлей не больно проживешь, а потому и городские поселенцы занимаются земледелием. Рядом с застроенной домами улицей – поля да огороды. Конечно, лучше бы пахотным землям, бахчам да сенокосам за городскими заставами к деревням примыкать, но по старой привычке у московских поселян тут под рукой все было.

В подмосковном Преображенском царь Петр устроил для герцога веселый пожар. Приказал зажечь свой деревянный дворец, какой внезадолге восстановили. По царскому приказу был тот памятный и символический пожар. Именно в этом дворце, – признавался Петр голштинскому герцогу, – был составлен план жестокой войны со Швецией, теперь уже счастливо закончившейся. На радостях он, Петр, хотел огнем спалить все следы и самую память о тех злых днях. Дабы жители не испугались того пожара, царь решил придать ему вид праздничного торжества, – велел к огненному сполоху добавить еще фейерверочных огней, и сам в продолжение всего пожара бил в барабан.

Там же, в селе Преображенском, Петр вспомнил о дедовском ботике, на котором в свою ребячью пору плавал на Яузе-реке, и решил перевезти его в Петербург. Приказывал с великим бережением, без лишней торопливости везти его до самого Шлиссельбурга, а оттуда, вниз по течению реки Невы, ботик поведет сам царь.

Торжество по тому случаю выдалось небывалое, и то все видел голштинский герцог. У Александро-Невской лавры почтенного «дедушку русского флота» встретила флотилия военных кораблей, приветствуя его пушечной пальбой, грохотом барабанов, звоном литавр, зычными трубными звуками и громогласным «ура!» стоявшей на берегу толпы. Эти приветствия дополнялись ружейной стрельбой и преклонением знамен выстроенных полков гвардии.

Словно старчески кашлянув, «дедушка» отвечал на приветствия тремя выстрелами из своих крохотных слабосильных пушечек. На Неве не было мостов, и все корабли свободно проходили по реке, направляясь к Петропавловской крепости. Крепостные орудия салютовали тем кораблям, возглавляемым «дедушкой», слегка покачивающимся на волнах. Отдыхая на якоре у Адмиралтейства, он ожидал, когда на Неве выстроятся его «внуки» – корабли балтийского флота, чтобы поздороваться с ними. Почтительно подошла к нему шлюпка с сидящими на веслах десятью адмиралами и рулевым генерал-адмиралом царем Петром. По веревочной лестнице поднялись они на «дедушкин» борт, готовые к параду. Сигнальным залпом возвестил об этом царь, и десятки многопушечных кораблей, фрегатов, галер и других судов, извергая из орудий пламя, дым и грохот, сотрясали воздух своим ответным салютом, произведшим на голштинского герцога и на иностранных послов большое впечатление. Они все были приглашены на торжество встречи «дедушки» с «юным» флотом России.

Петербургские градожители – штатские и военные, сухопутные и морские – пировали по сему достославному поводу и, стараясь проявить свою преданность, любовь и уважение к своему государю, отцу отечества, пили так, как не мог того помнить ни один иноземец во все время своего пребывания в России.

Не было от «Ивашки Хмельницкого» никакой пощады и дамам во главе с самой императрицей. Ее дочки, цесаревны Анна и Елисавета, приветливо подносили пирующим стаканы да чарки, бокалы да кубки крепчайшего венгерского и грациозно пригубливали сами.

На этом пиршестве герцог голштинский, проявляя верную приверженность к богу Бахусу, оказал себя и поборником российского «Ивашки Хмельницкого», чем особенно умилял царя Петра. В припадке нежности он срывал с головы голштинца парик и целовал его то в затылок, то в макушку. Гости обнимались, целовались, плакали, расчувствовавшись от непонятной им самим жалости, ссорились и тут же мирились, а не то наделяли друг дружку внезапной зуботычиной или оплеухой.

Нарушив свой домашний покой, приходилось и старухе царице Прасковье принимать участие в таком шумно-веселом пиршестве. Будучи не в состоянии подняться на борт «дедушки», она, сидя в баркасе, поднимала заздравные чарки и старательно выпивала их, предчувствуя, что вскоре придется навсегда проститься с празднествами земной жизни, а что последует в небесном царствии – ведомо лишь богу.

– О-ох-ти…

Хорошо, достойно приветила она «дедушку» русского флота, после чего передала все бразды дальнейших увеселений свет-Катюшке, и та во всю мочь веселилась за себя, за маменьку, за курляндскую герцогиню сестрицу Анну да за болезную сестру Парашку. Не изменяли поведения смешливой и беззаботной менкленбургской герцогини ни усиливающиеся материнские недуги, ни усугубившаяся размолвка с благоверным супругом. Некогда ей было думать о каких-то неприятностях, когда следовало предаваться очередному увеселению, например, с камер-юнкером герцога голштинского Фридрихом Берхгольцем, которого она зазывала к себе, проводя с ним время в приятной болтовне, оделяя его подарками и не отпуская от себя целыми днями.

– Голоштанец он, голштинец этот, оберет тебя, – предупреждала ее мать.

– Не беспокойся, маменька, я завсегда край помню. Больно-то щедрой себя не выказываю, по безделицам только, зато имею полное свое удовольствие, – успокаивала ее Катеринка.

Доходили до курляндской герцогини Анны слухи о том, какие торжества проводились в Петербурге в то время, как она вынуждена была прозябать в опостылевшей Митаве. Дядюшка-государь строго-настрого повелел без его соизволения в Петербург не являться. Вот и сиди тут затворницей, словно в монастырском или тюремном заточении. И досадливые, злые слезы – кап, кап…

Все время перед ней одно препятствие сменяется другим, и надо каждое преодолеть. Сколько нареканий пришлось перетерпеть от матери за привязанность к гофмейстеру Бестужеву да к Бирону, – зачем они, простые служители, приближены к ее герцогской светлости? Зачем… Будто понять не может. Затем, зачем у самой маменьки-царицы в таком же приближении служитель Юшков. Других поучать горазда, а на себя оглянуться догадки нет.

Ух, и злость же разбирала Анну на сварливую и неуимчивую мать. Озлобленная и завистливая, она ненавидела и сестру Катеринку за то, что ей разрешено было участвовать во всех петербургских празднествах и пиршествах, вольно и беззаботно жить в свое удовольствие, а вот ей, Анне… И опять – кап, кап – злые, безутешные слезы.

Обленившаяся, нечесаная, не утруждавшая себя умыванием, она, полуголая, целыми днями валялась на пропылившейся медвежьей шкуре, расстеленной на полу, и если не была в хмельном забытьи, то предавалась несбыточным мечтаниям: вот бы то, да вот бы это… И мысленно жестоко расправлялась с недругами, включая в их число мать и сестру. Злобствовала, негодовала, а приходилось унижаться, например, перед презренной, худороднейшей из худородных, прежней солдатской девкой, портомойкой, возвысившейся до разительного звания императрицы. А вот она, курляндская герцогиня, царевна от самого рождения, вынуждена содержаться в скудости и неприглядстве. Справедливо ли такое?.. Презренной портомойке, чтобы была милостливой, приходилось время от времени разные презенты посылать: штофной материи ко дню рождения либо изукрашенную табакерку да просить ходатайства перед государем по разным нуждам или о желании хоть на недолгое время отлучиться из Митавы в Петербург, будто бы для того ради, чтобы их, дорогих царственных родичей, полицезреть. И еще – жаловаться на свою непомерную бедность, писать: «Драгоценная тетушка-государыня, с превеликой печалью вашей милости сообщаю, что ничего у меня нет, и ежели к чему случай позовет, а я не имею ни нарочитых алмазов, ни кружев, ни платья нарочитого, а деревенскими доходами насилу могу дом и стол свой содержать. И еще прошу, свет мой, чтоб моя маменька не ведала ничего, а я кладусь вся в вашу волю. Государыня моя, тетушка, содержи меня в своей неотменной милости. Ей-ей, у меня, кроме тебя, нет боле никакой надежды, а маменька моя царица Прасковья Федоровна гнева на меня за то, что живу без замужества и ничем не могу я радоваться. (Опять слезы на бумагу, да еще слюной размазала те строчки). Видишь, слез мне не сдержать, весь листок я обслезила. Попроси у дядюшки-государя обо мне, чтоб милость показал, привел мое супружеское дело к окончанию, дабы я больше в сокрушении от маменьки не была, а то она меня несносно в письмах ругает. Дорогая моя тетушка-государыня, опричь тебя, не имею я на свете радости в моих тяжких печалях, и ты пожалей меня. При сем племянница ваша Анна кланяюсь».

Вынуждена была Анна унижаться и перед светлейшим князем Меншиковым, этим «прегордым Голиафом», как его многие теперь называли, не забывала поздравлять как самого светлейшего, так и всех его родичей с Новым годом, пасхой, семейными праздниками и раболепствовала перед ним: «Себя же повергаю в вашу высокую милость и предстательство за меня сирую, в чем несумненную надежду имею на вашу покорнейшую милость и пребываю с достойным респектом вашей милости верная и к услугам всегда должная Анна».

Заботясь о торговом значении Петербурга, царь Петр вел переговоры с голштинским герцогом о возможности прорыть канал от его города Киля в Северное море, чтобы стать независимым от Дании.

Порой, когда за разговорами осушалась не одна чарка вина и в смелых рассуждениях царю было море по колено, казалась вполне осуществимой такая затея, но на похмелье шли на память неудачи со своим Ладожским каналом, и приходилось отказываться от дерзостной мечты о канале Кильском. Чтобы залить, запить горечь незадачливых планов, наливал полнее кубок и выпивал его, завивая горе веревочкой. Ладно, поживем – увидим.

Очень хотелось Петру отучить голштинского герцога от любимого им мозельвейна и приохотить к венгерскому, а то – даже к своей особо почитаемой анисовой водке. Голштинцы из свиты герцога удивлялись и говорили, что нет иной страны, кроме Московии, где бы так укоренилась злоба сатанинская безмерного хмельного упивания. Все, какого бы звания ни были люди, духовные или светские, пьют водку во всякий час – прежде, после и во время обеда.

На Троицкой площади возле крепостного моста стояла «Австерия четырех фрегатов», называемая так в честь взятия в плен князем Михайлой Голицыным в 1720 году четырех шведских фрегатов. В австерии продавались вино, пиво, водка, табак, карты, сюда собирались по вечерам иностранцы – офицеры и инженеры, строители Петербурга; сам царь Петр любил зайти сюда в адмиральский час, выпить чарку водки и закусить вместе с корабельными мастерами и шкиперами. Приводил с собой и голштинского герцога, угощал его и знакомил с посетителями австерии, да чтобы и знал, что шведские фрегаты были захвачены тут. Возил его в Адмиралтейство смотреть спуск на воду нового корабля, и голштинскому герцогу все там было интересно. Корабль, намеченный к спуску, был прикреплен большими железными балками к полозьям, намазанным жиром, с которых он должен был съехать на воду, когда поперечные балки, держащие его с обеих сторон на стапеле снизу, вдруг отнимутся и корабль сперва медленно спустится со стапеля, а потом, как стрела, слетит на воду, причем полозья сломаются в щепки и оставят несколько балок, которые будут сбиты потом. И когда корабль пошел по воде, с него раздались звуки литавр и труб, смешавшиеся с шумными восклицаниями людей, стоявших на другом корабле и на берегу. В то же время началась пушечная пальба в крепости и в Адмиралтействе.

Выплыв на средину реки, корабль повернулся и шел несколько минут по течению, а потом остановился на якоре. Петр тотчас направился к нему на своей шлюпке, поднялся на корабельную палубу и стал принимать гостей, спешивших туда один за другим.

Был в свите герцога камер-юнкер Берхгольц. Скучая от безделия и не дождавшись ни героических, ни каких-либо еще знаменательных подвигов своего властелина, стал Берхгольц, не кривя душой, записывать в дневнике все то каждодневное, с чем ему приходилось сталкиваться, и, не мудрствуя лукаво, без прикрас, без надуманных небылиц вышли из-под его пера «правдивые сказанья».

Из дневника Берхгольца

«… Во все это время царь Петр с ним шутит, поит и спаивает его, и большей частью во всем этом просвечивает какое-то небрежное покровительство, а иногда он не только не церемонится с гостем, но и не обращает на него никакого внимания. Все считают герцога женихом великой княжны, а дело ограничивается неловкими реверансами или этикетным целованием ручки. Вот, кажется, блеснул луч надежды и объявят их обручение. Не тут-то было: внезапно великих княжон куда-нибудь увозят или герцога перестают звать во дворец за отъездом царя Петра или по другим причинам. Герцог едва имеет средства к существованию, не знает, как помочь пленным шведам, которых задабривает перед отправлением в Швецию. Но на дары царя Петра много рассчитывать нечего. Они заключаются по большей части в красном яйце, подаренном в светлое воскресенье или в присылке каких-нибудь продуктов натурой к обеду, за что надо отблагодарить, например, серенадой в именины Екатерины, для чего нужны деньги на музыкантов и проч. Нужда в деньгах и без того настоятельная, а тут вдруг сюрприз: царский приказ шить костюмы на всю свиту для предстоящего маскарада или строить подмостки для каких-нибудь иллюминаций, или готовиться к немедленному отъезду в Москву. В награду за все это герцог получает улыбку или шуточку, или стакан вина из рук Екатерины или ее дочерей. И как он и все его придворные радуются, какому предаются восторгу, если на него обращено хоть малейшее внимание! Чтобы вызвать его, герцог напрягает все силы на царских пирушках. Страсть к пьянству является главным пунктом его соприкосновения с русскими вельможами. Многочисленные свои досуги Карл заполняет или попойками или препровождением времени, в котором проявляются нелепые вкусы тогдашних карикатурных и миниатюрных германских двориков, формальность и этикет, растворенные казарменностью. Он учреждает из своих придворных то форшнейдер-коллегию, то постколлегию, устав которой определяет мельчайшие подробности всякого ужина, то какое-то необыкновенное свое общество, где участвуют только избранные. Вдруг устанавливается им какой-нибудь орден „виноградной кисти“, а через несколько времени – „тюльпана“ или „девственности“, и он с важностью жалует шутовские их знаки некоторым приближенным. Летом на даче герцог из своей свиты составляет войско, которое располагает в лагере и мучит ученьями, а иногда играет в войну и т. п. Таковы были преимущественно упражнения молодого человека, имевшего желание и даже шансы не только властвовать в Голштинии, но царствовать в Швеции или управлять Россией».

Еще в 1711 году на одном из островов близ устья Невы в память о захваченных здесь шведских судах был построен дворец, который Петр подарил Екатерине и назвал его Екатерингофом. Показывал царь герцогу дворец и то самое место, где были захвачены шведские корабли, – нет-нет да и напоминал о том, что шведы были побежденными.

И все готов был претерпеть герцог, только бы узнать наконец, какую из своих дочерей царь Петр предназначает ему. Старшая, Анна Петровна, – умильна собой и премного умна, на отца походила. Но и Елисавета была неплоха – белокурая, круглолицая, высокого роста, с голубыми глазами, игравшими необыкновенным блеском, и были они как бы с поволокой. Герцог Лирийский, испанский посланник в России, называл Анну первой красавицей в Европе, а про Елисавету говорил, что красивее ее женщин нет в Европе. Была Елисавета постоянно веселая, хохотушка и проказница на разные выдумки. Герцог голштинский мог колебаться между брюнеткою Анной и блондинкою Елисаветою. По первому указанию царя Петра, он готов был воспылать страстью к любой из них, а пока одинаково нежно целует им ручки и отвешивает глубочайшие поклоны.

От всей души смеялся герцог, когда узнал, что Елисавета всячески уклонялась от навязчивых ухаживаний молодого Апраксина, а тот подал ей шпагу, заявив, что предпочтет смерть от ее руки за неимением другой милости. Елисавета сделала вид, будто хочет воспользоваться поданным оружием, и обратила ловеласа в бегство.

На русских харчах раздобрел голштинский герцог, – пуговицы на камзоле пришлось перешивать, да и на лице сгладилась прежняя худоба, на щеках румянец заиграл.

 

III

При великих княжнах, цесаревнах, или как их еще называли, кронпринцессах Анне и Елисавете всегда находилась француженка гувернантка. Елисавета особенно прилежно изучала французский язык потому, что Петр прочил ее в невесты французскому королю Людовику XV.

Увидев дочерей за чтением французской книги, отец заставил их при нем перевести страницу и, вздохнув, сказал:

– Много бы дал, если бы в молодости получил такое же образование. Но не было у меня ни хороших книг, ни добрых наставников.

Он показывал Елисавете портрет Людовика XV и восклицал:

– Гляди, суженый какой!

Ни одного брака он так не желал, как этого. И русскому послу во Франции князю Куракину приятно было бы увидеть на французском королевском троне свою русскую царевну. Он не жалел ни сил, ни времени, сватая Елисавету, а в Петербурге императрица Екатерина о том же уговаривала французского посла Кампредона и заверяла, что дружба и союз с Францией предпочтительнее любого другого союза с каким-либо иным государством. И Меншиков наведывался к Кампредону, говоря о том же. В разговоре с послом выказывал большую уступчивость: Елисавета бесспорно приняла бы католическую веру, а языка французского ей не занимать, – владеет им не хуже русского. Кампредон считал себя польщенным предложением и просил только отсрочки, чтобы написать в Версаль и получить ответ.

И ответ пришел. Наряду с выражениями глубочайшей признательности в ответе явно проглядывал самый решительный отказ, лишь облеченный в вежливую форму. Говорилось о неудобстве, которое могла бы испытывать императрица Екатерина в глазах своих подданных в связи с переменой религии ее дочери. А что касалось герцога Орлеанского, которому также сватали Елисавету, то он принял другое предложение.

По Петербургу разнесся слух, что у Людовика XV намечен брак с английской принцессой, и это вызвало в петербургских придворных кругах большое волнение, разрушившее сразу все надежды. И хотя тот слух не оправдался, но легче от того не стало: Людовик XV взял в жены дочь противника царя Петра – Станислава Лещинского, снова захватившего польский престол.

А посол в Швеции доносил, что в Стокгольме слух, будто бы цесаревна Елисавета Петровна сговорена за герцога голштинского. Эта весть вызвала большую тревогу при Петербургском дворе и породила большую радость у голштинцев, окружавших герцога. Кто мог об этом говорить? Почему разнесся такой слух?..

А тут еще одно, уже для всех приятное известие: мадридский пастор Арчелли, поверенный герцога Пармского, завел переговоры о возможности будущего брака испанского инфанта Фердинанда с самой младшей, пятилетней дочерью царя Петра – Натальей. (Через два года после этого испанскому инфанту пришлось признать себя вдовцом, а заочно намеченная для него супруга, его суженая-ряженая в семилетнем возрасте скончалась.)

Дабы развеяться от жизненных превратностей, царь Петр собирался отбывать в дальний персидский поход. С ним уезжала и Екатерина, расположенная к голштинскому герцогу больше всех. И незадачливый, все еще необъявленный, жених огорченно вздыхал. Перед отъездом царь получил письмо от голштинского министра Бассевича: «Ваше императорское величество, милостивейше рассудить извольте, как доволен и сердечно рад я был, когда его королевское высочество поручил мне свои дела и ваше величество обнадежил меня в Вене через генерала Ягужинского. А теперь с особенною печалью вижу, как его королевское высочество сердечно сокрушается, что ваше величество так затрудняетесь выдать за него одну из государынь цесаревен. Что может ваше императорское величество удерживать от заключения этого союза? Род его между владетельными домами один из самых знаменитых; он, слава богу, достаточно умен, никакого лукавства в нем нет, а богобоязливость и скромность его обещают цесаревне жизнь самую желанную. Права его на короны и княжества явны. Цесарь никогда не отступится от своей гарантии насчет Шлезвига; несомненно, что цесарь лучше желает видеть шведскую корону на голове его королевского высочества, чем принца гессенского. Если бы возможно было вашему императорскому величеству примириться с королем английским, то Англия за согласие на уступку Бремена и Вердена всячески помогла бы его королевскому высочеству в делах шлезвигском и шведском. Прусский двор исполнит желание герцога, который дал свое согласие насчет Померании. Голландия желает помочь герцогу, король польский также. Кардинал Дюбуа посланнику герцога обещал, что когда ваше величество своим министрам указ дадите, то Франция помогать герцогу готова. Любовь шведской нации к его королевскому высочеству во Франции довольно известна, а когда бы узнали, что герцог стал зятем вашего величества, то еще сильнее стали бы помогать в надежде на будущую дружбу, и таким образом большая часть государств и знатные люди в Швеции, которые, может быть, еще не склонны к герцогу, возьмут его сторону; а ваше императорское величество такое важное и славное дело без войны совершите. Вашему величеству, как прозорливому монарху, довольно известно, что все государства завидуют вашему увеличивающемуся могуществу, которое они, по смерти вашего величества, будут стараться подорвать; но если ваше величество или ваш наследник будет в союзе с шведским государством, то враждебные действия всего света будут напрасны, а союз с Швециею всего лучше может состояться посредством герцога, ибо он многих там имеет на своей стороне; другие очень многие будут бояться, что ваше величество в опасное время зятя своего не оставите, а из истории известно, что маленькое войско достаточно для низвержения противников в такой стране, где имеется много доброжелательного народа. На сейме сто тысяч рублей могут многое сделать, а эту сумму поляки выдать готовы с охотою. Лифляндские и эстляндские жители обязаны всегда поступать по воле вашего величества. Если ваше императорское величество его королевскому высочеству одну цесаревну пожалуете, то в Швеции люди, преданные герцогу, свободнее станут обнаруживать свою преданность. Если вашему величеству не угодно будет старшую цесаревну выдать, то герцог будет доволен и младшею. Сколько я мог усмотреть, герцог обеих государынь цесаревен квалитеты сердечно любит. А способнее и лучше бы, по летам, жениться ему на старшей цесаревне».

Сам герцог написал: «Так как до настоящего времени по многократному нашему исканию не имел я счастия получить ваше отеческое соизволение на брачный союз с ее высочеством цесаревною, то снова покорнейше представляю возрастающее в себе чувствительное беспокойство. Надеюсь многомилостивейшего и скорейшего выслушания, потому что от продолжительного молчания принужден опасаться невозвратимого убытка, и мне более в такой неизвестности быть невозможно».

Царь Петр на эти письма отвечал: «Светлейший герцог, дружелюбно любезный племянник! Два ваши письма, единое от вас самих, другие от министра вашего Бассевича, я принял, в которых содержание двух дел, первое о свойстве через вас с домом моим; другое, чтоб вам помочь в ваших делах, к чему многие потентаты охоту имеют, ежели мы приступим, на что ответствую, что я с оными потентатами со всею моею охотою вступить готов и трудиться по всякой возможности в том деле. Что же принадлежит о супружестве, то и в том я отдален не был, ниже хочу быть, понеже ваше доброе состояние довольно знаю и от сердца вас люблю; но прежде нежели ваши дела в лучшее состояние действительно приведены будут, в том обязаться не могу, ибо ежели б ныне то я учинил, то б никогда и против воли и пользы своего отечества делать принужден бы был, которое мне паче живота моего есть».

Как быть, что делать ему, герцогу? Куда деваться?.. Царь уехал и, когда вернется – никому неведомо. В дальний персидский край укатил. Хоть плачь, хоть стой, хоть падай… К цесаревнам ни подойти, ни заговорить с ними, будучи таким разгневанным и раздосадованным, – испугаются и отшатнутся. А ведь какая-то из них должна супругой стать, во всем покорной… Ах, пришел бы наконец тот день, всю свою злость, скопившуюся за годы ожидания, на ней бы выместил. Жена – да убоится мужа, в церкви такое говорят. Ах, только бы добиться своего!..

И денег нет. Но даст же царь в приданое за дочерью и – сколько даст?.. Ждать надо, опять ждать, а у русских говорится, что ждать да догонять – хуже худшего.

Царь Петр уехал… Ах, если бы можно было проспать до его возвращения… Не чувствовать, не замечать сокрушенно-соболезнующих взглядов своих голштинцев, переставших надеяться на лучшую жизнь… И вдруг случится такое страшное, что и представить оторопь берет… Вдруг – без денег, без невесты придётся возвращаться в Киль? Вдруг – все упования на трон, на шведскую корону разлетятся в пух и в прах… Тогда что делать? Что – тогда?..

 

IV

В ту пору еще жив был камергер ее величества Вилим Монс. Ему, любимцу императрицы, голштинцы постоянно расточали знаки особенной приязни. Сам герцог нередко бывал у сестры Монса – генеральши Балк, где проводил приятные минуты в общении с хозяйкой и другими членами ее семейства. Был несказанно благодарен Вилиму Ивановичу за то, что императрица Екатерина проявляла свое расположение к нему, голштинскому герцогу, посылала время от времени различные подарки и смотрела на него несравненно милостивее, нежели царь Петр.

К Монсу, только к нему, в эти нудно-томительные дни.

Вилим выражал желание быть ревностным ходатаем и неизменным советчиком в запутанных герцогских делах и намеревался даже принять деятельное участие в составлении брачного контракта. Чтобы ему, Карлу-Фридриху, не было особенно тоскливо, познакомил его с красивой гризеткой, недавно прибывшей в Петербург из самого Парижа. Вот и утеха, разгоняющая тягостные мысли. В компании с Вилимом не пропадешь, и можно даже улыбнуться, засмеяться, подогревая возрожденное веселье горячительными фряжскими напитками. Благодарность, большая благодарность за его дружбу и участие. За всеми сведениями и обнадеживающими увещеваниями в связи с затянувшимся царским решением об обручении следует обращаться к нему, Монсу, и, льстя себя надеждой на помощь столь влиятельного камергера, герцог немного успокоился, а чтобы скоротать тягучее время, решил получше ознакомиться с русским языком. Учителем стал переводчик швед, но после первых же уроков прилежание и послушание ученика непоправимо нарушилось. Да и до учения ли человеку, постоянно волновавшему себя мечтами, планами, надеждами на соблазнительно-выгодную женитьбу, к сожалению, все еще не известно на ком. Снова похудел, осунулся герцог, потерявший аппетит и прежний вкус к самой жизни.

Но сумерки и ночь уступают время рассвету и ясному дню; любое ненастье может распогодиться при солнце, и новые, знаменательные события ожидали герцога по возвращении царской четы из дальнего вояжа.

В день ангела цесаревны Анны Петровны на обеде и балу император Петр был очень ласков с ее величеством Екатериной, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы и герцогу, и всем голштинцам, находившимся при нем, дать полную уверенность, что именно в этот прекрасный день торжественного тезоименитства кронпринцессы Анны будет объявлено о предстоящем ее браке с герцогом. Но и в таком предположении произошла осечка. После этого оставалось надеяться на предстоящие большие торжества в Москве (куда придется тоже ехать) по случаю коронации Екатерины. Ну уж тогда-то, в тот самый день…

Герцог обратился к Монсу, попросив его узнать, когда можно будет его королевскому высочеству приехать во дворец проститься с государыней в связи с намеченным ее отбытием в Москву? Монс явился к герцогу с извинениями от Екатерины, что принять его она не может. Но посылает свой сердечный поклон и соболью шубу. Подарок – дорогая шуба… Значит, опять… опять надежда на благополучный и скорый исход затянувшегося его дела, и герцог одарил Монса золотой табакеркой.

Двух недель в пути не прошло – вот уже и Москва. Тверская улица, застроенная каменными домами вельможной знати. Первым построил здесь самый лучший трехэтажный дом в итальянском вкусе – с балконами и колоннами – тот самый сибирский губернатор князь Матвей Гагарин, кончивший свои дни на виселице в Петербурге.

Остановилась царская чета в старом московском государевом доме. Петр был рад увидеть просто обставленный свой кабинет с невысоким потолком, большим столом, стоявшим посреди комнаты; с потолка свешивалась большая модель парусника, жесткий стул с высокой деревянной спинкой, два железных шандала со свечами, – и больше ничего в кабинете не было. Вот и хорошо, вот и ладно!

Прошел февраль, кончался март. Герцог тоже был в Москве, где давно уже гостил двор, готовясь к коронации. На интимных пирушках и других застольях Карл-Фридрих, герцог голштинский, с бокалом в руках провозглашал тосты с понятными для всех намеками, и тосты эти были: за успех всего хорошего; за желания и надежды наши; наступающая весна да пришлет нам розы; чем скорее подойдет счастливый день, тем будет лучше…

Царь отвечал на эти тосты весьма любезно и всегда с улыбкой.

В те дни надежды герцога особенно окрылились, и он с нетерпением ожидал коронации Екатерины, твердо веря вместе со своими голштинцами, что одновременно с коронацией будет объявлено и его обручение. Уверенность в этом поддерживал Вилим Монс. Голштинцы сумели снискать расположение к ним фаворита императрицы, что им, как иноземцам, не составляло трудностей. Монса и его сестру они принимали всегда с большим почетом, и герцог одаривал их разными вещами – лентами, недорогими брошками, собаками, насколько позволял его скудный достаток. И как раз в эти дни произошло одно важное событие: светлейший князь Меншиков дал ювелиру бриллианты стоимостью в десять тысяч рублей, чтобы сделаны были застежки для мантии государыни, кои светлейший князь хотел презентовать ей при коронации. Прошло два дня, и ювелир Рекентин объявил, что какие-то пять человек, назвавшись посланными от князя, велели ювелиру забрать бриллианты и ехать к светлейшему потому, что тот хочет заменить драгоценные камни еще более дорогими. В сопровождении явившихся людей он, Рекентин, поехал с ними, а они обманно вывезли его за город, отобрали драгоценности, пригрозили убить, если он станет кричать, и оставили его в лесу. Ни следов побоев, ни порванной одежды на ювелире не было, и показалось подозрительным, как же он не сопротивлялся грабителям. Fie выдумал ли он все это, намереваясь завладеть драгоценностями? Меншиков сам вел дознание, приказав вздернуть ювелира на дыбу. Повисев на вывернутых руках и глядя, как наказывали кнутом какого-то преступника, Рекентин при угрозе, что сейчас тоже получит добрую сотню ударов, устрашился пытки и признался, что зарыл бриллианты у себя на дворе. После возвращения их Меншикову вор-ювелир был нещадно бит кнутом, заклеймен и с вырванными ноздрями сослан в Сибирь на каторгу.

После этого ничто уже не грозило задержке коронации. Но прошла она, кончилось торжество. Герцог каждый день страдал головной болью и вдруг узнал, что кронпринцессы собираются выехать из Москвы в Петербург. Это известие оглушило его, как громом, потому что, как он сам, так почти и вся Москва (в воображении голштинцев) считали за неизбежное, что в день тезоименитства императора, т. е. 30 мая, будет наверняка объявлено радостное для его королевского высочества решение. Теперь и эта надежда разрушалась внезапным отъездом цесаревен.

Одновременно с ними от Тверской заставы отошел гурт рогатого скота, направляемый тоже в Петербург. Дальний и долгий путь предстоял ему – придет на место осенью. Но какие потери произойдут за это время, сколько голов отобьют голодные разбойничьи шайки?.. И пускай бы татям стал приманкой тот скот, нежели они императорских людей начнут в дороге грабить. Вся надежда была на охраняющий подводы вооруженный конвой.

Весь июнь провели царедворцы в пути и наконец-то завидели петербургскую заставу – райские ворота парадиза. Кое-как, при великой усталости, добрались до него. Едва миновали главную заставу, и зловещим видением встретил их «земной рай», украшенный несколькими виселицами. На одних – за шею, а на других – за ребра были повешены какие-то тати – тьфу, тьфу, тьфу! – отвести бы поскорей от них взор.

По возвращении в Петербург вконец опечаленный герцог поведал о своем несчастии обер-камергеру графу Бонде, и тот поспешил к общему их приятелю Монсу. Не застав его дома, Бонде оставил ему записку на немецком языке: «Мой любезный брат! Ох, горе! Я теперь у вас был, да не застал тебя. Государь мой герцог всю ночь в беспокойстве у меня был и не можно его утешить. Он еще ничего не имеет и не слышит, что к его спасению принадлежит. Сердечный братец! попроси ее величество императрицу, чтоб она умилосердилась над бедным опечаленным и влюбившимся моим государем. Он поистине подавлен в сей неподлинности решения и остается истинно вне себя, ежели об одной из принцесс не будет обнадежен. Ей-ей, смерть хозяину моему, ежели милости вашей и божьей не будет. Я не могу его утешить и, ежели ему опять неведомо будет, которая из принцесс наречена ему, то я заклинаю тебя перед богом и всеми святыми доложи о сей нужде государыне. Твоя сестрица генеральша все возможное чинит, чтоб меня с утешением к государю моему отправить, только я ничего не могу уразуметь, разве только ты дашь мне лучшее известие. Я пребываю в ожидании дражайший брат мой. Весь ваш Бонде».

Монс и сам не думал, что дело влюбленного герцога затянется еще на неопределенное время. Еще недавно он говорил своему секретарю Столетову: «Вот цесаревна Анна Петровна – какой человек хороший, а ее, кажется, отдадут за голштинского герцога». Говорил об этом не без укоризны, и видно было, что герцог действительно не стоит цесаревны, хотя сам же он, Монс, и радел об этом деле.

Вся голштинская партия была огорчена и оскорблена тем, что до сих пор не объявлялось об обручении герцога с какой-нибудь из принцесс. Вилим Монс не переставал хлопотать по этому поводу; Екатерина под его влиянием продолжала проявлять свое расположение к герцогу, но царь Петр по-прежнему уклонялся от брачного объявления. Явно, что оно еще не входило в его политические расчеты.

Что же ему, герцогу, самому где-нибудь ловить принцесс и добиваться их согласия стать его супругой, но опять-таки которую из них иметь в виду?

Стало известно, что немецкие актеры станут представлять перед царской фамилией, и герцог обрадовался случаю повстречаться на том феатре с принцессами и с ними побеседовать, но день тот оказался тоже незадачливым. С утра начался дождь и шел до вечера. За той дурной погодой актерское представление не состоялось. Все было против герцога, даже сама природа, и трехлетний срок его упорных, но напрасных ожиданий так и не приводил к желанному концу.

На другой день погода немного улучшилась, и состоялось музыкальное представление, но на нем никого из царской фамилии не было. Герцог ждал и надеялся, что цесаревны вот-вот подойдут. Зрителей было не так много, наверно, потому, что билетный ярлык стоил сорок копеек. Но герцогу было совсем не до музыки, он даже не слышал ее, полагая каждую минуту, что увидит кронпринцесс. Да так и не увидел в полутьме плохо освещенного свечами феатра. А они приметили его.

– Герцог вон там, – шепнула Анне Елисавета.

– Не показывай вида, что заметила его. Не гляди туда.

А когда музыкальное представление кончилось, царственные сестры, так и не увиденные герцогом, выскочили на улицу. У самого выхода был какой-то шум и слышались громкие ругательства. И была свалка. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять и тут же высекли.

Через день после того актеры разносили по знатным домам афишки и приглашения пожаловать на трагедийное представление, но его пришлось отменить по той причине, что самый главный актер, коему предстояло изображать заморского короля, был бит батогами, уличенный в том, что выкрал в кухне пирог с вязигой. После битья он ходил враскорячку, и представление заменили танцами. Кронпринцесс в тот вечер в феатре не было, и герцог грустил.

А тут еще очередная неприятность – новый отъезд царя Петра.

Занимаясь разнообразными делами, переходя от усиленной работы к неустанному веселью, Петр в том августе 1724 года присутствовал в Царском Селе на освящении новой церкви. Пиршество после того продолжалось несколько дней, и было выпито более трех тысяч бутылок вина. После того пира царь заболел, пролежал в постели шесть дней и, едва оклемавшись, уехал в Шлиссельбург, и там снова устроил пиршество по случаю годовщины взятия этой крепости. Из Шлиссельбурга отправился на Олонецкий железоделательный завод, где выковал собственноручно полосу железа в три пуда весом; оттуда поехал в Новгород, а потом в Старую Руссу, осматривать соляные варницы. Из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу и был доволен работами, производимыми под ведением Миниха и своего крестника арапа.

А дома у Екатерины своя веселая утеха.

– Вы видели?.. Вы слыхали?.. Вы знаете?.. – только и расспросов при дворе, и смех, неукротимый смех в ладонь, смущенно прикрывающую рот.

Еще бы не смешно! Казанский губернатор Артемий Волынский доставил в Петербург в подарок государыне арапку с ее новорожденным сыном и сообщал в письме: «При сем всеподданнейше доношу: арапка вашего величества родила сына, от которого уже не отрекусь, что я ему отец, ибо воспреемником ему был, и тако, хотя он и сын мой, однако ж не в меня родился, а в мать, – таков был, как сажей выпачкан, и зело смешной». Ну, конечно, над этим можно посмеяться, а еще…

– Вы слышали?.. Вы знаете?..

И в изумленных, расширенных глазах страх, ужас.

– Вилима Ивановича…

– Тс-с… Не называйте его имени…

– Но как же?.. Как?.. Ведь он… его… так близко был к императрице.

– Теперь за эту близость и ответ ему держать. Аж головой поплатится.

– Бирючи по улице кричали, что злоупотребления…

– Так, истинно. Царское доверие во зло употреблял. В амурной близости с самой царицей был.

– А мы-то… мы… водились с ним, дружили…

Всполошились, забеспокоились голштинцы. До брачных ли забот теперь царю! Еще и их самих начнут допрашивать с пристрастием, допытывать да дознаваться – зачем в большом знакомстве с Монсом были? Сразу после шума притихли и попрятались, боялись выходить на улицу, и сам голштинский герцог взаперти сидел, как арестованный.

Конечно, тяжелых переживаний и у петербургских знатных персон было с избытком, но они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы, и кнут не разрисовывал им спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от прежнего своего правила вести дознанье со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор держался, что коронованная государыня какими-то известными ей кореньями и волшебством обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.

Страшно было виновному признаться в своих лихоимных проступках, но не менее страшно и умолчать, и приходилось людям доносить на самих себя. Как же утаиться, ежели сам Монс называл, кто давал ему взятки?

– Ой, лихо… Ой, беда-горюшко… Ой, позорище!..

Дыба, кнут, каторга, плаха или колесование дополнялись всенародной оглаской имен как самих взяточников, так и их дарителей. Царь Петр считал, что для искоренения такого зла годились все, средства, но на этот раз Монсовы взяткодатели отделались только большим испугом.

Ни у кого из герцогской свиты и в мыслях не было присутствовать при казни Монса, хотя и было опасение – ну как узрят в этом непослушание и супротивность?..

Находясь в тяжких раздумьях, герцог не сразу заметил остановившегося у него в дверях вице-канцлера Остермана, явившегося во всей парадной форме.

«Арестовывать пришел… Пытать начнут…» – билась прямо в висках ужасная догадка.

А вице-канцлер, вытянувшись во фрунт, чеканил слово к слову, объявляя о том, что его императорское величество изъявили свою волю покончить дело герцога… Поперхнулся на слове Остерман, закашлялся, и герцог понял, что действительно пришел ужаснейший конец всему.

– …что ваше обручение с кронпринцессой должно свершиться в Катеринин день, – закончил вице-канцлер.

– Как?.. – оторопел и отстранился к стене герцог; и крупные капли испарины обметали его лоб.

Остерман из слова в слово повторил сказанное, и то ли крик радости, то ли какой вопль вырвался у герцога. Он кинулся обнимать и целовать вестника счастья, заставляя его еще и еще повторять уже известное, веря и не веря тому, что слышал.

– А кто невеста?

Остерман смутился и замешкался с ответом.

– Ну, эта… кронпринцесса… – а не сказал, какая именно, да, похоже, и не знал.

В день казни Монса вспомнил Петр, что еще не отдал никакого распоряжения о преемственности престола; что не определена дальнейшая судьба старшей дочери, и в одночасье решился на то, что откладывал на протяжении четырех лет, – объявить о дне обручения Анны с Карлом-Фридрихом, голштинским герцогом.

Вот и явился с таким сообщением вице-канцлер Остерман.

 

V

Около Летнего сада, в доме, занимаемом герцогом голштинским, – довольство и веселье. Герцог, услажденный вестью о предстоящем обручении, весь исполнен счастья. Его уже поздравили русские сановники, до сих пор задушевные его приятели только на попойках; теперь они и в трезвые минуты стали любезны и приветливы. Герцог думает о подарках для невесты, увлечен мечтами о своем значении, о тех средствах и могуществе, которые получит с русской кронпринцессой. И только одно неприятно беспокоит его: он все еще не знает, которую из великих княжон выдает за него царь Петр – старшую или младшую? (Но не совсем же маленькую Наталью!) В мечтах о той или другой он засыпает.

Двор оживился официальными празднествами. Подписан свадебный контракт, и только тогда жених достоверно узнал, что из двух княжон ему достанется старшая.

– Ну и отлично!

В брачном контракте Анна, под присягой, вместе с женихом отказывалась от российского престола за самих себя и за свое потомство. Законное наследование переходило ко второй дочери Петра – к Елисавете.

– Надо поскорее ее поздравить, – торопились придворные.

А герцог голштинский словно опьянел, не глотнув еще ни глотка вина. Все отлично, все хорошо. Уже достаточно того, что получил, а впредь получит несравненно больше.

«И был в тот вечер фейерверк: на плане изображена Венус на колеснице, которую везли лебеди с поднесением счастливого согласия, и сидели в палате до двенадцатого часу при их величествах и их высочествах все господа, где была изрядна музыка и танцевали», – как сообщала потом календарная отметка.

Герцог на другой день под окнами Екатерины и своей невесты устроил серенаду; Екатерина милостиво пригласила его в свои покои и поила из собственных рук вином. Любовалась, какой у нее статный нареченный зять, – теперь ей можно чаще одаривать его подарками и заботиться, чтобы в кармане герцога лежал не тощий кошелек.

Граф Петр Андреевич Толстой в своем доме, что стоял недалеко от крепости, давал торжественный обед. На нем была Екатерина с дочерьми, придворными дамами и кавалерами, был и герцог голштинский с наиболее приближенными из своей свиты. Не было только государя, – занемог в тот день и не поехал.

После того обеда, еще засветло, на обратном пути проезжали мимо колеса, на котором виднелся припорошенный снегом труп, а с шеста угрюмо смотрела на пышный санный поезд голова Монса. Гостей еще веселил фряжский хмель, и никто не предался унынию. А вот уже и скрылось непотребное видение, и можно было совсем не думать и не вспоминать о нем. Гораздо лучше быть всегда в хорошем настроении и не давать улыбке исчезать с лица.

Как отрадно было узнать, например, что в шведском городе Стокгольме русский посол объявил о совершившейся помолвке герцога и цесаревны Анны и в нарочном естафете сообщал: «Не могу довольно изобразить всеобщую здесь радость лучших, средних и подлых людей. Это супружество принимается за основание истинной, ненарушимой и вечной дружбы между Россиею и Швецией».

И так подошло в жизни одно к одному, что не пришлось особо беспокоиться, чем каждому занять себя, чтоб не поддаться скуке. Чуть ли не целые полгода – с январских холодов до майских теплых дней – проводилась траурная церемония погребения умершего царя Петра, когда все дни были заполнены лишь скорбными заботами. Надо было каждому обдумать, как проявлять себя, чтобы сугубая тоска, печаль, уныние были бы неизменны и наглядны. И только 21 мая в назначенный день бракосочетания Анны Петровны с Карлом-Фридрихом траур по случаю смерти Петра I был прерван.

Екатерина носила учрежденный Петром I в ее честь орден св. Екатерины, как воспоминание о Прутском походе. На ордене надпись: «За любовь и верность родине», и носился он на белой ленте. Екатерина пожаловала его своей дочери Анне в день сочетания браком с герцогом голштинским.

Мизерно коротким пролетел «медовый месяц», не составивший и недели времени. Вскоре после свадьбы герцог три ночи не ночевал дома из-за той парижской гризетки, с которой его когда-то познакомил Монс и снова оказавшейся в русской столице. Да еще случилось так, что мекленбургская герцогиня Катерина Ивановна, в отличие от своей сестры курляндской герцогини Анны, часто наведывалась в Петербург и напропалую любезничала с герцогом голштинским и с кавалерами из его свиты. Дни летели – не удержать. Вроде бы только недавно смеркалось, а уже рассвет. Быстролетны они, белые петербургские ночи, лучше поплотнее зашторить окна и предаться будто бы ночным увеселениям.

Возвратившись наутро четвертого дня во дворец, герцог не пошел к супруге Анне, а толкнул дверь в покои царственносамо-державной тещи и прильнул к ее руке.

– Где ж ты пропадал, сынок?

На самом законном основании она, как вторая мать, с первого дня свадьбы герцога стала называть его сынком, а он ее – мамашей.

– Где был, сынок?

– Ой, мамунюшка, не спрашивай…

– Повеселился? Ну, и хорошо.

И, совсем как любящая мать, погладила его по голове.

– Конфетку хочешь? – достал он из кармана завалявшуюся конфетку и протянул ей.

– А еще какая сладость спрятана? – засмеялась она и стала шарить по его карманам, и он, тоже смеясь, истинно что по-сыновьи прильнул к ее груди.

Дородный герцог стал. За минувшие четыре года на ее глазах из худощавого юнца вполне приглядным сделался. Полным цветом развернулся. Недавно 25 исполнилось, а ей вот – уже сорок. Значит, бабий век свой прожила… Ну, нет! Согласия на это не давала. Земляк-лифляндец Рейнгольд Левенвольд уехал по своим делам в Лифляндию, так ему заменой станет голштинец, зять. Кто скажет, что им по-родственному нельзя поцеловаться?..

– Сынок…

– Мамунюшка…

Вот губы и сошлись.

Тогда, в тот самый день, Анна Петровна заглянула к матери и увидела ее в дремоте, а на руке ее, тоже дремля, покоился Карл-Фридрих. Анна зажала рот ладошкой, чтобы не разбудить их смехом, и выскользнула вон.

Сидя у тещи в будуаре и потягивая мозельвейен или венгерское, Карл-Фридрих порой томился леностью, не хотел уходить в свои покои и оставался здесь до утра. Супруга Анна не противилась тому, не выговаривала женского неудовольствия ни ему, ни матери. Вот и хорошо.

Екатерина назначила своего зятя, герцога голштинского, членом Верховного тайного совета, и честолюбие светлейшего князя Меншикова было уязвлено. Он уже не мог быть первенствующим в присутствии герцога, и просьба Меншикова отстранить его не была уважена. Светлейший остался очень недоволен, готов был рассердиться, но передумал и махнул рукой, – сами верховники не потерпят чужака и не позволят ему распоряжаться делами государства. А ему, светлейшему, предстояла поездка в Митаву, чтобы осуществить давно уже задуманное: в добавку ко всем своим чинам и званиям стать еще герцогом курляндским.

 

VI

В новгородской пятине пожухла и зачерствела жизнь. Рано сошел с земли слежавшийся зимний снег, весна выдалась безводная, жаркая, иссушенная земля стала трескаться. И вдруг по жаре сразу сиверко налетел, морозы ударили. На деревьях цвет и листву побило, болота ледяной коростой покрылись, и уцелевшие на них клюквины спеклись. Птицы взголчились, потянулись, как в осень, к людскому жилью, норовя себе корму уворовать. Вспомнили люди, что летось пестрые мыши в полях появились – не к добру это. Так к тому и вышло. Слыханное ли дело, чтобы кошка своего малого котя сожрала, а случилось такое, что было тоже худой приметой. Вот и горюй, бедуй, православный люд.

– У нас для ради чтоб дождь пошел, опричь баб, на поле поперек нивок землю сохой помечали, да нисколь то не помогло, – рассказывали на городском торгу мужики. – По силе-возможности собрали грошей да полушек, чтоб поп-батюшка не токмо в церкви, а и дома у себя со своей попадьей и с попятами молился о ниспослании дождевых туч, но, должно, мало он усердствовал, – сетовали на попа мужики, да только зазря на него облыжно так наговаривали. И в церкви – с утра до сумерек, – и дома поп молитвы шептал, стоя против переднего угла, где было тябло с образами, почерневшими и источенными тараканами, охотливыми до икон, писанных красками на яичном белке. Опасался поп свечку либо лампадку зажечь, – сушь такая, что даже капельного огонька было боязно поднести. Ни кухонь, ни бань не топили, а все равно от пожара не убереглись. Поднимали икону «Купины Неопалимой», но и от нее огонь не погас. Кончился пожар сам по себе, когда уже гореть было нечему.

За все лето брызнуло дождем один раз – мелким, дробным, да еще морось дня два держалась. Только при болотах кое-где зеленела трава, а по другим местам иссушило всю. Рожь уродилась настолько плохой, что редкие и тощие стебли не жали, а, как лен, руками дергали, и колосок у той ржи был почти пустой.

– И лебеды нет, – сокрушались крестьяне. – Кабы была лебеда – горя меньше. Она – наша кормилица. А как нет ее – что делать?

Рушились крестьянские хозяйства, пустели дворы без скотины. У иного мужика оставалось всего имения – кнут.

– Лошаденки нет – ни пахать, ни боронить. Засеять нечем, да и силушку – где ее взять?.. А придет стужа – одежки нет. Дитенки ревут, жрать хотят. Они, глупые, не понимают, им давай! А где что возьмешь?

Воевода изыскал способ борьбы с таким лихолетьем: велел пороть появляющихся в городе голодающих, чтобы они не разносили слухи о своем бедствии.

Мука, продававшаяся на городском Торжке, оказывалась затхлой и подгнившей, а то и с песком. Тесто из нее на лопате еще кое-как держалось, а в печке от жары блином расплывалось. Верхняя корка пузырилась, под ней была измочь, а мякиш походил на тяжелую и вязкую глину.

Ох, да и такой бы мукой рот набить, хотя она и вязнет, и хрустит на зубах. Едва отвернулся продававший муку бородач, как склонившаяся над мешком баба торопливо захватила полную горсть да скорей себе в рот. Мука лезла ей в горло, в нос, захватывала дыхание, прилипала к зубам и деснам. Хотя и заверяла баба, что, намереваясь купить, пробовала на вкус – не прогоркла ли мука, но как у нее за душой и ломаного гроша не оказалось, то расплачиваться за ту горстку муки приходилось ей самой жизнью под кнутом ретивых стражников.

В избе, еще недавно имевшей достаток, спать ложились без ужина, с чем никак не хотела смириться малолетняя дочка. Просилась:

– Пусти, мамка, по миру походить.

Но мамка говорила:

– Не подадут. Ни ближним, ни дальним соседям есть нечего, они сами просить милостыню незнамо куда ушли. Одни старики с ребятишками дома голодуют да мрут.

– А может, какие побираться ушли – возвернутся, и мы тогда себе у них выпросим, – надеялась дочка.

– Ага, может, так, – соглашалась мать. – А ты пока молись богу да спи больше.

Дочка верила матери, молилась богу, хотя потом плакала и кричала:

– Исть хочу!..

Жили: редким часом – с квасом, а другой порой – все с водой. Дед пошел побираться: может, бог даст, прокормится как-нибудь. Дома за пустой стол садиться не будет – и то хорошо. Ну, а ежели где помрет – и в том облегченье семейству сделает: не хоронить.

В иной семье, по голодному времени, родные рады были бы спихнуть заневестившуюся девку кому попало, выдать хоть за кого, но никто не зарился на даровую работницу, хотя она и согласна была каждому угодить, услужить, на работу вставать первой, а за стол садиться последней, да на стол-то ставить нечего.

Даже не верилось, что были времена, когда сами ходившим меж двор нищебродам куски подавали, богомольных странников привечали и, должно, никогда уж не будет возврата к таким хлебосольным дням.

Многим крестьянам надобно было уходить из своих деревень от неминучей голодной смерти, а куда уходить?..

Все равно – куда.

– Прощай, родная околица, оставайся лишь в горестной памяти о злосчастной судьбе.

Брошена изба, коевадни на своих плечах по бревнышку тебя мужик из лесу принес. Пропади все пропадом навсегда! К башкирам либо на Дон, либо в какие иные неведомые места подаваться надо в надежде повстречать где-нито вожака-атамана, чтобы с ним колыхнуть мятежом распроклятую эту жизнь.

Оставались опустевшими избы, сами, словно нищие, стоя при дороге, чтобы ветшать и рушиться на юру, на распутьях. Целые деревни поднимались с насиженных мест, и скитались люди по городам, откуда их, исхлестанных кнутом да батогами, выпроваживали обратно со строгим внушением, дабы они ни натощак, ни на заморенный живот не отважились в другой раз на подобные путешествия.

В городе оставаться нельзя, а и назад не дойти. Тощему брюху всякая дорога длинна, и лишь одно последнее слово в смертный час скажется: – Хлебца бы…

А в Петербурге начальство утверждало, что все разговоры о голоде порождались недоброжелательством врагов государства. Знай, мужик, подати подавай, где хочешь бери!

Повстречались мужики-бедолаги с земляком-нищебродом, водившим в поводу отощавшую лошадь, и удивились:

– У тебя коняга еще цела?

– Покуда цела, только ни ей, ни себе кормиться нечем. Вот по миру с ней и хожу, молюсь божьим угодникам: Флор – Лавер, лошадиные заступники, помогите…

Сердобольная баба подала коню с повети клок прошлогоднего сена.

– Спасибо тебе, – поклонился ей хозяин коня.

Ну а ты, мужик, ложись на обочину дороги да помирай. Тебе, бездольному, на погосте место не уготовлено, на могилу – запрет. Это в допрежние времена у каждой церквушки свой погост был. Добрел до нее, помер, – глядишь, тебя близ нее закопали бы. Но поскольку церквушки посередке селений ставлены, на торговых площадях, поблизости к людскому жилью, то царь-государь Петр Алексеевич незадолго до своей царской кончины строго-настрого запретил хоронить покойников на прицерковной земле, а велел закапывать их в отдаленности, на отведенных для того пустырях. Кладбище, погост, – словно бы острог для покойников на вековечные времена до второго пришествия, накрепко они там запрятаны, никто не достанет, не сыщет, но не всякому счастливилось захорониться в церковью освященной земле. Нельзя было там хоронить некрещеных, самоубийц и казненных преступников, а теперь вот и умирающий без покаяния нищий люд причастен к ним стал, и значило это, что бедному человеку неведомо, как преставиться на тот свет.

Вспоминалось минувшее, еще недавнее, когда умирающего загодя старались обмыть, обрядить и вложить в руку зажженную свечку. Баб обряжали в ненадеванные сарафаны, обували в новые лапоточки или в холщовые башмаки, делали кичку на голове, а у девок расплетали косу. Теперь же необряженных и неухоженных людей наспех смерть помечала – кому в какую минуту земной свой срок отбывать.

С изначала веков на Руси в летнюю пору от травы до травы велись войны, чтобы было чем кормить лошадей, и по многим зимам войны те кончались, потому как снег выпадал. Со шведами, с турками, с персюками наши сражались, даже – сами с собой – с астраханцами да с казаками, – наконец-то ни с кем войны нет, только бы жить да жить людям! Слышь, вон в лесу кукушка закуковала, отсчитывает оставшиеся тебе годы, и удод свой голос подает, но нет у человека веры в те птичьи вещания. А будет снежным саваном прикрыта неприглядная, мертвая нагота земли, тогда только и простору на ней, чтобы вьюжным ветрам завывать, разносить по белому свету неуемную земную печаль, но и в последних предсмертных минутах неугомонному человеку мнится весенняя ласковая теплынь, солнечный пригрев у лесной опушки, где сладко дремлют отдыхающие коровы, а озорные галки, садясь на них, дергают мягкую шерсть для своих обновленных гнезд.

И при смерти людям все мнится живое.

– И все это суета сует, – раздумывая обо всем, произнес Меншиков, – а потом все – тлен.

Ну а он-то, светлейший, не для суеты сует едет в курляндские земли, надеясь прибрать их к своим рукам?

Ехал Александр Данилович, покачиваясь, в крытом возке, в окружении конной стражи, охранявшей его персону, изредка приподнимал кожаную занавеску с окошка, дабы взглянуть, что окрест. Поле, лес, полузаброшенная захудалая деревенька с немногими еще уцелевшими избами, буераки, неоглядная глухомань.

А давно уже, лет пятнадцать тому назад, впервые домогался он, Меншиков, курляндского герцогства, но ничего тогда не вышло. Царь Петр повелел в те дни ехать в Митаву законнейшей герцогиней непредвиденно овдовевшей своей племяннице Анне, дочери сводного брата Ивана. Теперь же, считал князь, наступило время прибрать к своим рукам запущенное курляндское хозяйство. Оно, как стало известно, вконец обрыдло тамошней герцогине.

Вот и приходится светлейшему князю утомлять себя, ехать в безотрадный край с промозглой в нем жизнью.

 

VII

Не удалось Польше присоединить к своим землям Курляндское герцогство, и оно стало ленным владением королевства с уплатой податей и отбыванием других повинностей, а управлялось рыцарями-олигархами – небольшим числом вельмож.

После ранней и внезапной смерти мужа Анны курляндским герцогом стал его дядя Фердинанд. Он вскоре не поладил с курляндским рыцарством и, будучи нерасположенным к России, бросил Митаву и переехал в Гданьск. Все последующие годы правительницей Курляндии была вдовствующая герцогиня Анна.

Для нового замужества, при ее полном на то согласии, с первого же года стали один за другим объявляться различные претенденты на ее руку. Она стала невестою всех бедных принцев, желавших получить в приданое Курляндию. Планы о ее новом замужестве составлялись и распадались в зависимости от того, каковы были отношения между Россией, Польшей и Пруссией. Царь Петр подписал даже с Саксонским двором договор, в котором обещал руку своей племянницы Анны Ивановны герцогу Иоанну-Адольфу Сакен-Вейсенфильскому, а когда этот договор распался, Берлин предложил своего жениха – принца Карла Прусского. Затем наступил черед принца Карла-Александра Вюртенбергского, который всячески старался привлечь на свою сторону русского посланника в Вене – Павла Ягужинского, подарив ему драгоценный перстень. Ягужинский перстень принял, но не исполнил поручения. Был еще жених из принцев Гессен-Гамбургских, вызванный царем Петром в Петербург с намерением убедиться, не окажется ли он подходящим для других царских племянниц. Нет, не оказался таковым. И был еще жених – владетельный князь Ангальд-Цербтский Иоанн-Фридрих; потом – Фридрих-Вильгельм маркграф Брауншвейг-Шведский.

Приискивание кандидатов на открывшуюся в Курляндии герцогскую вакансию произвело большое волнение среди немецких князей, имевших ничтожные владения и даже не имевших их совсем. Герцоги, принцы, маркграфы и ландграфы мечтали о том, как бы им ухитриться попасть во владетельные герцоги курляндские. В числе искателей руки вдовствующей герцогини Анны был и саксонский генерал-фельдмаршал граф Флеминг. Он развелся с женой и, освобожденный от прежних брачных уз, намеревался стать супругом герцогини Анны.

Решительнее действовал и удачливее всех оказался граф Мориц Саксонский, чтобы добыть не столько вдовствующую герцогиню, сколько герцогство курляндское.

Во время пребывания Анны Ивановны в Петербурге в сентябре 1725 года, по поручению саксонского посланника Лефорта, одна из придворных дам заговорила с курляндской вдовушкой о прекрасном кавалере, графе Морице Саксонском, чьи галантные похождения шумели от Парижа до Варшавы и, конечно, возбуждали воображение Анны.

Принц Мориц, граф де Сакс, был сыном польского короля Августа II и красавицы Авроры фон-Кенигсмарк. Живя в Париже, он пользовался репутацией самого блестящего и легкомысленного офицера. Вел рассеянную жизнь, предавался азартной игре в карты, но при всем легкомыслии сумел получить под свое командование немецкий пехотный полк, находившийся на службе Франции.

Предупрежденный о том, что на примете богатая невеста, Мориц, вырвавшись из объятий французской актрисы Адриенны Лекуврер, поспешил в Польшу, чтобы быть наготове. Он однажды уже был женат по расчету на Викторине фон-Лебен и, запутавшись в долгах после скандального развода, мечтал о новой богатой невесте. О своем прежнем неудачном браке Мориц хранил глубокое молчание, выдавая себя за холостяка и затрудняясь только ограниченностью в деньгах. Его мать г-жа Кенигсмарк добивалась от короля Августа II, чтобы он выкупил жемчужины, заложенные у одною ювелира. Больше ей нечем было поделиться с сыном. Король пообещал, но не сдержал слова. Тогда Адриенна Лекуврер продала часть своих драгоценностей и прислала Морицу сорок тысяч ливров, а другая его приятельница по амурной связи, жена ливонского гетмана Потея, позаимствовала из мужниной шкатулки некоторую сумму, и Мориц оказался в положении весьма приличном.

Очень кстати умер престарелый и бездетный прежний курляндский герцог Фердинанд, и мшавский сейм, при тайном содействии короля Августа II, избрал новым герцогом курляндским графа Морица. В день его избрания была отправлена депутация к вдовствующей герцогине с прошением, чтобы она вступила в брак с новоизбранным курляндским властелином. В унылой судьбе столько лет вдовствующей герцогини появился просвет. Мориц статен, красив, ему 33 года, – наконец-то жизнь, фортуна решили благосклоннее быть к Анне, и она дала свое согласие.

Вспоминая прошлое, с некоторым укором сознавала теперь Анна, с каким неукротимым отвращением впервые ехала она в заочно ненавидимую Курляндию. Настороженно-затравленной волчицей, втянув голову в плечи, вступила она тогда в мрачный митавский замок; кусая губы и едва сдерживая злобные слезы, исподлобья озиралась по сторонам. А прислуживающие в замке люди по-своему определили состояние прибывшей госпожи и сочувственно вздыхали: бедняжка, так тяжело переживает смерть возлюбленною мужа, страдалица, какие слова утешения найти, чтобы облегчить ее печаль?..

Освоившись потом со своей митавской жизнью, герцогиня Анна почувствовала себя маленькой царицей в игрушечном курляндском царстве. У нее была корона, стародавний трон, на котором она сиживала иногда целыми часами в мечтах и помыслах о своем лучшем будущем или, как подлинная государыня, подписывала принесенные гофмейстером бумаги, касающиеся курляндских дел.

А гофмейстер ее двора Петр Михайлович Бестужев с первых же дней появления в замке вдовствующей герцогини стал ее фаворитом с явными амурными наклонностями и получил ответное доброжелательство.

Но однажды вечером с бумагами для подписи явился незнакомый молодой человек вполне приятного вида. Случилось так, что он остался в покоях герцогини до утра, и Анна узнала, кто был этот незнакомец, услужливо заменивший прихворнувшего гофмейстера.

Из рода в род почти на протяжении целого столетия особой достопримечательностью у курляндских властелинов была их конюшня. В глубокой давности у герцога Иакова III конюшней ведал конюх Бирен, отличный знаток лошадей. Принял от отца Иакова III достославную корону его наследник герцог Александр, а конюх Бирен передал заботу о прославленной конюшне возросшему и воспитанному вместе с лошадьми своему наследнику. И славилась конюшня герцогов до нашествия в Курляндию шведского войска, когда представителю герцогского рода Кетлеров пришлось расстаться с прежней славой своей конюшни и зачахнуть самому. Понуро свесив голову, в немногих стойлах дремали еще уцелевшие одры, годные разве что на живодерню. При них обретался последний отпрыск знатоков конюшенного дела Эрнст Иоганн с несколько измененной фамилией – Бирон. В ту пору ему было чуть больше двадцати годов.

Мысль о том, что неотесанный смерд в глазах Анны заслонит ее гофмейстера, у Бестужева могла вызвать только усмешку. Он был уверен в неукоснительной верности и преданности Анны, не раз заверявшей его, что никто и никогда не будет ей так мил и дорог. Пусть осмелится холоп приблизиться к ней хоть на шаг, она так его лягнет, что он подобного не знал в своей конюшне от самой норовистой лошади. Может, герцогиня разгневается и прикажет высечь его на конюшне, – тогда бы гофмейстер распорядился исполнить ее приказание незамедлительно и с большим старанием.

Но этого не произошло. У Анны решительным образом менялся взгляд на мнимые достоинства представителей великознатных родов, каким был, например, ее несостоявшийся супруг герцог Фридрих-Вильгельм – явное олицетворение ничтожества. А в противоположность ему – Эрнст Иоганн, который должен был считаться презренным смердом, не достойным даже взгляда ее высочества курляндской герцогини и русской принцессы, а все получается наоборот. Это презренному Фридриху-Вильгельму следовало при конюшне быть, а недавний конюх Эрнст Иоганн Бирон для того и существует, чтобы ему в замке жить, и, конечно, не покорным слугой, а властелином. А в то же время такие сопоставления были Анне очень неприятны: пожалуй, эдак какой-нибудь злоязычный пересмешник скажет, что это ей самой по неприглядности ее вида место лишь на портомойне, а иной сенной девке при ее статности и красе доподлинной герцогиней быть.

Надо Эрнста Иоганна за кавалерские его заслуги возвеличить, чтобы он благородным слыл, благо осанка, весь его вид, голос, взгляд говорят о том, что знатность ему в самый раз.

Бирон был как бы трехликим: вкрадчивым, властным и негодующим. В первом случае – пленял, во втором – бывал едва терпимым, в третьем – ужасал. Зачатки ума вскоре преобразовались у него в расчетливую хитрость, помогавшую ему обманным путем добиваться своей цели. С образованием у него никак не ладилось. Когда пришла в упадок прежняя слава герцогской конюшни, отец на скопленные деньги отправил Эрнста учиться в Кенигсберг, в надежде, что сын станет человеком, достойным быть не только при конюшне, а для более почетных дел, но надежды родителя не оправдались. Единственно, чему сын научился, это прикрывать скверные стороны своего характера кажущейся людям утонченностью молодого человека при всей спесивой гордости и грубости своей натуры. Научился он также шулерским приемам в карточной игре, несколько раз, не стесняясь, обманно обыгрывал товарищей, а чтобы задобрить кого следует, нарочно проигрывал такому, и этот проигрыш был как бы взяткой. Вспыльчивый по природе, поддаваясь своему ссоролюбивому нраву, он в гневе забывал наигранную учтивость и выражался языком, не оскорблявшим только лошадей. За мошенничество в картах и за невоздержанную грубость товарищи его однажды сильно высекли, и со всем этим неприглядным для биографии багажом Бирон оказался в покоях курлянской герцогини.

Бестужев только что стал поправляться от недомогания, когда в Митаву явился нарочный от Меншикова и передал приказ светлейшего князя явиться в Петербург в связи с курляндскими делами. В Петербурге гофмейстеру пришлось несколько задержаться, а когда он возвратился в Митаву, то впал в уныние. «Я в несносной печали, – писал он замужней дочери Аграфене, с которой делился интимностями своей жизни, как с единственным доверенным лицом, – едва во мне дух держится потому, что друг мой сердечный герцогинюшка от меня отклонилась, а Бирон более в кредите оказался».

Бирон ему хвалился, что он не только стал у герцогини личным ее секретарем, но имеет виды в недалеком будущем получить чин камергера. Бестужев грустно вздыхал, зная, за какие заслуги герцогиня так благоволила к этому конюху, но для того, чтобы отстранить или хотя бы несколько потеснить его, ничего сделать не мог. Анна все же обнадежила гофмейстера, что не оставит его без внимания, и это несколько его утешило. Если так, то можно с Бироном жить мирно, и они заздравно чокнулись для ради полного согласия на все будущее время.

А вскоре после этого Бестужев мог и позлорадствовать, когда Анна отправила Бирона с поручением в Кенигсберг. Снабженный изрядной денежной суммой, Бирон предвкушал возможность хорошо развлечься и по прибытии на место стал преуспевать в своих намерениях. Проводя время в пьяных кутежах, он стал участником одного ночного скандала и драки, был схвачен кенигсбергской стражей, высечен и, в разодранной одежде, избитый, водворен в городскую тюрьму, где содержался с ворами и бродягами. Узнали об этом в Митаве, и возмущению дворянства не было границ. Дальнейшее пребывание худородного Бирона в прежней близости ко двору герцогини считалось для курляндской знати больше недопустимым, но Анна не пожелала расстаться с фаворитом. Чтобы вызволить его из кенигсбергской тюрьмы, нужно было заплатить большие деньги. Бестужев ухватился было за возможность продержать соперника в тюрьме как можно дольше, говорил, что деньги все истрачены и достать их невозможно, но Анна настояла на своем. Освобожденный из-под стражи Бирон стал снова самым приближенным в свите герцогини.

 

VIII

Какими-то неведомыми путями дошли до матери, царицы Прасковьи, слухи, что в отдаленной от Петербурга курляндской Митаве ее дочь, находясь под приглядом гофмейстера Бестужева, повела жизнь, не соответствующую ее вдовьему положению. Матери хотелось приставить к Анне людей, которым смело можно довериться, а гофмейстера оттуда изгнать, но царь Петр знал Бестужева как расторопного, исполнительного человека, облегчавшего ему управление Курляндией. Племянница Анна – герцогиня только по званию, а власти у нее нет никакой.

В митавском замке нет-нет да и появлялись либо засланный царем шпион, либо какая-нибудь свойственница царицы Прасковьи – выспрашивать да проведывать про здешнее житье-бытье и повадки герцогини Анны. Между разными другими делами шпион сообщал царю Петру о герцогине: «Оная вдовка в большой конфиденции плезиров ночных такую силу над секретарем своим имеет, что он перед ней не смеет ни в чем пикнуть». И царь Петр слал гофмейстеру Бестужеву письмо, в котором говорилось: «Слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть такие, от коих только стыд один, – явно намекал он на Бирона. – А по сему накрепко вам приказываем, чтобы сей двор в добром смотрении и порядке имел. Людей непотребных отпусти и впредь не принимай. Иных наказывай, понеже неисправление взыщется с вас».

Сунулся Бестужев с этим письмом к герцогине и заговорил о необходимости отказать в прежних милостях Бирону, да не очень-то Анна послушалась.

– Что же мне, руки, что ли, в здешней тоске на себя наложить? Пускай государь снова замуж меня выдает.

– Герцогинюшка-голубушка, а я-то неизменно при вас, всем сердцем преданный… – начинал было плакаться гофмейстер, но Анна громким смехом обрывала его причитания.

– Сиди уж!.. С Эрнстом, что ль, себя ровняешь? – И пригрозила: – Больше с такими письмами и разговорами не приходи, не то забудешь ход во все мои покои.

Бестужев печально вздыхал, прося герцогинюшку сменить гнев на милость, и обещал быть всегда послушным.

Благоволя к Бестужеву и к Бирону, Анна в то же время не оставляла мысли о замужестве, не знала только, за кого ей выходить. Конечно, не за этих временных возлюбленных ее холопов, и в письмах к дядюшке-государю и к тетушке-государыне высказывала желание отдать руку тому, кого изволит избрать ей дядюшка.

Печалилась Анна, что малоотрадной была ее жизнь, всегда зависимая от царской воли. Угнетала постоянная нехватка денег, а порой и самых необходимых припасов, невозможность куда-либо выехать или что-то сделать без разрешения царя Петра. Надоели и упреки матери о том, что опять ведет не так смиренно свою вдовью жизнь.

Только и отрады – позвать служанку-фрейлину Амалию, умевшую ладно сказки сказывать да в каких-то книжках разные страхи-страсти вычитывать. И особенно случалось это в непогодные дни, когда за окнами вьюжит либо дождь да ветер.

– Ой, скучища… Ой, жуть-тоска… – заламывала Анна руки и готова была застонать-завыть. Валилась на расстеленную по полу медвежью шкуру и звала Амалию.

– Рассказывай про что-нибудь.

– А вот, ваше высочество, послушайте: на одном острове стоит гора и на ней непрестанно горит огонь, а в самой горе – обиталище дьявола. И живет там венецейский человек, собравший множество диковин. У него есть каменные раки, от натуры весьма великие, курица о четырех ногах и перепончатый дракон, какой может одним своим взглядом заживо умертвить человека.

– Свят, свят, свят… Спаси и помилуй… – крестилась Анна, хоть испугом отвлекаясь от тоски.

– А в книжице одной написано, что в Иерусалиме виден пуп земли, – продолжала Амалия, – и есть там щель, ведущая в кромешный ад.

Рассказывала о страшных великанах с песьими головами, о змеях с девьими лицами, и каждая из них до пупа человек, а от пупа – хобот змеев. Крылаты они и названы василисками… А в индийской земле живут люди мохнатые, без обеих губ, не едят и не пьют, только нюхают, да к тому же об одной ноге. А когда солнце сильно печет, то могут ногой себя прикрывать.

– И чего-чего только нет!.. Страсть на страсти живет, – ужасалась Анна, а потом начинала зевать. – Ладно. Ступай. Буду спать. Может, во сне чего увижу.

А то, может, чтобы на сердце легче стало, заговор прочитать:

– Отговариваюсь я, раба божья, от колдуна, от ведуна, от черного с чернавкой, двоеженова, от троеженого, от двоезубого, от трезубого, от девки-простоволоски, от бабы-самокутки, от всякого злого, непотребного человека. Может ли злой человек заговорить гром и громовую стрелу-молонью либо изурочить мертвого? Не может злой, лихой человек, колдун-колдуница, еретик-еретица гром и громовую стрелу огневую своим словом заговорить, и брал бы злой, лихой человек, колдун-колдуница еретик-еретица булатный нож, резал бы свое тело руками, рвал бы его зубами, а уста мои, зубы, язык на замке, во имя отца и сына и святого духа. Аминь. (Герцогине нужно было только после слов «раба божья» назвать себя – Анна.)

Царь Петр, слава богу, помнил о неустроенной судьбе своей племянницы, знал, что она не могла засиживаться без женихов, потому что в приданое за ней шло Курляндское герцогство. Женихов было много, имена их путались, и невесте трудно было в них разобраться.

Уныние и беспокойство за свою дальнейшую судьбу охватывало Бестужева и Бирона. Ведь новый герцог, какой-нибудь маркграф, не потерпит их пребывания в митавском замке, тайной не останется, что они были в фаворе у герцогини. Шло сватовство, и невеста приказывала никому из них не появляться в ее покоях, а потом, наверно, придется им расстаться с ней совсем. Как жаль, что появились женихи. Бестужев уныло вздыхал по такому печальному случаю, и огорчен был Бирон.

В Польше русским резидентом был князь Василий Лукич Долгорукий, и ему от имени короля Августа II заявлено, что Польша не может допустить, чтобы, например, ставленник прусского короля занял бы курляндский престол. В таком случае Курляндия будет разделена на воеводства и станет польской провинцией, на что они, поляки, имеют право, и никто им воспрепятствовать не сможет.

Прослышала Анна об этом и всполошилась: что же тогда будет с ней? Почему дядюшка не выдал ее за герцога Вейсенфильского, которого предлагал король Август? Тогда никто не говорил бы о разделе Курляндии, и ей, Анне, совсем не нужен предлагаемый в мужья какой-то Филипп, сын прусского маркграфа. А еще ведь говорили, что дядюшка почти сосватал ее за Якова Стюарта, которому после смерти короля Августа будет отдан польский престол, и тогда она, Анна, станет польской королевой. Вот чего нужно было добиваться. Хоть бы кто сказал, каков тот Яков, парсуну бы его увидеть.

В Митаву на двухдневный срок приехал князь Василий Лукич Долгорукий, чтобы уяснить состояние курляндских дел, и его появление обрадовало Анну, – поможет разобраться в женихах. Князь такой приятный собеседник, красив, с изящными манерами, настоящий европейский талант. Недаром столько лет обитал в королевских домах Дании, Франции, а теперь вот – в Польше. Он с первых же слов успокоил Анну, заверив, что никто никакого расчленения Курляндии не допустит и король Август лишь стращает этим. Вот и хорошо, что так!

Как раз недавно пришли подводы с разными съестными припасами, с водками и винами, было чем угостить гостя, а Анна проявила себя тароватой хозяйкой.

– Угощайся, Василий Лукич, для ради моего спокоя. Уж так я тебе рада, что и сказать нельзя. Праздник нынче у меня с твоим приездом.

Василий Лукич улыбался, благодарил хозяйку за приветливые слова и, как истинный талант, рассыпался в ответных любезностях, а о женихах сказал:

– Ох уж эти женихи, – неодобрительно покачал головой и глубоко вздохнул. – Брак в один день пожинает все, что амур взлелеивал долгое время.

Что это? Уж не намекал ли князь Василий Лукич на свою влюбленность. Так или иначе, но слушать его Анне было весьма приятно. Пускай бы говорил и говорил, а ради этого она все подливала и подливала в его бокальчик то красного, то белого вина. И оба были очень веселы.

– Ах, женихи… Разве можно в них разобраться? Пускай бы каждый так и оставался женихом, но никогда – мужем, – опять вздыхал Василий Лукич и прикладывался красиво очерченными губами к пухлой руке Аннушки. Она, конечно, дозволит, чтобы ее так называть?

За все его хорошие слова Анне самой хотелось от всего сердца, от души расцеловать князя. Не будет же он против?.. Видно по глазам, что нет. Почтет это… ну, если не за счастье, то за удовольствие. Анна придвинулась к нему, а Василий Лукич только этого и ждал, чтобы перехватить ее дыхание своими губами, своими поцелуями.

Вполне приятно провел он два дня в гостях у герцогини, оставив и у нее хорошие воспоминания о столь галантном госте.

О женихах сказал неодобрительно. Да ведь и в самом деле зараньше не узнать их. Может, суженый второй супруг окажется таким, как первый, и надо будет его терпеть. О, господи!.. Были бы они – маркграфы, герцоги – такими же, как Бирон, как этот Долгорукий или Петр Бестужев, а ну как мужем станет старец или мальчишка-недоросток?.. А может, вовсе отказаться от замужества, оставаясь полновластной хозяйкой самой себе, а не в чьем-то подчинении?.. Может, насильно дядюшка не выдаст и Курляндию тогда не потеряет, зная, что тут она, его племянница. Но надо, чтобы перестали следить и дознаваться – с кем и в каком амуре пребывает, не маленькая ведь. Хоть с худородным Бироном, хоть с князем Долгоруким, ее воля на то.

Был донос в Петербург на митавского гофмейстера Бестужева, обвинявшегося в том, что он обкрадывает герцогиню, водит к себе ее фрейлину, родную сестру Бирона, и наделяет ее съестными припасами, оставляя других служителей впроголоди. Говорилось еще, что гофмейстер Бестужев «нескольким фрейлинам герцогини детей наделал». Но донос тот остался без внимания, и никаких последствий не было.

А вот случилось так, что сама вдовствующая герцогиня очреватела. Узнают про то в Петербурге – дядюшка, мать, – и хоть петлю на себя накидывай, либо топись… Выродить ребенка да придушить? Машку Гаментову государь сказнил за это. Ему, бешеному, только б головы рубить, – отрубит и родной племяннице. Что делать? Как беду избыть?..

И Анна придумала: женить Бирона и будто это его жена родит, а самой ходить в широком капоте и в последние месяцы вовсе не показываться никому. Бироновская жена и прислуживать станет, а больше никого не подпускать. Для ради видимости подушку ей подвязывать, будто бы это она чреватой стала.

Да, так и сделать. Можно будет и ребенка живым оставить, словно он законный, бироновский, и младенцу имя дать.

Она позвала Эрнста Иоганна, растолковала ему – как и что, и, хотя тот вовсе не думал жениться, Анна настояла, и он вынужден был согласиться. Выбрала ему Анна в жены двадцатилетнюю дворскую девку Бенигну, слабую здоровьем, глупую и некрасивую, изъеденную оспой, вызывавшую у Бирона лишь отвращение.

После бракосочетания и весьма немноголюдного свадебного застолья, когда все разошлись, Анна сказала Бирону:

– Будем считать свадьбу моей, а не этой дуры. Пойдем ко мне.

И Эрнст Иоганн Бирон сразу же из-за стола отправился с герцогиней в ее опочивальню.

Поселилась госпожа Бенигна Бирон в той же части митавского замка, где были покои герцогини, и в дальнейшем все происходило так, как было придумано. Бенигна подвязывала на живот себе подушку и все осведомлялась, скоро ли родит госпожа герцогиня. А потом и свершилось то, чему положено быть: у Бенигны будто бы родился мальчик.

 

IX

Теперь, на пороге лучезарного… нет, не то слово… Не лучезарного, а ослепительного счастья предстоящего замужества, когда такой непревзойденный красавец, высокочтимый граф Мориц, станет законным супругом… Нет, невозможно спокойно думать об этом. Дух захватывает, всю грудь распирает, и сердце изо всех сил колотится.

Подошел день, когда можно перечеркнуть проклятое прошлое со всеми невзгодами и огорчениями. Мать – спесивая царица Прасковья Федоровна – к ней, своей дочери Анне, злыдней была. Померла – ну и ладно. Тужить-горевать о том нечего. Дядюшка царь Петр – вовсе паскудным был: загнал в эту Курляндию да столько лет, словно нарочно, женихами дразнил. Сколько их было – со счета сбилась, а на деле – ни одного. Вот так дядюшка-благодетель! Чтоб ему ни дна ни покрышки. Каждый раз обещал приглядеть из достойных – достойнейшего, да под конец, должно, передумал. Пускай, дескать, Курляндия останется за Российским государством при вдовствующей герцогине, пускай она и дальше вдовкой живет. Да вот не выходит, государь, по-твоему!

Помер ты, преставился – и тоже горевать-тужить нечего. Прах с ними со всеми, ладно что перестали теперь своими наставлениями допекать. Теперь уж не помрачится жизнь никакими невзгодами, а по-солнечному засияют дни счастья да радости при одних нескончаемых удовольствиях.

И вдруг… Тут, в Митаве, за нею шпионили, а у нее тоже в петербургских придворных кругах свои лазутчики были. Углядели, услышали, донесли… Светлейший князь Меншиков в Курляндию собирается, сам хочет герцогом стать. Раб презренный, смерд худородный вздумал расстроить все. Да что же это за жизнь распроклятая!.. Неужто чаша горестей да унижений не до дна еще выпита?.. Все время препятствия да борьба. А Мориц, Мориц – так он красив!..

Но метаться да охать некогда. Надо срочно принимать меры, чтобы не допустить Меншикова до курляндских дел. Прежде всего он поедет в Ригу, а потому надо самой спешить туда, чтобы, если не опередить его, то, по крайности, не опоздать. В легкой коляске, только с одной служанкой, поспешно выехала Анна из Митавы. Остановившись в Риге за Двиной и узнав, где обретается Меншиков, Анна призвала его к себе и с великой, слезной просьбой умоляла, чтобы он исходатайствовал у императрицы утвердить Морица курляндским герцогом и разрешить ей, Анне, вступить с ним в супружество.

Меншиков не перебивал ее, давая возможность высказать все сокровенное и уяснить для себя, насколько далеко зашло дело с избранием Морица герцогом. Смолкла Анна, затаила дыхание, ожидая, что ответит светлейший, и он словно ледяной водой окатил ее.

– Нет, герцогиня, сие никак невозможно. Утверждение Морица герцогом противно взглядам России, а брак с ним для вас неприличен, понеже он рожден от метрессы, а не от законной жены, что ее величеству и всему Российскому государству будет бесчестием.

– Ну уж!.. – вырвалось было у Анны горько-усмешливое восклицание, но она тут же удержалась от препирательства с Меншиковым, чтобы не вызвать его явной вражды. А едва не сорвались с языка язвительные возражения его доводам: а сама императрица, да и ты, светлейший, сколь великой знатности?

Снова просила, но светлейший был непреклонен.

Увиделся он в Риге со своими давними знакомцами Яном Сапегой и его сыном, надеясь при их содействии получить для себя корону Курляндии. Крепко надеялся на дружественный и даже родственный союз с Сапегами потому, что еще пять лет тому назад, когда старшей дочери Меншикова было девять лет, она была сговорена за Петра Сапегу.

Заручившись обещанием друзей, Меншиков на следующий день поскакал в Митаву, чтобы строго и властно поговорить с курляндским сеймом и заставить его изменить свое решение об избрании Морица герцогом. Обнадеживал будущей любовью к курляндцам, сыпал деньгами, негодовал и грозил, но решение сейма оставалось непреклонным.

– Вы же, светлейший князь, не немец, не лютеранин и не жених, а граф Мориц отвечает всем этим требованиям.

Да и варшавский двор вознегодовал на притязания Меншикова самому стать герцогом курляндским.

Влюбленная герцогиня спешно написала в Петербург, прося у императрицы разрешения выйти замуж за графа Морица и жаловалась на противодействия Меншикова. Снарядив с письмом нарочного и приказав ему нигде в пути не задерживаться, Анна пригласила Морица в Митаву и приготовила ему апартаменты в своем замке, наистрожайше приказав Бестужеву, Бирону и Бенигне не выходить из цокольного этажа и не показываться. Там же держать и ребенка с кормилицей, не давая ему возможности проявлять себя криком, шалостями или появлением в верхних покоях.

И там, в митавском замке, произошла встреча соперников на звание курляндского герцога. На этой встрече было несколько членов сейма, и Меншиков выразил удивление их неосмотрительности и слишком малому их пониманию всех выгод, ежели они отказываются от чести быть управляемыми им, светлейшим князем, и не стараются исправить грубую оплошность, выбрав графа Морица… Но курляндская знать опять-таки стояла на своем и самым почтительным образом заявила, что не может получать от князя каких-либо приказаний.

– Вы сами не понимаете, что говорите, и я докажу вам это батогами, – бесцеремонно пригрозил светлейший.

– Не желаю быть убежденным в вашей палочной правоте, – заявил Мориц, – а потому считаю разговор оконченным.

– Кто ваши родители? – грубо спросил Меншиков, напоминая Морицу, что он незаконнорожденный.

– А кто были ваши? – в свою очередь спросил сын Авроры Кенигсмарк.

Меншиков вернулся в Ригу, чтобы приказать русским войскам, находившимся там, занять Митаву, но произошло совершенно непредвиденное событие, после которого Мориц вынужден был сам покинуть Митаву и со своей немногочисленной воинской свитой окопаться в неприступной позиции на островке одного озера близ Гольдингена.

А произошло такое: в отведенные Морицу апартаменты митавского замка почтенный гость привел в вечерний час самую смазливую из фрейлин герцогини. Провожая ее ночью от себя, Мориц в знак особой признательности за приятно проведенное с ней время на руках понес ее по коридору, где впотьмах столкнулся с одной из старых служанок, державшей перед собой фонарь. Почудилось старухе, что перед ней привидение о двух головах, и она завопила подлинно что благим матом. Стараясь пинком потушить выроненный ею фонарь, Мориц споткнулся и упал со своей ношей на старуху, закричавшую еще отчаяннее. Она переполошила своим криком весь замок, и герцогиня Анна все узнала. Оскорбленная в своих высоких чувствах, она немедленно послала в Петербург извещение об отказе от такого вероломного жениха, полная неукротимого гнева и разочарования. В ту злополучную ночь Морицу пришлось покинуть Митаву и укрыться на необитаемом островке.

Оказавшись неожиданно для самого себя островитянином, он на вынужденном досуге думал о военном союзе со Швецией, уверенный, что она не упустит случая отомстить России за все военные обиды, понесенные в минувшей затяжной войне, и в то же время восхищался примененными Петром I редутами на полях Полтавской битвы. Вот бы и ему, Морицу, построить бы на этом острове свои редуты и не подпускать к ним Меншикова.

Мечтая о военной стычке, относясь к жизни со стойким легкомыслием, играя одинаково азартно как в любовь, так и в войну, – все это было для него привычным, – он покорял сердца модных красавиц Парижа, Вены, Дрездена, Варшавы и с успехом обнажал шпагу, сражаясь со шведами, испанцами и турками. И была еще у Морица уверенность, что неудача с получением курляндской герцогской короны скоро им забудется, уступая время и место новым приключениям.

Воспользовавшись скандальным случаем в митавском замке, Меншиков уговаривал Анну согласиться с тем, чтобы он стал курляндским герцогом, и Анна, оставив прежнее намерение, согласилась, понеже во владении своих деревень она, герцогиня, надеялась быть вполне спокойной.

– Хорошо. Пусть будет так.

И все же Меншиков велел генералу Бону вступить с несколькими воинскими частями в Митаву, чтобы силой заставить сейм избрать герцогом его, светлейшего князя, но прибыл нарочный с бумагою из Петербурга, а в той бумаге Екатерина повелевала Меншикову прекратить все притязания, ибо это могло вовлечь Россию в войну с Польшей. Введение в Митаву войск могло быть в Польше истолковано как разрыв мира с нею. Меншиков вынужден был все свои замыслы оставить и возвратиться в Петербург.

Бесславно кончилась и затея графа Морица. Генерал Лесси отправился на остров для переговоров и объявил, чтоб Мориц незамедлительно покинул Курляндию, где властвовать ему не разрешит Россия. Мориц собрался и поспешил уехать в одни сутки, хотя ему предоставлялось четыре дня.

 

X

Раздосадованный своей неудачей в Курляндии, Меншиков по возвращении в Петербург намеревался отдохнуть от пережитых треволнений, но в первые же дни его взволновали дела, творящиеся в Верховном тайном совете. Его, меншиковское, место занимал герцог голштинский, и никто из верховников даже не пытался отвадить его.

Из всех правителей только вице-канцлер Остерман знал немецкий язык, но довольно часто случалось, что он хворал, не присутствовал на заседаниях, и тогда из-за незнания языка очень трудно было голштинскому герцогу договариваться о чем-либо с господами верховниками. В помощь толмачом-переводчиком был определен молодой князь Иван Долгорукий, хорошо знавший немецкий язык. Дан был ему чин камер-юнкера и велено быть при голштинском герцоге, переводить ему слова верховников с русского языка на немецкий, а сказанное голштинцем – на русский. Сама императрица Екатерина больше не утруждала себя ведением скучных государственных дел. После смерти царя Петра весь прошедший год ее царствования проходил под главенством светлейшего. Он продолжал находиться в тесных, дружеских отношениях с Екатериной, которую когда-то уступил своему государю, а потом их продолжало связывать опасение за свою судьбу, и они сообща принимали неотложные меры для утверждения своего дальнейшего благополучия, а из этого проистекали взаимные обязательства. Благодарный Меншиков относился к ней с неизменным почтением и старался возвышать ее, а она поддерживала его, когда он пошатывался. Но вот стоило старому другу отлучиться в Курляндию, как перевес оказался на стороне голштинского чужака, коему императрица готова была передоверить все.

Ввиду порабощений разными пришельцами-еретиками, немцами да голштинцами русского православного народа, ввиду этого наплыва новой татарщины только теперь не с востока, а с запада, разве не имел права вопиять народ: «Пришельцев иноверных языков щедро и благоутробно за сыновление себе восприяли и всеми благами их наградили, а своих сынов бедных, бьючи на правежах, и с податей тяжких голодом поморили, до основания всех разорили и отечество наше пресловущие грады и драгие винограды, рекши святые церкви, опустошили, и что иное рещи и писания неудобно извести, удобнее устам своим огради положить, но вельми сердце болит, видя опустошение и люд в бедах изъязвлен нестерпимыми язвами».

И кто сих голштинцев сюда занес?.. Умные люди говорили, что иноземные правители преобразованную Петром I Россию в торговую лавку, а то даже – в вертеп разбойников превратили.

Ох, годы, годы… Идут они и приближают нас… К чему приближают?.. Екатерина сознавала, что была уже далека от идеалов женской красоты. Потускнели и припухли когда-то живо искрящиеся глаза, отяжелела походка, а большого и рыхлого бюста, которым она в минувшем году налегла и придавила лицо Петра, затруднив и прервав навсегда его дыхание, – теперь всего этого потучневшего ее вида было явно недостаточно, чтобы слыть женским совершенством.

Но она была императрицей, хозяйкой всей русской земли, хотя и выказывала себя совершенно неспособной заниматься таким большим государственным хозяйством, выпавшим ей теперь. Оно совсем не походило на то, в котором она – молодая, здоровая, сильная Катеринка-Катя – блистала в те дни и стирала белье своего сиятельного любовника князя Меншикова или когда потом потрафляла царственному хозяину, стараясь готовить ему еду по не очень-то прихотливому вкусу.

Светлейший князь хотел сохранить свое влияние на все дела и на все бессрочное будущее. Казалось бы, все обстояло именно так, как тому и быть должно. Рядовые гвардейских полков, даже те, что были из княжеских фамилий, несли службу одинаково, и в драгунском полку фельдмаршала князя Меншикова служило рядовыми одних княжеских сыновей более трехсот человек. Но и в карауле к герцогу голштинскому вместе с другими солдатами стояли князья Голицыны. Выходило так, что Меншиков и герцог были как бы уравнены, а вскоре после того герцог стал открыто выказывать себя противником главенства Меншикова. На правах члена царской семьи считал вполне законным оттеснить светлейшего и самому занять первое место в управлении государством. Он становился самым доверенным советником своей самодержавной тещи, и, к тому же, «ночная кукушка» могла всех перекуковать, а герцог находил гораздо более удобным и приятным для себя проводить дневные и ночные часы в покоях императрицы. На тех же родственных правах решил он проявить заботу о заневестившейся свояченице Елисавете, наметив ей в женихи своего двоюродного брата титулярного епископа Любского, и тот явился на смотрины невесты в Петербург.

Увидел епископ красавицу Елисавету и обомлел. Написал матери невесты, императрице, письмо с изложением своих неудержимо воспылавших чувств. Дух у него захватывало при мысли об Елисавете, и он заверял будущую тещу, что «несравненные добродетели и высокие дарования прекраснейшей принцессы в моем сердце почитаю и которые далее утаить мне невозможно».

А Карл-Фридрих, герцог голштинский, все на тех же родственных основах добивался, чтобы ему отдали в управление Военную коллегию и сделали главнокомандующим над российским войском.

Не проявив никаких воинских способностей, хотел получить звание генералиссимуса. Екатерина принимала его притязания за шутку и от души смеялась над озорством своего зятя, однако кое в чем тот все же преуспел. В отсутствие Меншикова, находившегося в Курляндии, был подписан Екатериной указ против распоряжений, имевших силу закона, что светлейший князь присвоил себе. И герцог торжествовал. Он просил о возвращении из ссылки врага Меншикова бывшего вице-канцлера Шафирова, и тот был возвращен.

Екатерина очень милостиво встретила его, вспоминала Прутский поход и хлопоты Шафирова по заключению мира с турками. Приказала вернуть ему баронское звание и отобранную при аресте шпагу, но ее долго не могли найти. Тогда Екатерина велела взять из своего кабинета золотую шпагу Петра I, и, по ее приказанию, генерал Бутурлин вручил шпагу Шафирову. В ознаменование столь приятного события выпили по бокалу крепкого венгерского.

Вполне благополучно и постоянно весьма весело проводила Екатерина свои царственные дни, не занимаясь скучными государственными делами, в которых плохо разбиралась. Несмотря на проявлявшуюся иногда болезненность, вела разгульно-беспорядочную жизнь, засиживаясь на дворцовых пирушках среди самых приближенных людей до пяти часов утра.

«Нет возможности определить поведение двора. Все стоит, ничего не делается. Никто не хочет взять на себя никакой обязанности. Дворец становится недоступным. Всюду интриги, искательство выгод, распад. Ужасные попойки превращают здесь день в ночь, а ночь – в день. Казна пуста, денег не поступает, никому не платят. Полный хаос!» – доносил польский посол Лефорт своему королевскому двору.

И на французского посланника Кампредона царствование Екатерины производило удручающее впечатление, – велись постоянные праздники, превращаемые в оргии.

В царские дни, когда никакой работы не производили, в рядах торговых не сидели, свадеб не играли и мертвым погребения не бывало, императрица охотно присутствовала на полковых маневрах, словно снова живя той военной лагерной жизнью, что вела когда-то. А кроме того, на маневрах или полковых учениях можно было примечать красивых офицеров и выбирать наиболее достойного по пригожести и статности. Глаза разбегались, следя за проходившими войсками. Вот идут драгуны в синих кафтанах с цветными воротниками, камзолы и штаны на них из плотно облегающих лосин, на ногах – ботфорты. Артиллеристы – в кафтанах красного цвета. Шляпы у всех родов войск – из черной шерсти, а у офицеров края шляп обшиты галуном, и они с плюмажем из птичьих перьев. А вот – гренадеры, отборные роты пехотных полков: у солдат шляпы конической формы, а у гвардейцев – круглые кожаные шапки с плюмажем и медными надлобниками. Солдаты-пехотинцы – в темно-зеленых кафтанах, под которые надет красный камзол; на них красные же короткие штаны, чулки и башмаки. В холодную погоду поверх кафтанов надевалась епанча, на шее – черный, а при параде – красный галстук. Волосы у всех солдат длинные, до плеч, в предохранение от сабельных ударов, бороды бриты, а офицеры – в напудренных париках.

Матросам и солдатам морского экипажа полагалось на день каждому по две чарки вина, по чарке сбитня и по чарке уксуса; в мясные дни – полфунта ветчины, а в постные – порция рыбы-осетрины.

Было Екатерине приглядеть кого. Кроме Рейнгольда Левенвольда и зятя, герцога голштинского, у нее гостевали еще другие кратковременные фавориты, о которых знала только старая служанка Иоганна. Поздним вечером, чтобы никто не видел, Иоганна приводила гостя во дворец, а на рассвете выводила из него.

Однажды случилось на маневрах Семеновского полка чрезвычайное событие: при последнем залпе беглого огня над головой Екатерины пролетела пуля и попала в одного купца, тоже наблюдавшего маневры. Он был убит на месте. Екатерина не отшатнулась, не изменилась в лице и продолжала смотр, как будто ничего не случилось, и только, возвращаясь во дворец, произнесла:

– Эта пуля предназначалась не для того бедняги.

Приближенными, почти приятельницами, у нее были две немки. Одна – Анна Крамер, плененная при взятии Нарвы и высланная в Казань. Там губернатор граф Апраксин оценил ее и уступил царю Петру. Пленница оказалась разбитной, веселой, и, привезенная в Петербург, сначала была помещена у кратковременной царской метрессы Марии Гамильтон, а потом – у Екатерины, сначала фрейлиной, а после – управительницей домом да еще гофмейстериной малолетней княжны Натальи, дочери царевича Алексея. И была еще другая немка – Каро, вырвавшаяся из гамбургского увеселительного заведения самого дешевого пошиба, предназначенного для солдат.

Завидовали приятельницы и изумлялись счастливой судьбе Екатерины, достигшей столь высокой чести, звания и положения. Нигде и никогда такого не было, чтобы их сверстница, вышедшая из самых простых людей, называемых в России подлыми, вознеслась бы на царское великое сидение, на золоченый трон.

– Ой, Катрин, даже дух захватывает, когда смотришь на тебя.

Из русских лишь мамзель Толстая да княгиня Голицына были удостоены близости императрицы. А в последние дни компаньонкой Екатерины по застольям и задушевным беседам стала прибывшая к ней в гости племянница Софья Карлусовна Скавронская.

Смотрела Софья на тетеньку и не верила своим глазам. Неужто не снится все здесь виданное? Тетка, родная тетка – государыня, царица, императрица, всемогущая властительница такого большого государства!.. И трепет, подобный лихорадочной дрожи, охватывал Софью, когда она видела, например, приходившего с деловыми бумагами кабинет-секретаря.

– Соблаговолите, ваше величество, подписать.

Бумаг, подновленных указов много. Губернаторам, воеводам и другим начальственным лицам строжайше предписывалось без промедлений доставлять собранные с подлых людей подушные и другие подати. И, собрав подписанные бумаги, почтительно поклонившись, кабинет-секретарь удалялся.

Было еще чем изумить племянницу, и Екатерина изумляла:

– Почитай, кто я есть, – подавала скатанный в трубку свиток, и Софья с благоговением читала:

– Божьей милостью мы, Екатерина I, императрица и самодержица Всероссийская, Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская, царица Казанская, царица Астраханская, царица Симбирская и Самарская, государыня Псковская, великая княгиня Смоленская, княгиня Эстляндская, Курляндская и Лифляндская, а также Семигальская, Самогитская, Белостокская, Карельская, Тверская, Югорская, царица Рязанская, Ярославская, Воронежская, Тамбовская, Витебская, Мстиславская, Обдорская и всея северные страны повелительница, и прочая, и прочая, и прочая.

И в том длинном перечне все заглавные буквы киноварно изукрашены.

– Ой, тетенька, сколько много… И Казанская, и Астраханская… – от волнения поперхнулась Софья, и у нее пересохло во рту.

– То-то же. Знай и помни, – произнесла Екатерина и милостиво улыбнулась. – Я сама себя поначалу пугалась: и Симбирская, и Самарская… Совсем еще была глупая, ни в чинах, ни в званиях не разбиралась.

И громко рассмеялась.

 

XI

– Софья, иди сюда, – звала Екатерина племянницу и указывала ей место рядом с собой. – Садись. Будем угощаться.

На столе – печенье, крендельки и бублики, бокалы и бутылка крепкого венгерского.

– Когда выпьешь, дух захватывает и словно обжигает, а если печенье или вот бублик размочить, тогда на вкус приятно. Пробуй.

Попробовала Софья, и ей понравилось, только опасливо спросила:

– А как захмелеешь?

– Привыкай. Поживешь, освоишься, в замужество тебя отдам, – пообещала ей Екатерина. – За графа – хочешь?

– Ой, страшно, тетенька… За графа-то…

– Ну – за князя. А то еще бароны есть.

Софья потупляла взор, и то ли от смущения, то ли от винной тюри у нее раскраснелись щеки.

Ах, какое это счастье быть племянницей государыни!

Софья сама значилась графиней, но только значилась, а на деле оставалась простой лифляндской девкой со всеми прежними крестьянскими привычками, как и у всех у них в семье. Правда, разбогатели очень. Не счесть, сколько скотины, гусей, земли, холопов, но общаться в жизни им приходилось с теми же, совсем незнатными соседями, среди которых ни князей, ни графов не было, кроме них самих.

А тетенька сказала, что за графа или князя настоящего, дородного отдаст. И широко раскрытыми глазами смотрела Софья на появившегося светлейшего князя Меншикова. Вот – настоящий, дородный князь! Друг и приятель тетеньки и самого покойного царя Петра. У светлейшего, конечно, и отец и дед князьями были, а мать, должно, – графинею. Вот и она, Софья Карлусовна Скавронская, – графиня тоже.

От размоченных в вине печений не так скоро приходило опьянение, но держалось потом стойко. Екатерину подмывало песенку запеть, и Софья ей подтягивала. И песня та была своя, лифляндская, от нее млела душа и замирало сердце.

Печенье, пропитанное винной влагой, таяло во рту, и, случалось, что здесь же, за столом, Екатерину одолевала обещающая сновиденья дрема. А очнувшись от короткого забытья, она снова размачивала в вине бублики и крендельки. Совела и на слове спотыкалась Софья потому, что язык становился тяжелым и шершавым. Позывало рассмеяться, но, опамятовшись, сдерживала себя, – кто знает, что может через минуту статься: сейчас Екатерина Алексеевна тетенькой сидит, а то вдруг скажется – императрицей. Не успеешь оробеть, а она уже строго сдвинет брови и скажет что-нибудь так властно, что душу от того захолодит.

Каждое утро светлейший князь Александр Данилыч Меншиков являлся во дворец. Если государыня все еще почивала и доступ к ней закрыт, светлейший коротал время, заходя с визитом к цесаревнам Анне и Елисавете. Повстречается с герцогом голштинским и, подавив неприязнь к нему, любезно поздоровается, осведомится о самочувствии или поговорит с ним о погоде: опять, дескать, дожди и пасмурность. Глядишь, час скоротался, и фрейлина доложит, что государыня проснулась и изволит сесть за стол.

В последнее время Екатерина возымела шутливую привычку осведомляться – с чем явился посетитель? Улыбаясь, протягивала руку, жмурила глаза и нетерпеливо шевелила пальцами в ожидании гостинца. Вполне довольствовалась конфеткой, фруктом или ягодкой и, в свою очередь, вознаграждала гостя бокалом крепкого венгерского. Светлейший князь был ежедневным посетителем и привык являться с данью, уже ставшей обязательной, а ежели случалось, что не было в кармане ничего, шел к Елисавете, у которой всегда имелись сласти.

За венгерским или другим напитком обсуждались насущные дела как частного, семейного, так и общего, государственного значения. Бывало, что при звоне бокалов скорее решались вопросы, еще не обдуманные господами верховниками. Оставался нерешенным вопрос о будущем вот этого императорского дома и самой России. Не вечны люди, все под богом ходят…

Вроде бы и рано о смерти помышлять, но и надежд на то, что заживешься, – мало. Третьего дня опять схватили колики в боку и в животе, опухли ноги. Эскулапы говорят, что это все от неблагоприятного образа жизни. Надо, дескать, изменить привычку, и при аккуратном лечении здоровье будет поправимо. Но случалось не совсем так, а вернее – совсем не так. Екатерина и лекарство принимала далеко не аккуратно и не могла отказывать себе в невинных удовольствиях. Не пила уже, а только размачивала в вине бублики или печенья. И этого нельзя? Ну, тогда и вовсе захиреешь.

В жизни мать должна превыше всего ставить интересы своих детей. У нее, Екатерины, две взрослые цесаревны. Судьба одной – благодаренье богу – полностью устроена. Анна теперь уже отрезанный ломоть от семейного царского каравая. Под клятвой письменно заверила, что ни она сама, ни ее муж, ни будущие дети не посягнут на Российское тронное место. Вместе с мужем герцогом живет здесь, как в гостях, а подлинный их дом – пока в голштинском Киле, а потом – бог даст – в шведском Стокгольме будет. Елисавета – невеста Любского епископа, но помолвки и обрученья пока не было, да и не хочется спешить, неволить дочь, нерасположенную к жениху, а к тому же и скорбно будет отправлять тоже и ее за море. И на попечении Екатерины еще внук – великий князь Петр Алексеевич. Кому из них придется унаследовать российскую корону?..

Советовалась с Меншиковым и с другими доверенными лицами – суждения оказывались разные. Вице-канцлер Остерман предлагал послать отрока Петра учиться за границей, а в это время объявить наследницей Елисавету и короновать ее. Меншиков был против этого, а Толстой сказал, что ежели императрица отдаст кому корону, то все ее оставят. Но медлить с решением было опасно потому, что здоровье Екатерины явно ухудшалось.

Вершителем успеха в спорных дворцовых делах всегда было войско, и герцог голштинский говорил Толстому, своему единомышленнику:

– Хочу серьезно просить себе у государыни чина генералиссимуса, а еще лучше, если б мне просто отдали Военную коллегию, я бы тогда силен был в войске и верен ее величеству.

– Изрядно, – кивал головой Толстой. – Извольте промышлять к своей пользе, что вам угодно.

Толстого страшила мысль – если наследником престола объявят малолетнего Петра, тогда ему, Толстому, не обобраться бед, и он был тоже за Елисавету.

По давней дружбе сообщил светлейшему о намерении герцога заполучить Военную коллегию и сделал вывод, что голштинец смотрит на Россию как на средство добыть себе шведский престол.

Меншиков возмутился и отправился к Екатерине, которой взволнованно говорил о том, что все русские люди неодобрительно и с опасением глядят на шведа, сумевшего во многом преуспеть, и у того все алчнее разыгрывался аппетит. Неужто ради того вели столько лет войну со Швецией, чтобы ее бесправный выкормыш голыми руками завладел Россией?

– Ну, Данилыч, ты все преувеличиваешь. Говорил Карл о твоей коллегии, но я посмеялась этому. Не волнуйся и не расстраивай себя. Твое – все при тебе. Давай-ка лучше чокнемся, – потянулась к нему Екатерина с налитым бокалом.

– Значит, все мое – при мне? – переспросил светлейший. – Так ты сказала?

– Так.

И подтверждением тому был легкий перезвон бокалов.

– Вот и ладно, вот и хорошо! – подвела итог Екатерина.

Ободренный ее заверением, Меншиков начал открыто нападать на герцога голштинского. Посылал к нему оскорбительные повеления, оказывал в публичных встречах явное неуважение, всячески давал почувствовать свое превосходство. Велел отнять у герцога остров Эзель, пожалованный ему еще царем Петром в пожизненное владение, и получение доходов с тех островных земель.

 

XII

У Меншиковых торжество. Граф Петр Сапега и его отец пожаловали в Петербург для обручения Петра со старшей дочерью светлейшего – Марией.

С Невы к вбитым у берега сваям причаливали новоманерные речные суда: верейки, ботики, эверсы, карбасы – парусные и весельные – и пестро раскрашенные лодки. Прибывшие в изысканных нарядах гости по специально для них проложенным трапам поднимались на набережную к подъезду дворца светлейшего князя. На Неве, во всю ее ширь и даль, в праздничные летние дни любимым развлечением многих петербургских хозяев было катание по реке. В сенатском указе по сему случаю говорилось: «Для увеселения народа, наипаче же для ради лучшего обучения, искусства и смелости в плаваньи» розданы безденежно от казны парусные и гребные маломерные речные суда градожителям в их постоянное пользование при условии: «Ежели какая трата на какое судно придет, то владелец повинен будет такое ж заново сделать и никак не менее того, а ежели более – на то воля его самого, на потомки его и наследники, и то будет похвально». Для постройки и починки таких судов возведена партикулярная верфь на Малой Неве. Каждое судно надлежало соблюдать в чистоте и исправности, и строго отмечалось, что «если суда даны, дабы ими пользоваться так же, как на сухом пути каретой и коляской, а не как навозной телегой».

Кто скажет, что такое было плохо задумано? И задумано хорошо, и выполнялось многими хозяевами с большой тщательностью и охотой.

Установлен был такой порядок: в летние царские дни, а то и в церковные двунадесятые праздники, в разных местах города вывешивались сигнальные флаги, а на крепостном флагштоке поднимали морской штандарт. Это означало, что градожители приглашаются выходить на водный праздник. Другим людям и людям подлого звания – любоваться, а хозяевам разных судов выезжать на оных и выстраиваться на Неве у крепости. Кто из хозяев не явится, с того взимать потом штраф. «Ты почему, такой-сякой, не был? Или к полицмейстеру под кнут захотел?..» Собравшиеся на Неве суда назывались невским флотом, а командующим над ними был адмирал граф Апраксин, шутливо называемый сухопутным адмиралом. Проплывал он на своей шняве подальше, как бы разведать путь, а потом поворачивал вспять, и все суда сразу замирали на месте, выжидая, пока адмиральское не пройдет мимо, и только после того можно следовать за ним, не имея права обогнать.

Старик адмирал Федор Матвеевич Апраксин словно молодел в те дни, видимо, вспоминая, как было в давнюю его мальчишескую пору на Переславском озере с потешным флотом царя Петра. Ну что ж, и здесь этот водный парад маломерных речных судов называли тоже потешным, – ничего зазорного в том названии не было.

Сухопутный адмирал приходился дальним родственником царю Петру, был родным братом царицы Марфы. Будучи воеводой в Архангельске, он участвовал в корабельных работах в Соломбале и в Воронеже. Назначенный потом на пост начальника Адмиралтейского приказа, вскоре получил чин генерал-адмирала.

Будучи другом царя Петра и светлейшего князя Меншикова, являлся в то же время Апраксин и тайным противником их обоюдных стараний преобразования русской жизни. Царь Петр ему говорил:

– Хотя ты, Федор Матвеич, всегда вроде бы одобрял мои намерения и действия, особливо по морской части, но я читаю в сердце твоем, что ежели я умру прежде тебя, ты будешь одним из первых осуждать все, что я делал.

– А вдруг возводишь напраслину на меня, тогда как?

– Думаю, что случится такое.

– Ну, а я думаю, что мне ни в коем разе не придется тебя, государь, пережить, а потому не опасайся никаких моих суждений. Пойдем-ка лучше выпьем за нашу обоюдность.

Пережил Апраксин царя Петра, но осуждать его деяний не стал. Он и с Меншиковым продолжал дружить.

Нигде в Петербурге не пили так много, как у графа Апраксина. Он всегда зорко наблюдал за гостями и, если замечал, что какой-нибудь гость неисправно осушает бокал, хмурился, впадал сразу в уныние и умолял ослушника проявить покорность хозяину. И, когда тот соглашался, Федор Матвеич, сияя от радости, восторженно рукоплескал. Не было гостя, который только бы вполпьяна уходил от него.

Совершенной противоположностью адмиралу графу Апраксину был канцлер граф Гаврила Иванович Головкин, скаредный крохобор. После его прижимистого угощения гостю надо было спешить домой обедать или ужинать. Потому у Головкина почти никто и не бывал.

Чтобы царедворцу задавать большие пиры, надо было иметь хороший погреб, кухню с первоклассным поваром, выписывать дорогие фряжские вина в добавление к своим, отечественным, и все это у Апраксина было, как и у его друга князя Меншикова.

И по сухой земле одна за другой подъезжали кареты и коляски с расфранченными гостями. Можно было от своего дома до меншиковского дворца пешком дойти, но посчиталось бы такое неприличным, стыду-сраму потом не изживешь.

Все лица мужского пола будто помолодели на многие годы, – до того были тщательно выбриты да напудрены. Ни одного плешивого нет, на каждом в мелких либо в крупных завитках парик. Любой московский старик, из стародавнего боярского рода, попавший в Петербург на празднество к светлейшему князю, выглядел молодцом, не то быть бы ему в подлинном своем естестве почти древним старцем с седой бородой да с лысиной почти до затылка, каким в Москве ходил по боярскому обыку.

Поднимались гости по устланной коврами широкой лестнице в дворцовые апартаменты, и глушило их громогласной музыкой. Трубили трубачи, маскарадно изображавшие арапов, били в барабаны, свистели на флейтах, – все уши тем музыкальным свистом и грохотом позакладывало.

Тетенька-императрица своими руками обряжала племянницу Софью, дабы ехать в гости к светлейшему. У самой государыни одежд много, и все они с золотыми да серебряными нитями, из дорогих материй, сшитые в модном Париже, но для Софьи все нужно переделывать, перешивать. А до того ли? Выбрали легкое кисейное гологрудое платье, булавками-брошками подзакололи где надобно, шелковым поясом с бриллиантовой пряжкой опоясали, – вот и хорошо. Платье было легкое, будто воздушное, а употела в нем Софья, пока ее кружили да вертели, словно то платье было на жарком меху. Целый корец квасу выпила, чтобы себя охладить.

В царской, короной увенчанной карете прибыли к меншиковскому дворцу. Сам хозяин вышел встречать, и все гости расступились на стороны. Держалась Софья все время около тетеньки, тоже отвечая благосклонными улыбками на приветствия, предназначенные императрице, но угодливые царедворцы раболепно склонялись и перед ней, племянницей государыни, оказывая ей должные почести, и приятно кружилась от такого внимания ее девичья голова. Двумя витыми черными змейками свешивались через плечи на грудь ее косы, и дворские девки, то бишь фрейлины и другие статс-дамы, да и царедворцы мужского пола с нескрываемым любопытством смотрели на нее. «Лифляндская родственница, ты смотри!» И без памяти рада была Софья, что, вырвавшись из домашнего тиранства, оказалась в такой почести. А дома жизнь омрачалась самовластным поведением дяди, старшего брата матери. Став лифляндским графом, вел он себя с остальными родичами крайне непочтительно, даже дерзко, хотя они были тоже теперь графского звания. Вмешивался во все их дела, преследовал не желавших покоряться его властолюбию; невзлюбив жену, донимал ее попреками, бранью и зачастую жестокими побоями. На ее глазах завел любовную связь со служанкой, дозволял той неуважительно относиться к жене, и та, загнанная, забитая, мучилась голодом и не раз падала без чувств от кулачной расправы супруга. По всей видимости, больно уж не терпелось ему сжить ее поскорее со света.

Ой, да хоть бы и так, пускай там сами во всем разбираются. Хотя бы на время отлучиться от их семейной свары и забыться в столичных увеселениях.

В одном только Софья была как бы благодарна дядюшке, что он своим обращением с женой преподал племяннице наглядный урок: выходить замуж ей не следует никогда. Как это справедливо в народе подлого звания говорится: «В девках было – плакато, в бабах стало – выто». Ведь самой церковью, ее неукоснительным правилом предназначено «жене убояться своего мужа» и во всем ему подчиняться, даже если она и графиня. А у любого мужа (может быть, тоже графа) при скорой решимости на расправу рука может статься весьма тяжелой. Зачем же себя такой опасности подвергать? А так она может по-хозяйски принимать в своем доме кого захочет, и каждый будет заискивать перед ней, перед ее графским сиятельством, и стараться обязательно угождать. А то вон герцог голштинский, будучи в ссоре с Меншиковым, в гости к нему не поехал, и Анне велел сидеть у себя во дворце, хотя той и хотелось бы побывать в гостях. Вот каков показатель мужниной власти.

Ну нечего до поры о том сокрушаться, лучше смотреть, что тут делается. И как это хорошо, что она, Софья, повстречалась здесь и познакомилась тоже с племянницей тетеньки-государыни, с веселой хохотушкой герцогиней мекленбургской Катериной Ивановной, родной сестрой курляндской герцогини Анны. Тетенька-императрица оставила их вдвоем, а сама отбыла с супругой светлейшего князя – Дарьей Михайловной.

Любопытного много в каждом апартаменте, везде говор, веселье да смех. Вот – в фанты играют. Какой-то молодой человек, доставая из шляпы фанты, повелевает:

– Этому фанту – пропеть петушком… А этому – промяукать кошечкой.

И ничего не сделаешь, надо подчиниться велению. Одна дама прокукарекала, а другая – промяукала. Смех. Задорные восклицания. Даже она, Софья, стеснявшаяся на громкий смех, от души смеялась, а мекленбургская герцогиня всегда только и ждет, чтобы похохотать. Уже успевшая выпить чарку-другую, невпопад отвечает на шутки и замечания, и колоколец ее звонкого смеха оглашает прокопченную трубокурами и пропахшую пивом да винами залу.

А в соседнем, большом зальном апартаменте – танцы. Едва только Софья и мекленбургская герцогиня присели поглядеть на танцующих, как к ним подскочил кавалер – младший апраксинский – в темном, мелкими кольцами завитом парике, в туго натянутых белых чулках, в кои вправлены шелковые панталончики канарейкина цвета, и в туфлях с позолоченными застежками. Помахал он из стороны в сторону правой рукой, потряс на обшлаге кружевной оторочкой и со всеми изысканными церемониями стал приглашать Софью к танцу. А у нее от этих кавалеровых столичных манер все лицо под белилами пошло пятнами и в ногах ощутилась дрожь. У мекленбургской герцогини глаза злым огоньком загорелись – зачем не к ней кавалер подошел! Но тут же все это исправилось. Не придавая значения невежеству мекленбургской герцогини, кавалер задержал перед Софьей руку, и она сделала шаг к нему. Тут все глаза на нее, а она, осмелев, выступила вперед, держась за протянутые кавалеровы пальцы. Музыка заиграла шибче, другие танцоры и танцорки расступились, давая простор новой паре. Софья помнила наставления своего лифляндского учителя – как стопами начать выступать под первые музыкальные звуки, как потом вокруг самой себя обернуться и на другую сторону перейти. Она со всего этого и начала, ан танец начинался по-иному, и Софья тут же сбилась.

Были в зале такие невоздержанные особы, что ахнули и, хотя посовестились во весь слух рассмеяться, но закривились губами, усмешливо их покусывая. Такой лифляндской деревенщиной повеяло на них от Софьи Карлусовны, что нечто неладное поняла и она сама. Притворно кашлянув, заерзала на своем месте мекленбургская герцогиня и смутилась лицом. Исподлобья глядела на лифляндку, покраснев за нее, и была будто пареной свеклой натертая.

Софья посмотрела туда-сюда, оперлась на кавалерову руку и прикрыла глаза.

– Ах, чего-то голова закружилась.

Кавалер подвел ее к месту, опять руками, ногами, всем корпусом учтивую изысканность проявил, и Софья села, начав платочком обмахиваться, – душно, мол, ей.

Да и правда, жарко. В каждой комнате много народа, а потому казалось еще жарче. Знатные дамы чувствовали себя весьма стесненно в своих модных одеждах; затянуты они в тугие корсеты, в юбках с широченными фижмами, растопыренными на китовом усе, в тесных башмаках на высоких, чуть ли не в два вершка, каблуках, с пышно взбитыми напудренными волосами, похожими на вздувшуюся мыльную пену, да еще с весьма длинным шлепом, сиречь шлейфом, словно хвостом, волочащимся позади. В этих нарядах не могли дамы грациозно поворачиваться в танцах и затруднялись даже присесть. Стой неподвижно, чтобы вся амуниция не нарушилась. Но спустя некоторое время, освоившись со всем, что их окружало, да откушав чарку-другую забористого вина, начали держать себя посвободнее и уже не обращали внимания на непогрешимость своего наряда. Можно было ослабить корсет, слегка распустив шнуровку, а если мешал, путался под ногами шлейф, то подоткнуть его да высвободить ноги, – вот и вся недолга.