I
Облюбовав для своей спальни комнату в петергофском дворце, Петр и князь Иван вместе в ней спали, а бодрствуя, неразлучно проводили целые дни. Их всегда веселой и приятной гостьей была Елисавета, и они веселились вместе. А оставаясь одни, не засыпая почти до самого рассвета, играя друг с другом или задушевно беседуя, готовы были никогда не расставаться, и, держа что-то себе на уме, князь Иван говорил царственному другу:
– Как я завидую тебе, Петро, что у тебя такие отношения с Елисаветой. Мне бы на твоем месте оказаться, я бы… – и, посмеиваясь, отчаянно крутил головой.
– Да, ты вон какой большой, Иван, а я…
– Подрастешь – и ты станешь большой. А вот ежели теперь мне посодействуешь, чтоб я получше подружился с ней, то будет в самый прок. Что скажешь?
– Конечно, помогу, – обещал Петр другу, и, обнадеженный неминуемой амурной победой, Иван уже довольно потирал руки. – Завтра приедет, оставайся с ней, – сказал ему Петр для осуществления задуманного.
Он и сам вздыхал по тетке, даже сочинил в ее честь стихи, но, когда она уезжала, целиком отдавал себя другим, легко доступным удовольствиям, замысленным Иваном, и это уже входило у него в привычку.
Князь Иван был «добрый малый» в принятом смысле этого слова. Он перенял место и звание обер-камергера императора от сына Меншикова, был человеком бесхарактерным, недальнего ума, проводил частенько ночи в оргиях и приучал к этому Петра. Говорил, что ему, императору, не надобно учиться, его дело – охота и другие развлечения. И это было по душе Петру; ему уже наскучило иметь дело с тетрадками да книжками и слушать поучительные рассказы Остермана. Подошло все так, что и самому учителю нужно было заниматься более важными делами в его единоборстве с Меншиковым. Чем-то занят в Петергофе ученик, вот и хорошо. Для ради его увеселения можно сказать Наталье и Елисавете, чтобы они не только наведывались к нему в Петергоф, но и подольше оставались там, и они охотно соглашались.
Елисавета, слава богу, отрешилась от всех искателей ее руки. Шут с ними, с этими заморскими женихами. Заявила сватам, чтобы оставили ее в покое. Никуда и никогда из России она не поедет, а следовательно, ни за кого из иностранных претендентов замуж не пойдет, и своим решительным отказом вроде отвадила навязчивых женихов.
На отказ от замужества у нее были теперь весьма веские основания – ведь в добавление к богатому приданому каждый из женихов предполагал видеть в ней целомудренную девственницу, предназначенную именно для него, а ее в том самом Петергофе обабил какой-то матрос. Но об этом, конечно, никому не говорить. Сказать, что была в огорчении от случившегося, вздыхала и сожалела об утраченной девичьей чести, значило бы вроде как наговаривать на нее. Кому предъявлять честь-то? Перед кем виниться: сама себе хозяйка и госпожа. Вспоминая игру в горелки, она улыбалась и приятно жмурила глаза. И, пожалуй, единственно, чего было ей жаль, так это поспешного бегства того матроса. А жаль. Не отыщется он теперь – безымянный и неизвестный, а то можно было бы выхлопотать ему какой-нибудь придворный чин и держать подле своей персоны.
Может, снова объявится в Петергофе и повстречается? Надо быть там.
В Петергофском дворце все готово к встрече с дорогими гостями. Петр всегда рад был видеть сестру и Елисавету, но особенно радовался их приезду князь Иван. Что такое с ним произошло – Елисавете было на удивление. Рассыпался перед ней мелким бесом, старался предугадать ее малейшее желание, – никогда не видела его столь услужливым и за все это была ему очень признательна. Иван растолковывал такое как успешное начало задуманного. Можно, значит, рассчитывать на ее благосклонность, и он готов был мысленно перекреститься для ради полной удачи своего вожделения.
Все складывалось в его пользу. Петр и Наталья пошли смотреть пущенный большой фонтан, а Елисавета задержалась, рассматривая на подоконнике букет цветов. Князь Иван подошел к ней, будто бы тоже рассматривая букет из-за ее плеча, и как-то так произошло, что его рука сама собой потянулась и сквозь легкую ткань платья цепко захватила мягко-упругий комок ее груди. И задышал Иван напористо и горячо. Елисавета на мгновенье замерла на месте, а потом со всего размаха хлестнула князя своей девичьей благоуханной дланью по щеке, да тут же – по другой, и князь Иван только успевал поворачивать голову из стороны в сторону. Девичья рука, по виду нежная, оказалась тяжеловатой, будто налитой свинцом.
– Сделаем вид, будто ничего не произошло, и пойдет смотреть фонтан, – действительно, как ни в чем не бывало, сказала Елисавета и даже улыбнулась, взяв Ивана под руку, чтобы идти к фонтанам.
«Сдается», – мелькнула у Ивана мысль, и, в подтверждение этой догадки он впился губами в губы Елисаветы, стараясь поцелуем перехватить ее дыхание. Елисавета рванулась от него и уже не хлесткими пощечинами, а крепко сжатым кулаком, словно с окаменевшей в нем силой, ударила неугомонного галана по скуле.
«Черт… Синяк будет…», – досадливо поморщился Иван, все еще не оставляя надежды добиться своего, но в комнату опрометью ворвались Петр и Наталья.
– Меншиков приехал, – тревожно сообщили они. – Давайте спрячемся, в окошко выпрыгнем. Он войдет сюда, а мы…
Опрокинув кувшин с букетом цветов, Наталья, Петр и Елисавета перемахнули из дворцовой комнаты в парк. Не отставать же от них князю Ивану, и он, потирая рукой ушибленную скулу, – синяк, похоже, будет, – выпрыгнул тоже.
Отбежав в сторону, Елисавета сорвала с обочины листок подорожника и подала Ивану: дескать, приложи к скуле, и, глядя на него, смеялась.
«Чертовка!.. Все равно не ускользнешь от меня, настигну где ни то…», – мысленно пригрозил он, дав повод Елисавете рассмеяться еще больше.
А Петр с Натальей думали, что всегда веселой их подружке потому так весело, что они ловко провели противного Меншикова: войдет он в комнату, а их там нет. И тоже засмеялись.
Так все и произошло: удивился Меншиков, не увидев никого, а ему сказали, что все здесь. где же они?..
Вроде бы и неподалеку, но из окна их не увидеть. Сидят в кустах, наблюдая из своей засады – кто, откуда и куда направится, – все им видно, а они не видны никому. И взволнованно, горячо обсуждали, как дальше им вести себя по отношению к Меншикову.
– Очень просто, – заявляла Наталья. – Я могу поклясться, что никогда моя нога не переступит порога его дворца. Кто он такой, чтобы распоряжаться нами? Я понимаю – Андрей Иванович, он – наш воспитатель, самый умный, хороший, ученый человек, с ним всегда очень интересно, а Меншиков – фи!.. – брезгливо оттопырила она губу, ставя ни во что светлейшего князя.
Они сидели в кустах, наперебой обсуждали заносчивость Меншикова и хвалили Петяшу, что он нисколько не побоялся указать князю его место, напомнив, кто есть император и кого надо беспрекословно слушаться.
– Он сестрицу Анну Петровну с герцогом словно в тюрьме в карантине держал и выжил их из Петербурга. Самый зловредный человек, – говорила Елисавета.
– Заставил обручиться с Марией, а она мне вовсе не нужна, – возмущался Петр.
– Наплюй на него, и дело с концом, – советовал князь Иван. – Чего он тебя, словно пленника, держит? Зыкни, чтоб не вякал, он язык и прикусит.
– Правильно, – подтверждала Наталья. – Ни в чем не уступай… – и вдруг сникла, припала к плечу брата и молвила задрожавшим голосом: – Сироты мы, Петяша, с тобой… Всякий обидеть может. Нам только самим друг дружку оберегать надобно… – и у нее заслезились глаза.
– Что ты ему такие слова говоришь? Зачем жалобишь?.. Император, чать. Всем властям – власть, а ты его прибедняешь. Он захочет – и с Меншиковым в одночасье расправится, дай срок только… Я в Верховном совете при герцоге толмачом был и своими глазами видел, какую Меншиков там власть захватил, а никакого права на то не имел. Упокойная государыня вовсе не назначала его правителем быть, а Верховному совету все поручала, чтобы договаривались до обоюдных решений, а Меншиков самосильно все на себя перенял потому только, что никто из верховников его не осаживал, ну а он тем и пользовался.
Князь Иван Долгорукий был сведущим о положении дел. Не было у господ верховников единства, каждый действовал порознь. А ежели кого и подмывало сказать что-либо против светлейшего князя, то не было у того человека уверенности, что его другие поддержат. Ведь Меншиков – будущий тесть императора, который и жил у него и был в послушании. Полагали, что воля Меншикова и второго императора – одинаковы, а потому и помалкивали, преклоняясь якобы перед всесильным светлейшим князем, когда у того сила была уже призрачной.
Едва перешедший из детства в самую начальную пору своего отрочества, Петр II в первые дни действительно подчинялся Меншикову, который представлялся ему и сильным и властным, приложившим старания, чтобы возвести его, малолетнего отрока, на престол, но скоро беспрекословное повиновение сменилось неприязнью, а потом и явной враждебностью. Словно очнулся Петр от какого-то наваждения, воспротивясь и свершившемуся обручению с Марией и подчинению светлейшему князю.
Понадеялись было, что Меншиков был болен и, может, скоро умрет, и многим была бы тогда его смерть в облегчение. Родовитые люди поднимутся: князь Дмитрий Михайлович Голицын станет вершить во всех гражданских делах, а брат его, фельдмаршал Михайло Михайлович – в военных. Но лихорадка и чахоточное кровохарканье, изнурявшие было светлейшего, внезапно от него отступили, и, к удивлению всех, он быстро стал поправляться. Но эта его болезнь все же сделала свое дело: пожив на свободе, воспитанник-император уже не хотел возвращаться под лоно своего тюремщика. Не хотели возвращаться к власти Меншикова и ближайшие к Петру люди – его сестра Наталья, цесаревна Елисавета, не хотел самый умный, добрый и ученый человек Андрей Иванович Остерман, не хотели князья Долгорукие, весь императорский двор и все господа верховники. Все было наготове к тому, чтобы низвергнуть властелина, но никто пока не решался сделать ему открытый вызов. Положение Остермана было труднее всех. Он, как воспитатель и обучавший разным наукам, должен был следить, чтобы молодой император прилежно учился, не потакать его навыкам к одним жизненным удовольствиям, и в этом случае Остерману следовало действовать заодно с Меншиковым, но было бы неразумно чрезмерно налегать на царственного отрока в летнюю пору, когда сама природа уготовила все для приятных и веселых развлечений. Можно было умнейшему Остерману переложить всю вину на Меншикова, заставлявшего воспитателя применять ряд стеснительных мер в беспечном образе жизни своего подопечного. Да уже претило и самому Остерману находиться под пятой Меншикова, отдавать ему отчеты о поведении воспитанника. А что он, светлейший князь – тяжелый, грубый, необразованный человек, – что он может смыслить в воспитании и, действительно, по какому такому праву самовластно распоряжается во всем? Когда его не будет, никто не помешает умнейшему и искусному воспитателю полностью взять податливого воспитанника в свои умелые руки.
Ах, какой замечательный, какой добрый Андрей Иванович, он все время только и думает, как бы сделать что-нибудь особенно приятное дорогим царственным сироткам, он, бесспорно, самый душевный и добрейший человек, – это постоянно говорила Петру его сестрица Наталья, сама тоже необыкновенная умница.
Хорошо им и с князьями Долгорукими. Они тоже приятные люди, только и хлопочут, как бы угодить им да повеселить.
Итак, все подготовлено к тому, чтобы повергнуть Меншикова в неотвратимую опалу, но может решиться сделать это лишь он, второй император, хотя ему только 12 лет.
На тайном совещании в кустах петергофского парка решалась судьба светлейшего князя.
– Я тоже не ступлю больше ногой в меншиковский дворец, – заявил Петр. – Повелю, чтобы мне все приготовили в построенном дедом Летнем дворце и чтоб все мои вещи были доставлены туда.
Солнечный луч, скользнув по листве кустарника, задержался на щеке князя Ивана, высветляя синяк над его скулой.
– Что это у тебя, Иван?.. Ты смотри – синяк… – обратил внимание Петр.
– Все Лизета твоя, – потупил глаза князь Иван.
– Ой, прости, Иван Алексеевич, я тогда не заметила, что тебя локтем зашибла. Сделай милость, извини, – просила его Елисавета.
– Ладно, извиню, – улыбнулся он, снова убеждаясь, что сумеет добиться своего.
Так никого из царственной молодежи и не дождался Меншиков, а хотел непременно повстречаться с Петром и Натальей и пригласить их на завтра в Ораниенбаум, где будет торжественное освящение недавно построенной домовой церкви.
II
«Ораниенбаум» – по-немецки означает – оранжевое, или апельсиновое дерево. Там, в теплицах меншиковского дворца, действительно вызревали апельсины, и на гербе Ораниенбаума изображено серебряное поле с апельсиновым деревом, отягощенный созревшими плодами.
В народе Ораниенбаум называли Рамбовом. ( – Где был? – В Рамбове. – Куда едешь? – В Рамбов.) Стены большого зала в богатом «рамбовском» дворце были облицованы настоящим мрамором, которого в России еще не добывали. Его нужно было везти из дальних заморских стран – из Италии и Греции – и был он очень дорог. А что для светлейшего князя тысячи и даже десятки тысяч рублей, если можно удивить мир чем-то необыкновенным!
С минуты на минуту Меншиков ждал, что император и великая княжна вот-вот приедут и будут на торжестве. Это свело бы на нет слухи о неприятностях, возникших между ними, и способствовало бы действительному их примирению. Он, светлейший, всячески старался для того. Из Москвы был привезен специально разысканный там протодьякон с подлинно что иерихонским трубным гласом, собраны самолучшие голосистые певчие, приготовлен, был красовитый фейерверк. Все жданки прождали, но нет, не приехал второй император, и церковь стали освящать без него. Отчаявшись его улицезреть, светлейший князь собственной своей персоной занял место, уготовленное в виде трона для державнейшего императора.
Торжество оказалось далеко не из приятных, хотя были и замысловатые фейерверки, и гремела пушечная пальба, и была «великая музыка». А то, что Меншиков сидел в церкви на тронном месте, дало повод его недругам, перетолковав случившееся, донести потом молодому государю о стремлении светлейшего князя к всемогущему самодержавию.
На другой день Меншиков с дочерью Марией приехал в Петергоф, но там никого не оказалось. Предвидя его появление, Петр с Елисаветой и князем Иваном чуть свет отправились на охоту, а Наталья разминулась с Меншиковым, возвращаясь в Петербург. Поспешный отъезд Петра на охоту несколько озадачил его приверженцев, усомнившихся в том, что царственный отрок окажется стойким в своем решении пренебречь значением своего главного опекуна и регента. Кто знает, может, испугался повстречаться с ним и не пренебрежение к светлейшему, а мальчишеская трусость заставила скрыться от строгого попечителя.
Меншиков остался в Петергофе и на другой день, ожидая возвращения Петра с охоты. Светлейшему князю с его дочерью была отведена в петергофском дворце особая половина, где он имел крупный разговор с Остерманом. Понял, наконец, светлейший, что приставленный к Петру воспитатель в своих сообщениях обманывал его, Меншикова, заверяя, что молодой император всей душой расположен к нему, тогда как на самом деле Меншикову приходилось убеждаться в обратном, и все это происходило, конечно, не без влияния злонамеренного Остермана. Как он может позволять своему воспитаннику надолго удаляться куда-то на охоту? И в том, что Петр не приехал на освящение церкви, Меншиков видел козни иноверца, отвращающего Петра от православия, за что он, Остерман, может быть подвергнут колесованию.
Остерман спокойно выслушал все обвинения и в ответ сказал, что колесовать его не за что, но он в точности знает человека, который действительно может быть колесован, и, не моргнув, в упор глядел на Меншикова.
Вернулся Петр с охоты и не отвечал на приветственные поклоны Меншикова, как будто совсем его не видя, а когда светлейший начинал с ним заговаривать, поворачивался к нему спиной, и был очень доволен, что мог так его унизить. На невесту, старавшуюся, чтобы жених обращал должное внимание, Петр тоже не смотрел.
Из ворчливого ментора Меншиков превращался в льстивого и низкопоклонного царедворца. Обжаловался цесаревне Елисавете на охлаждение к нему Петра, но никакого сочувствия с ее стороны не видел и не слышал, впустую были все его слова.
Нечего было делать больше в Петергофе, и светлейший князь с дочерью отбыл в Петербург, надеясь, что неразумный, взбалмошный мальчишка одумается и с извинениями явится туда. В Петербурге князь вел себя по-прежнему, был тем же всесильным повелителем и, будучи уверен, что Петр скоро прибудет и по-прежнему станет жить здесь, во дворце, готовился к его приезду.
В этих приготовлениях и застал его генерал Салтыков, присланный от императора с повелением забрать все его вещи, и Меншиков почувствовал начало своей опалы. Примирение с Петром оказывалось невозможным. Как, в чем, когда он, светлейший, сплоховал? Ингерманландский полк, ему доселе вверенный, выведен из столицы на загородные квартиры, да у Меншикова не было и мысли об открытом восстании. Он покорялся своей новой непредвиденной судьбе в эти дни начавшейся в природе золотой осени… Похоже, что вместе с пожухлыми листками будут свертываться и опадать все прежние его права и преимущества. Может быть, надо просто самому удалиться на покой и подать об этом рапорт?.. Надо посоветоваться с Варварой и сказать секретарю, чтобы он заготовил нужную бумагу.
Петр прибыл в Петербург 7 сентября, остановился в Летнем дворце, и в тот же день невеста с матерью явились поздравить его с возвращением в столицу, но он не удостоил их приема, и они в смущении удалились. Плюнув в окошко им вслед, Петр приказал приставить ко дворцу пристойный караул и не подпускать ни самого Меншикова, ни кого-либо из его посланцев.
По наущению Остермана издал указ, в котором повелевалось признавать действительными лишь те постановления, указы и распоряжения, которые будут подписаны им самим и членами Верховного тайного совета. И строжайше запрещалось исполнять какие-либо приказания, исходившие от князя Меншикова. А на следующий день Петр послал генерала Салтыкова объявить Меншикову отлучение от всех государственных дел и домашний арест без права выезжать или выходить куда бы то ни было.
Устрашенная опалою супруга, княгиня Дарья Михайловна с детьми и сестрой Варварой поспешили в Летний дворец, чтобы всем своим семейством припасть к стопам государя и умолять его о помиловании, но не были к нему допущены.
Из окна второго этажа в щель слегка раздвинутых штор Петр наблюдал, как княгиня упрашивала конвойного начальника пропустить их во дворец; видел осунувшуюся, словно совсем пришибленную к земле, горбунью Варвару, эту бабу-ягу, костяную ногу; свою недавнюю невесту с застывшим, будто неживым, лицом, и беспокойно озирающегося по сторонам Сашку, коему следовало бы сейчас вот, сию минуту, надавать тумаков и зуботычин. Или приказать конвойным, чтобы здесь же, в Летнем саду, на какой-нибудь скамейке высекли его.
Не умилостив просьбами конвой, опечаленные просители бросились к великой княжне Наталье, к цесаревне Елисавете, но те удалились от них, не сказав ни слова. Оставалась последняя надежда – пасть в ноги Остерману, умилостивить его гнев, заверить, что он может не опасаться никакого колесования, каким сгоряча пригрозил ему светлейший князь. Андрею Ивановичу нужно было идти в Верховный тайный совет, и некогда тратить время на никчемные, пустопорожние слова и заверения.
Сам Меншиков продиктовал секретарю письмо, прося второго императора «да не зайдет солнце во гневе его», умолял отпустить вольные и невольные проступки, по неведению и безнамеренно им учиненные, испрашивал последней милости уволить его за старостью и болезнями вовсе от службы. Надиктовал письмо так же великой княжне Наталье Алексеевне, прося ее предстательства перед троном брата.
Княгиня Дарья Михайловна тоже пробовала писать письмо-прошение, но у нее дрожали руки, и тогда писала Варвара: «Ваше императорское величество, батюшка царь, великий наш государь… Смените гнев на милость».
(Это к мальчишке-то так обращаться, коему следовало бы уши надрать, розгами высечь, паршивца… А тут – унижайся, проси, умоляй…)
Все эти письма были перехвачены и не дошли по назначению.
Остерман составлял указы, касавшиеся дальнейшей опалы Меншикова, проводил их через Верховный тайный совет, где не было никаких возражений, и Петр подписывал их, не вникая даже в смысл. Было объявлено Меншикову, что он лишается дворянства, пожалованных ему орденов, чинов и званий, а у его старшей дочери, бывшей невесты государя, отбираются экипажи и придворная прислуга. Верховники призвали новгородского архиепископа и указали ему, чтобы впредь обрученной невесты в церквах не поминали. Лишенный всех почетных званий, чинов и орденов, по указу от 9 сентября 1727 года, Меншиков ссылался в дальнее его имение Раненбург в Рязанской губернии.
Смятение и переполох, охватившие домочадцев и всю челядь меншиковского дворца, вдруг сменилось помертвевшей тишиной. Будто безмолвными тенями населился он. На цыпочках, бесшумно переступали многочисленные слуги, словно боясь нарушить установившийся смертоносный покой величественных анфиладных апартаментов.
Беспамятно, пластом лежала на своей дворцовой половине бывшая княгиня Дарья; после пущенной лекарем крови в дремотном забытье пребывал бывший светлейший князь, а вчерашние княжны и тоже ставший бывшим молодой Александр Меншиков никак не могли осознать случившееся.
Как?.. Они стали не княжны?.. А он, недавний камергер и генерал-лейтенант, – кем же он окажется без звания и чина? Просто мальчишкой Сашкой Меншиковым, все равно как простой смерд, холоп, уроженец подлой породы?.. Бывшие – значит, не теперешние. Они были, значились еще вчера, а нынче – словно совсем их нет. Но ведь такое невозможно?.. И все это случилось по злобному хотенью выродка-царенка, невоспитанного драчуна-царишки… О, еще неизвестно, кто бы кому наставил синяков, если сошлись бы в драке. Это отец да тетка Варвара удерживали его, Сашку, опасаясь, что он вдруг зашибет второго императора. Ну, только попадись теперь, царишка!
И Сашка почти торжествовал, уверенный, что будет победителем.
Разрушенная невеста… Дважды разрушенная. Были два Петра, два обрученных жениха.
– Разрушенная… – шептала про себя Мария и отворачивалась от зеркала, чтобы не видеть своего печального лица.
Суетливой, деятельной, не покладавшей рук была одна Варвара. Набрав в охапку золотые блюда, надрываясь от великой тяжести, тащила подлинно что драгоценную золотую ношу на чердак, пытаясь спрятать там в укромном месте. А где оно, укромное? Ведь все равно найдут, не скроешь, не сыщешь потаенного местечка. И, спохватившись, поняв всю безрассудность своего старания, сваливала на чердачную пыль тяжеленную и драгоценную посуду, торопясь к шкафам и сундукам, чтобы скорее отбирать белье, одежду. Вон сколько у Данилыча рубах, штанов из самых дорогих материй. Не оставлять же тут, чтобы какой-нибудь холоп напяливал их на себя. А куда все стаскивать? В какие узлы связывать?.. Как все богатство кинуть? Кто приглядит? Кому доверить?..
И сидеть, раздумывать нельзя, каждая минута на исходе…
А деньги, бриллианты и другие драгоценности, все эти брошки, пряжки, золотые табакерки, – как с ними быть? По карманам рассовать? Да разве все захватишь?..
И тонкий, визгливый вопль отчаяния вырывался из груди Варвары.
Прощай, настенная Голландия в искусных изразцах. Прощай излюбленная Ореховая комната. Прощай, любезный сердцу парадиз.
Верховный тайный совет вынес решение: выдать офицеру Пырскому, назначенному сопровождать ссылаемого Меншикова, денег 500 рублей на разные дорожные расходы, да на 50 подвод прогонных денег, а за другие подводы Меншиков пусть платит сам. Ну, и как говорится, – с богом! Скатертью дорога. Прощевай на веки вечные. Что в ссылку, что в могилу, одинаково, считай – в небытие.
А вот он в истинном, заветном смысле слова – сиятельный, светлейший князь. Строго и надменно смотрит со стены своей приемной, запечатленный на портрете во всех регалиях, в полном расцвете блистательной тогда судьбы; вот его бронзовый бюст, исполненный заморским скульптором Растреллием, – такой он, Александр Данилыч, прославленный, величественный, с одухотворенным молодым лицом.
Прощался Меншиков с самим собой и со своим дворцом. Прощался с невозвратным прошлым.
Более трех лет безраздельно и самовластно он управлял Россией из этого дворца. Был самым богатым человеком, владельцем шести городов, ста тысяч крепостных и неоглядными просторами земель на Украине, в Подмосковье, на Балтийском побережье, в Польше. Не в каждом из своих дворцов, домов и дачных павильонов приходилось ему жить, но они значились за ним. Здесь, в Петербурге и его предместьях, – девять; в Москве – четыре и среди них – огромный и богатый Лефортовский дворец, – прощайте навсегда.
Ступив в последний раз на невскую набережную, перед тем как садиться в карету и отправляться в ссылку, Меншиков сказал:
– Я совершил большое преступление, но юному ли императору наказывать меня за это?..
Добавлять к сказанному больше ничего не стал, но по-видимому, это означало, что он виноват в смерти императрицы Екатерины и что Петр II, став императором, должен быть ему за это благодарен.
Вон за Невой – Адмиралтейство, которое он строил; вон по соседству с его дворцом уже третий год идет строительство по плану, утвержденному еще самим Петром Великим, грандиозного здания двенадцати коллегий. Петербургские градожители не понимали и не любили никаких коллегий и называли их насмешливо – калеками. Вспомнил Меншиков об этом и грустно улыбнулся. Через год-другой достроят, и кто, какие государственные калеки разместятся в этом здании?..
Тронулся с места и потянулся по набережной Невы длинный ряд карет, колясок, фургонов и других экипажей, увозящих Меншикова и его семейство с многочисленной челядью и поспешно собранным имуществом, сопровождаемые караулом из 120 гвардейцев под командованием капитана Пырского.
Впереди этого огромного поезда – четыре кареты, запряженные шестериками лошадей: в первой – сам Менщиков с женой и свояченицей Варварой; во второй – сын его с карлою; в третьей – дочери с двумя служанками; в четвертой – брат жены и Варвары, Василий Арсеньев, и другие приближенные. Все были в черном, траурном.
Выезд Меншикова из столицы уподоблялся добровольному отъезду богатого и заслуженного вельможи, который после многолетних трудов государственных намерен закончить жизнь вдали от придворного шума и блеска, вне интриг, без врагов и завистников. Он выехал в великолепных экипажах, сопутствуемый блестящею прислугой и сопровождаемый огромным обозом с драгоценной движимостью, выбранной из великолепных его палат.
Только дочь Мария должна была возвратить своему бывшему жениху обручальное кольцо, стоившее двадцать тысяч рублей.
Меншиков надеялся найти прочное благополучие в кругу своего семейства, жить в довольстве и покое в уединенной Придонской равнине. Поезд сопровождали верховые гайдуки и собственные княжеские вооруженные драгуны. Домашних челядинцев ехало в обозе 127 человек.
Путь будет долгий и томительный. Хорошо, если до крепких заморозков приедут в Раненбург. И Меншикову вспомнилось вдруг давнее, далекое: когда с царем Петром Азов у турок воевали, зашел спор с басурманами, что будет значить час езды, какое расстояние, – какая ради этого должна быть езда по степи – тихая или скорая? Наши говорили, что нигде того не велось, чтобы по степи ехали чинно и неторопливо. И городовая езда – тоже не в пример. Но турки со скорой гонецкой степной ездой были не согласны и говорили, что возьмут в пример езду ступистого коня. Так, помнилось, и не смогли договориться, какое расстояние считать за час езды.
А сколько верст они за час езды проедут? Похоже, лошади ступисты будут.
Меншиков отъезжал от Петербурга, а по городу ходили слухи о его непомерных злоупотреблениях; что он, не довольствуясь своим положением, зарился на императорскую корону; что будто найдено письмо, которое он заготовил к прусскому двору с просьбой дать ему взаймы десять миллионов, обещая возвратить в два раза больше, как только сядет на российский престол; что уже были отданы приказы удалить под разными предлогами гвардейских офицеров и заменить их преданными Меншикову. Говорили будто бы о незаконном завещании; что будто бы голштинский герцог и князь Меншиков заставили цесаревну Елисавету подписать завещание вместо матери, которая ничего про то не знала. Кто-то уже насчитал, что при аресте у Меншикова отобрано 14 миллионов рублей и сто пять фунтов золота в слитках, посуде и других вещах. Одни предсказывали, что Меншикова не оставят в Раненбурге, а вместе со свояченицей зашлют в Сибирь, а жену с детьми оставят на свободе, потому как они не столь зловредны. А другие утверждали, что муж и жена – одна сатана, а потому недолго наживут.
III
Слухами земля полнится, и дошли известия до заморских венецейских краев, что новый русский молодой второй император Петр не столь привержен к мореходству, как его покойный дед Петр I, а потому в треклятом навигацком обучении может послабленье выйти и будущие моряки так сухопутными и останутся. Но надо не ждать, когда такое станется, а самому быть расторопнее, ходатайствовать перед высокими чиновными лицами о вызволении из навигацкой науки.
Уже не первый год женатый господин из дворянского звания Михайло Лужин чуть ли не готов был руки на себя наложить от нескончаемой тоски-печали по своей жене, да от невозможности превозмочь морские учения. Вчерашним днем в двунадесятый церковный праздник всем ученикам роздых был, и они ходили на венецейские диковины смотреть, а он, Михайло этот, сидел слезы глотал и писал в Петербург своему шурину в жалобном письме: «О житии моем извещаю, что в печалях и тягостях пришло мне оно самое бедственное и трудное, а тяжельше всего – с домашними разлучение. А наука определена самая премудрая и хотя бы мне все дни на той науке себя трудить, а все равно не принять ее будет для того, что не знамо тутошнего языка, не знамо и науки. А паче всего в том великая тягость, что вам самим про меня известно, как я, окроме языка природного, никакого иного не могу ведать, да и лета мои уже отошли от науки. А на море мне бывать никак не возможно того ради, что от качания становлюсь весьма болен. Как были в пути сюда восемь недель, и в тех неделях ни единого здорового не было дня, на что свидетели все есть, кои имели путь со мною. На сухом пути, когда обучались чертежам, терпеть еще можно было, а в навигацкой науке, сиречь в мореходстве, когда очутились на корабле, то стало совсем нельзя, никакого терпения. А начальники строго велят, чтобы непрестанно на корабле быть, а ежели кто от сего дела уходить станет, за то будет без всякие пощады превеликое бедство, как про то в пунктах написано. И я, видя такую к себе ярость, тако же зная, что натура моя не может сносить мореходства, пришел в великую скорбь и сомнение и не знаю, как быть. Вызволить меня от такой беды, как тут сказывают, может лишь светлейший князь Александр Данилович Меншиков, ежели ему подать челобитную. А для ради того обязательно надо величать его полным титулом, про что я дознался доподлинно. И тогда, сказывают, он вызволит из беды, только ничего чтобы в титулах упущено не было. И прошу вас, моего дорогого друга и родича, найти способы передать мою челобитную, коею при сем письме прилагаю. Молю отставить меня от навигацкой науки, а взамен взять меня хотя бы последним сухопутным солдатом. Изволь пожалуйста отдавать из вещей моих кому знаешь, от кого можно помощь сыскать для ради подачи челобитной, и денег на то не пожалей. Паки и паки прошу, умилися и разжалобись надо мною, бесчастным, а ежели ты мне милости не окажешь, то к иному мне больше не к кому, и мне тогда пропадать. И чтобы наши никто о том не ведал, особливо же своей сестре, а моей жене, не сказывай, что я такою печалью одержим. Остаюсь в верных моих услугах до гроба моего Михайло Лужин».
К письму прилагалась и челобитная с полным титулованием Меншикова: «Светлейшему Римского и Российского государств князю и Ижорские земли, и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, и генералу, и главному над всею кавалерией кавалеру, и подполковнику Преображенского регименту, и капитану бомбардирской от первейшей гвардии его величества, и полковнику над двумя конными и двумя пехотными полками командиру Александру Даниловичу Меншикову».
Дошло такое письмо до Петербурга, и, получив его, шурин Лужина глубоко задумался: как же быть? Светлейший князь в опалу обращен. Сам, своими глазами, видел, как он из Петербурга со всею свитой отбывал. И как понять объявленную князю опалу, когда он с таким обозом под гвардейским охранением в своей раззолоченной карете поехал. Не в опалу, а в свою рязанскую вотчину отбыл, считай, что так. Там и будет жить-пребывать в покое и довольстве. А что в народе болтают, будто он, как преступник, как тать, – так ведь языки без костей, мелят всякое. Злобных да завистливых не счесть сколько. А как торжественно светлейший князь отбывал, – дай бог всякому царедворцу.
Может, для ради вызволения из навигацкой науки свояка Михаила Лужина самому в Раненбург поехать, повстречаться там со светлейшим да поклониться ему с просьбой о родиче? У князя вся его сиятельная сила при нем и осталась. Нельзя поверить, что он стал никем, все его богатства, все вотчины при нем остались, и, может, смилуется, даст свое согласие пособить Михаиле. Узнав, что обратились к нему, не посчитавшись с тем, что он как бы опальным стал, – ан как раз в том и будет уверенность в успехе задуманного. А?.. Что, если поехать в Раненбург?.. И перед Михайлой совесть будет чиста, не запятнанной забвеньем его просьбы. Подумать надо и посоветоваться с толковыми людьми, послушать, как они рассудят.
Рассудили так, что ехать в Раненбург – тоже не ближний край. Сколько времени в пути проведешь, и самому кормиться и коня кормить, а в дороге не безопасно, и никто тебя охранять не будет. Да и так еще в пути может случиться, что разминешься: ты будто вдогонку едешь, а он, светлейший князь, со своим обозом в сторону свернул да привал сделал. Ой, да мало ли еще чего непредвиденного может статься. Лучше не собственным своим естафетом князя Меншикова догонять, а по казенной почте послать ему в Раненбург Мишкину челобитную, и пускай князь на нее свое решение вынесет.
Так тому, значит, и быть. Лети, письмо, завивайся, никому в руки не давайся. Сдали его в Почтовый приказ, отправили, а там – что бог даст. Не забижайся, Михаил, твою просьбу выполнили.
Много откликов пришло в Петербург на опалу светлейшего князя, и все они одобряли случившееся. В Киле обрадовались от души. Герцогиня голштинская Анна Петровна писала сестре Елисавете: «Что изволите писать об князе, что ево сослали, и у нас такая же печаль сделалась об нем, как у вас». Петербургские градожители сообщали в Москву таким высокопарным слогом: «Прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа». А новгородский архиепископ Феофан, недавно обручавший Петра с Марией Меншиковой, писал в злоречивом письме одному из архиереев: «Молчание наше извиняется нашим великим бедствием, претерпенным от тирании, которая, благодаря бога, уже разлетелась в дым. Ярость помешанного человека, тем более возбуждала против него всеобщей ненависти и предускоряла его погибель, тем более и более со дня на день усиливала свое свирепство. А мое положение было так стеснено, что я думал, что все уже для меня кончено. Поэтому я не отвечал на твои письма и, казалось, находился уже в царстве молчания».
А в Киль цесаревне Анне Петровне писал о Меншикове: «Этот бездушный человек, эта язва, этот негодяй, которому нет подобного, вас, кровь Петрову, старался унизить до той низкой доли, из которой сам рукою ваших родителей был возведен почти до царственного состояния, и вдобавок наглый человек показал пример неблагодарной души в такой же мере, в какой был облагодетельствован. Этот колосс из пигмея, поставленный счастьем, которое довело его до опьянения, упал с великим шумом».
В Митаве известие о падении Меншикова приравнивалось к высокоторжественному праздничному дню. Курляндская герцогиня Анна уверилась, что опала Меншикова произошла по ее личной просьбе к всемогущему богу отомстить светлейшему за все неприятности, кои пришлось ей, Анне, претерпевать по его вине. На такой радости приказано было к вечернему чаю сделать сладкий пирог и выставить на стол побольше вина.
В великой радости Анна написала письмо молодому императору: «Я неоднократно просила, чтобы мне позволено было по моей должности вашему императорскому величеству с восприятием престола российского поздравить и целовать вашего величества дорогие ручки, но получала на все мои письма от князя Меншикова ответ, чтоб мне не ездить. Ныне паки всенародно вашего императорского величества прошу повелеть мне для моей поездки в Петербург, поставить в прибавку почтовых, как прежде мне давано было, лошадей».
А сама все думала: мальчишка, сопляк, а царь! Вот счастливчик-то.
Но и на этот раз в Петербург ее не пустили.
Узнав, что Петр II и его сестра пристрастились к охоте и хотят иметь хороших охотничьих собак, герцогиня Анна выразила желание всячески содействовать этой страсти и уведомляла великую княжну Наталью: «Доношу вашему высочеству, что несколько собак сыскано как для его величества, так и для вашего высочества, но охотники сказывают, что испортить можно, ежели в нынешнее время послать. И прошу ваше высочество донести государю-братцу о собаках, что сысканы, и еще буду стараться». А о своих нуждах жалостливо сообщала: «О себе вашему высочеству нижайше доношу: в разоренье и в печалях своих жива. Всепокорно, матушка моя и государыня, прошу не оставить меня в высокой и неотменной вашего высочества милости, понеже вся моя надежда на вашу высокую милость».
Герцогиня Анна хлопотала о собаках для императора и его сестры, а Бирон обещал князю Ивану Долгорукому сыскать для него отменнейшую суку и был поглощен единственной мыслью о выполнении своего обещания, и нашел князю Ивану собаку самой лучшей породы.
Анна жаловалась великой княжне, что живет в разоренье, печали и даже в нужде, а курляндец Рацкий, вступивший в русскую службу для управления делами герцогини, писал в Верховный тайный совет Остерману, что при Митавском дворе много лишних людей и допущены роскошества не по средствам: гофмаршалом – Сакен, обер-гофмейстериной – фон ден Рек; камергером – Бирон, сверх того – три камер-юнкера, шталмейстер над двумя цугами и футтер-маршал, две камер-фрейлины, одна камер-фрау и множество гофратов, рейтмейстеров, секретарей, переводчиков и комнатных служителей, которые все ни за что получают жалованье; сверх того, герцогиня приняла еще в службу курляндца Корфа, назначенного в Москву резидентом с жалованьем по 1200 рублей в год.
После отъезда из Петербурга опального Меншикова из всех царедворцев самым близким к молодому императору стал Остерман, но положение его с каждым днем становилось весьма затруднительным. Он должен был заботиться о воспитании Петра II, чтобы прилежно учился, а тот совсем ничему учиться не хотел, а намеревался жить только в свое удовольствие. Поначалу хотел было каждый раз сам присутствовать на совещаниях верховников и вникать в дела управления, но было это коротким порывом нетвердой мальчишеской воли. Он не мог выполнять ученические задачи, а тем менее решать задачи государственные.
Остерман низвергнул Меншикова и, казалось, будет преемником его прав; на его стороне все члены царского дома; ему предан весь род Стрешневых: супруга Марфа Ивановна – урожденная Стрешнева. К сторонникам Остермана принадлежали все иностранцы, занимавшие важные придворные посты, в коллегиях и в армии. Но его чрезмерная скрытность, притворство и двусмысленность в словах и поступках возбуждали опасения у сановников, а необыкновенные способности в делах порождали зависть и даже ненависть. Сильнейшими и ожесточенными его врагами были Голицыны и Долгорукие, но они всегда согласны между собой только в неприязни к Остерману, а во всем прочем враждовали между собой, и как раз это спасало Остермана.
Долгорукие составляли сильнейшую боярскую фамилию по числу членов и по важности должностей, занимаемых в гражданской, военной и придворной службе. Было их как бы три линии: 1) князья Василий и Михаил Владимировичи; 2) князь Василий Лукич и 3) князья Алексей, Сергей, Александр Григорьевичи и сын Алексея Иван.
Князь Василий Владимирович уже и при Петре I стоял высоко на чреде воинской; при Екатерине был главным начальником войск в землях закавказских; при Петре II возведен в звание фельдмаршала; пользовался всеобщим уважением за свои заслуги и больше всех поддерживал славу своих предков и знаменитость фамилии.
Князь Михаил Владимирович не имел ни заслуг, ни нравственных достоинств своего брата, но он был не без веса и силы в правительстве по огромному своему богатству и обширным придворным связям.
Князь Василий Лукич – образованнейший русский вельможа, дипломат, галантный и красивый, но по излишней уклончивости и гибкости своей, по изменчивости характера и правил и по корыстному намерению, был простым орудием Остермана, а еще более – своего родственника князя Алексея Григорьевича, хотя тот был гораздо ниже его по уму и по знаниям в государственных делах.
Князь Алексей Григорьевич – без образования, без способностей, с ожесточенной ненавистью к иноземному и к иноземцам, без личных заслуг, но гордый заслугами отца и дяди, высокомерный и суетной, не терпевший высших, даже равных себе, желавший первенствовать и достигший этого происками своими и бессилием Петра II, и это усиливало его значение больше, нежели звание члена Верховного тайного совета, куда он был определен без заслуг.
Самым ловким и верным приспешником князя Алексея был его сын Иван, доказавший свою смышленость для низложения Меншикова. Своей угодливостью и выдумками разных потех он овладел полностью Петром II, став необходимым для него до такой степени, что не мог отлучаться ни днем ни ночью. Заболел князь Иван – и Петр спал при нем на полу, ухаживал за ним, как слуга. Любя Ивана, Петр проявлял свою милость и к его отцу, ставя в один ряд с первейшими чинами. Видя большую привязанность Петра к Ивану и возраставшее доверие к нему самому, князь Алексей старался охладить Петра к сестре и тетке, начав свои козни сначала против великой княжны Натальи, а потом – Елисаветы, чтобы самому при императоре быть нераздельно. По внушению отца, и князь Иван под разными предлогами отвлекал Петра от общения с Натальей, усиливая в нем расположение к тетке Елисавете, на которую Иван имел свои виды.
Петр даже не подозревал о существовании отдельных партий в своем окружении. Он скучал, беседуя с Остерманом и выслушивая его наставления, но скоро забывал их, проводя время в потехах с князем Иваном или в приятном обществе с сестрой и теткой, долгое время питая к ним одинаковую привязанность.
А Остерман терялся, не зная, как вести себя. Теперь нельзя было прикрыться Меншиковым, говорить, что это он велит отроку учиться, а приходилось принимать весь огонь неприязни воспитанника на себя. Петр же и слышать не хотел о каких-либо серьезных занятиях, ночи напролет гуляя с князем Иваном и ложась спать в 7 часов утра. Все уговоры и наставления Остермана были напрасными, – император сам отлично знал, что ему нужно делать. Ему стала противна всякая опека над ним, и он уже терпеть не мог, когда ему давали понять, что он еще не взрослый.
– Вот поеду в Москву, коронуюсь и объявлю себя совершеннолетним, тогда никто не посмеет мне что-то указывать, – заявлял он.
Раздражать его было опасно: Остермана тоже могла не миновать опала, подобно меншиковской, но ответственность за дурное поведение царствующего отрока лежала все же на воспитателе, а его враги, конечно, нетерпеливо ждали, когда он окажется несостоятельным и будет вообще отстранен от всяких дел. Надо было снять с себя ответственность, отказаться от обязанностей воспитателя, и Остерман сказал Петру об этом.
– Как?.. А с кем же буду я?.. Нет, нет, Андрей Иванович, не оставляйте меня, – со слезами на глазах просил Петр и заверял, что любит его, считает необходимым, чтобы он, Остерман, продолжал вести все правительственные дела, и пусть охота, дружба с князьями Долгорукими не смущают дорогого Андрея Ивановича. Он, Петр, не позволит никому обидеть доброго, умнейшего учителя, и пусть он тоже будет в дружбе с Долгорукими, которые так близки и нужны ему, Петру. Для каждой стороны он сам как бы очертил круг ее деятельности, чтобы они не мешали одна другой, а неразлучно шли рядом с ним – по правую и по левую руку.
IV
Пышность, с которой Меншиков отъезжал из Петербурга в ссылку, совсем озлобила его врагов. По мере удаления от столицы на опального князя одно за другим нагнетались все новые утеснения и лишения. Едва отъехал он от петербургской заставы, как его остановил запыхавшийся курьер с приказанием отобрать все иностранные ордена, – Меншиков отдал их вместе со шкатулкой, в которой они хранились, и в тот же первый день пути начальника караула капитана Пырского догнал в Ижоре гвардии адъютант Дашков с устным повелением Верховного тайного совета отобрать оружие у людей, сопровождавших Меншикова. Эта мера предосторожности не была лишена оснований, так как челядь князя превышала конвойную команду, а в дальнем пути могло случиться всякое. В Тосне Пырский отобрал у людей, сопровождавших князя, 18 фузей, 36 пар пистолетов, 33 палаша, 25 кортиков. И там же, в Тосне, по свидетельству самого конвойного начальника, у Меншикова «гортанью кровь по-прежнему появилась». А когда въезжали в село Березай, князь «чють не помер, отчего того часу кровь ему пустили и потом исповедовали и причастили святых тайн», – сообщал в Петербург Пырский.
Напуганная тяжелым состоянием мужа, Дарья Михайловна писала великой княжне Наталье, чтоб «ее высочество соизволило попросить его императорское величество хотя бы нам малую отраду иметь, понеже весьма по воле божьей, великою болезнью отягчен, и ныне у его светлости из горла руда шла, отчего в великой печали обретаемся и чють живы».
На письмо не последовало никакой «отрады». Оно вызвало распоряжение, чтобы впредь все письма от Меншикова поступали в Верховный тайный совет, где они приобщались бы к делу, а по адресам не доставлялись.
Просьба Меншикова сделать остановку в селе Березай до зимнего пути были Пырским отклонена. Больного уложили в качалку, привьючили ее к двум лошадям и, накрыв попоной от дождя и ветра, довезли до Вышнего Волочка. Там сделали короткий передых и – снова в путь.
Скоро оказалось, что не бескорыстное чувство любви к отечеству и не преданность молодому императору, а ненависть и злоба управляли Остерманом, Долгорукими и их сообщниками при низложении Меншикова. Все их действия против него после отъезда из Петербурга имели целью беспощадные гонения и преследования. Создана была следственная комиссия во главе с Остерманом. Меншиков обвинялся: в несчастии царевича Алексея Петровича, отца государя; в тайных сношениях со шведским сенатом во вред герцогу голштинскому; в присвоении себе шестидесяти тысяч рублей из сумм, герцогу принадлежащих; в разных похищениях государственного достояния; в погублении многих почетных правительственных лиц, в безвинном отнятии у них чести и имения; в стремлении упрочить права самодержавия в своей фамилии через женитьбу императора на его, Меншикова, дочери и через замужество великой княжны Натальи за его сына; в намерении подкупить войско и склонить его на свою сторону.
По сведениям комиссии, имение князя Меншикова, кроме городов и деревень по жалованным грамотам Петра I и Екатерины, состояло из: 1) 9 миллионов рублей в банковых билетах Лондонского и Амстердамского банков и в других заемных актах; 2) 4 миллиона рублей наличными; 3) бриллиантов и разных драгоценностей на сумму свыше миллиона рублей; 4) 45 фунтов золота в слитках и 60 фунтов в разных сосудах и утварях, и множество серебра в посуде: три серебряных столовых прибора, каждый из 24 дюжин тарелок; один из сих приборов сработан в Лондоне, другой – в Аугсбурге, а третий – в Гамбурге; 5) в великом множестве дорогой мебели, комиссией не оцененной.
Драгоценности, золото и серебро препровождены были в государственную казну, а некоторые из деревень розданы лицам, пострадавшим от Меншикова.
Падение всемогущего светлейшего князя было не только торжеством его недругов, но явилось причиной общего народного веселья, – его единовластие давно уже обременяло всех, а торжествующие враги не довольствовались его удалением, а хотели повергнуть в первоначальное нищенское состояние.
По прибытии Меншикова в Тверь, ему было объявлено, что все ближние и дальние его имения повелено опечатать, а для него самого, впредь до особого распоряжения, оставить только поместье в Раненбурге и в нем – самое необходимое. Богатые экипажи тут же были отобраны; он с семейством и челядинцами пересажен на простые телеги и отправлен в дальнейший путь с удвоенным караулом, под надзором строже прежнего.
В Клину ссыльных нагнал капитан Шушерин с приказанием отобрать у младшей дочери Меншикова и у свояченицы его ордена св. Екатерины, а у старшей дочери – перстень, полученный ею от императора. Значит, всякая связь с Петром II, даже символическая, даже память о ней обрывалась. В довершение всего расторопный капитан Шушерин, сдав отобранное Пырскому для отсылки в Петербург, приказал Варваре Арсеньевой пересесть в подъехавшую другую телегу, чтобы под конвоем унтер-офицера везти ее в александровский Вознесенский монастырь.
– Погоди, господин капитан… А проститься-то… – повернулась было Варвара к своим, но господин капитан воспротивился этому и подтолкнул Варвару к телеге, на которой ей предстояло отбывать в монастырь.
– Прощай, Варя!.. – крикнул Меншиков. – Прощай…
– Прощайте…
Унтер-офицер торопился, словно боясь опоздать.
– Пошел!.. – нетерпеливо крикнул он кучеру.
И телега затряслась на кочковатой дороге.
Под Химками обоз ссыльной семьи повернул на юг, чтобы, минуя Москву, выехать на Коломенскую дорогу и уже с нее держать путь на Раненбург. Почти два месяца прошло с того дня, когда выехали из Петербурга. Вот и высчитывай, Александр Данилович, каков час езды неторопливых ступистых коней.
Для ради благополучного прибытия в Раненбург опальный хозяин выдал солдатам, охранявшим его с самого начала пути, по полтора рубля, а прибывшим к ним в подкрепление из Москвы – по рублю. А подкрепление солдатами, по суждению Пырского, было необходимо потому, что Раненбург «крепость не малая и содержания требует искуснова». Конвойная команда состояла теперь из 195 человек. В дополнение к казенному рациону, Меншиков от своих щедрот велел выдать каждому солдату еще по одной копейке в день на мясо и рыбу.
Ну, наконец-то добрались до места и опальный хозяин, полагая, что в Раненбурге его оставят в покое и он заживет с семьей, пользуясь прихваченным с собой богатством. Предусмотрительно с разных мест пути он отправил несколько распоряжений о заготовке столовых припасов. Приказчикам вотчин, находившихся близко к Волге, велено было на Покровской ярмарке и в других местах «проявить усердное старание в покупке и присылке в Раненбург яицкой и волжской разных засолов икры», а московский приказчик должен был обеспечить пивом, медом и разными сортами вин. Было своевременно дано указание о приведении в должный порядок хором, чтобы прибывшие люди не испытывали никаких житейских затруднений.
Но ожидаемой спокойной жизни в Раненбурге не последовало. Только-только там обосновались, как пришел приказ отобрать у Меншикова всех конюхов, лошадей и сбрую и отправить в московский Приказ большого двора. Приказано было значительно уменьшить численность дворни: выехали слуги иностранного происхождения, певчие, лакеи. Утром просыпался князь, и первым кого видел, был часовой, стоявший у двери и следивший за каждым движением своего поднадзорного.
В действиях капитана Пырского Верховный тайный совет усмотрел допущенные им поблажки, а потому явившемуся в Раненбург гвардии капитану Мельгунову и приехавшему следом за ним действительному тайному советнику Плещееву были даны особые инструкции для более сурового содержания опальной семьи. Плещееву поручалось допросить Меншикова по целому ряду обвинений, выдвинутых против него в последнее время, а также произвести подробную опись княжеских пожитков. Мельгунов заключил Меншикова с женою и сыном в спальню и приставил к дверям часовых; дочери были отведены в другую комнату и тоже находились под охраной. В большую столовую комнату собрали со всего дома, из чуланов и кладовок сундуки, укладки и коробья, а чем они наполнены, про то надлежало дознаваться от хозяев в присутствии понятых и служилых людей. Раскрыли сундуки, и собравшиеся люди изумленно смотрели на невиданные прежде сокровища в золоте, серебре, драгоценных камнях, пышных уборах и нарядах, в тугих свертках, наполненных деньгами. При описи, проводившейся в первый день, было описано и опечатано содержимое двух сундуков с золотыми вещами и драгоценностями из бриллиантов, жемчугов, алмазов и два других сундука – с серебряной посудой и домашней утварью, а потом еще девять сундуков с богатым платьем и бельем.
В сущности, это была ничтожная часть колоссального богатства Меншикова; какая-то часть была конфискована у него еще в Петербурге, а что оставалось в других его дворцах, домах, на заводах, фабриках в Москве и в других, принадлежавших ему городах, – всего того было еще на многие миллионы рублей.
Пришлось бывшей княжне Марии, ее сестре и матери отдать на опись лично им принадлежавшие дорогие вещи и гардероб. У них особенно много оказалось ювелирных изделий с драгоценными камнями. Плещеев оставил им многие платья, белье, часть драгоценных безделушек, выбирая из них, что попроще, но задача эта была не из легких, так как все было с иголочки и высокой цены. Платья – штофтяные, бархатные, парчовые, шитые золотом и серебром, украшенные дорогими кружевами. Даже белье поражало своей изысканностью и богатством.
У Марии еще свои драгоценности: алмазные кресты с золотыми цепочками, складни, осыпанные бриллиантами, золотые пряжки, петлицы и запоны «с искры алмазными», изумруды, лалы, яхонты, жемчужные подвески, – «мушка с двумя алмазами в глазницах, а в середине камень расношпинор», «две персоны арапских, литые в золоте с искрами алмазными», ручка серебряная с чернью; в подвеске зерно жемчужное и четыре алмаза; золотая готовальня, несколько карманных золотых часов, осыпанных бриллиантами, и такие же табакерки, цветки с финифитом, серьги бриллиантовые, булавки золотые, 8 камней черватых, да 42 камня в золоте, 3 нитки крупного жемчуга персидского, да еще бурмицких зерен 23 невправленных, отдельных бриллиантов 242.
Надо полагать, что и это были не все драгоценности Марии, какие имелись у нее, когда она считалась царской невестой, а только лишь часть из них, наспех захваченных при высылке из Петербурга. Служанке Катерине Зюзиной передала Мария на хранение три складня, два из них – усыпаны бриллиантами, а один – изумрудами, и оценены складни были более двадцати тысяч рублей. Целый месяц хранила их служанка, а потом, испугавшись, что откроется ее утайка, донесла Плещееву.
Несколько дней продолжался осмотр сундуков, коробов и укладок, пока все не было описано и запечатано. У самого Меншикова изъято 147 рубашек голландского полотна, 6 телогреек, 13 пар верхней одежды, 25 париков. Куда ему так много?..
Дошла до Верховного тайного совета пересланная Пырским челобитная Меншикову от какого-то навигацкого ученика Михаила Лужина, и что-то показалось подозрительным в этой челобитной канцлеру графу Головкину: не кроется ли в сем, будто бы жалостливом, письме какая тайнопись и не является ли тот Лужин венецейским лазутчиком? Может, все надо читать и понимать как-то по-иному? И подоспело это письмо-челобитная к другой вредоносной бумаге: в Москве у кремлевских Спасских ворот нашли подметное письмо, в котором с угрозой говорилось, что, если Меншикова не возвратят к власти, то дела в государстве не пойдут хорошо.
Пребывание ссыльного поблизости от Москвы показалось властям опасным для спокойствия Российского государства, ибо у Меншикова могут оказаться верноподданные его сторонники, подобно Михаилу Лужину, а может, и посерьезнее того, а по всему тому было сочтено за благо удалить Меншикова с семейством в самую даль сибирскую, в Березов. Последовал указ об этом, и предписано Мельгунову, чтобы по выезде из Раненбурга еще раз проверить пожитки высылаемой семьи, не сыщется ли чего утаенного.
Сопровождать дальше ссылаемых в Сибирь предписано было поручику Крюковскому с командой строжайшего караула. Следовало все вещи Меншиковых пересмотреть и оставить лишь самое необходимое. А что касаемо прислуги, то дозволить взять с собой десять человек: пять – женского и пять – мужского пола.
Подкатили к крыльцу раненбургского дома три рогожные кибитки с двумя солдатами в каждой. Первая кибитка – для самого Меншикова с женой, которая уже не могла видеть условий их нового отъезда потому, что ослепла от слез и горя. Вторая кибитка – для их сына, третья – для дочерей. Десять человек прислуги рассаживались в простых ямских телегах в сопутствии солдат, приставленных следить за ними.
Не успели отъехать от Раненбурга восьми верст, как их нагнал неукротимый капитан Мельгунов, приказал всем выйти из повозок, а солдатам и прислуге выбросить на землю все пожитки. Начался досмотр вещей, и капитан нашел много лишнего. Сам Меншиков оставался в чем был, и ни одной лишней рубахи ему не было оставлено. С жены его сняли шубу и оставили в легкой епанечке на лисьем меху. У сына Меншикова отобрали все, включая гребенку и кисет с медными полушками на два рубля. У дочерей Мельгунов посчитал излишними взятые от сибирской стужи теплые юбки, чулки, да целый сундучок с гарусом, позументами и лоскутками разной материи для рукоделия в изгнании. Потом Мельгунов передумал и Марии оставил штофтяную зеленую юбку, черный кафтан, корсет на китовом усе и на голову – атласный чепчик. Такой же облегченный гардероб был оставлен и ее сестре.
Из кухонной и столовой посуды – медный котел с двумя чумичками, 3 кастрюли, 12 оловянных блюд, 12 таких же тарелок и ни одного ножа, ни одной вилки и ложки.
Пасху, выпавшую на 21 апреля, ссыльные встретили в Переяславле-Рязанском, и на другой день их повезли дальше водою в крытой барже. В Нижнем Новгороде семейство Меншиковых обрядили в мужицкие овчинные шубейки; начальник конвоя Крюковский послал в Петербург сообщение, что здоровье ссыльных в добром порядке, но в Услони, в 12 верстах от Казани, слепая Дарья Михайловна, измученная горем, болезнью, трудностями в дороге и лишениями, умерла. Меншиков сам похоронил ее, и, едва успел засыпать могилу землей, как последовал приказ идти на пристань, откуда ссыльные отправятся дальше по реке Каме.
На пристани и на берегу толпились люди, среди которых были недоброхоты Меншикова, помнившие его обиды и притеснения, да и просто любопытные, злорадствующие падению столь могучего вельможи. Слышалась ругань, и летели комья грязи в самого Меншикова, в его дочерей и сына.
– В меня бросайте, – отвечал он на это, – пусть ваше мщение падет на меня одного, но оставьте ни в чем не повинных детей моих.
Подбежал Крюковский, крикнул:
– Не разговаривать!.. Живо – по местам!..
V
Освободившись навсегда от Меншикова, император Петр II решительно отказался от всякого учения. Если хотите стать его недругом и даже врагом – напоминайте ему об арифметике и других науках, а ежели желаете значиться в числе друзей-приятелей – рассказывайте об охоте, о собаках, о любых житейских удовольствиях. Конечно, каждый хотел приблизиться к нему, а не оказаться обойденным его милостью. Петр становился все вспыльчивее, не терпел замечаний и противоречий, сердился на сестру за то, что она порицала его поведение, стал охладевать к ней, и в постоянной компании с князем Иваном приучался пить.
«У государя нет другого занятия, как бегать днем и ночью в компании цесаревны Елисаветы и сестры, быть неразлучно с камергером князем Иваном Долгоруким, крутиться в компании пажей, придворных поваров и бог знает еще с кем. Кто бы мог подумать, что эти Долгорукие – отец и сын – способствуют всевозможным кутежам, внушая молодому государю привычки последнего русского, – сообщал польский посланник своему двору. – Я знаю одну комнату, прилегающую во дворце к биллиарду, где помощник воспитателя князь Алексей Долгорукий устраивает для воспитанника запретные игры. В настоящее время он ухаживает за женщиной, которая была в фаворе у Меншикова и которой он подарил пятьдесят тысяч рублей. Ложатся молодые люди – князь Иван Долгорукий и государь – только когда наступает утро».
А другой посланник доносил своему двору:
– Все в России в страшном расстройстве, царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платят, и, бог знает, до чего дойдут финансы; каждый ворует сколько может. Все члены Верховного тайного совета нездоровы и не собираются; другие учреждения также остановили свои дела; жалоб бездна; каждый делает то, что придет ему на ум. Об исправлении всего этого серьезно никто не думает, кроме барона Остермана, который один не в состоянии сделать всего».
В первые же месяцы своего воцарения Петр II готовился к торжественному коронованию. Его бабка царица Евдокия давно ожидала внука, живя в московском Новодевичьем монастыре, но тогда еще всевластный Меншиков под разными предлогами откладывал отъезд Петра в Москву. Падение светлейшего князя дало возможность Петру издать указ о коронации.
Вот и хорошо. Уедут российские правители в Москву и тогда…
Шведский министр граф Горн говорил, что наступает самое благоприятное время для того, чтобы отобрать все завоеванное Петром Первым, и очень сожалел об удалении из Петербурга князя Меншикова, в лице которого теперь потерян, может быть, очень важный патрон. Разглашался слух, долетевший аж до Швеции и вносивший некую надежду в умы свейских людей, что, будто у царицы Евдокии есть сын, которого она хочет воцарить, и что живет он скрытно на Дону у казаков. Похоже, речь была о каком-то новом самозванце, но никаких волнений в связи с этим у русских не произошло, и они продолжали чтить второго императора. Даже раскольникам он пришелся по душе, и они говорили, что при нем утвердится истинная вера и будет людям жить добро.
Воцарение Петра II удовлетворяло русских людей всех сословий, Ему можно было смело присягнуть, – это свой, российский, кровный, а не чужеземная баба, перехватившая у него престол. Не было в народе никаких протестов, а потому допытливому до крамольных розысков Преображенскому приказу некого было содержать в своих застенках. Дыба и заплечных дел умельцы бездействовали, и было признано за благо Преображенский приказ вовсе упразднить. Залежавшиеся там дела были разделены между Верховным тайным советом и Сенатом.
Русский народ был доволен происшедшими событиями последних восьми лет, и главной причиной этого довольства был обретенный мир, а в связи с ним ослабились и податные тяготы, и прочие поборы. Не приходилось поставлять рекрутов в армию, перешедшую на мирное положение, отменен был сбор подушной подати во время земледельческих работ, – полегчала жизнь.
Подошел день поездки Петра II в Москву на коронацию. Он тронулся из Петербурга со всем своим двором, и это походило на великое переселение народов. Знатные вельможи, служители всех званий и коллегий сопровождали императора, и Петербург пустел. Пронесся слух, что парадиз будет покинут навсегда, и это увеличивало количество желающих уехать. Возликовали родовитые, которые все еще не могли свыкнуться с неудобствами жизни в северной столице. Да и кто из здравомыслящих мог радоваться сему болотистому, хмурому, дождливому «земному раю»? Выискался в прошлом один такой, неугомонный чудодей, царь Петр Великий. Ну и пускай на веки вечные он тут покоится, а родовитым, стародавним, истинно русским людям родней Москвы да достославных подмосковных мест нет ничего милее. Там их деревни, вотчины, откуда идет доставка всех припасов, не связанная ни с какими затруднениями и лишними расходами, там все свое, нагретое, насиженное и обжитое испокон веков.
Боялись переезда в Москву люди, поверившие в преобразование России, успешно проводимое Петром Великим, и что же ожидает их там, в глухоманной тишине, при удалении от моря, от Европы?.. И среди тех людей – самый видный по государственным делам и по своей близости к молодому императору – его старший друг и воспитатель Остерман.
Одни с надеждой на лучшее будущее, другие – с опасением за настоящее ожидали свидания второго императора с царицей-бабкой Евдокией, которая рвалась к нему и писала великой княжне, своей дражайшей внучке Наталье: «Пожалуй, свет мой, проси у братца своего, чтоб мне вас видеть и радоваться вами; как вы и родились, не дали мне про вас услышать, а не токмо видеть». И писала Остерману о внуке Петре: «Злые люди не давали мне видеть его столько лет, неужели бог за мои грехи откажет мне в этом утешении?» Она, царица-бабка, ждала внучат в Новодевичьем монастыре, где показала бы им могилу схимницы Сусанны, их тетки Софьи. На ее надгробном камне обозначено: «Преставилась 1704 году июля в 3 день, в первом часу дня; от рождения ей было 46 лет, 9 месяцев, 16 дней; во иноцех была 5 лет, 8 месяцев, 16 дней, в схимонахинях переименовано имя ее прежнее София».
В Твери Петр заболел корью и пролежал в постели две недели.
Но всему приходит своя пора. Вот, наконец, и она – первопрестольная, белокаменная. Петр остановился в семи верстах от столицы в загородном доме грузинской царицы. И это опять взволновало бабку Евдокию: «Долго ли, мой батюшка, мне вас не видеть? – писала она внуку. – А я в печали истинно умираю, что вас не вижу. Хотя бы я к вам приехала». И, раздосадованная, – снова Остерману: «Долго ли вам меня мучить, что по сю пору, в семи верстах, внучат моих не дадите мне видеть? А я с печали истинно сокрушаюсь. Прошу вас: дайте хотя б я на них поглядела да умерла».
Петр недоумевал: чего от него хочет и ждет старуха? Деньги ей даны и дворец – тоже. Чтобы предотвратить поток бабкиных излияний и слюнявых поцелуев, внук и внучка пригласили на свидание с ней тетку Елисавету, на которую старуха смотрела искоса, как на сторонницу отцовских нововведений в древнюю русскую жизнь. Досадила бабка Петру, пожурив его за беспутную жизнь и советуя поскорее жениться хоть на ком, пускай даже на иноземке. Петр прервал такой разговор, намереваясь вернуться к уже привычному образу жизни. Свидание хотя и состоялось, но внук «показывал сухость сердца к бабке».
Торжественный въезд Петра в первопрестольную столицу наконец последовал. В трех местах были установлены новые триумфальные ворота, обитые шпалерами и коврами, украшенные эмблемами и картинами, соответствующими сему торжеству. Московский губернатор князь Иван Федорович Ромодановский ввел государя через Спасские ворота в Кремль.
Первые же они пребывания второго императора в Москве были ознаменованы необыкновенными милостями всем Долгоруким, получившим ордена и высокие звания. Князья Алексей Григорьевич и Василий Лукич были назначены членами Верховного тайного совета; князь Иван стал обер-камергером. Они старались неотлучно быть при государе, и никому не было доступа к нему. Сама царица-бабка не могла видеться с царствующим внуком наедине, – Долгорукие присутствовали при их встречах и беседах.
Прошла торжественная коронация, совершенная все тем же архиепископом Феофаном, появились новые генералы и фельдмаршалы; простому народу отпущены недоимки и сбор подушных денег за майскую треть. С виновных сняты штрафы, а преступникам даровано облегчение в наказаниях. Были широко распахнуты двери всех питейных заведений, – Москва торжествовала и в пьяных недостачи не было.
Чтобы отдалить Петра от докучливого наставника Остермана, князь Алексей Григорьевич Долгорукий увозил государя из Москвы, забавляя охотой в лесных подмосковных дачах.
– Чего тебе, милок, голову разным ученьем забивать? Не те дни на дворе. Поедем лучше ко мне в Горенки, там теперь по пороше какая охота будет! Собак там сколько у меня! Захочешь – кормить их станешь, забавляться. И никого из постылых людей там не увидишь, все – свои.
В Горенках, как и в Москве, у Долгоруких было огромное подворье. Кроме господского дома на усадьбе множество надворных построек для прислуги – для поваров и стряпух, пивоваров и конюхов, для доезжачих, стремянных, огородников и истопников и великого множества собак. И много разных нежилых строений – сараев, погребов, конюшен, клетей, амбаров, наполненных разными припасами, привозимыми из деревень. При доме – баня. У каждой дворовой семьи – своя клетушка; посреди двора своя собственная церковь и поповка, жилье причта.
Предложение было заманчивым, и Петр уже видел себя рыскающим по лесам и ложбинам. Так оно потом и случилось. Десятки экипажей тянулись из поместья в поместье, располагаясь на ночлег в лесах или в степях. Охотились на волков, лис и зайцев с английскими собаками; на пернатую дичь – с прирученными соколами и ястребами. Устраивали облавы на медведей, но в них молодой император участия не принимал. Долгоруковские слуги в охотничьих ливреях – зеленых кафтанах с золотой или серебряной перевязью, в красных штанах и в горностаевых шапках справлялись со зверем рогатинами. Эти охоты, сопровождаемые пиршествами, были в старом московском духе и как бы воскрешали восточно-азиатские нравы по желанию князей Долгоруких, задававшихся целью навсегда отбить у своего молодого повелителя вкус к петербургской жизни.
Часто с князем Алексеем Григорьевичем проводил Петр ночи под открытым небом у разведенного костра или в раскинутом у опушки леса шатре. Только обед да ночь предназначались для отдыха, и в смежающихся от дремоты глазах мелькали быстроногие зайцы, а то вспыхивал вдруг, будто подожженный костром, пламенеющий, пышный лисицын хвост. А по возвращении с охоты в село Горенки, где было сборное место всей охотничьей ватаги, велись шумные обеды с заздравными, чоканьем чарок и наперебой шли льстивые разговоры об охотничьем счастье государя, хвалили его меткость в стрельбе и перечисляли другие удачи. Намечались планы новых охотничьих выездов, а о скучных государственных делах не было и помина. Пускай их ведет Остерман, кстати не надоедающий теперь напоминанием об учении.
Петр полюбил Москву с веселой жизнью у князей Долгоруких и совершенно не думал о возвращении в Петербург. Да и в самой Москве старался не задерживаться, уклоняясь от свиданий с докучливым Остерманом, и Долгорукие поощряли это, удерживая Петра в Горенках да в новых сборах на охоту.
Видя отчуждение и охлаждение Петра, опасаясь лишиться своего чина, звания и власти, Остерман махнул рукой на свои обязанности воспитателя, обещая Долгоруким действовать во всем согласно с их желаниями и заверяя в своем неизменном к ним расположении. И покорнейше просил лишь об одном – не лишать его благосклонной своей дружбы. Они с большой радостью готовы были отвечать ему таким же пониманием их обоюдных интересов. Пусть будет так. Недаром говорится, что худой мир – лучше доброй ссоры.
Все было хорошо. Народ доволен своим молодым государем, а что он не принимает должного участия в делах Верховного тайного совета и что сами верховники давно уже не собираются решать назревшие вопросы, – до всех тех тонкостей простому люду особых забот нет, лишь бы жизненное полегчание не нарушалось.
Но случались и неприятности, которые нельзя предусмотреть. Сколько ни говорилось о предосторожностях, например, против пожаров, а торопливые набатные звоны раздавались то с одной, то с другой колокольни, а то и с нескольких. День стоял тихий, ясный, стала спадать жара, и к городу подкрадывалась сумерки, можно было обывателям, отдыхая от дневных трудов, посидеть спокойно на скамеечке, и в этой благодатной тишине – набат.
– Батюшки-светы, в Немецкой слободе горит.
Загорелся один дом, а не прошло и получаса, как пламя охватило уже шесть или восемь домов. Прибежали на пожар гвардейские солдаты с топорами в руках. Надо бы – с ведрами, чтоб воду подносить, а они, как бешеные, врывались в еще не горевшие дома и начинали грабить. Хозяева старались защищать свое добро, а им грозили топорами. И было это на виду у офицеров, которые то ли не могли, то ли не хотели остановить бесчинства. А сбежавшиеся на пожар градожители безучастно говорили:
– Подумаешь, какая важность! Горят все немцы да французы, ну и пускай.
Горело дружно и до поздней ночи, больше ста домов пожгло, не считая флигелей, служб и других строений. Когда Петру, находившемуся в Горенках, донесено было о грабеже, он приказал забрать виновных, но князь Иван постарался пожарное то дело затушить, чтоб выгородить гренадеров, какие были в грабеже замечены, а князь Иван был их капитаном.
Бог часто помечал Москву пожарами для ради развлечения и утех черного люда, многочисленной посадской челяди и холопей из боярских домов. С довольной ухмылкой вспоминали они те дни, когда сожжен был Холопий Приказ и изодраны хранившиеся в нем крепостные книги. Еще бы так же запалилось где ни то! Чтоб не скучалось. А пошуметь, волненью сделаться да подпустить бы красненького петушка, чтобы он крылушками помахал, – вот было б весело!
Да и без того, похоже, не скучали скрывавшиеся по лесам, оврагам, буеракам тати. Находясь в Москве, Верховный тайный совет узнал, что в Алаторском уезде с полсотни тамошних разбойников сожгли село Пряшино, владение князя Куракина, а приказчика убили. Сгорело в том пожаре более двухсот дворов, и слух прошел, что близко самого Алатыря стоят разбойники в отменном сборище с оружием, и даже с пушками, и похваляются, что со дня на день возьмут и разорят весь город, где гарнизона нет, и для их поимки некого послать. Сообщалось также, что в Пензенской губернии, в других низовых уездах, жгут помещичьи усадьбы и главное пристанище воров в селе Торцеве, где поселилось множество набродных людей, кои живут в землянках и лачугах на верховьях реки Хопра, а иные селятся в пустых разоренных деревнях по речке Печаловке, а деревни те разорены и выжжены за воровство солдатами. Верховный Тайный совет предписал, чтоб те деревни снова разорить, беглых бить кнутом и не давать селиться, а супротив разбойников послать полковника с драгунами.
А у господ дворян – свое, другое лихо. Только недавно по указу высвободились из полков, чтобы пожить в своих поместьях, и снова требуют в Москву. Правда, теперь уже не военных, а партикулярных знающих людей, в коих оказался недочет. А где их было сыскать, праздных, недавно отслуживших? Послали кого поплоше: глухих, хромых, старых да увечных, мелкопоместных, имевших по одному двору, а то и вовсе никакого. И – на тебе – опять строгий указ: ежели губернаторы пришлют по тому запросу неспособных людей, то взыскано будет с них самих, и в Москве тогда придется быть им самолично, чтоб могли ответствовать в делах.
Много хлопот у вице-канцлера Андрея Ивановича Остермана.
А тут еще задумал он устроить лагерь тысяч на пятнадцать солдат и попытаться этим удержать второго императора от его поездок на охоту да привить ему некоторые навыки в военном искусстве. На это Петр ответил:
– Разве Андрей Иванович забыл, что я вовсе не люблю играть в солдаты, а потому затея его зряшная.
Прежде пособницей остермановского влияния на императора была его сестра Наталья, но летом она занемогла и, болезненная, не могла следить за братом и как-то воздействовать на него. Забытая им, она страдала от одиночества, на протяжении двух месяцев мучилась приступами изнуряющей лихорадки, перешедшей в чахотку.
Беда не ходит одна, ведет за собой другую. А началось все с радостного дня: в Киле у голштинской герцогини родился наследник. Вечером, после торжества крещения, была иллюминация и фейерверк. Герцогиня Анна Петровна стояла у открытого окна и любовалась зрелищем. Придворные дамы предостерегали ее о возможности простудиться и сами затворили окно. Анна смеялась над их опасениями и хвалились своим русским здоровьем. Но предостережения оправдались. Герцогиня простудилась и скончалась на десятый день. В завещании она просила, чтобы ее тело «положено было при гробах родительских». Во время царствования Петра II только и понадобился балтийский флот, чтобы привезти в Петербург тело умершей Анны Петровны.
Впечатлительная натура Натальи не могла свыкнуться с мыслью, что брат променял ее сообщество на охоту с Долгорукими. Здоровье ее разрушалось, но никого не было, кто бы позаботился о ней, кроме фрейлин Крамер и Каро, нетерпеливо ожидавших ее смерти, чтобы поделить между собой кое-какие драгоценности. На десятый день после погребения в Петербурге герцогини голштинской великая княжна Наталья на пятнадцатом году своей жизни умерла.
Петр казался безутешным, рыдал, не спал две ночи, выехал из Слободского дворца, где жил вместе с сестрой. Церемония погребения Натальи проводилась с необыкновенной торжественностью, – брат после смерти сестры воздавал ей должное. Но кончился последний день печали и, чтобы развеять грусть, Петр каждодневно уезжал из Москвы в сообществе князей Ивана и Алексея Долгоруких. Бывал в селе Измайлове, где жила цесаревна Прасковья Ивановна с гостившей у нее сестрой Екатериной, герцогиней мекленбургской.
После смерти матери царицы Прасковьи они жили как бы затворницами, терпели нехватки в приличном для их царственных особ содержании, не пользовались от императора вниманием, сообразно их высокому рождению. А ведь родные, кровные. Петр внял их горестным укорам. К каждой царевне был причислен особый штат и выделены денежные пенсионы. Старшая сестра их, Анна, курляндская герцогиня, жила за счет своей Курляндии. Ну, и пускай.
Прошло еще несколько дней, и время снова проходило в прежних забавах и совершенной праздности. Московские жители могли видеть своего второго императора, когда он, закутанный в шубу, по привычке мчался к своим друзьям Долгоруким.
VI
Печалились никонианские попы, что жалованья от государства им нет, а от мира подаяние слабое: сами миряне не всыте живут, и бог весть, как добывать попу пропитание, а ведь у каждого семья, да немалая. И кто бы мог подумать, что раскольники, заядлые и давние их враги, готовы были облегчить участь церковных пастырей своими доброхотными приношениями, а попам только и трудов, что показать в своих списках исповедальников и староверов, проживающих в их поповских приходах. Вроде бы и приискана была возможность избежать лиха, вроде бы и обхитрили раскольники замыслы властей, но некоторые малодумцы поспешили обрадоваться и сами себя выдали, похваляясь, что избежали правительственных козней. Дознались власти о ложных поповских приписках и – то одного, то другого потянули к строгому ответу.
– Ведомо тебе было, поп, что ты должен помогать властям предержащим в сыске тех, кто к ним враждебно относится? Ведомо было?
– Ведомо, – с тяжким вздохом, поникая головой, отвечал поп.
– Ежели бы ты на исповеди своего прихожанина узнавал, что он замыслил или уже совершил государственное преступление, причастен к бунту или к иным злоумышлениям, что ты должен в том случае сделать?
– Должен о том исповеднике немедля дать знать власть имущим, – как послушный ученик перед строгим учителем, отвечал поп.
– Так, – согласно кивал вопрошавший. – Донести властям под страхом смертной казни за умолчание. Отвечай, так или нет?
– Так.
– И на тебя же была возложена обязанность выявлять раскольников, уклонявшихся от платы податей, а ты что делал?
Виноват, во всем виновен опростоволосившийся поп и должен за свою промашку быть в Преображенском приказе, где под кнутом или на дыбе еще в чем повинится.
Уцелевшие, спохватившиеся попы порвали и сожгли свои записи, а некоторые из них решились кинуть приходы и, сбежав в леса, примкнуть к раскольникам.
– Праведные старцы, обретавшиеся в расколе, своей заботой животы наши поддерживали, не давали почахнуть и умереть от глада, – благодарно отзывались попы о своих недавних врагах. – Истинное, из праведных праведное ваше древлее благочестие, поклоyемся ему, и сподобьте нас, многогрешных, приблизить к себе.
Раскольники с великой охотой приближали к себе прибежавших попов, спешно перекрещивали их и переучивали вести службу по старине.
У въездных ворот на подворье Вознесенского монастыря толпились люди. Были тут и монастырские обитательницы, и миряне c последними городскими новостями: на окраине Александрова солдаты заняты устройством большого лагеря. Должно, смотр войскам будет или какое войсковое учение.
– У начальства в точности бы разузнать, зачем солдат много будет.
– А кто тебе про то скажет? Пришли – значит надобно,.. Погоди… Это кто же такие?..
Разговоры замолкли, и все обратили внимание на подъехавших к самым воротам. Великий грех приехать на лошади к святому месту. Коновязь эвон где; обезноженных несут на себе, а эти, гляди, подкатили.
С грядки телеги спрыгнул унтер-офицер и помог вылезти из телеги низкорослой, горбатой да кривобокой старушонке. Сказал:
– Кто-нибудь за лошадью присмотрите, а нам к матери игуменье надо. Как звать ее?
– Матушка Маремьяна. А как про вас доложить? – полюбопытствовала стоявшая в воротах монахиня.
– Там узнает – какие. Веди знай.
– Пожалуйте, коли так.
И повела приехавших на подворье.
– Кто ж такие-то?
– Аль не видел? Убогая. Должно, в младенчестве уронили, вот и стала горбатенькая.
– Лошадь к коновязи свести?
– А куда ж еще!
– Им бы на подворье да к самой келье матушки Маремьяны подъехать, – осуждающе проговорила послушница, отводя лошадь от монастырских ворот.
Игуменью, прилегшую среди дня отдохнуть, подняли с постели.
– К тебе, мать Маремьяна, на догляд и на послушание. Варвара Арсеньева, свояченица князя Меншикова. И мне приказ строгий даден, чтобы своими глазами видел, как ей пострижение будет. Так что имей в виду…
– Да ведь князь-то… – начала было игуменья и тут же осеклась.
– В ссылку отправлен князь, а ее – к тебе вот. Принимай, мать, и действуй, чтоб зазря мне тут не задерживаться.
Игуменья заторопилась распорядиться, чтобы все было приготовлено к постригу.
– Вот, значит, Варвара Михайловна, как… Примешь ты ангельский чин и евонной благодати сподобишься.
Варвара ничего не ответила. Надоел ей этот унтер-офицер. За дорогу расспрашивал обо всем, чего ему знать совсем не положено. Только и сказала за все время – как зовут ее да что была в семье князя своим человеком.
– Ты, наверно, тут не простой инокиней станешь. Как там ни говори, что в опале хозяин стал, а все могутный он да самосильный. В своем поместье вроде как на спокое жить станет. Узнает, что ты тут, в Вознесенском, глядишь, и наведается, – обнадеживал Варвару ее конвоир.
– Ладно, – примирительно сказала она. – Как будет, так будет.
– И я говорю. А вклад в монастырь внесешь, тогда вовсе хозяйкой тут станешь.
Не чаяла, не гадала Варвара, что окажется монастырской затворницей. Истинно, что пути господни неисповедимы и противиться тому невозможно. Насильно постригут, если станешь упорствовать. Считай что в тюрьме теперь.
Даже исполнение всех заповедей, начертанных на скрижалях завета, – это для благочестивого христианина пока еще узкий и тернистый путь к жизни вечной. Много препятствий стоит на тропе его веры и не все может преодолеть человек, преследуемый искушениями и властью страстей в неспокойном море житейском.
Люди, посвятившие себя неукоснительному исполнению заповедных обетов, называются монахами или иноками (от греческого слова «монахос» – одинокий отшельник). Уточняя чин пострижения новоприбывшей мирянки Варвары, игуменья мать Маремьяна решила отвергнуть трехлетний искус, служивший степенью испытаний послушницы перед вступлением в монашество, дав ей право ношение рясы и камилавки. Но ведь не молодая девица новоначальная и не такая простая мирянка, чтобы ей годы на послушании пребывать, но рано преображать и в великий ангельский образ, не готова еще она проявить полное отчуждение от суетного мира и принять великую схиму, а потому пусть будет совершено пострижение в схиму малую. Может, потом, спустя какое-то время, изберет для себя жизнь затворницы и молчальницы, тогда и примет великую схиму.
Старицей новопостриженной, ее духовной наставницей будет она сама, игуменья Маремьяна. Подозвала игуменья иеромонаха Никодима и поручила ему постригать мирянку Варвару в малую схиму, и дальше он уже сам распорядился обо всем, чему положено быть.
Сопровождавший Варвару унтер-офицер был доволен, что никакой оттяжки дела не произошло, а чтобы и дальше все шло чинно и гладко, игуменья подсказывала Варваре, как и что делать, а в ответах сама отвечала за нее.
Монастырские инокини и послушницы с возжженными свечами встретили принимавшую постриг мирянку, которая, сложив на паперти свои одежды, не обувана, не одевана, не покровенна, в одной власянице входила в храм, в знак начала своего отрешения от мирской жизни. Перед царскими дверями алтаря стоял аналой, на котором лежали крест, ножницы и Евангелие. Иеромонах в иерейском облачении, преподав постригаемой краткое увещание, призывая ее отверзать уши своего сердца, не внемлить гласу, зовущему взять легкое иго, и помнить, со страхом и радостью давая ответы, что все небесные силы внимают ее словам, кои отзовутся ей в последний день воскрешения. Иеромонах вопрошал: «Что пришла еси, припадая к святому жертвеннику и святой дружине сей?»
Не знала Варвара, что следовало отвечать, и уж, конечно, у нее и в мыслях не было добровольно принять постриг, но не успела она подобрать слова для ответа, как игуменья громко ответила за нее, чтобы всем было слышно: «Желая жития постнического, честной оче». И еще вопрос: «Желаеши ли сподобиться ангельского образа и вчинену быть лику монашествующих?» И опять ответила сама игуменья: «Ей-богу, так, честной оче». Иеромонах, одобрял ее решение: «Воистину добро дело и блаженно избрал еси».
– На колени становись, на колени, – шептала Варваре игуменья, и преклонившей колени постригаемой иеромонах возложил на голову Большой требник и читал молитву, в которой просил бога признать достойными тех, кто оставил все житейское, и принять новоявленную сопричастную к лику избранных. Потом, по его повелению: «Возьми ножницы и подаждь ми я». Подала ему с аналоя ножницы, коими тот крестообразно постриг волосы на ее голове, чтобы «отъятием нечувствительных власов соотложить бессловесные мысли, влекущие к миру».
При этом пострижении произнесено было новое имя, начинающееся с той же буквы, что и мирское, и стала Варвара называться Варсонофией. При тихом пении всего клира начиналось облачение новой инокини в одежды ее монашествующего чина, начиная с хитона, той же власяницы.
– Сестра наша облачается в хитон нищеты и нестяжания.
Затем надели на нее параман – плат с изображением креста, носимый на персях или раменах. Параман шнурами, пришитыми к его углам, объемлет плечи новопостриженной, обвивает и стягивает ее одежду, начавшую топорщиться на ее горбу и не прилежать плотно к искривленному боку. Одели сестру Варсонофию в рясу с еще неукороченным подолом, волочащимся у нее по полу, – в рясу радования, избавляющую от всех скорбей. Потом, в подтверждение слов иеромонаха, – «Препоясует смерти чресла свои силою истины, в умерщвлении тела и оставлении духа» – игуменья подсказала новопостриженной надеть пояс, чтобы крепче стянуть свое плотское естество; облачили ее в мантию, знаменующую обручение ангельского образа; надели на голову клобук в знак того, что стремится найти в монашестве укрытие от соблазнов: отвратить очи, закрыть уши, чтобы не видеть и не слышать суеты мирской. Обули инокиню в сандалии и, наконец, ей, постриженной в малую схиму, дана была вервица, небольшая веревка со многими узлами, называемыми четками. По ним считают совершенные молитвы и поклоны.
В завершение чина пострижения следует братское и сестринское целование при пении стихиры «Познаем, братие, таинства силу», но не было желающих лобызаться с пожилой горбуньей, облаченной в одеяние не по росту и неуклюже перетянутой по искривленному и горбатому стану.
VII
Приветливая послушница Дарьюшка сама вызвалась подшить подол рясы, укоротить не в меру длинные рукава, подогнать все монашеское одеяние так, чтобы и горб самосильно не выпирал, и скрадывалась кривобокость, – проворно и ловко сновала игла с ниткой в Дарьюшкиных умелых руках.
Никого в Вознесенском монастыре не заинтересовала новопостриженная горбатенькая старушонка, кто она да откуда, об этом знала одна игуменья Маремьяна, но ничего никому не говорила.
Пять дней полагалось новой инокине прислуживать в монастырском храме, и в конце того срока она захотела исповедаться, чтобы сложить с себя тяжкий груз накопившихся прегрешений и повести свою новую жизнь с облегченной душой и покорным сердцем. Псаломщик читал вечерние часы, когда старица Варсонофия подошла под благословение к иерею отцу Парфению, готовая к исповеди. Какие грехи могут быть у старушонки, пришибленной самой жизнью? Разве что ворчливость по скудоумному недомыслию да зависть к другим старицам, что не горбаты они. Накрыв голову старушонки епитрахилью, отец Парфений приготовился слушать ее покаяние.
– С того и начну, – глубоко вздохнув, проговорила старица Варсонофия, – чтобы самое сокровенное тебе, батюшка, донести. Многогрешная я, не простила Петру Алексеевичу порушенного девичества своего. Много лет истязала себя теми мыслями, надеялась превозмочь все со временем, ан обида еще пуще росла.
– Петр Алексеевич – хозяин, что ль, был? – уточнял иерей.
– Хозяин?.. – переспросила она и, коротко подумав, ответила: – Он над всеми хозяином был.
– И что ж ты с ним сделала за обиду свою?
– То и сделала, чтоб не встал он, не оклемался, когда больным был. Не сама, а по моему наущению было сделано.
– Не пойму, про что речь ведешь, – пригнулся к ней отец Парфений. – Умертвился, что ль, он?
– Умертвился, – разобрал иерей ее шепот. – Да не тот один грех на мне. Потом и той черед подошел. Фигу-ягодку ей припасла. Только с Петяшкой ничего не успела сделать. Когда стала обдумывать, как с ним стать, он от нас жить ушел, и больше его не видала.
– Да кто они, эти люди-то, про кого говоришь?
– Про все тебе, батюшка, рассказала, – уходила, словно ускользала от ответа она.
– Кто Петр Алексеевич был?
– Царь.
– Ца… (Может, ослышался?) А чей потом черед подошел?
– Государыни-императрицы Екатерины.
– Да нет… нет… – готов был обеими руками замахать на горбунью отец Парфений, заставить ее замолчать. С кем он беседу ведет?.. Сумасшедшая, что ли?.. – А в миру-то допрежь чьей была?..
– Своячней светлейшего князя Меншикова Александра Данилыча, – вымолвила Варсонофия.
Испарина обметала лоб иерея. Дрожали руки, перебиравшие край епитрахили. Прояснялось сознание: Петр Алексеевич – царь Петр Первый. Порушил девичество этой горбуньи… Да нет, нет, не могло того быть. И опять затемнение мыслей… и в глазах помутилось.
А ее, горбунью, уже окружали люди. Словно высунулась из-под руки иерея другая старица и обратилась к исповедальнице:
– Когда с ними, с анчихристами, якшалась, рожки заприметила?.. Скажи, кто есть главный анчихрист теперь?..
– Скажу! – обрадованно выкрикнула Варсонофия. – Он и наш погубитель, еретик окаянный… В ихнем вестфальском краю в еретической церкви на органе играл. Того вестфальского попа сын.
– В церкви – на органе, на музыке?.. Вон до какой срамоты дошли, бога нисколь не страшатся.
– Дознаться бы, батюшка, до антихриста, – наперебой теребили отца Парфения окружившие его старицы и белицы, заполнившие церковный придел.
– Знайте все, – потрясала Варсонофия рукой в воздухе. – Главный ворог-антихрист есть Остерман.
– Востерман, слышь… Востерман, – передавалось от одной к другой. – Антихрист Востерман овладел всей русской землей. От него можно спастись только в крестьянских лесах, а в удельных и казенных теперь пролегла цепь антихриста под видимостью лесных просек.
Два хлыста пришли в монастырь ко всенощной, но не стали ее дожидаться, а побежали в свой скит рассказать об антихристе Востермане. Прибежали, а там своя новость: старцы были в городе Александрове, повстречали солдат и доверительно к ним обратились, как люди древлего благочестия – зачем в лагерь их собирают, а солдаты злобно-насмешливо им ответствовали: «Чтобы гонять вас, раскольщиков!»
О жестокой силе и хитрости властей предержащих ходили в скитах и правдивые рассказы и вымышленные небылицы, и уже трудно было различить, чему следовало верить и что считать зряшной выдумкой. Но так или иначе, а ничего доброго скитским поселенцам ждать не приходилось. Представлялась только одна, пока еще не упущенная возможность – бежать, и как можно дальше, в еще более глухие места.
Надрывно, с рыданиями в скорбном голосе пели в раскольничьих моленных:
– Пустыня! О, прекрасная мати! Прими меня в обитель, в тихость свою безмолвную, в палату лесовольную.
Неси, человече, в пустыню сердце свое изможденное, не виждь прелести мира, беги, аки зверь дивий. Затворись в вертепе, и примет тя пустыня, яко мать чадо свое.
И был в раскольничьем скиту старец по имени Андриян. Он звал в места, о которых еще в молодые свои годы слыхал, что там тьма живет и что стоит там гора темная, а поверх той тьмы горней видны горы снежные в красной день. И в ту землю он ездил за много верст, а там без свечного огня ничего не видать потому, что кругом стоит, как стена, осенняя темная ночь. И в той темной земле раскинуто царство царя Антруйского, и то царство населяли люди крещеные, и можно бы, – говорил Андриян, – всем приверженцам старой праведной веры там счастливо жить. Но, к людской беде, – обреталась в том дивном месте девица вельми красна, и много славных мужей прельстила собой, отчего повелось в Антруйском том царстве содомство греховное, за что все его обитатели в нахлынувшей с моря воде потонули.
И так еще тот Андриян говорил, что за дикими Уральскими буграми и за сибирскими пределами можно искать Беловодье, а за тем Беловодьем на восточном склоне, отколь солнце на небо восходит, есть Опоньское царство, раскинувшееся на 70 островах. Будто есть там и монастыри и 179 церквей ассирского языка, да еще 40 русских, поставленных бежавшими в давние времена иноками.
Бежать, бежать дальше, пускай неведомо куда, захватив с собой древние святые иконы и книги праведного писания.
Уход из мирской жизни в монастырь, в казаки, в шайку разбойников был единственным средством обрести свободу. Разбойники-казаки, преследуемые Иваном Грозным, завоевали под водительством Ермака Сибирь дальнюю, чтобы исправить свою худую славу. Впереди везли возы с сеном для прикрытия от стрел. Опасались сильного сопротивления тамошних обитателей, ан обошлось все с победной славою.
В Сибири береза была неизвестна, и среди инородческого населения сложилась легенда, что вместе с тем «белым деревом» идет и власть «белого царя». Вместе с русскими поселенцами осела и утвердилась в сибирской земле российская гостья береза и ее младшая сестра – липа. Скиток раскольничий в том месте стоял, и от него в овражке ключик, точно слеза, сочится.
Ох, хорошо тому, у кого нет тягостной семейной обузы потому, что нельзя льстить себя надеждой на легкую, лучшую жизнь. Стало ведомо всем староверам, что за Антихристом Петром Первым последующие цари русские – тоже антихристы суть. И один только исход есть – бежать и бежать от них. Сам бог сказал: «Всяк иже остави дом, или брата, или сестры, или отца, или матерь, или жен, или чада, или поместье – имени моего ради, сторицею приимет и живот вечный наследует». Странники по земле не должны иметь ничего своего. Преподобный Евфимий говорил, что даже слово «мое» происходит от сатаны, а бог сотворил все общим для всех людей.
В Вознесенском монастыре новопостриженная инокиня-горбунья, что из мирской суетной жизни явилась, доподлинно знает, что Антихрист Востерман всей русской землей завладел. Самого пресветлого князя Меншикова опрокинул да своими копытами затоптал. А ежели самого главного властителя Меншикова тот Востерман одолел, значит, истинно, что конец света скоро.
– Бежимте отселева. Не ровен час – пришлых попов изловят, а тогда всем за них отвечать… Слышьте ли?.. Новый Антихрист Востерман объявился, в лютерской церкви на органе играл. Жить нам можно теперь только в бегах, не давая себе нисколь роздыху.
Исстрадался раскольник в борьбе за какую-то только ему одному известную настоящую веру, за старинную букву, за правильное сложение пальцев в крестном знамении. У одного книга в потрескавшемся кожаном переплете с накладными застежками, с изукрашенными киноварью заставками, с черными большими славянскими буквами. Написана книга с любовью и с верою. У другого – еще более тяжеленная книга «Никон Черной горы» весом полпуда; еще у одного – «Маргарит» – больше аршина длиной; у того – Кириллова книга, Ефрема Сирина – все о праведной вере. Десятки, сотни верст пронесут их начетчики, надеясь буквой одолеть супротивника. А вот книга о невидимом граде Китеже, тоже с писаными киноварью заставками.
Суматоха в скитах, поспешные сборы. Никонианским попам, перебежавшим в раскол, скрыться надобно, может быть, допрежь всех других.
– А куда мне такому, с больными ногами, бежать? – мыкался древний старец, не находя себе места. – Лучше, по старым примерам подвижников, огненную купель всем принять, сподобиться в дыму-пламени вознестись. Сподобимся, братья и сестры любезные, – уговаривал он.
– Гори, коль захолодал! – злобно обрывали такого огнепоклонника. – Ты давно свое время изжил.
Старик проговорил себе молитву на исход души и громко принялся читать заупокойный канон о единоумершем. Службу скитскую знал всю, заучив ее наизусть.
– Матушка Лепестина, слезно просит Ганюшка с тобой повидаться. Дозволь ей подняться к тебе из подполья.
– Я сама к ней спущусь.
Послушница Ганька уже третий месяц сидела взаперти, чтобы не срамилась обитель от ее брюхатости. Лучше было держать ее подальше от людских глаз приметливых.
– Чего тебе? – отворила Лепестина затемненное подполье келарни.
– Матушка Лепестинушка, уйдете вы, а мне-то как быть? Куда я-то такая денусь? – спрашивала плачущая Ганька.
– А куда нам такую тебя? – в свою очередь спрашивала мать келарша. – Уж больно ты, Агафья, не в меру с боярином парилась.
– Да ведь ты мне велела.
– Что ж из того? Я старалась, чтоб обители польза была. Ладно, зачтется потом тебе. Может, бог даст, вовсе мертвеньким опростаешься, а коль ежели и живым, то некрещеная душа все равно, что котячья, альбо щенячья. Хоть утопи, хоть затопчи да так закопай, греха в том не будет. Да и никакая душа в нем не держится, только пар один.
В ночь все скиты опустели. Ушли раскольники в свой новый дальний путь. Остался только обезножевший квелый старец, сам себя отпевавший. Ему на прощанье скитники дали веревку, чтоб удавился, ежели не сумеет сжечь себя. Да еще вылезла из подполья послушница Ганька.
Было кому принимать новых пришельцев в святое место, а оно, как известно, пусто не бывает.