Старик Кузьма Дятлов умирал.

Фома выскочил из отцовской спальни, позвал:

— Мамаш... Мам!.. Кончается папаш, мам...

Вздремнувшая было старуха торопливыми шагами прошла к умирающему. Тупым взглядом уставилась в лицо мужа, подергиваемое судорогой, кивнула сыну:

— Людей скорей позови... Софрониху!

И, словно очнувшись, всплеснула руками и уронила их на вздрагивающее тело Кузьмы, заголосила:

— Кормилец ты наш дорого-ой...

Старик задыхался, хрипел. Широко раскрытые глаза, бессмысленно уставленные в потолок, начинали мутнеть, а опухшее, в синяках и кровоподтеках лицо заволакивала желтизна.

Еще три дня назад ждали смерти. Сразу же, как только привезли его из бани. Экономка Софрониха доверительно говорила Степаниде Арефьевне, жене Фомы:

— Раз нога с ребрами переломаны и нутро все отбито, какой же он будет жилец? Ну-ка, тяжесть такая со всего маху хрястнулась! У него уж и пальцы в концах заземлились, и обираться он стал. Не сумлевайся нисколечко, обязательно скоро преставится. Может, даже к нонешней ночи готовиться надо. И спокаяться не сумеет, господи... Надо же было случиться такому.

Три дня стоял на подоконнике стакан с водой в ожидании, когда в нем окупнется старая дятловская душа. Утром, поправляя на окне шторы, Фома увидел, что в стакане утонула муха. Он брезгливо вытащил ее. «Хоть бы накрыли, что ль...»

Три дня у изголовья старика горели свечи, сжигая остатки его семидесятилетней жизни, и наконец сожгли...

С утра потянулись к дятловскому дому горожане посмотреть на покойника. На первую панихиду приехал на своем вороном рысаке городской голова. Купцы с женами, земские деятели и чиновники заполнили просторный зал. Притихший дом оживал. Наружные двери были распахнуты настежь, и к Дятловым, вместе с последними посетителями Кузьмы Нилыча, врывался шальной ветер, неся пыль и песок.

— Старуха всем заправлять теперь станет аль сын?..

— Жить бы да жить человеку! Такое богачество... Покров-то, покров-то на нем... Ух, роскошество!..

— Доктор в больницу велел везти, а Анисья Ксенофонтовна воспротивилась. Пускай лучше дома кончается. И пособоровать его тут успели, и причастить.

— В больнице-то потрошить его стали бы. Нешто можно такую срамоту, бесчинство такое допустить...

— В синяках да в ссадинах предстанет перед престолом всевышнего. Парную смерть принял...

— И в природе смертоубийство творится, и в жизни. Когда это видано было, чтобы в мае все зеленя на полях погорели? А яровые и не всходили вовсе... К последним временам близимся.

— Никто, как бог.

— Понятно, что он. Его святая воля...

— Такой дуб рухнул, ай-ай... Все, бывало, ему нипочем. В зиму из бани на мороз выбегал, по снегу катался, а потом в парную опять. Однова, помню... Потеха!..

— Тш-ш-ш... Какая тебе при покойнике потеха?..

— И подаждь ему, господи, вечный покой...

Только к ночи дом стал затихать. Дятловские домочадцы не чуяли ног под собой. Усталость поборола печаль; скорей бы прилечь, отдохнуть. Уже схлынула первая горечь со старухи Анисьи Ксенофонтовны, смирившейся с участью вдовы: отсыпалась за все эти дни, раскрыв рот и прихрапывая; спала Степанида — жена Фомы, повернувшись к мужу спиной; в соседней комнате спала Ольга, дочь, вместе с экономкой Софронихой.

Тишину нарушал только ветер. Он по-зимнему подвывал в печной трубе и, временами, порывисто, с маху налетал на закрытые окна. Из зала доносился усыпляющий монотонный голос монашки, читавшей псалтырь.

— Аще вниду в селение дома моего, али взыду на одр постели моея...

Фома сначала забылся в дреме, а среди ночи открыл глаза. Беспокоили мысли о будущем, и, несмотря на свои сорок восемь лет, на сноровку и опыт, переданные отцом, тревожили Фому опасения — не сплоховать бы в делах. Не случилось бы так, что знакомые купцы станут указывать на него пальцем. «Не в папашу пошел... Старик копил, наживал, а наследничек-то... При отце жил, держался, а стал сам...» Опасался, что мясной торговец Лутохин, владелец обувного и галантерейного магазина Филимонов или кто-либо другой оттеснят далеко прокатившуюся славу дятловского торгового дома, крепко державшуюся по уезду не один десяток лет. «Семена обязательно прогнать нужно, нового приказчика подобрать, — размышлял Фома. — С дальними мелкими заведениями покончить, вокруг себя все собрать... Развернуть дело так, чтоб никто тягаться не смел... А приказчика обязательно прогнать надо...»

И снова смежались у Фомы отяжелевшие веки.

— Возмедах очи мои в гору, отюду же приидет помощь моя, — читала монашка, и ее одолевала зевота.

К вечеру второго дня Кузьма Нилыч запах. Тяжелый, сладковато-теплый дух заполнял все комнаты, проникая в каждую щель. Фома морщился и часто прикладывал к носу платок, смоченный дорогими духами. Ольга вздрагивала при воспоминании о том, что могла сидеть на коленях и даже целовать этого старика, наполнившего теперь дом таким смрадом. «Лежит... Подслушивает, подглядывает, да и воняет еще...»

— Толстомясый да жирный он, Кузьма Нилыч-то, — объясняла ей Софрониха.

В последнюю ночь все спали в людской, во дворе, а старик Дятлов оставался дома один. Лежал на обеденном раздвижном столе и разбухал, накрытый парчовым покровом. Ольга радовалась, что нечего ему теперь там подсматривать и подслушивать.

Под утро ветер утих. Поникли ветви на измученных деревьях, уставших отбиваться от пыльной пурги, и лохмотьями свисали с них листья, иссеченные колючим песком. В мглистом небе тускло светился оранжевый шар запыленного солнца, и казалось, что это поднялась луна, перепутав время восхода. Над городом раздавался медлительный похоронный перезвон соборных колоколов. Тонко взвизгивали маленькие колокольцы, подвывал средний колокол, обычно зовущий богомольцев к вечерне, и густым, тяжелым вздохом покрывал все большой, трехсотпудовый колокол, — гудел, охал, дрожащей октавой разносил по окрестностям скорбную весть.

— Дятлова выносят.

— Его.

— Слыхали про диво такое, слыхали... В бане запарился, ай-яй-яй... Для бедного люда не будут поминки делать, не знаете?..

В толпе горожан, собравшихся перед выносом у дятловского дома, появился Агутин. Как ходил он в баню с узелком, так с ним и явился сюда. В кутузке все эти дни просидел. Кузьму Нилыча увезли из бани домой помирать, а Михаила Матвеича — в полицейский участок, ответ держать. Сам пристав Полуянов его допрашивал:

— Ты что же это, подлец, натворил? Именитого, почтенного... Понимаешь ли ты, скипидарная твоя душа, какого человека решился жизни лишить?!

— Никак нет. Не решался и не лишал... Они сами это... Могут свидетели подтвердить.

— Я тебе покажу свидетелей, я тебя... — колотил пристав кулаком по столу, нагоняя на Агутина страх.

Михаил Матвеич действительно страшился, но не грозного вида пристава, а того, что случилось со стариком Дятловым. Уж лучше было бы дать купцу покуражиться, пускай бы его был верх.

Полуянов грозил тюрьмой, каторгой, требовал от Агутина признания в том, что он нарочно, по своему злому умыслу затащил старика париться, но Агутин такой своей вины не признавал.

— Посидишь, так признаешь. Я тебя заставлю язык развязать. Почему тебя, такого заморыша, пар не пронял? Отвечай, почему?

— Пронимал, вашскородье, самое сердце пекло.

— А почему живой остался, подлец?

— Не могу этого знать... Кузьма Нилыч, конечно, старался... Очень даже старался он...

— Кузьма Нилыч во всем старательный был, не тебе чета, — оборвал его пристав. — А может, ты его оттуда нарочно спихнул?

— Да неужто я, вашскородье, осмелился б на такое?

— А почему не осмелился? Отвечай, когда спрашивают.

— Не по-честному было бы. Мы, вашскородье, как бойцы на кулачках, так и на пару, вровень стояли... И чтоб, значит, ни-ни... По-честному чтоб.

— «По-честному»! — передразнил его пристав. — А что ты в честности понимать можешь? Подлей вашего брата, мастеровщины, никого не сыскать... Еще о честности рассуждает... Как вот сверну харю на сторону, тогда будешь о честности знать... Может, ты с ним счеты сводил? Недоплатил когда тебе, либо что...

— Не пожалуюсь. Я ни в этом, ни в том году не работал у Кузьмы Нилыча.

— Все равно ты, Агутин, подлец, — настаивал на своем пристав.

— Может статься и так, отвергать не могу. Вам, вашскородье, по начальству виднее. Но только к грешному помыслу не причастен. И не токмо чтоб... Перстом не дотрагивался. Это Кузьме Нилычу сподручней было меня, как муху, прихлопнуть.

— А почему не прихлопнул?

Михаил Матвеич неопределенно повел плечами и вздохнул, словно недоумевая и сожалея о том, как эго Кузьма Нилыч его не прихлопнул.

Опросил пристав свидетелей, и те показали, что главным зачинщиком всего был старик Дятлов. За день до смерти, придя в сознание, это подтвердил и сам Кузьма Нилыч. Пришлось приставу поутихнуть.

— Вот до чего твое озорство довело. Явишься к протопопу, пускай он наложит епитимью на тебя. И храм божий заодно подновишь, — выпуская Агутина из кутузки, сказал он.

— Двойной обет у отца Никодима возьму, — горячо проговорил маляр.

— Похоже, совесть заговорила?..

— Да нет... так я это... — вздохнул Агутин.

— Человек насмерть убился, а тебе это так?.. Пошел вон отсюда!

Вышел из полицейского участка Михаил Матвеич, прихватив свой банный узелок, как раз в ту минуту, когда ударили соборные колокола в похоронном перезвоне. Домой бы надо скорей, но нельзя не проститься с Кузьмой Нилычем. На полке рядом стояли, как подлинно равные, как бойцы. И Агутин заторопился к дятловскому дому.

— Вот он... этот самый... Агутин, маляр... С Кузьмой Нилычем парился... — слышались голоса с разных сторон.

Даже давно знакомые люди и те с каким-то особенным любопытством смотрели на маляра и расступались, давая ему дорогу ближе к крыльцу. В это время гроб устанавливали на катафалк.

— Прощай, Кузьма Нилыч, — в низком поясном поклоне склонился Агутин, и его увидела старуха Дятлова.

— Убивец!.. — закричала она, подняв трясущиеся кулаки. — Убивец!..

Маляра оттеснили в сторону, и он затерялся в толпе. Свой последний долг выполнил и мог идти домой.

Анисью Ксенофонтовну кое-как успокоили, и запряженная цугом шестерня лошадей в траурных попонах повезла Кузьму Нилыча в последний путь, в царство небесное.

Со святыми упокой...

Переднюю лошадь вели под уздцы двое рослых мужиков в белых балахонах и высоких белых цилиндрах. Катафалк густо оброс зеленью венков с яркими жестяными листьями и причудливыми неземными цветами.

Длинной вереницей тянулась процессия. За катафалком — городское духовенство в скорбного цвета ризах, родственники, именитые горожане, а уж за ними — все желающие, вплоть до бесчисленных нищих, и в конце гуськом — городские извозчики.

В этот день к почтовому поезду ни один из них не выехал, и на станции среди прибывших пассажиров был переполох.

В дятловском доме Софрониха оставалась за главную. Как только скрылись за поворотом улицы провожающие Кузьму Нилыча, она, вместе с прислуживающими бабами, торопливо перевернула на бок стол, служивший последним ложем хозяину, и (чтобы в доме не было больше покойника) ножки стола с полчаса поторчали в воздухе; снимали с зеркал простыни, тщательно, горячей водой мыли пол, проветривали комнаты. И через час в зале, на обеденном раздвижном столе уже красовались приборы, одно за другим чередовались блюда с закусками, стояли окаймленные белизной салфеток бутылки, заплесневелые от долголетней подвальной сырости. В гостиной, в столовой и в кухне — столы, звон посуды, спешка приготовлений к поминкам.

Ольга, не пошедшая хоронить деда, приставала к Софронихе:

— А после сорока дён куда душа его денется?

— А после... После она... Погоди, недосуг мне...

Устав от длившейся целый день скорби, возвращались с кладбища приглашенные на поминки друзья и знакомые Дятловых. Попарно и группами входили в дом. Тихо, с глубокими и печальными вздохами ожидали, когда соборный протопоп отец Никодим отслужит еще одну, последнюю в этот день, панихиду по новопреставленному, чтобы потом шумно прогреметь стульями, смахнуть с лиц уже надоевшую за день печаль.

Кончилась панихида, и Фома, отсморкавшись, проведя платком по глазам, предложил:

— Прошу не отказать, господа, чем бог послал помянуть... Прошу, господа...

— Кутью сперва надо, кутью, куда тебя потянуло?! — ткнув локтем в бок, зашипела аптекарю жена на ухо. — Кутью надо.

Звенели приборы, официанты суетливо перебегали от одного стула к другому, комнаты наполнял возраставший с каждой минутой гул.

— Что ж теперь горевать?.. Как говорится, каждому свое. Кузьма Нилыч пожил в свое удовольствие, а теперь Фома Кузьмич в почете будет ходить. Испокон веков так заведено, чтобы из потомства в потомство переходило.

— Жизнь — одно слово старания...

— Про кота я тогда недоговорил... — наклонился к соседу по столу купец Филимонов. — Кум это и говорит... Сам, говорит, целый час наблюдал, а потом супружницу кликнул... Возьмет это мышонка кот, сглотнет — и хвоста не видать... — Сглотнет — выплюнет, целый час так играл, а мышонок все жив... Дела-а!.. Не потеха ли?..

— Потешный кот, зря не скажешь, — согласился сосед.

— Намедни на кстинах у Петра Сидорыча... Дела-а!.. — крутил головой Филимонов. — Тараканов он наловил, в ящик запрятал...

— Анна Петровна, ты чего прискучала?.. Рябиновочки или вот вишневки давай... Дорофей Степаныч, мадерцы отведай, — угощал Фома. — Нельзя не помянуть, насмерть обидите. Папаша-то, царство небесное...

В кухне дворники и стряпухи крупными кусками резали студень и рыбу, решетами выносили во двор, где за свежевыструганными столами сидели нищие. Дятловский приказчик Семен — на помин хозяйской души — наделял каждого из них пятачком. Пришли старухи из богадельни, усердно крестились, шепелявили:

— Помяни, господи, новопреставленного...

— Кузьмой зовут, — подсказывал Семен. — Кузьмой.

— Знаем, батюшка. Кузьма, да... Помяни его, господи...

Дворники делились между собою догадками:

— При Фоме-то Кузьмиче много строже жизнь будет. Покойник помягче был.

— Кто его знает, как поведет... Мать-то, конечно, он приберет к рукам.

— Поминать людей нагнал, а потом скажет: мы все пожрали. Такой...

Как ни длинен майский день, но вечереет и он. В доме зажгли лампы. Сквозь опущенные шторы яркие отсветы легли за окна. Фома тяжело вращал осовелыми глазами. Думал о том, что, может быть, вовсе и не было никаких похорон, а собрались гости праздновать вступление в самостоятельную жизнь его, Фомы Дятлова; лица всех веселы, возбуждены и красны не от вина и духоты, а потому, что с завтрашнего дня он, Фома, повернет все по-своему, завяжет новые узлы торговых знакомств, и, должно быть, каждому лестно быть в кругу близких к нему людей.

— Ты станешь меня уважать?.. Почитать меня станешь? — приставал он к мяснику Лутохину. — Хозяин я теперь всему делу иль нет?

— Действительно, — икал и кивал головой Лутохин. — Действительно.

— По духовной во всем я хозяин, понял?.. Я дело поверну, погоди... Ты меня, Лутош... Я тебя Лутошей теперь буду звать... Иль — Лутоней... Как тебе только желательно... Ты меня уважаешь иль нет? Считаешься со мной?.. Погоди, молчи, когда со мной разговариваешь... Я еще, может, маляру этому четвертной подарю за то, что он папашу переборол. Скажу: на помин души родителя моего принимай... Столько лет ждал...

Поминавшие Кузьму Нилыча вставали, прогуливались по двору и снова возвращались к столам. Уже никого не угощал Фома, сидевший в обнимку с Лутохиным, и предлагал:

— Спеть бы сейчас, Лутош, хором... Вон сколько тут нас... Люблю, когда хором поют... А Степанида бы — на гитаре... Дрень, дрень!.. Мастерица она у меня на гитаре играть. Так, знаешь: дрень, дрень... — И показывал, растопырив пальцы, какая Степанида мастерица играть на гитаре. — Я тебе, Иван Тарасыч, спою, а ты примечай, к чему это. Ладно?..

Фома глубоко вздохнул, покачал головой и, прикрыв глаза, негромко запел дребезжащим тенорком:

Ах, кари глазки, куда вы скрылись, Что мне вас больше не видать...

Аптекарь, сморщив вспотевшую переносицу, настойчиво тыкал вилкой в осетровую голову, стараясь выковырнуть из нее глаз.

— Хором бы, Лутош, а?.. — встрепенулся Фома. — Или — нет... Я скажу сейчас... Всем скажу... — Отодвинул стул, опрокинул его, оперся руками на край стола и, набычив голову, заявил: — Не допущу... Меня родитель наследником всех капиталов сделал, а потому должен я честь воздать... Зазорно моему папаше лежать под простым деревянным крестом. Памятник я ему водружу, на удивление всем... Завтрашним днем — в Москву, — решительно махнул он рукой.

— И я с тобой, — сказала жена.

Фома удивленно посмотрел на нее, словно не узнавая. А Филимонов насмешливо подмигнул ей и заметил:

— Потешная ты, Степанида Арефьевна. Нешто в Тулу со своим самоваром едут?..