Именно так, казалось, и выговаривали колокола, захлебываясь в торопливом перезвоне под руками звонаря. Звуки сталкивались и рассыпались, стремительные и веселые.
Городским и пригородным ребятам не обобраться забот. Надо за день на всех колокольнях побывать, потрезвонить. С очумелой, тоже гудящей, как колокол, головой, с одеревеневшими от лазанья по крутым высоченным лестницам ногами, до тошноты, до одури доходят они к концу дня, и даже ночью, во сне, держится у них в ушах звон и гул, — не заглушить и не выковырнуть его. И в ушах свербит аж до боли. Здорово! Целую неделю можно звонить.
Разноцветной яичной скорлупой, шелухой от подсолнухов и орехов усеяна набережная, где на пасху гуляние у горожан.
— Мамзель... дамочка... Дозвольте похристосоваться, — вытирая пальцами губы, преграждает путь разряженным городским девицам и дамам подгулявшая мастеровая молодежь.
Хорошо, если в ответ прозвучит визгливый смех, а то можно нарваться и на скандал:
— Сперва рожу отмой... Чугунщик несчастный!.. Мразь!..
— Безобразие!
— Полицейского надо позвать...
Нет, ребята, уходите подобру-поздорову дальше отсюда, если не хотите праздник в кутузке справлять. Подавайтесь ближе к кузницам, где сейчас в самом разгаре кулачки. Там проще и веселее. Может, и сами поддержите чей-нибудь покачнувшийся ряд.
— Бом!.. Бух!.. — трезвонят колокола.
— Ох!.. Ух!.. — стоном стонет лужайка за кузницами.
— Вот-т она, вот-т она!..
Волосы встрепаны, потерян новый картуз; с «мясом» вырваны пуговицы на жилетке; располосована сатиновая голубая рубаха и свисает рукав, обнажив исцарапанное плечо; одна чернобархатная штанина в грязи, но цела, а другая лопнула на коленке; утратили зеркальный блеск сапоги, а главная гордость парня — новехонькие резиновые галоши — где они?..
Но улыбается парень, щурит в усмешке глаз, заплывающий сине-багровой опухолью, сплевывает розоватую слюну вместе с крошевом, оставшимся от четырех передних зубов.
— Здорово мы их, этих пригородных... Ух, и здорово!.. — И готов захохотать во весь рот, только плохо он открывается из-за разбитой и припухшей губы.
Трезвонят, заливаются пасхальные колокола.
Долго ждали люди этого праздника; семь недель томились в великий пост, — нынче разговелись отменной радостью...
Конечно же, радость: праздник ведь наступил!
— Христос воскресе, маменька!
— Воистину воскрес, Варенька!
Придя домой от заутрени, трижды поцеловались мать с дочерью и сели за стол разговляться. Все у них, как у людей — и творожная пасха сделана, и кулич испечен, и яички покрашены. Георгий Иваныч... Кто знает, где он? Может, у Дятловых разговляется. Дней пять глаз домой не кажет. И Алексея давно уже не было.
Есть у Варвары муж — и нет его. Движется она, дышит, ест, пьет, а душа у нее омертвелая. Иные молодухи после замужества раздобреют, только успевай крючки да пуговицы переставлять, а она бродит тенью по дому похудевшая и осунувшаяся. Кончилась девичья жизнь, и ничто не пришло взамен. Словно в бездонный провал опускают ее, из которого ей не выбраться никогда и не увидеть никакого просвета.
Первое время плакала и, должно быть, уже выплакала все слезы. Теперь сухи глубоко запавшие глаза. Глянет в зеркало — изменившееся чужое лицо. Неужто это она такой стала?
Она.
Если бы не мать, не пошла бы в церковь к заутрене. Трудно было стоять там, пряча от всех глаза. Не молилась. Не до нее богу, а особенно в этот день его торжества. Приятнее богу слушать хвалу, рвущуюся к нему ввысь в песнопении, а не докучливые просьбы какой-то горемычной Варвары. Мало ли разных разнесчастных Варвар на земле?! Да и где тут услышать робкую, шепотливую просьбу незадачливой в счастье молодки, когда бас гривастого дьякона, того и гляди, сокрушит стены храма, но даже и его заглушает громогласно ликующий хор.
— Ты хоть не для себя, Варя, а для-ради праздника нарядись. На лавочке посиди, церковного звона послушай. Грешно в такой праздник печалям предаваться. На то другие дни будут, — сказала мать, когда они разговелись.
И Варя не стала бога гневить. Поправила волосы, выбрала лучшее платье и подумала про сережки: «Надеть ради праздника их?..» Хорошо помнила, где лежали они, но перерыла в комоде все, а сережек найти не могла. Хотела спросить у матери, может, она их переложила куда-нибудь, но мать легла отдохнуть и уже задремала, и Варя не стала ее будить.
Тепло, ласково пригревает весеннее солнце. Ясный и тихий день. Ни облачка в небе, ни ветерка над землей.
И в этой тишине наперебой трезвонят колокола. Бухает самый большой, соборный, трехсотпудовый колокол; гудит, поет в нем медь с серебром.
Варя сидит, слушает звон и старается не думать ни о чем, чтобы не омрачить своими унылыми мыслями светлый праздник. Вспоминает, как год назад, вот так же на пасху, ходила с подружками качаться на качелях и гулять по набережной и как все хорошо тогда было!
Вздохнула грустно, протяжно. А ведь грех так вздыхать, этим тоже бога прогневаешь. И тогда Варя улыбнулась воспоминаниям, улыбнулась своему прошлому. За улыбку-то бог не накажет.
— Здравствуй, Варя. С праздником!
Подняла Варя глаза — перед ней соседка, цыганистая Катеринка, одна из прежних подружек. С детских лет росли на одной улице. Красивая и нарядная Катеринка. В мелких сборках широкая цветастая юбка, на плечах кашемировая турецкая шаль, ноги — в новых, высоких, густо зашнурованных ботинках на изогнутом венском каблучке; в черных, гладко зачесанных волосах — пунцовый бумажный цветок.
— Христос воскрес! — приоткрыла Катеринка в улыбке ровные перламутровые зубы.
— Воистину воскрес, — поднялась Варя и невольно сделала шаг вперед.
И Катеринка шагнула к ней. Похристосовались, улыбнулись одна другой, и у Вари перед глазами блеснули золотые сережки с бирюзовыми камешками, украшавшие уши цыганки. Присмотрелась получше — точь-в-точь такие же сережки, как и ее.
— Отдыхаешь сидишь? — спросила Катеринка. — А я мамашу приходила проведать, как она тут живет без меня.
— А ты... разве ты не с ней вместе? — удивилась Варя.
— Нет. В городе, — не без похвальбы ответила Катеринка. — С полной обстановкой отдельную квартиру сняла. Пригласила бы тебя в гости, да только... — не договорила она и засмеялась.
Знала Варя, что в большой бедности приходилось жить Катеринке, слышала, что подрядилась она на мытье полов в заводской конторе, и никак не чаяла увидеть ее такой расфранченной. А она даже отдельную квартиру снимает теперь?.. Поломойка-то?.. И верилось и не верилось этому.
Но похоже было, что Катеринка не врала. Вон как одеваться-то стала!
Снова посмотрела Варя на сережки в ее ушах.
— Что уставилась так?
— На сережки смотрю.
— А что? — живо заинтересовалась Катеринка.
— На мои похожи очень, вот и смотрю.
— На твои... — раздумчиво произнесла Катеринка и, сощурив глаза, испытующе посмотрела на Варю. — А где твои? Покажи.
— Вот они, — указала на ее уши Варя.
В черных цыганских глазах сверкнули горячие искорки. Положив руки Варе на плечи и смотря на нее в упор, Катеринка спросила:
— А в какой коробочке твои сережки лежали?
— В зелененькой, сундучком.
— Значит, правда, твои, — кивнула Катеринка и засмеялась, будто обрадовалась этому. — Мне Георгий Иваныч их подарил, когда я еще здесь у мамы жила. И коробочка эта тут. Показать?
И, не дожидаясь ответа, побежала к своему дому.
Сбежала. Испугалась, что серьги отнимут. Тем проулком уйдет.
За ней побежать? Ради праздника на всю улицу свару затеять?..
Нет. Варя села опять на скамейку и стала распутывать узелки своей жизни. Распутывались они легко, все концы торчали наружу. Вот почему муж от дома отбился; вот почему не мила жена; вот почему разодета цыганка. Отдельную квартиру в городе для полюбовницы снял.
Раза два-три подкатывал к горлу тугой комок горечи и обиды, но смятения Варя не чувствовала. Пожалуй, была даже довольна, что сразу прояснилась жизнь. И хотя неприглядной стороной показалась она, но зато видна вся. Теперь стыдно было своих прежних слез и тоски, которая мучила в последнее время, — хорошо еще, что чахотку не успела нажить. Брезгливо плюнула на недавние свои стенания и пошла домой. До этого на каждом шагу словно ветром качало ее, а тут шла уверенно, твердо, зная, что теперь делать.
Она уже поднялась на крыльцо, когда прибежавшая Катеринка снова окликнула ее:
— Варя, постой!..
В руке Катеринки была зеленая коробочка-сундучок. Стоя у калитки, она сняла с себя серьги и вместе с коробочкой протянула их Варе.
— Держи... А ему я скажу: хоть я и цыганка, но ворованные подарки мне не нужны. Думала, что он правда в магазине купил. Хоть побожусь, не вру... Плохой он человек, твой Георгий Иваныч. Очень плохой, — передернула Катеринка плечами.
— Твой он теперь, а не мой, — сказала ей Варя.
— Нет, нет, — замахала на нее Катеринка руками. — Не надо... Что ты!.. Избавь бог... Я скажу Фоме Кузьмичу, чтобы он не велел ему близко ко мне подходить... Ты зла на меня не держи. Кроме этих сережек, ничего не дарил, значит, ничего твоего у меня больше нет.
Варя положила коробочку на прежнее место в комоде, ничего не сказала матери и весь день просидела у окна, ожидая мужа. Никогда не ждала его с таким нетерпением, как в этот день. Неужто и сегодня не явится?
Он приехал в сумерках. Кучер остановил Вихря против окон, и Варя видела, как Георгий Иванович вылез из коляски. Мать зажгла лампу в кухне и зажигала в столовой, когда он вошел. Одна нога Георгия Ивановича была по щиколотку в грязи, — сам не помнил, где оступился. Накрахмаленная пикейная грудь белой рубашки — в больших бурых пятнах, — залил вином. На лбу ссадина с запекшейся кровью, — стукнулся о дверной косяк. Но пьяным Георгий Иванович уже не был.
Он взглянул на себя в зеркало и неодобрительно качнул головой.
— Вон ведь как угораздило!.. А все — отец Никодим, греховодник...
Швырнул ботинки к дверям спальни, где стояла жена, приказал:
— Вычисти поживей... Носки и рубашку чистую... Чего вытаращилась? Давно не видала? — насупился он и напомнил: — Живо, сказал!
Варя не потупляла глаз, как всегда. Глядя на мужа, спросила:
— Ты не знаешь, где сережки мои?.. В зеленой коробочке были...
— Нет не знаю, — отчеканил он каждое слово.
— В комоде лежали и... пропали куда-то.
— Братца Алешеньку принимайте почаще, может, и еще что-нибудь потеряется, — язвительно усмехнулся он.
— Неужто Алеша бы смог...
Георгий Иванович снял залитую вином рубашку и швырнул ее Варваре в лицо.
— Дура. Раззява.
Она ушла в спальню, и он подумал, что за чистой рубашкой и носками ему. Тут же она и вернулась, положив на стол зеленую коробочку-сундучок.
— На Алексея хотел свалить?
Георгий Иванович оторопел. Не мерещится ли ему? И не успел он подумать, как эта коробочка снова могла оказаться тут, Варя схватила заляпанный грязью ботинок и со всего маху ударила им мужа по щеке.
— На Алексея свалить?.. — повторила она и ударила снова.
Все это произошло так неожиданно, что он, растерявшись, даже не пытался защищаться. На шум выскочила из кухни мать и не верила своим глаза: дочка мужа бьет! Не диво, если бы он — ее, а то — она, Варюша-горюша, тихоня, смиренница...
— Варя!.. Варь!.. Опамятуйся ты... Ништ можно так?!
— Вон! Сию же минуту вон! — властно указывала Варя мужу на дверь.
Оп хотел приподнять стул, то ли защищаться им, то ли обрушить его на Варвару, а она, не долго думая, схватила горящую лампу и угрожала запустить ею в мужа.
— Ухожу, ухожу, успокойся... — боком продвигался Лисогонов к двери. Смешанная с грязью кровь текла у него по лицу, но он не чувствовал ничего и не сводил с лампы глаз: взбесилась баба, можно всего ожидать. — Но не могу же я босиком... ты пойми...
Варя выбросила ему ботинки и ту же рубашку, в которой он приехал, и продолжала стоять с горящей лампой в руке — только попробуй шагнуть!
Угнетала Георгия Ивановича необходимость хоть изредка являться домой, а теперь он знал, что не появится здесь уже никогда. Пришлет завтра кучера забрать все его вещи, а если Варвара их не отдаст, то черт с ними совсем.
Забившись в угол коляски и уткнув саднящую щеку в поднятый воротник пальто, Лисогонов изменил свой обычный маршрут: ехал в город не шумными улицами, а тихими боковыми. Чем дальше отъезжал от брагинского дома, тем больше распалял себя гневом на взбунтовавшуюся жену. Допустил учинить над собой позорную такую расправу!.. Надо было тут же за волосы ее да об стенку, об стенку головой!
Лошадь шла неторопливо, и, слегка покачиваясь в коляске, Георгий Иванович думал о всех злоключениях, происшедших с ним.
Думал и кучер Ермолай: вози вот такого, дуроломного! Напился, нажрался за день, а у кучера весь живот подвело. Вот тебе и пасха! Какую же тут морду наешь, если с утра до позднего вечера ничего не жевавши?!
— Ожидать прикажете? — уныло спросил он, остановив лошадь перед аптекой.
Лисогонов махнул рукой, — уезжай.
— Завтра когда подавать?
— Не знаю, когда. Отвяжись.
С утра снова зазвонили веселые колокола. Раздолье было солнцу в просторном голубом небе, и лучи его приплясывали на стеклах окон. Легкая, скорая на ходьбу Варя шла в Хомутовку к брату. Не терпелось скорей рассказать ему обо всем, а потом с ним и с матерью пойти на кладбище на могилу отца. Надо было вчера еще сделать это. Все добрые люди в первый день пасхи ходят родительские могилки наведать, поздравить покойников с праздником.
Вот и агутинский дом с расписными ставнями; сам маляр на голубятне торчит, прилаживает к ней новую дверцу.
— Алексея повидать?.. А он, милая, на работе.
— И на пасху работает? — удивилась Варя.
— Приходится.
— А когда придет?
— Как управится.
Ничего больше не узнала Варя. Попросила передать Алексею, чтобы он зашел домой, и маляр согласно кивнул.
Знал Агутин, где и на какой работе был Алексей, но сказать об этом не мог никому. Уже третий день, как ушел он и пока еще не возвращался.
Новый договор, заключенный Дятловым со своими рабочими, и неустойка, которую он брал с уходящих; полиция и конные стражники на заводском дворе; Федор Бодягин, брошенный городовым под ноги лошади и отправленный в больницу с разбитой головой, — все это требовало широкой огласки. Написав вместе с Симбирцевым обращение к рабочим, Алексей унес листок в будку к Измаилу и там, в погребе, при свете керосиновой лампочки размножал этот листок на гектографе.
Валик глухо прокатывался по бумаге. Время от времени к Алексею приходил Измаил, принимал отпечатанные листки, уносил их в будку и раскладывал на широкой лежанке русской печи для просушки. Работать можно было без опасений. Все готовились к встрече праздника, и никто из начальства на путевом участке Измаила не появлялся.
Вечером накануне пасхи помощник начальника станции Федор Павлович Симбирцев освободился после дежурства на целые сутки. Он побрился, оделся по-праздничному и вместе с женой вышел из дому. На привокзальной площади, освещенной керосиновыми фонарями, повстречался начальник тяги Решетов.
— Далече, супруги, направились?
— К заутрене.
— В собор?
— Или в собор или в Покровскую.
— Рекомендую в Покровскую. Там хор лучше. Мы сейчас с женой тоже туда.
И собор и Покровская церковь остались далеко в стороне, а супруги Симбирцевы обогнули товарный двор и направились к путевой будке, находившейся на третьей версте от станции.
Троим в погребе было хотя и тесно, но зато дело подвигалось быстрее. Рабочий стол заменяла кадка с кислой капустой, накрытая деревянным кружком. Симбирцев подкладывал листки чистой бумаги, а Алексей прокатывал по ним валиком. Отпечатанные листки принимала Вера Трофимовна и присыпала их сухим прогретым песком. Когда добавляли краску, оттиски выходили с жирными, смазанными буквами; когда краска стиралась — бледными, тусклыми. Много бумаги, времени и труда тратилось зря. Испорченные листки вспыхивали в печке, топившейся у Фатимы, но росла пачка и достаточно четких оттисков. Их насчитывалось уже около сотни.
Из города слышался церковный перезвон; с шумом и громом проносились мимо будки поезда, которые встречал Измаил, стоя с зеленым флажком в руке. Празднично выглядел доверенный ему участок пути. Выбеленные известью камешки ровным пунктиром тянулись по краю щебенки, граблями прочерчена песчаная насыпь, каждый столбик в узорчатом кружке из битого кирпича, — любо-дорого посмотреть!
Весь первый день пасхи Симбирцевы и Алексей провели в погребе, печатая листовки.
— Когда-то еще придется так праздник встретить! Почаще бы, — посмеивался Симбирцев.
Вечером он и Вера Трофимовна собрались уходить, а Алексей решил остаться еще на ночь. Симбирцев рассовал часть листовок по карманам, часть должен был забрать с собой Алексей, а за остальными придет Рубцов.
— Первый раз можно действовать смело, пока полиция ни сном ни духом не ведает, а уж когда взбудоражим ее, тогда только оглядывайся.
— Я тогда к квартальному Тюрину жить перейду, — засмеялся Алексей. — Он на дежурство уйдет, а я буду листовки печатать.
— Мысль неплохая. Может, вам действительно стоит перебраться к нему!.. А в общем — авось да небось, — заключил Симбирцев. — У меня в ссылке товарищ был, так он говорил: не во всякой туче гром; а и гром, да не грянет; а и грянет, да не над нами; а и над нами, да не убьет... Пошли, Трофимовна, — обратился он к жене. — У заутрени постояли, в гостях побыли, разговелись, в картишки поиграли, — чего ж еще надо? Пора и честь знать.
Когда они ушли, Алексей часа три поспал, завалившись вместе с Мамедом на печку, а потом снова спустился в погреб и работал там до утра.