Отдежурив свои часы, квартальный городовой Тюрин сидел дома и пил чай с вишневым вареньем. Его супруга Мавра Платоновна была большой мастерицей на всякие разносолы, а уж варенье варила такое, что и исправничиха и полицеймейстерша могли позавидовать. А сам Тюрин мастак был заваривать чай.

Супруги сидели и благодушествовали. Самовар мурчал, кошка мурчала, устроившись на коленях у хозяйки, под печкой цвиркал сверчок, а в клетке над окном — чижик, и в этом домашнем уюте Тюрину самому хотелось тоже и поцвиркать и помурчать. Дороже любого гостя, милей ближайшего родственника был для него Алексей Брагин, сидевший за этим же столом, и тоже, видимо с удовольствием, пивший чай. Внял Алексей совету квартального, отказался от жительства у маляра Агутина и перебрался к своему надзирателю. Мавра Платоновна сначала поморщилась — стеснять жилец будет, доставит лишние беспокойства, но супруг растолковал ей, какие выгоды может им принести поднадзорный человек.

— Считай меня, Алексей, как бы вторым своим крестным отцом. По-родственному с тобой заживем, душа в душу, — обнадеживал его Тюрин.

А Мавра Платоновна подкладывала жильцу варенье на блюдечко и улыбчиво приговаривала:

— Просим прощенье за наше угощенье. Приневольтесь, покушайте.

— Замечательное варенье, Мавра Платоновна!

Чтобы постоялец не заскучал на своем новоселье, Мавра Платоновна после чая достала карты и предложила сыграть в свои козыри либо в подкидного дурака, но Алексей отнесся к этому без особого воодушевления, и Тюрин нашел более подходящее занятие. Он вынул из комода толстую книгу в потертом кожаном переплете и подсел к Алексею.

— Помнишь, говорил я тебе... Надолго хватит читать. Всем книжицам — книга.

— Даже — книжища, — согласно добавил Алексей.

— Именно. Толще такой не сыщется. Гляди, написано: «Книга царств...» — многозначительно произнес Тюрин, ведя пальцем по строчке раскрытой Библии. — В самом Священном писании про царства сказано, значит, держаться им нерушимо во веки веков... Чуть не полпуда весит она, — обеими руками приподнял Тюрин книгу и тяжело опустил на стол, — а в пакостной листовке, что крамольники саморучно печатают, — какой в ней вес может быть? Никакого. Так же и во всем политическом рассуждении. Вековечные царства, законы незыблемо держатся, а супротив них, как супротив такой книжищи, пустяковую листовку подсовывают. Ни толку, ни разума в этом нет, и доставляется одно только комариное беспокойство... Вот он жундит... — проследил Тюрин взглядом за комаром, влетевшим в окно, терпеливо дождался, когда комар сел ему на щеку, и прихлопнул его ладонью. — Тут и всей его песне конец.

— А кто они, Анисим Фаддеич, у нас... эти люди? — спросил Алексей.

— Да, — живо подхватил за ним Тюрин. — Кто такие они? Ты как думаешь?

— А вы знаете — кто?

— Ну?..

— Я у вас спрашиваю.

— У меня... — поджал губы Тюрин. — А я тебя послушать хотел.

Они испытующе посмотрели друг на друга.

— Надо полагать, недовольные, — немного подумав, сказал Алексей.

— Что значит — недовольные? Мало ли кто чем недоволен. Я, может, тоже разные недовольства и свои желанья имею, но листовки-то не печатаю. И опять же такое в рассужденье возьми: ни мужику, ни рабочему человеку в голову не придет, чтоб листовками заниматься. Он и неграмотный и способов этих не знает, как листки выпускать. Для такого дела дошлые люди нужны, грамотеи. А зачем они это делают — опять же понять невозможно. Грамотный человек и должность может хорошую получить, и объегорит какого-нибудь простофилю, так что ему бунтовать совсем ни к чему. И получается одна сплошная неразбериха. Я считаю, что грамотный человек только из озорства на такое дело пойдет, а вовсе не от нужды.

— Значит, не верите, что человек может за других постоять? — спросил Алексей.

— И никто в это не верит, — убежденно ответил Тюрин. — На кой ляд мне о каких-то сиволапых думать, когда я их в глаза не видал.

Осторожно походили вокруг да около щекотливого вопроса о политически неблагонадежных людях и, будто бы не проявляя к этому дальнейшего интереса стали говорить о пустяковых повседневных делах.

Однажды, досыта наигравшись в карты, Тюрин попросил Алексея почитать перед сном божественное, и на столе опять появилась Библия.

— О чем же вам почитать? — спросил Алексей.

— Любую страницу открой — на каждой святые слова, — вдохновенно проговорил Тюрин.

Мавра Платоновна благоговейно поправила фитилек горящей лампадки, перекрестилась и села послушать Священное писание. Алексей раскрыл Библию наугад и начал читать о жизни возлюбленного богом праведного праотца Лота, спасавшегося со своими непорочными дочерьми в горной пещере. И с первых же слов произошел конфуз, повергший в замешательство Тюрина и его супругу. Алексей читал о том, как оберегаемый богом старый пьяница Лот стал любовником своих дочерей.

— Постой, постой... — прервал чтеца Тюрин. — Ты, парень, чего-то...

Он подвинул Библию к себе и, водя пальцем по строчкам, смущенно сглатывая отдельные слова, читал:

«И вышел Лот из Сигора, и стал жить в горе, и с ним две дочери его...

И сказала старшая младшей: отец наш стар; и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли.

Итак, напоим отца нашего вином, и переспим с ним...

И напоили отца своего вином в ту ночь; и вошла старшая, и спала с отцом своим (в ту ночь); а он не знал, когда она легла и когда встала.

На другой день старшая сказала младшей: вот, я спала вчера с отцом моим: напоим его вином и в эту ночь; и ты войди, спи с ним.

И напоили отца своего вином и в эту ночь; и вошла младшая, и спала с ним».

Тюрин смущенно поерзал на стуле, захлопнул Библию, сунул ее в комод и больше не доставал.

— ...Что это Веру Трофимовну не видно? Не заболела ли? — спрашивали соседки Федора Павловича Симбирцева.

— Эва, хватились! Она уже три дня как в Москве. В гости к брату уехала.

— Ах, вот оно что!..

До Москвы сотни верст, а Вера Трофимовна находилась всего лишь на третьей версте от станции.

— Какая-то еще баба у тебя, Измаил, завелась, — заметил один из путевых рабочих выглянувшую из будки женщину.

— Сестра Фатимки. Своячень мой.

— А-а... А я думал, ты себе еще новую бабу завел. Вам, татарам, ведь можно это.

— А почему не можно? Конечно, можно. Только деньга имей. А когда деньга мало, то и один Фатимка — много.

Вера Трофимовна, под стать Фатиме, была в каком-то старом бурнусе, повязанная по самые брови темным платком.

Напав сразу на верный след, но не распознав его, полиция кинулась в сторону и спутала все.

Письмоводитель из нотариальной конторы выписывал себе три газеты и два журнала с какими-то приложениями. Зачем все это ему? Может, он не только читает, но и свои «приложения» выпускает в виде этих противозаконных листовок? И полиция ночью явилась к нему. Газеты и журналы — столичные; приложения к ним — сочинения русских и иностранных писателей, — все дозволенное. В погребе у письмоводителя нашли бутыль с какой-то подозрительной густой темной жидкостью. Не краска ли для печатания? Но оказалось, что это был то ли маринад, то ли сироп.

По совету полицеймейстера, жандармский ротмистр невзначай наведался к Симбирцеву. Они отлично знали друг друга, виделись каждый день, и в помещении вокзала комната помощника начальника станции была рядом с жандармской.

Симбирцев встретил нежданного гостя с намыленными щеками — только что начал бриться — и, извинившись, стал продолжать это занятие.

— Угостить, батенька, ничем не смогу. Жена в отъезде, и приходится самому в буфете обедать. Разве что чаем, если угодно?

— Ни-ни... Я на минутку только... Шел мимо... Дай, думаю, загляну, как он один тут справляется... Пыли, вижу, много сумел развести, — посмеялся ротмистр, проведя пальцем по столу.

Чудак этот полицеймейстер! Симбирцев лет десять — пятнадцать тому назад три года был в ссылке... Что ж из того? Было это, и быльем поросло. Листовки, что ли, теперь он печатает? Целыми днями на службе торчит. Да оно и понятно: жена уехала, и одному сидеть дома скучно.

— Заглядывай, Федор Павлович, к нам. Либо стуколку, либо преферансик сообразим.

— С удовольствием, пока моей Трофимовны нет.

— Ну вот, значит, не зря я зашел, — заключил повеселевший ротмистр.

Три недели прожил Алексей у Тюрина, держа язык за зубами, а уши — настороже, но Тюрин не сболтнул ничего лишнего. Опеку над своим поднадзорным жильцом квартальный с каждым днем проявлял все старательней: ночами, когда Алексей спал, обшаривал карманы его одежды, тщательно прощупывал подкладку пиджака — не прошелестит ли под ней запрятанный бумажный листок. Проверял, действительно ли Алексей уходит с утра на малярную работу или куда-то еще, и убеждался в неосновательности своих подозрений. Подойдет к Подгоренской церкви, увидит: вон маляры, как мухи, переползают с места на место по церковному куполу; вот — в холодке у церковной сторожки закусывают среди дня; — вот на закате солнца расходятся по домам. И Тюрин удостоверился, что его поднадзорный не причастен ни к каким противозаконным делам.

— Присмотрелся я к тебе, Алексей, и скажу: вьюнош ты с разумным понятием, и надо тебе выходить на самую что ни есть верную стезю жизни, — проявлял о нем Тюрин заботу. — Как прожившему под личным моим надзором, составлю я тебе отменную протекцию на служебное поприще. Незачем тебе с этим паскудным маляришкой якшаться да по крышам елозить, а будешь ты в чине, в звании и при жалованье. Поведу тебя к нам определяться...

— К вам?.. Куда это — к вам? — удивленно переспросил Алексей.

— К нам, в полицию, — снизил Тюрин голос до шепота. — Попервости я тебя самолично поднатаскаю, как и к чему приглядываться подобает, а дальше...

Тюрин не договорил. Громкий хохот Алексея заглушил его шепот.

— Ну и комик же вы, Анисим Фаддеич!..

— Это как так?.. Какой такой комик?.. — сначала смутился, а потом обиделся квартальный. — Я тебя, можно сказать, призрел, в расположенье пришел, а ты такие слова говоришь... И никакого смеха тут быть не должно.

Смеха больше и не было. Алексей собрал узелок со своим бельишком — других вещей не имел — и, рассчитавшись за жилье, решил перебраться к себе домой.

Квартальный был обескуражен таким поворотом дела. Хмуро сказал:

— Гляди, вьюнош, не промахнись. В случае чего — уследить за тобой я ведь завсегда услежу. Помни это.

В первую же неделю после этого квартальный два раза невзначай среди ночи наведывался к Брагиным. В первый раз дверь ему открыла старуха и чуть не насмерть перепугалась, увидев опять у себя в доме полицейского. Но он сразу же успокоил ее. Попросил только показать ему спавшего Алексея и на цыпочках пошел вслед за ней. Света от горящей лампадки было достаточно, и Тюрин мог убедиться, что его поднадзорный действительно дома. Во второй раз дверь ему открыл сам Алексей и тут же, на пороге, строго отчитал:

— Если еще раз повторится такое, я буду жаловаться и на вас и на полицеймейстера. Безобразие! Вместо того чтобы наблюдать за порядками, сами же нарушаете их, беззаконием занимаетесь. Ломитесь в дом, не имея никакого права на это.

А Тюрин и прекословить не стал. Дома его поднадзорный — и ладно. И хорошо.

Стеклодув Санька Мамырь жил в самом конце Громка у Карпельской заставы. Прохор и Петька не раз были у него и видели житье-бытье своего нового друга. Двухоконный домишко ветром подбит, сени небом покрыты. У них на артельных нарах уют невелик, но не лучше и в собственном доме у Мамыря.

Отец у Мамыря умер в позапрошлый холерный год. Мать неведомо куда ушла с каким-то отставным солдатом. С Мамырем жили два его родных деда — по матери и по отцу. Один дед — слепой, другой — на деревянной ноге. Санька с утра уходил на стекольный завод, а деды вешали по суме на плечо, брались за руки и тоже как на работу: сначала на церковную паперть, а потом — под окошки домов.

— Калекам убогим, благодетели наши, милостыньку Христа ради... — нараспев выводил то один, то другой.

Жили старики-сватья дружно; все добытое за день несли в дом, и только по большим праздникам, возвращаясь с побирушек, заходили в монопольку. Зрячий слепого не обделял. Совал ему в руки стаканчик и выбирал из сумы кусок помягче да повкусней.

— Будем здоровы, сват.

— Будем, сват.

Но в последнее время у зрячего что-то случилось с его остатней целой ногой. Не только ходить, а и ступить на нее было трудно, — хоть вторую деревяшку привязывай. Слепому без поводыря ходу не было, и они перестали отлучаться от дома.

— Помирать будем, сват?

— Пожили, хватит уж.

В ожидании смерти с утра вылезали из дому, усаживались на завалинке и зябли на самом горячем пригреве.

— Живы, мальцы? — осведомлялся Санька, возвращаясь с завода.

— Живы покуда.

— Ну и ладно. Сейчас картоху стану варить, кормить вас.

Прошла так неделя, другая.

— Чего-то сватьев не видать? Померли, что ли?

— Да и не слыхать, что померли, — говорили между собой нищие.

Переходя по Громку от дома к дому, Настасья Макеева дошла со своим Митюшкой до Карпельской заставы и увидела сидящих на завалинке стариков. Подошла к ним, поздоровалась.

— Занедужились, что ли? Не ходите...

— Занедужились, Настя. Сидим, смерти ждем, а она, похоже, сама занедужилась, не идет.

— Как же кормитесь-то?

Рассказали старики как. Придет Санька, хлебушка принесет, картошку сварит.

Настасья покопалась в своей суме, достала два куска пирога и подала старикам.

— Какой с творогом — тот за здоровье Акулины-именинницы, а с кашей — за упокой Финогена.

— Акулинин день, стало быть, ноне? — покивал головой слепой дед. — Акулины, вздери хвосты?..

— Акулиной-гречушницей у нас ее называют, — сказала Настасья.

— Скоро, стало быть, Тихонов день — солнцу тихо идти...

С этого дня Настасья Макеева доброхотно взяла на себя обязанность подкармливать убогих и немощных стариков. Что наберет за день, тем и поделится с ними. Тут куски и за здравие и за упокой.

А вскоре стала захаживать сюда и по другой причине.

Трудными выдавались некоторые дни для Прохора с Петькой; готовы были стоя за работой уснуть, проведя перед этим бессонную ночь. Да хорошо еще, если не зря она проходила и удавалось листки рассовать. А то случалось и так, что, дождавшись, когда совсем потемнеет, придут к сложенным у железной дороги деревянным щитам, а под ними нет ничего. Среди ночи наведаются еще раз — опять нет. Или с печатанием дело не ладилось, или будочник не успевал поднести. А с пяти часов утра ребятам надо быть уже на заводе. Среди дня до того отяжелеют слипающиеся глаза — хоть пальцами их раздирай. Приткнутся в цехе где-нибудь во время обеденного перерыва, а долог ли он! Только еще больше разморят себя.

Однажды их подвела внезапно налетевшая ночная гроза. Целый час хлестал ливень, и когда Прохор с Петькой, промокшие до костей, подошли к щитам, — под ними в луже воды лежала тоже насквозь промокшая пачка листовок. Куда их такие девать? Не разлепишь. Надо было посмотреть, что сталось с ними, как-нибудь просушить. Но не в артельной же квартире делать это! И побратимы решили идти к Мамырю.

Деды спали. Санька зажег жестяную лампочку без стекла, и, пока она вила свою нитку копоти, посмотрели ребята, что принесли. Листки липли к рукам, расползались. Вместо строчек — сплошные фиолетово-бурые пятна, ни одного слова не разобрать. Все листки оказались негодными. Вот и труд пропал, и время напрасно ушло. Жди теперь, когда еще напечатают. Петька с Прохором приуныли, и Санька Мамырь вызвался им помогать.

Через три дня Санька Мамырь достал из-под щитов новую пачку листовок. Они предназначались для рабочих дятловского завода. Спрятал их Санька, а как передать Прохору с Петькой — не знал. Они работали в ночную смену, а сам он — в дневную. Прямо с работы побежал к дятловскому заводу, чтобы перехватить ребят и хоть сказать им, что листовки припасены, но они уже успели пройти. А дома его дожидалась нищенка Настасья Макеева.

Прохор и Петька тоже думали, как им дальше поддерживать связь с Мамырем, — не дожидаться же следующего воскресенья, когда можно встретиться на рыбалке, — и обратились к Насте:

— Ты к его дедам ходишь... Спроси, может, Санька что-нибудь передаст нам.

— Спрошу, — пообещала она.

Чтобы не докучать хозяевам частым появлением под их окнами, Настасья два дня ходила по Дубиневке — то по одной, то по другой стороне; два дня — по Хомутовке и так же два дня по Громку. Завершив свой круг, она только на седьмой день появлялась опять под теми же окнами. Набрав суму, прежде чем идти домой, шла к Карпельской заставе, чтобы разделить подаяния со стариками, которых взялась опекать.

Пришла она к ним в этот раз уже перед заходом солнца. Саньки еще дома не было, должно, на работе задержался. Выложила Настасья старикам половину кусков, посидела, рассказала о новостях:

— Сухорукой Агашке купчиха Лещева вчерась заместо медяка золотой сунула, а нонче-то спохватилась. Всех нищих допытывала: кому-де во здравие свое подавала, признавайтесь по честности...

— Их ты!.. По честности... Неужто Агашка ей отдала?

— Не... Потаила.

— Ну, так это и быть должно. Агашка — она не упустит. Ей что попадет — кувалдой не вышибешь. Счастливится ей.

— Лещева-то всех ругательски ругала на паперти. И как только не обзывала, страсть!.. А блаженный какие-то железные когти себе в грудь вонзил. Кровь под ними ошметками запеклась. И еще веригу навесил.

— Блажной он, Настя, а не блаженный.

— А хожалая мертвенького родила. Бабка Праскуня ей напророчила.

Свои новости, свои пересуды у них.

Когда Санька пришел, Настя потайно от дедов спросила его:

— Чего Прохору передать?

И у Саньки мелькнула мысль: вот кого попросить пронести листки. И сказал ей об этом.

Настя постояла, подумала.

— В артели у нас мужики говорят, в листках правда писана. И в этих, Сань, правда?

— И в этих, теть Насть.

Она взглянула на видневшуюся вдали церковь, на кресте которой плавилось золото огневого заката, перекрестилась и согласно сказала:

— Ну, что ж. Коло хлебушка правда будет лежать. Пронесу.

...Вот забор, которым огорожена задняя сторона заводского двора. Год назад в этом приямке, поросшем полынью и лопухами, Прохор ночевал с дядей Игнатом, ожидая, когда начнут набирать на завод людей. В эту щель глядел на фейерверки и ракеты, на гулявших у Дятлова гостей. Думал ли тогда, что через год подойдет к этому месту, чтобы начать борьбу с самим заводчиком! В щель забора видна заводская свалка. Сейчас Прохор пройдет на завод, вывезет на тачке пережженную, размолотую барабаном пыль, вывалит ее на свалке у самого забора, а Петька с той стороны просунет ему в щель листовки.

Агутин не мог нарадоваться, глядя, как его рыжий хохлатый вертун кувыркается в воздухе. Самым ручным был он из всех голубей. Смело садился на плечо хозяина и, воркуя, крутился на нем. Такой голубь — куда его ни занеси — обязательно домой прилетит. Других чужаков приведет, а сам на чужую голубятню не сядет.

— Надо его, Михаил Матвеич, к делу приспособить, — сказал Алексей.

— Как это?

— Пусть послужит будущей революции, почетную жизнь проживет. Мы ему потом памятник за это поставим: голубь — с революционной листовкой.

— Болтаешь чего-то ты.

— Да нет, дело говорю.

И, оказывается, Алексей действительно дельное предложил: прилетит голубь — значит, листовки готовы и ночью их можно забрать. А пока их печатают, пусть находится в будке.

Окраска купола Подгоренской церкви подходила к концу, и маляры решили на будущее больших подрядов не брать, чтобы долго на одном месте не задерживаться.

Тогда Алексею можно будет опять какое-то время проводить у Измаила, сменить «загостившуюся в Москве» Веру Трофимовну.

Вечером он, петляя по улицам, кружным путем пришел в будку, и с «ночным поездом» возвратилась домой жена Симбирцева.

Два раза за время ее отсутствия Федор Павлович бывал в гостях у жандармского ротмистра, где собирались любители поиграть в карты. В первый раз проиграл рубль шестьдесят пять копеек, а в другой — выиграл два рубля.

Измаил соорудил над сараем голубятню, и Мамед прибежал к Агутину забрать хохлатого вертуна.

— Давай, действуй, сибирский глаз, — напутствовал своего любимца маляр.

Когда вертуна дома не было, Агутин старался до заката солнца вернуться с работы и перед сумерками погонять голубей. Откроет им дверцу, возьмет шест в руки и, присвистывая, начнет крутить его с развевающейся наверху тряпкой. А голуби все выше и выше взмывают в синеву просторного неба. Глядишь, к разноперой стае прибьется еще один голубь, подлетевший со стороны, и на радостях начнет кувыркаться в воздухе, перевертываясь через хвост или через крыло.

Настасье Макеевой пришлось делать лишний конец — наведываться к маляру Агутину. Если кому покажется странным — что это нищенка зачастила сюда ходить, — ответ есть на это: договорилась, что маляр будет покупать у нее собранные за день куски, — поросенка завел у себя.

— Прилетел голубь, слышь, — говорила Настя пришедшему с работы Прохору.

А если Прохор работал в ночную смену, сообщала о прилетевшем голубе Саньке Мамырю.

Привыкли деды к ее ежедневным заходам. Как только солнцу садиться, слепой подтолкнет локтем зрячего, спросит:

— Не видать, сват?

А зрячий и без его напоминания давно уже поглядывает в ту сторону, откуда должна появиться Настя.

— Не видать пока.

— Запропастилась совсем... Ждешь, ждешь... Солнце-то, должно, село уж.

— Ждать — не устать, сват. Было б чего.

— Как же так не устать? Жданки — они докучливы.

— Вон идет.

— Ну и слава богу.

Санька, сидевший в доме у окна, тоже поджидал ее.

— Избалуешь ты моих мальцов, тетка Настя. Все гостинцы им да гостинцы...

Одному деду — пирожок с луком, другому — рыбник. Оставила Настя и хлебца им, чтобы завтра не скучали весь день. Санька положил в суму листки, принесенные еще ночью, Настя прикрыла их кусками, пошла.

Дома Прохор взял у нее листовки, сунул их к себе под изголовье и притворился, что спит. А ближе к ночи толкнул Петьку, и они тихо вышли из артельной квартиры.