Особых примечательностей в городе не было. Улицы как улицы: где в гору, где — под гору; дома как дома: одни прятались за палисадниками, заросшими акацией и сиренью, другие открыто глядели трех- или четырехоконным фасадом. В летние солнцепеки пылились и млели от жары лопухи, репейники и крапива, неудержимо произраставшие по обочинам незамощенных дорог. Зимой ранние сумерки глушили и без того тихую жизнь заиндевелых домов, занесенных до самых окон сугробами.

Скрипел под ногами промерзший снег, жег январь морозами и на последнем своем закате запалил снега. Белое пламя февральской метели бушевало на улицах, перекидываясь от дома к дому. Летели, катясь под гору, дни на ребячьих санках да на лихих тройках в разгульную масленицу, а там, глядишь, по склонам дорог побежали быстрые мартовские ручьи. Ломался лед на реке, и горожане с высокого берега любовались затопленным низовьем. Обтаявшей сосулькой висел в стылом вечернем небе месяц, трепетно перемигивались звезды, зная что-то свое, про себя, и звала, манила куда-то людей весна, заставляя сердце колотиться сильнее и чаще.

Тихими весенними вечерами скучают барышни с городскими кавалерами, втайне завидуют пригородным, скрывая эту зависть под напускным пренебрежением, а все же вздохнув, вздохнув... Городские кавалеры заставляют жеманничать их, вести скучные умные разговоры, не то что в Хомутовке, в Громке, откуда доносятся переборы гармошек и громкие голоса:

Давай, милка, пострадаем, Какова любовь — узнаем...

Проще там, веселее. Если и ущипнет какой парень, то можно взвизгнуть да засмеяться, а тут...

— Ах, оставьте, Егор Иваныч, к чему такие слова?.. Не понимаю я ни про какую любовь, — смущенно говорит Ксюша Агутина, осторожно, двумя пальчиками снимая с губ кожуру от кедровых орешков, которыми угостил ее племянник аптекаря Лисогонова. — Говорите, Егор Иваныч, невесть что...

— Георгий Иванович, — поправляет он.

— Ну, пускай Егорий Иваныч, — еще больше смущается она.

А Егор, Егорий, Георгий Иваныч колет жестким усом Ксюшино ухо и нашептывает ей со вздохами, с замиранием:

— Для человека, не чувствующего волнительных переживаний сердца, для тутошнего хамлета какого-нибудь такие ваши слова, конечно, не могут служить препятствием, потому как он, по безразличным своим понятиям, безо всякого обхождения, одной грубостью норовит, но меня, Ксюшенька, в самое сердце, можно сказать... Неужель вы не верите?..

Может, Ксюша и поверила бы, да не понять ей, что такое плетет он. Вроде бы и приятно с таким посидеть — образованный и одет по-модному: с тросточкой, в кургузом люстриновом пиджачке, в котелке и при галстуке. Из Калуги приехал, а там у какого-то художника подручным был, помогал храм расписывать. Это, конечно, не то что ее, Ксюшин, отец, маляр. Только вот изъясняется он непонятно, и это Ксюшу смущает.

— Спать надо идти, а то заругают дома, — говорит она и хочет подняться.

Но Егор, Егорий, Георгий Иваныч удерживает ее, умоляюще просит:

— Минутку, секундочку... Слово одно, сокровенный вздох сердца... Про меня все в Калуге говорили: талант, а промежду прочим — русский... Дядюшка над аптекой чердак мне презентовал. Крышу, говорит, разберем, стеклянный фонарь сделаем — вот тебе, дескать, и ателье мон плезир, что означает — мое удовольствие...

Ксюшу даже в жар бросает от таких слов. Кто его знает, может, что зазорное говорит, чего девицам не положено слушать, и она поднялась.

— Ксюшенька, ангелочек, — схватил ее за руки Егорий, Георгий Иваныч. — Натурально — картину буду писать... Луна так и... и вы на бережку... Купаетесь там, или просто водичкой играетесь. Доверьтесь вообразительной фантазии...

— А чего же вы руками-то?.. Куда не след...

— Может, вы, Ксюшенька, звезда моя восходящая...

— Руки примите, руки, Егор... Егорий Иваныч, — поспешно поправляется Ксюша. — Знайте, с кем баловаться, только не со мной.

— А почему не с вами? — вкрадчиво спрашивает он.

— Потому, что я этого не обожаю.

Он провожает ее до дома, уговаривая согласиться позировать, чтобы можно было ему уловить колорит и сделать на первых порах хотя бы два-три этюда.

— Чего? — с настороженной строгостью спрашивает Ксюша, на всякий случай стараясь освободить свою руку, и, когда он объясняет ей значение непонятных слов, несколько успокаивается. — Вы бы сперва мне какую-нибудь картинку свою подарили, чтобы посмотреть, — с застенчивым смешком говорит она. — Это мы, Полкан, мы... — останавливает выскочившую собаку, собравшуюся побрехать от скуки.

Полкан виляет хвостом, косо поглядывая на чужого, а Егор, Егорий, Георгий Иваныч, полный надежд, на прощание целует руку у Ксюши.

— Нешто можно так!.. — вспыхивает она, и сердце колотится у нее изо всех сил.

— Как кавалер, — отвечает он и приподнимает над головой котелок.

В домах давно погашены огни, уснули и собаки. Только издали доносится чья-то пьяная песня, дичая во тьме. Скоро пропоют первые петухи.

Зорями рождаются дни, зорями умирают. Покосными медвяными травами исходит июнь, и холодные самоцветы росы играют солнцем. Дурманные июньские запахи душат Ксюшу в предутренних снах. И чудится ей: Егор... ну, этот... Егорий Иваныч рисует на холсте реку, берег, и на берегу, у кустиков ивняка, белеет Ксюшина рубашка, а сама Ксюша, по-русалочьи распустив косы, стоит, плещет порозовевшей на заре водой, и вода стекает, искрится росой на плечах, на груди... За окном в палисаднике цветут травы и в раскрытые створки за занавеску проникает к изголовью Ксюши июнь, и жарко, и душно, и сны такие оттого все, что пора Ксюше замуж.

Как-то в сумерках каталась с подружками на лодке, а Егорий Иваныч по берегу шел — с тросточкой, в котелочке. Издали крикнул:

— Перед добрым вечером, Ксюшенька!

Ксюша зарделась, а подружки тихонько хихикнули.

— Он из Калуги приехал, картины рисует всякие. И божественные, и про людей, — преодолев смущение, похвасталась Ксюша. — Меня все срисовать просится.

Подружки и верили и не верили, удивлялись:

— Их ты какой!..

Егорий Иваныч по берегу гулял, Ксюша на лодке каталась, а дома у нее родители со стариками Труновыми второй штоф распивали, заканчивая Ксюшину девичью жизнь.

— Так оно дело верней будет, а то этот аптекарский вертихвост девке голову скрутит да еще до греха доведет. Пропили теперь и — шабаш, — удовлетворенно сказал Михаил Матвеич.

...В кулачках на лугу за кузницами, в гуляниях по набережной, заплеванной подсолнечной шелухой, и в долгих часах сытного сна проходила праздничная жизнь горожан. Тогда можно было послушать пьяные песни, ругань и визги баб, над которыми мужья учиняли очередную расправу, а когда наступал снова будничный день, было скучно. Долго зевалось, тупо ныло все тело, тяжелела с похмелья голова.

Редко что выделялось в жизни, и редко кто из горожан решался всколыхнуть привычную тишь да гладь, устоявшуюся на подворьях ближних и дальних соседей. Как-то портной Илларион Фортунатович Шамордин, то ли спьяну, то ли со скуки, вспорол ножницами свою жену; перевернулась на реке лодка, и сразу пятеро утонули; на кладбище влюбленная парочка натолкнулась на повесившуюся сухорукую нищенку; среди ночи сгорела обветшалая пожарная каланча... Каждый из этих случаев на день, на два, а то и на неделю будоражил жизнь горожан, а потом она затихала опять.

В двух верстах от города — станция. Оттуда доносятся до горожан приглушенные гудки паровозов; летними вечерами ходят туда городские кавалеры и барышни, прогуливаются по платформе. С нескрываемой завистью смотрят они на пассажиров, а потом — вслед поезду, пока последний вагон не скроется за поворотом.

За станцией вкривь и вкось разбросан железнодорожный поселок; в нем живут рабочие паровозного депо, станционные служащие. Здесь время отмечается приходом почтового, курьерского и «дешевки», но все так же привычно и однообразно, как потрескивание телеграфа, как удары станционного сторожа в колокол и повторяющиеся изо дня в день его хриплые выкрики:

— Рязань — Москва... Второй звонок!.. Поезд стоит на первом путе!..

В городе — почта, казначейство, суд, полицейский участок, тюрьма.

В казенных заведениях в девять часов утра, отсморкавшись, протерев очки, раскрывают чиновники свои бумаги; на базар съезжаются мужики из окрестных деревень и сел; мальчики из магазинов открывают тяжелые ставни, протирают стекла витрин, — в городе начинается жизнь. Брешут собаки, облаивая каждого прохожего и гоняясь за редким лихачом.

В городе — старинная, заведенная дедами и прадедами жизнь. Спокойно и сытно в этом миру и ладу; ни обойти, ни объехать застоявшейся уездной тишины. Только скулы болят от частой зевоты. Не скоро голова поседеет, смерть позабудет прийти...

Все это было еще недавно. И вдруг привычный покой горожан оглушило устрашающей вестью: голод!

Четыре дня бушевал над городом, над окрестными полями, деревнями и селами не виданный никем ураган. Извиваясь и зловеще шипя, по земле торопливо переползали песчаные змеи. Они свивались в клубки, разрастались и стремительно вскидывались в небо туго скрученными смерчами, чтобы потом обрушиться вниз шумным шквалом перемешанного с землей и пылью песка.

Развеялись закрывавшие солнце пыльные тучи, ослабли ветры и прояснилось небо, не уронившее ни капли дождя. Покрытая серой пеленой, опаленная беспрестанными суховеями, земля потрескалась глубокими трещинами. Не успев зацвести, пожухли и погорели травы. Широкие крылья беды распростерлись над всей землей. Случались и прежде большие и малые недороды хлебов, но такого лихолетья не помнил никто.

Схоронив отца, Фома Дятлов крепко задумался. Какую ссыпку хлеба придется делать в этом году? У кого скупать?.. Какие гурты скота перегонять и куда?..

— Пустыня азиатско-сахарская на нас движется, — вещал на базаре какой-то приблудший старик. — Погребены под песками будут села и веси и стольные города. Не стало лесов — защиты земной, овражными морщинами посеклось лицо кормилицы нашей...

Посмотрел Фома на неведомо откуда забредшего вещуна напастей и бед и поманил к себе городового.

— Наблюдать надо, а не только усы свои теребить, — выговорил ему. — Не слышишь, что ль, какое смутьянство разводит? Пачпорт проверь и вообще...

Голодом, холерой, смертями настиг растерявшихся людей 1891 год. Не довелось им поесть нового хлебушка, а старый давно уже кончился.

Чтобы спастись от неминуемой голодной смерти, крестьяне закладывали и продавали за гроши богатеям свое имущество, скот, а затем, разоряясь все больше, бросая пустые избы и исхоженную с детства землю, кинулись в города, в надежде на заработки по заводам и фабрикам. В те дни волостные правления бойко работали по выдаче паспортов; одна за другой пустели, заколачивались избы, и у вымерших дворов кое-где еще выли чудом уцелевшие голодные собаки.

Из всех ближних деревень и сел потянулись в город мужики с навьюченными на спины узлами уцелевшего домашнего скарба, с женами и детьми. По мелочным лавкам, по базарным торговцам и магазинщикам закладывали и продавали холсты, полушубки, поневы и сарафаны, пилы и топоры, чтобы добыть денег на билет и потом — в дальний Питер, в Москву, Иваново-Вознесенск — трястись на переполненной «дешевке», ища себе доли.

Из окна своей лавки видел Фома Дятлов, как по улицам тянутся к станции отправлявшиеся то в Сибирь на новые земли, то в помещичьи хозяйства, на фабрики и заводы, в рудники, на строительные и другие работы. Ходили крестьяне по городским дворам наниматься на пилку и колку дров по семь, по пять копеек в день, хватались наперебой за любую возможность заработка. Бабы с детьми на руках бродили под окнами, выводя сдавленными голосами:

— Подайте милостыньку, Христа ради... Кормильцы вы наши, заступники...

Иногда Фома подзывал к себе мужиков и расспрашивал их:

— Куда ж двигаетесь?

— А куда, батюшка... Все равно куда... Мы бы и тут остались, только б...

— Что — только?

— Хлебца б нам, батюшка, хлебца бы... Работенки какой... К себе не возьмешь? Уж на совесть, на страх бы работали...

— Я не про то, чтоб к себе... Вообще я... В Сибири, что ж, легче, значит?

— А кто ее знает, кормилец. Нам абы прокормиться. Сам знаешь, и тощий живот без еды не живет.

— Это правильно... Ну, час добрый... — и звал мальчишку: — Чаю мне принеси.

А со станции тоже вереницами тянулись в город приезжие из соседних губерний. Рослые молодые мужики проходили от дома к дому с протянутой рукой. Стоя в дверях своего магазина, Филимонов пошучивал:

— Молод побираться-то, воровать можешь.

— Не приучены мы воровать, господин хороший, не приучены.

— А вы приучитесь... Дела-а!.. Откуда прибыли?

Мужики подробно рассказывали о своих мытарствах, о том, как по шпалам железной дороги продвигались они от станции к станции, как удавалось им проезжать на тормозных площадках товарных вагонов, «зайцами» пробираться под лавками почтовых и дешевых поездов. Говорили:

— Сейчас мы из Астрахани из проклятой, из Астрахани. Думали, там, на рыбных промыслах, работу какую найдем, ан и там обмишулились тоже... Приехали с бабами вместе, а выбраться не на что... Баб-то своих там заложили, в терпимые дома отдали... По двадцать целковых на круг за бабу армяшке заложили, и чтоб в том году к петрову дню, к покосу, нам их назад обратить. Так и расписались, с неустойкой... Будто, мол, в услужение баб отдали.

— А ежели народят они вам?

— Что ж сделаешь?.. Как бог даст, как бог...

— В терпимых, сказывают, не рожают.

— У Силантия... вот у этого... баба красивая, статная. За четвертной ее взяли. А моя... — огорченно вздохнул рыжеватый мужик, — за шашнадцать с полтиной только пошла.

— Потеха!.. — крутил головой Филимонов.

Голод отразился и на торговле. Мучные лабазы Дятлова оставались с незаполненными закромами. Стояли мельницы — нечего было молоть. Обнищавший крестьянский люд не покупал у купцов их товары, и запасы оставались нетронутыми. Только базарный обжорный ряд день ото дня разрастался, стягивая к себе переселенцев и нищих.

Вздорожали продукты, и, помянув отца на сороковой день, Фома, как и предполагал дворник, набросился на экономку Софрониху:

— Нагнало вас, дьяволов, дармоедов!.. Такую прорву всего потравили...

— Фома Кузьмич, да ведь сам ты приказывал... И девять ден, и двадцать, и сорок вот поминали...

— Цыц! — стукнул Фома кулаком по столу. — Охламоны ненажорные!.. Ты молчи, когда со мной разговариваешь, слышь?..

— Слышу, батюшка, слышу.

— То-то... А то...

Жизнь сразу пришла в запустение. Раньше, например, у Михаила Матвеича Агутина отбоя не было от малярных работ: и тот просит, и этот, а теперь никому ничего не нужно. Пошел он к одной хозяйке, с которой за несколько дней до этого сладился, — крышу покрасить, окошки побелить, — только подставил лесенку, чтобы на крышу забраться, а хозяйка подумала-подумала и передумала:

— А чего ее, Матвеич, красить теперь...

— Кого это? — не понял маляр.

— Да ее, крышу. Может, и жить под ней не придется.

— Как это так?.. Ты, Петровна, чего?..

— Нет уж, не надо, — решительно отказалась она.

Сунулся маляр к другим заказчикам, а они тоже пошли на попятную:

— Грех в такие дни о пустяках думать — красить да размалевывать. Животы бы свои спасти...

А еще в одном месте узнал, что голодающие согласились всю работу сделать за половинную цену, нежели запрашивал он.

— Ах, супостаты!.. — рассердился Агутин и на хозяев, и на голодающих. — Не нужен стал, значит?.. Ну, хорошо… Ну как есть замечательно!.. Чтоб от этих от золотых рук отказаться?.. — вытягивал он свои руки, поворачивая их ладонями вверх и вниз. — Ах, сибирский твой глаз!..

И одно спасение увидел тогда в полбутылке.

— Опять загулял, окаянный!.. Люди в церквях молебствуют, чтоб беду отвратить, а он, идол, бражничает, последние гроши проматывает... Лучше бы думал, как копейку заработать да домой принести... — заливалась жена слезами, причитая и охая.

— Где ж ее, эту копейку, заполучить теперь, когда все отказываются?.. Ладно, сибирский глаз... Пускай и ведро и кисть пропадают.

— Жили-жили... дожили теперь... Ни капусты запасти, ни картошечки... — всхлипывала жена маляра.

— Вот и дожили, выходит...

Хотел он пшенца голубям кинуть, — жена по руке огрела, кружку с пшеном отняла, не своим голосом закричала:

— Самим жрать скоро нечего будет!..

Михаил Матвеич посмотрел на голубятню, вздохнул,

«Неужто придется голубей переводить?..» — с горечью подумал он. Открыл голубятню, выпустил голубей и долго, любовно смотрел на них. Потом присвистнул и взмахнул рукой.

Шумно хлопая крыльями, стая поднялась в воздух.

— Порезвитесь хоть напоследок, пташки вы поднебесные.

Агутин стоял посреди двора, размахивая шестом с привязанной к нему тряпкой, и голуби взмывали все выше, выше.