Прошла неделя. Вечером, после поверки и молитвы, надзиратель сказал, что наутро часть арестантов двинется дальше. Алексею хотелось, чтобы это утро наступило скорее и чтобы в партию, предназначенную к дальнейшему следованию, попал и он. Оставить бы поскорее и эту тюрьму, отодвинуть и ее в прошлое. Пусть будет снова пятиверстный переход к вокзалу, но зато он будет по утренним просыпающимся улицам. Скорее бы в вагон, где хоть из-за решеток окон будут видны поля, леса, просторы земли. Прислонившись к окну, Алексей будет следить, как поезд начнет покрывать сбивчивым стуком колес версту за верстой, громыхать по мостам, одолевать подъемы и спуски. Будут видны люди без кандалов; они проводят взглядом проходящий состав, помашут рукою вслед.

Едва начало светать, когда старший надзиратель стал выкрикивать фамилии арестантов. Из шестидесяти человек было вызвано из этой камеры двадцать пять. В их число попали Алексей, Стась, Денис Юрлов и остальные политические. Старик каторжанин, сосед Алексея по нарам, оставался до следующей партии.

— Мать их мять!.. Тоже, порядки... Жди теперь, — ворчал он.

— Забирай бутор. Выходи, кого вызвали! — выкрикнул надзиратель.

Бутор — арестантский багаж в вещевом мешке — забрать было недолго. Подгоняемые криками надзирателя, вызванные торопились. Снова по десятку вводили их в тюремную контору, где сдачу арестантов производил теперь начальник тюрьмы, а приемку — конвойный начальник. Снова опрос, сличение со статейным списком, обыск. Особое внимание уделялось кандалам: не подпилены ли.

— Деньги при себе имеются?

— Нет.

— Предупреждаю, если конвойные найдут деньги, то они будут отобраны и на месте получишь только половину.

— Откуда же деньгам быть?

— Какие-нибудь претензии к тюрьме имеются? — спросил начальник тюрьмы.

Алексей хотел было указать на свои синяки и ссадины, но подумал: «Оставит еще. Снова — в карцер и снова — битье». Ответил:

— Никаких.

— Выходи во двор.

Светало. Во дворе стояли подводы, на которые складывали арестантский бутор. Плакал ребенок на руках женщины, идущей в каторгу за своим мужем.

Партия принята. Арестанты скованы попарно наручниками. Выстроились в ряды. Конвойные зарядили винтовки, вынули из ножен шашки.

— Партия, слуша-ай!.. — крикнул вышедший вперед конвойный начальник. — Идти по четыре в ряд. Соблюдать дистанцию. Между собой и посторонними не переговариваться. Хорошо дойдете — в вагоне наручники сниму, не то до конца в них поедете. Ша-го-ом ма-арш!

Резко скрипнули распахнувшиеся тюремные ворота, в них проглянула еще сонная улица, закутанная в холодный туман. В сырости и тумане тосковал одинокий фонарь у ворот. Тишину улиц будил неровный кандальный перезвон. Вторя ему, ударило с какой-то отдаленной церквушки. Звон колокола гудел, ныл; его подхватывали кандалы.

Впереди, всего в двух рядах от Алексея, шли Агутин и Прохор. Они переглянулись с ним, подбадривая взглядами, а Алексей подбадривал их. Он шел, скованный с горбуном Стасем. Стась тяжело дышал, отставал, и конвойные его подгоняли.

— Вдарь его по горбу. Он у него дикий, не чувствует, — посоветовал один конвойный другому,

— А надо, чтоб чувствовал, не отставал. Не на гулянку идет.

Начальник конвоя сдержал свое слово. Разместив партию по вагонам, приказал со всех арестантов наручники снять.

Алексей, Агутин и Прохор попали в один вагон и даже в одно отделение.

— Вот и вместе мы, — лучились у Агутина повеселевшие глаза. — Ну-ка, покажись, каков стал, — повертывал он Алексея то одним, то другим боком. — Вроде ничего, подходящий... Сибирский твой глаз!

— Подлинно, что сибирский теперь, — усмехнувшись, сказал Алексей.

Они рассказали друг другу о своих тюремных днях; вспомнили, как шли с дятловскими рабочими навстречу железнодорожникам и как над многолюдной толпой впервые организованно выступивших рабочих взметнулся красный флаг.

— Может, я все свои шестьдесят годов для-ради одной этой минуты жил, — взволнованно проговорил Агутин. — Потому и каторгу с легким сердцем приму. Не постыжусь ни перед кем, что кандальником обзывают.

Алексей обнял старика и крепко прижал к себе.

Пришел почтовый поезд, к нему прицепили два арестантских вагона, и вскоре поезд тронулся. Мимо забранных решеткой окон протянулось каменное здание вокзала; стоявшие около станционного колокола жандарм и двое носильщиков отступили назад и скоро скрылись из вида. Громыхали колеса на стыках рельсов, вагон покачивался, переходя по стрелкам с одного пути на другой.

Алексей стоял у окна, всматриваясь в мутную даль пасмурного дня. По вагону прошел конвойный начальник, осмотрел, как разместились его подопечные, назначил для присмотра солдат и ушел в другой вагон.

Конвоиры переговаривались между собой и заводили от нечего делать разговор с каторжанами.

— Отбудешь свое, а потом выйдешь на поселение. Как в Сибири про ссыльных-то говорят: едят прошеное, носят брошенное, живут краденым... Сам откуда?

— А ниоткуда, считай. Наше дело, служивый, — где приютили, тут и родина. Безотеческий я, солдатский сын. Отец на царевой службе был, мать гуляла, — не знаю, от кого я и родился.

— На Кару идешь?

— На нее, матушку.

Бывалый «Иван» рассказывал каторжным новичкам:

— Как повезут из Нерчинских рудников серебро, тут тебе завсегда лютые морозы ударят и метелица так — чуть-чуть. Это и есть, что серебрянка бежит, метелица эта. Приметь тогда.

— Эй, карынское зло! — чья-то рука тронула Алексея за плечо. Алексей обернулся. Лежа на полке, молодой косоглазый арестант с проломленным носом улыбнулся. — На Кару идешь?

— Да, а что?

— Угадал, значит, я, что ты и есть карынское зло... Братан у меня там. Где вот только — в точности не скажу. Ежель узнаешь, дай ему весть обо мне. Скажи, чтоб в Нерчинские рудники самосильно просился. Я там буду. Скажи, засыпался Максимка его. Ежели он жив да встретишь случаем — скажи. Его там все знают. Муромцем кличут. Здоровый сам из себя, как медведь. Я всем тут наказываю. И тебе... Скажешь, а?

— Скажу, хорошо.

— Обязательно ему передай. Мать еще померла, скажи тоже.

— Если увижу, скажу, — повторил Алексей.

— Вот-вот. Если увидишь-то...

Визгливо свистел паровоз. Клочья дыма застилали окна вагона. Небо было в тяжелых серых тучах. Временами накрапывал дождь, и капли его дрожали на мутных стеклах. Арестанты переговаривались между собой, но, к кому бы ни прислушался Алексей, везде разговор лишь о том, в какой каторжной тюрьме как умеют бить, какие карцеры, какое следует наказание за те или другие оплошности.

— Он, начальник, бывало, либо сам руку приложит, либо кому из своих собак поиграться даст. Ух, там колотят здорово! У него, проклятого, рука будто чугуном налитая. Под дых вдарит раз — только назавтра очухаешься.

Алексею надоело слушать об этом. Он лег на свое место и прикрыл глаза.

А Прохор Тишин не отрывал глаз от окна. Встречал и провожал взглядом попадавшиеся на пути деревушки, большие и малые станции, суетящихся пассажиров. На одной станции какая-то девушка долго смотрела на арестантский вагон напряженно-испуганными глазами. Прохор улыбнулся ей. Жалко ли ей было его молодости, или у нее самой кто-то из близких сидел за тюремной решеткой?.. Накрапывал дождь, а она все стояла, не отрывая от Прохора заплаканных глаз. И потом, когда поезд тронулся, шла рядом с вагоном, все ускоряя и ускоряя шаги, пока под ногами не кончился короткий дощатый настил. Прохор в последний раз взглянул на нее и прикрыл глаза, словно стараясь не выпустить из них ее облик и запомнить ее навсегда.

Три девушки коснулись его девятнадцатилетней жизни, и ни одну из них ему больше никогда не увидеть. Одна — Ариша Макеева — мертвая; другая — назвавшаяся его «невестой» и приходившая на свидание в тюрьму — Наталья... Наташа... Он знает только имя ее, а кто она, где живет — не узнать, если бы даже и привелось когда-нибудь снова оказаться в том городе. А эту девушку, провожавшую его со слезами, даже и по имени не может назвать.

В конце дня на прояснившемся горизонте сгорел вечерний чужой закат. Чужими, неизвестными Прохору местами шел поезд. За окном расстилалась ширь и воля степей. В них рождался ветер. Он приступом налетал навстречу поезду.

В вагон начинала входить арестантская дорожная ночь. Конвойный солдат зажег в фонарях свечные огарки. Свет от них разорвал темноту, и повисшие лоскутья ее заколыхались тенями.

Непроглядная темень за окнами. Прохор грустно и протяжно вздохнул.

— Что, Прошка, тяжко тебе? — спросил задремавший было Агутин.

— Так это я... про себя, — сказал Прохор.

— Понимаю, что про себя. Про кого же еще... А ты, Прош, крепись, духом крепись, — подбадривал Агутин его. — Это ежели вперед глядеть, то четыре года невесть какими длинными будут, а назад обернись — вовсе близко. Вспомни-ка, что четыре года назад с тобой было, давно ли это?.. Так и тут. Пройдут они, не горюй, сибирский твой глаз!

— Да я не горюю, Матвеич, — улыбнулся Прохор.

И в тюрьме и в поезде Агутин все время проявлял заботу о нем, напоминая Прохору дядю Игната.

— Алексей спать улегся. Пускай отдыхает, а мы... Чем сидеть нам с тобой да скучать, пойдем лучше послушаем, что бывалые люди сказывают. Места наши, считай, откупные, никто не займет.

Заглянули Прохор с Агутиным в соседнее отделение. Там пожилой арестант с бурой щекой от огромного родимого пятна щупал пальцами розовую ситцевую рубаху молодого ссыльного.

— Своя иль казенная?

— Казенная. В Костроме выдали.

— В Костроме! Ишь ты!.. А глядеться — как вольная... И в полосочку даже.

— Там всем такие выдавали, у кого своей нет.

— Скажи на милость! Откуда ж у них такие взялись? В третьем году через костромскую тюрьму проходил я. Такую рвань выдавали — не приведи бог. Один раз наденешь, она на тебе через день и разлезется. Всем, говоришь?

— Всем.

И арестант с бурой щекой решил объявить себя костромским.

— В полосочку... Ты смотри! — восхищался он, удивленно покачивая головой. — Слышь, отец, объявимся с тобой костромскими, — предложил он Агутину. — Пойдем за рубахами. — Но, увидев его кандалы, отмахнулся рукой: — Дальний ты... Пойтить охотников поискать... Кто безродный, ребятки?..

— Наро-од... — протянул лежащий на лавке арестант с редкой рыжеватой бородой. — Вот наро-од... — и вздохнул. Он подозвал Агутина к себе и, тыча его пальцем в грудь, возмущался: — Из-за ситцевой тряпки тыщу верст лишних пройдет, два месяца по пересылкам вшей кормить станет... Ну и наро-од!.. А тряпке-то красная цена в базарный день — грош. Прежде-то полняки выдавали, это куда ни шло...

— Какие полняки? — спросил Агутин.

— Полный комплет называется. Пинжак, штаны, штиблет пара, а то — бареток, две пары портянок, подштанников двое, рубах две, мешок, шапку... Прежде здорово было! Я сам за полняками два раза ходил. Расчет был. За хороший полняк мене восьми целковых и взять нельзя. За ними только в Сибирь иттить надобно. Я раз до Байкала ходил, а другой раз — в Якутку. Там, слух идет, и пононе полняки выдают, да не нам только. Нашего брата... — почесал арестант щеку и сплюнул на пол. — Не пошлют теперь нашего брата туда. Большие проступки нужны, а так не пошлют. Политицкие, разрази их нечистая, дорогу нам перебили.

Усмешливо переглянулись Агутин с Прохором и вернулись к своим местам.

Конвойный начальник еще раз пересчитал всех арестантов и приказал им спать.

Лежа с закрытыми глазами, Алексей думал о побеге. Его надо предпринять с дороги, а на далекой Каре едва ли будет возможность вырваться. Придумывал разные планы, но все они были неосуществимы. Случайные побеги редки; большей частью их заранее подготавливают, помогают и с воли и товарищи-арестанты.

— Блохи, что ль, жрут тебя?! Чего ерзаешь?.. Велено спать, значит, спи! — строго сказал проходивший по вагону конвойный солдат с большим синяком под глазом. — Я вот, погодя, посмотрю...

Пройдя по вагону из конца в конец, солдат через две-три минуты снова остановился около беспокойного арестанта.

— Спишь?

— Сплю.

— То-то... Смотри. А то начальнику доложу, так он тебя живо взбудит!

Вагон, прошедший множество несчитанных верст, словно продрог в ночной промозглой сырости, поскрипывая и кряхтя, катился вперед, пошатываясь, как от усталости.

— Сибирский твой глаз... — громко вздохнув, проворчал Агутин, поворачиваясь к стене и позвякивая кандалами.

Конвойный солдат услышал ворчание старика-кандальника и вздрогнул. В это время вагон сильно качнуло, и, может быть, потому шатнуло в сторону и солдата?.. С неистово заколотившимся сердцем он быстро прошел к тамбуру и вытер рукой сразу запотевший лоб. «Не может быть... Почудилось так...» — успокаивал он себя. А сердце стучало все сильней и тревожней.

Солдат прислонился лбом к холодным прутьям железной решетки, которой была забрана верхняя половина двери арестантского вагона, а в ушах под шум поезда, снова и снова отдавалось ворчание кандальника: «Сибирский твой глаз!..»

— Не может быть, — чувствуя, что леденеет на голове кожа, произнес солдат и рванулся назад в вагон.

Подложив руку под голову и закрыв глаза, Агутин засыпал. Солдат боязливо, взглянул на него и застыл на месте, остановив широко раскрытые глаза.

Перестукивая на стрелках, вагон замедлил бег и, проскрежетав колесами, остановился. От толчка при остановке Агутин открыл глаза.

— Батя... — прошептал солдат, не отрывая от него взгляда. — Батя...

Перед Агутиным был его сын Василий.

Вагон дернулся вперед, назад и, коротко простонав, замер снова.

— Агутин!.. — выкрикнул начальник конвойной команды, стоя в проходе вагона. — Агутин!.. Где его черти носят?.. Агутин!..

— Тут я, вашбродь, — выскочил солдат Агутин.

— Готовь старика, какого в Сызрани будем сдавать.

— Слушаюсь.

Просвистел паровоз, и вагон опять заскрипел, закачался. Старик Агутин сгорбившись сидел на своей лавке. Руки у него дрожали, и эта дрожь передавалась кандальной цепи, которая тоже вздрагивала и позвякивала. Он заглядывал в проход вагона, видел, как Василий выводил какого-то старика.

— Василий... Васька... — шептал Агутин, веря и не веря своим глазам.

Еще до того как партию арестантов выводить из тюрьмы, начальник конвоя нарядил Василия Агутина вместе с другим солдатом на станцию принимать стоявшие в тупике арестантские вагоны. Солдаты проверили крепость решеток на окнах, запасли на дорогу питьевую воду, получили свечи для фонарей, сделали необходимую уборку. Когда арестантов привели, Василий помогал размещать их в вагоне, но не в том, в котором оказался его отец, и до полудня дежурил там, стоя с винтовкой в тамбуре. Потом, передав свой пост другому конвоиру, завалился спать, чтобы в ночь снова нести караульную службу.

В смятении, охватившем его при встрече с отцом, солдат потерял всю свою прежнюю расторопность, и конвойный начальник прикрикнул на него:

— Не проспался, что ль?..

Василий Агутин боялся, что его назначат нести караул в соседнем вагоне и тогда нельзя будет поговорить с отцом.

— Идти Кочеткова сменять, вашродь? — вызвался он сам.

— Кочеткова? Давай иди.

Скрипел и погромыхивал вагон. Все дальше и дальше в глухую, темную ночь, под дождь и ветер уходил поезд.

Арестанты спали. Только один из них все еще продолжал сидеть, сгорбившись на своей лавке и настороженно прислушиваясь.

— Тебе, что ль, в уборную надобно? — подойдя к нему, с нарочитой грубостью сказал конвоир. — Иди.

Не было в привычке у конвойных солдат поддерживать запутавшегося в кандалах арестанта, но этот подал руку, помогая старику.

Выйдя в тесный закуток перед уборной, конвоир загородил собой дверь, ведущую в вагон.

— Батя... Батя... — прошептал он.

— Васятка...

Они порывисто обнялись.

— Как же это, батя?.. Скорей говори... — задыхался от волнения сын.

Отец старался коротко рассказать, а сын слушал и, приоткрывая дверь, заглядывал в вагон, — ничего, все спокойно.

— Двенадцать лет... — словно обухом ударило его по голове. — Двенадцать...

Вспомнил Василий Хомутовку, дом, расписанные отцом ставни на окнах; как отец навеселе возвращался со своей малярной работы, как гонял голубей.

Тоска, отчаяние, ужас сжимали сердце.

Он смотрел на отца и думал о том, как, перегоняя арестантов от одной пересыльной тюрьмы к другой, будут кричать на них и начальники и солдаты, как кричал до этого и он сам, Василий. Бить будут их, — бить отца. А потом — каторга. Двенадцать лет.

Мысли наскакивали одна на другую, обрывались, цеплялись за самое главное: спасти отца, во что бы то ни стало спасти!

— Бежать тебе надо... Бежать, батя...

— Куда? Как? Что ты, Васятка... Нешто с этими убежишь? — указал старик на кандалы. — Да и к чему это уж мне. Свое, считай, отжил, а если еще остался чуток какой, так пускай где-нито дотяну.

— Нельзя, батя, нельзя... Раньше времени пропадешь... — показались у Василия на глазах слезы. — Батя, родный ты мой...

Солдат плакал, уткнувшись в плечо отца, а тот гладил шершавый рукав его шинели, успокаивая, говорил:

— Ну, ну... Ничего, ничего... Не горюй так, Васятка... Ты об своей жизни думай... А отец — ничего, перетерпит. Не за грабежи да убийства попал, чего уж ты так убиваешься? А глазок-то чего у тебя заплыл? — указал старик на его синяк.

— Старшой вчерась вдарил. Он только и знает, что фонари ставить да зубы дробить. Лютей зверя, черт...

Василий крепко сжимал вздрагивающими руками плечи отца и, не отрывая глаз от его лица, шептал:

— Беги, батя... Вот — ночью, сейчас... И я с тобой вместе. Не буду больше греха на душу брать, чтоб таких, как ты, караулить. Самого старшого с начальником надо бы заковать, а они над людьми измываются. — Злой, отчаянной решимостью горели его глаза, и он настойчиво повторял: — Беги. Хуже не будет... Оба от каторги убежим. У тебя — своя, у меня — своя. В случае чего — Иванами, не помнящими родства, назовемся, а за это только на поселенье в Сибирь сошлют. Решайся, батя, скорей.

Старик Агутин немного подумал и стиснул его руку:

— Устроишь, Васятка?

— Устрою. Меж вагонами спустимся, — кивнул Василий в сторону погромыхивающего за ними второго арестантского вагона.

Все крепче и крепче сжимал отец его руку.

— Ты считай, что это как бы меня... Алексею и Прошке ты помоги. Считай, что они как братья тебе. А меня не замай. Пускай так.

— Нет, — решительно сказал Василий. — Не оставлю на погибель тебя.

Конвоир Василий Агутин стоял на своем посту в тамбуре вагона. Наружные боковые двери с обеих сторон были заперты, но охрана и на ходу поезда могла проходить из одного арестантского вагона в другой по-над сцепкой, отодвигая заднюю вагонную дверь.

Михаил Матвеич вернулся к своему месту, толкнув Алексея и Прохора, шепнул им о возможности побега.

— Шапку за пазуху сунь, а армяк накинь... За цепью следи, чтобы зря не гремела...

У Алексея перехватило дыхание, сердце заколотилось с такой неистовой силой, что каждый его удар отдавался в голове гулким набатным звоном. А Прохор сжал свое тело в пружинисто задрожавший комок, словно готовясь к стремительному прыжку.

Проехали какую-то большую станцию, где поезд долго стоял; проехали затерявшийся в ночи разъезд, где поезд только замедлил ход и, не остановившись, покатил дальше. Прохор и Алексей были наготове. Больше часа прошло после того, как Агутин нашептал им о возможности побега. Неужто все сорвалось?

Михаил Матвеич лежал на своем месте, подложив руки под грудь. Держа голову на весу, не сводил глаз с двери вагона. И вот она слегка приоткрылась. Из нее выглянул Василий. Старик Агутин кивнул Прохору и Алексею, и они бесшумно спустились вниз.

Поезд замедлил ход и остановился. Василий Агутин тихо отодвинул заднюю дверь, и из нее в тамбур ворвался порыв холодного ветра. Нога Прохора оперлась на буфер, на край подножки вагона, нащупала землю. Следом за ним так же спустились Алексей и Агутин. Василий закрыл за собой вагонную дверь, огляделся и быстро юркнул вниз, в темноту. Пригнувшись, беглецы побежали в сторону от вагона и скатились по крутому склону в какой-то бурьян.

Простуженно, с присвистом, прогудел паровоз; как кандалы, лязгнули вагонные сцепки, и колеса заскрежетали по рельсам.

Когда шум удалившегося поезда стих, Василий осторожно приподнял голову. В тишине слышен был только ветер, налетавший на шелестящий бурьян. Далеко впереди виднелся мутно-желтый огонь, светившийся в станционном окне. Глаза улавливали темные силуэты домов, стоявших по ту сторону железнодорожной линии. А на этой стороне чернел лес.

— Батя... — тихо окликнул Василий отца и подполз к нему. — Вот ты и живой теперь, батя... — прижал он стариковскую руку к своей щеке. — И ребята твои...